дни Гитлер -- уже канцлер, но еще не диктатор -- встретился в кабинете Геринга с ведущими промышленниками Германии и, провозгласив программу полной ликвидации парламентской демократии, тотчас получил от присутствующих чеки на 3 (а по другим сведениям -- на 7) миллиона марок для партийных нужд нацистов. А через двенадцать лет, когда гитлеризм будет разгромлен и советские солдаты водрузят над рейхстагом Знамя Победы, арестованный Густав Крупп фон Болен из династии пушечных королей четко объяснит офицеру нюрнбергского следствия, почему в феврале 33-го года даны были гитлеровцам те миллионы марок: "Мы, члены семьи Круппа, не идеалисты, а реалисты... Жизнь -- это борьба за существование, за хлеб, за власть... В этой суровой борьбе нам было необходимо суровое и крепкое руководство". И сошлется на "беспорядок", порожденный соперничеством многих партий. Но Гейзенберг-то почитал себя чистеньким идеалистом, мечтавшим лишь о "национальном возрождении" и "всеевропейском благе"! Не о власти и дивидендах заботился он. А словарь его меж тем совпал со словарем вульгарнейшего реалиста. И заключался в этом, тогда ему неизвестном, совпадении трагический урок. На излечение от той слепоты Бору понадобились недели. Гейзенбергу -- годы. И отношениям между ними предстояло пройти через тяжелые испытания. Леон Розенфельд еще рассказал историкам, что в те же дни, беззаботно играя кличками национал-социалистов и социал-демократов, Шредингер каламбурил в Берлине: "А в чем разница между Наци и Соци?" (Просто трудно поверить, как мало понимали они тогда!) ...Громадный лайнер все-таки покачивало на океанских волнах. Бор долгие часы проводил на палубе и все думал. Но, пожалуй, впервые в жизни он целыми днями думал не о физике, а о физиках. Не об истории идей, а об идеях истории. Даже Эйнштейн -- правда, Бор тогда этого не знал, -- даже Эйнштейн, издавна гонимый германскими националистами, еще надеялся на что-то. Хоть и чуждый политической беззаботности, он все-таки думал, что и при Гитлере для него останется место на родной земле: в те дни, читая лекции за океаном, он вел оттуда вполне серьезные переговоры с Берлинской академией наук о статусе своей будущей профессорской работы по совместительству в Берлине и в Принстоне! И летели через океан сквозь февральскую непогоду слова нелепой надежды. А нацизм уже орудовал вовсю... 27 февраля горел в Берлине рейхстаг, и пламя этой разнузданной провокации осветило далеко вперед кроваво-безжалостный путь фашизма. Дурные прогнозы сбывались лавинообразно. Массовые аресты. Создание тайной полиции. Перевооружение рейхсвера. Воинственные угрозы. Расистский угар. Требования реванша. Травля интернационалистов. Антикоммунистический террор. Чистки, клевета, погромы... За два месяца от иллюзий остался единственный след: тайное чувство стыда -- как же можно было хоть на минуту поверить в добро, обещанное злом! Что-то надо было предпринять... И на рубеже марта -- апреля, незадолго до отплытия в Чикаго, Бор снова отправился в Германию -- впервые не для научных дискуссий. "...Он разъезжал повсюду и разговаривал со своими коллегами для того, чтобы выяснить, сколь много немецких физиков окажется без места из-за новых расовых правил и как следовало бы наилучшим образом организовать помощь этим людям". Так запомнилась та вторая поездка Бора начинающему исследователю и деятельному антифашисту Отто Фришу, племяннику Лизы Мейтнер. Талантливый юноша, имевший неосторожность родиться в Германии евреем, уже знал, что ждет его в Гамбурге, где он работал у Отто Штерна. Но когда там внезапно появился Бор, будущее чуть посветлело: "...Для меня зто было громадным событием: вдруг предстать перед Нильсом Бором -- почти легендарной личностью -- и увидеть отеческую улыбку на его лице. Он взял меня за пуговицу вязаной куртки и сказал: "Я надеюсь, вы приедете к нам поработать некоторое время, мы ценим тех, кто умеет проводить мысленные эксперименты..." В тот же вечер я написал домой своей маме... что больше она не должна беспокоиться за мою участь: сам Всемогущий держал меня за пуговицу и мне улыбался. Это в точности передавало то, что я тогда чувствовал". Однако не всем же физикам, чья участь неминуемо стала бы в Германии печальной, Бор мог предлагать: "Приезжайте поработать у нас..." Маленькая Дания. Маленький институт на Блегдамсвей. Скольким изгнанникам могло найтись там место? Маргарет Вор (историкам): О, те тридцатые годы, они были так ужасны! Мы задыхались из-за потока иммигрантов. Мрачной виделась перспектива: "Что же будет?" По мере того как Бор встречал в той второй поездке все новых и новых обреченных коллег, к отеческой улыбке на его лице все чаще примешивалось выражение виноватости. Точно и на нем лежала ответственность за беды этих людей. Тяжесть на душе не убывала. Напротив, копилась. ...С нею, неубывающей, он и расхаживал по палубам океанского корабля, не умея, как прежде, сосредоточиться на предстоящей ему публичной лекции в Чикаго. Маргарет Бор: ...Помню, когда мы плыли в Америку, у нас был с собою длинный-предлинный список людей, для которых нам следовало попытаться подыскать прибежище. Тихий Дж. Руд Нильсен, былой университетский ученик Бора, девять лет назад переселившийся в Штаты, поразился, когда они встретились в Чикаго: "Впервые я видел его едва ли не в депрессивном состоянии". Ни поездка по Калифорнии, ни общение с американскими друзьями не сумели развеять подавленности Бора. Скорее напротив -- ее только усугубляло зрелище бед самой Америки, которую еще не начал выводить из четырехлетнего кризиса "Новый курс" президента Рузвельта. Очереди безработных. Толпы бездомных. Вражда к эмигрантам. Неверие в будущее. Все заставляло Бора еще тревожней раздумывать о бедствиях времени. Тем более что и его маленькая Дания была уменьшенной моделью тех же бедствий... И однажды прорвалось в необычной для него интонации: "Каждый стоящий человек должен быть радикалом и мятежником, потому что обязан преследовать цель -- сделать положение вещей лучше, чем оно есть..." (Запись Нильсена). Это звучал голос уже не прежнего "либерэл майндид". Переставало быть абстрактным свободомыслие Бора. Его охватывало взрывчатое негодование, и это было вернейшим лекарством против подавленности. В Пасадене, где выступал он с лекциями, ему рассказали о майских кострах в Германии. А потом, на обратном пути в Европу, об этом без конца говорили пассажиры лайнера. Опять зловещее пламя освещало далеко вперед дорогу фашистского одичания: теперь горели книги на площадях. Среди них вместе с неугодными нацизму классиками немецкой литературы, вместе с политическими трудами Маркса, Ленина, Либкнехта горели сочинения Эйнштейна! Стало известно: чуть раньше, вот так же возвращаясь через Атлантику в Европу, Эйнштейн уже объявил прямо с борта "Бельгиенланда" о выходе из Берлинской академии. Вслед за тем в Брюсселе, на самой бельгийской земле, он сдал германскому посольству свой немецкий паспорт. А теперь штурмовики уже грабили его берлинскую квартиру, вывозя не рукописи -- ковры, не научные издания -- столовое серебро, и агенты в штатском уже обыскивали его загородный дом на Темплинском озере, а в полицай-президиуме уже безуспешно понуждали его горничную, "нашу славную мужественную Герту", лжесвидетельствовать об его антигерманских связях. И уже высчитан был размер достаточного вознаграждения за его седеющую голову: тогда-то в Берлине и появились оповещения, сулившие за нее 50 тысяч марок! И бельгийцам уже приходилось его охранять. А сам он отшучивался: "Я и не подозревал, что моя голова стоит так дорого!" Уже поставлены были вне закона антифашисты Томас Манн и Генрих Манн, Бертольд Брехт и Лион Фейхтвангер, и многие другие, чьими голосами разговаривала с современным миром высокая немецкая культура... Какое вырождение несла с собою такая "национальная революция"? На обратном пути в Европу Бор то и дело заговаривал об этом с Маргарет. А в Копенгагене его ждал рассказ ассистента-бельгийца о недавней -- майской -- встрече с Эйнштейном в Брюсселе. Ставший "беспаспортным бродягой", Эйнштейн сказал: -- Ах, то, что такая "революция" извлекает на свет божий из человеческого нутра, малопривлекательно. Как будто помешали ложкой в горшке с затхлой водой и воя грязь всплыла на поверхность... Фашизм растлевал своих преступных приверженцев безнаказанностью, а свои бесправные жертвы -- страхом. Вдобавок поступали сведения -- впрочем, не новые для Бора после Америки, -- что власти в разных странах чинят препятствия въезду и трудоустройству немецких беженцев. ("Нам довольно и собственных безработных!") Словом, с каждым днем Бор все яснее видел, что поддержка изгнанников не благотворительность, а отстаивание человеческой солидарности -- борьба за человечность в зараженном бесчеловечностью мире социального неравенства. И тут уж один в поле не воин. Летом 33-го года вместе с братом Харальдом, физиологом Торвальдом Мадсеном, историком Ore Фрийзом и адвокатом Верховного суда Альбертом Йоргенсеном Бор создал официальный Датский комитет помощи представителям интеллектуального труда -- эмигрантам. На все 30-е годы деятельность этого комитета стала для Бора первой ареной его гуманистического мятежа в сфере социальной этики. Череда трагических судеб нескончаемо проходила по этой арене, и отталкивающие сцены красноречиво обоснованного государственного эгоизма ("это не наша забота!") нескончаемо сменялись на ней. И непросто было с волевым хладнокровием играть в этой нарастающей драме рыцарскую роль, обладая лишь бесплотным оружием своего научного авторитета и тихо-неутомимыми голосовыми связками. А впереди ему самому суждена была участь изгнанника, и потому... Стефан Розенталъ (в воспоминаниях): К сожалению, всю корреспонденцию и другие документы, которые могли бы дать широкую картину той его деятельности, Бору пришлось сжечь сразу после того, как в 1940 году Дания подверглась оккупации. Но это потом. А пока длился 33-й год, приготовивший еще одно испытание для боровского оптимизма. Перенесенная с весны на осень, 4-я Копенгагенская встреча физиков происходила в середине сентября. У всех на языке были экспериментальные открытия минувших полутора лет. Вслед за первой нейтральной частицей -- нейтроном Чэдвика -- появление первой античастицы -- позитрона Андерсона. Вслед за первыми ядерными реакциями на кавендишевском ускорителе Коккрофта и Уолтона -- первые признаки искусственной радиоактивности в парижских опытах Фредерика и Ирэн Жолио-Кюри. И еще: тяжелый изотоп водорода -- дейтерий -- и первые капли тяжелой воды... Новые триумфы -- новые проблемы -- новые надежды... Если бы эта волна научных успехов сумела смыть хоть одну из печалей трагического времени! Как всегда, слетелось много молодых. Среди новичков были Виктор Вайскопф, Эдвард Теллер, Евгений Рабинович, в будущем люди одной изгнаннической судьбы, но политически разно окрашенной известности. Кто взялся бы предсказать, что через два десятилетия первый и третий, став последовательными борцами за мир, перестанут знаться со вторым, когда он, Теллер, заслужит презренный титул "отца водородной бомбы", а затем даст угодные маккартистам показания против Роберта Оппенгеймера, не пожелавшего эту бомбу делать... В четвертый раз приехал к Бору Лев Ландау. Как всегда, собралось много ветеранов. Среди них Крамерс и Клейн, Дирак и Фаулер, которым ничто не грозило. И Лиза Мейтнер, которой грозило все. И Вернер Гейзенберг, уже обреченный на тайный стыд и скрытые муки вечно двойственной жизни в любимом фатерланде: уже вкусивший от радостей "твердого руководства", он получил служебный выговор за положительные суждения о теории относительности. К счастью! Это все-таки его существенно обеляло, иначе какими глазами смотрел бы он в неподкупные глаза Бора после того, что наговорил ему в первые дни гитлеровской власти?! В несчетный -- и последний -- раз приехал Эренфест. И знал, что в последний... Он приехал 13 сентября, а неделей раньше, 6 сентября, написал Бору: "...Что бы ни произошло -- желаю тебе многих успехов в твоих трудах на благо физики и физиков!" Виктор Френкель, биограф Эренфеста, справедливо назвал это письмо прощальным. Однако Бор мог ничего н не почувствовать за словами "что бы ни произошло": давний друг желал ему успехов, что бы ни произошло в предательски-неустойчивом мире, в котором они жили. И только потом непоправимо открылся истинный смысл тех строк, и тягостней тяжкого было думать о том, ЧТО носил в себе этот человек, если он, живейший из живых, всеми любимый Фауст, заранее вырешил свой добровольный конец! Гендрик Казимир (историкам): ...Он заставлял себя быть радостно оживленным как прежде и выражал свои мысли с прежней пылкостью, а меж тем внутренне был очень несчастен по многим причинам... Спустя короткое время, обдумывая уже в прошедшем глагольном времени жизнь и характер едва ли не самого близкого своего друга, Эйнштейн рассказал об этих причинах. Не все, но главное: "...Его трагедия состояла в почти болезненном неверии в себя. Он постоянно страдал от того, что у него способности критические опережали способности конструктивные... Его постоянно терзало объективно необоснованное чувство собственного несовершенства... Из-за удивительно бурного развития теоретической физики... к этому добавлялась всевозрастающая трудность приспособления к новым идеям... Не знаю, скольким читателям этих строк дано понять такую трагедию. Но все же она была основной причиной его бегства из жизни..." Основной -- это означало непрерывной и долгодействующей. И непреодолимой, ибо ее источник лежал в глубинах его натуры. Кажется, никто до Эренфеста еще не называл свою страсть к новизне познания "тоской по далям!!!". Подчеркивая в письмах наиважнейшее, он умел ставить шесть восклицательных знаков подряд: так порывисто искала понимания и самоутверждения его бедствующая душа. А дали уходили от него. Иногда отчаяние отпускало и, как это часто бывает, отпустило перед самым концом. 17 июля 33-го года он написал Иоффе в Ленинград: "В течение последних месяцев я был несколько раз совсем на грани самоубийства... Сейчас меня снова интересует понятие будущее..." А были сверх главной еще и другие причины -- наверняка преодолимые временем, но непреодоленные, потому что он не дал им срока. Не дал -- не смог. "...Самой глубокой привязанностью в его жизни была жена и помощница -- личность незаурядной силы и смелости, равная ему по интеллекту... Случайная отчужденность между ними оказалась страшным опытом, пройти через который его измученная душа была уже не способна" (Эйнштейн) . Кажется, никто еще не называл внезапную позднюю любовь страшным опытом. (А этической пристальности Эйнштейна хватило на это!) Поставленный перед нравственным выбором, Эренфест не знал, как такой выбор сделать. Меж тем женщина, которую он полюбил на склоне жизни, потребовала решающего ответа. (Кто отважится ее осудить или захочет ее оправдать?) И была третья драма -- о ней Эйнштейн умолчал, -- длившаяся пятнадцать лет: безнадежность существования младшего сына Эренфеста -- Васика, психически неизлечимо больного мальчика. Мысли об его будущем были безысходней всего остального. Вера в целебность или милосердие времени уходила с годами, и в сентябре 33-го года от нее не осталось ничего. ...21 сентября он прощался с Бором и Маргарет в Карлсберге. Приглашал их к себе. Радовался, что через месяц они увидятся вновь на 7-м Сольвеевском конгрессе в Брюсселе. А Нильс и Маргарет были с ним втройне сердечней, чем всегда, и нет-нет да и переглядывались вопросительно -- накануне их поразила странная фраза Дирака: "Этот человек очень болен душевно, и не следовало бы оставлять его в одиночестве". В молчаливом Дираке мало кто прозревал психологическую проницательность. Но тем многозначительней прозвучала его фраза. Да только неизвестно было, что же делать... А Эренфест с прежней пылкостью в последний раз отдавался своим дружеским чувствам к Бору. И все хорошо было в тот первый день осеннего равноденствия! И только неизвестно было, что же делать... А через четыре дня возник другой вопрос, мучительнейший из безответных: МОЖНО ЛИ было что-нибудь сделать? Через четыре дня, 25 сентября, в Лейдене, взяв с собою на водную прогулку обреченного Васика, Пауль Эренфест в лодке пытался застрелить сына, чтобы избавить его от всех грядущих мук. Но не та рука была -- не убийцы. Он ранил мальчика. И тотчас вторым выстрелом казнил себя. И, к несчастью, не промахнулся. ...Лодка и сын... Могло ли Бору вообразиться, что года не пройдет, как и в его отцовстве сочетание этих слов обернется непоправимой бедой и поселится в тех глубинах души -- они есть у каждого, -- откуда никаким разумным мыслям выхода не прорыть. Будет 2 июля 1934 года. За месяц до этого чернейшего дня Бор вернется вместе с Маргарет из первой поездки в Советскую Россию, где проведет четыре недели в "атмосфере грандиозного социального эксперимента" (как он выразится в разговоре с Игорем Евгеньевичем Таммом). 4 мая, накануне его приезда в Ленинград, академик А. Ф. Иоффе представит датского гостя читателям "Известий": "Впервые приезжает в СССР Нильс Бор, руководитель мировой теоретической мысли в области физики... Трудно перечесть поток новых идей и фактов, внесенных в науку Борой, его учениками и последователями. Здесь и глубочайшие идеи о пространстве, времени и причинности, и небывалый сдвиг в учении о материи, свете и магнетизме... В Ленинграде Нильс Бор, почетный член Академии наук СССР, прочтет в академии доклад на тему "Пространство и время в теории атома" и в Физико-техническом институте вместе со своим ассистентом Розенфельдом -- четыре лекции о пределах справедливости квантовой механики. После Ленинграда Бор приедет в Москву, а затем примет участие в конференции по теоретической физике в Харькове. ...Для всей советской науки приезд Нильса Бора -- большое, радостное событие. Мы приветствуем его от всей души ж надеемся, что, увидев воочию размах нашего строительства... Нильс Бор сделается нашим другом наряду с лучшими умами человечества". Он в самом деле воочию увидит размах нового строительства, но не цифры его пленят, а нечто иное -- человеческое. Академик Иоффе повезет его на ленинградский завод, где изготовлялась гигантская по тем временам турбина мощностью в 50 тысяч киловатт. И он выскажет свои впечатления в интервью с московским корреспондентом. Завизирует переданный редакции текст, а в три часа ночи, когда номер будет печататься, тревожным телефонным звонком из "Европейской" поднимет на ноги корреспондента и настоятельно попросит внести в интервью "крайне существенную поправку". И тут обнаружится, что все дело в одном упущенном слове: "нэйм-лих", -- скажет Бор по-немецки. "Именно" -- по-русски. Его восхитило особое внимание, с каким рабочие трудились над деталями для гигантской турбины: они знали, для чего именно вытачивают их! И потому пропуск этого слова "искажает смысл всего текста", -- страдальчески скажет он в телефонную трубку... Только Маргарет и Розенфельд не удивятся случившемуся. И еще -- Ландау, когда, опередив Бора, рассказ об этом ночном звонке доберется до Харькова. Двадцатишестилетний глава только что возникшей теоретической школы при Харьковском физтехе тотчас узнает в безотлагательном "нэймлих" черты учителя и рассмеется своим копенгагенским воспоминаниям. Эти же воспоминания и Бора заставят предпочесть поездку в Харьков другим маршрутам. ОНИ встретятся на приуроченной к приезду Бора дискуссии так, точно не расставались. И, увидев, с каким несвойственным ему пиететом Ландау относится к гостю, кто-то из старых профессоров пожалуется Бору, что его ученик ведет себя неподобающе -- "просто безобразничает". (Так, в физтехе ввели тогда пропуска, и Дау, вышучивая это нововведение, прикреплял свой пропуск сзади к воротнику, а затем шел через проходную спиной к вахтеру. Да и вообще...) Бор озабоченно согласится отечески поговорить с Ландау. И действительно сделает это. Он скажет укоризненно: "Так нельзя вести себя, Дау!" Но Дау незамедлительно спросит: "А почему?" И Бор задумается. Начнет вышагивать по комнате удовлетворительные доводы, не сумеет их найти и в заключение пообещает серьезно обдумать этот интересный вопрос. И уедет из Харькова, не найдя ответа *. Словом, останется после его отъезда изустный фольклор, чуть окрашенный в тона обязательной "профессорской чудаковатости". Однако останется в памяти и другое -- главное: его стремление уловить особые черты в психологии научного творчества, когда исследователь чувствует себя в лаборатории еще и участником созидания общества, основанного на плановых началах; когда исследователь, подобно ленинградским турбинщикам, знает, "для чего именно" трудится он. Не в этом ли и воплощается тимирязевский идеал слияния "науки и демократии"? Бор будет спрашивать об этом своего дорожного спутника Тамма в той раздумчиво-утвердительной интонации, которая сама содержит положительный ответ... Запомнится и его ветвистая защита новой философии природы от догматических кривотолков философов-механицистов... И запомнится его непреходящая тревога за будущее рода человеческого в дни, когда злокачественная опухоль фашизма начала разрастаться в центре Европы. * Из беседы автора с академиком И. К. Кикоиным -- 27 декабря 1969 года, Москва. Академик Тамм: ...Я никогда не забуду разговора с Бором в поезде Харьков -- Москва. Да, да, конечно, это был 34-й год, потому что Гитлер незадолго до того пришел к власти. Помню, мы стояли у окна и смотрели в мирные зеленью поля, и вдруг Бор сказал: "Самая страшная опасность для человечества -- фашизм. Против него должны объединяться все прогрессивные силы, даже если они между собой в чем-нибудь и несогласны..." А ленинградцам запомнится, как Бор попросил академика Иоффе обязательно повезти его к Ивану Петровичу Павлову -- не ради лицезрения прославленных обезьян Рафаэля и Розы, а ради беседы со старым ученым о главном, что его, Бора, тогда волновало: о научном обосновании отсутствия у людей непреодолимых расово-национальных различий. Бор не раз будет обращаться к этой теме и в разговорах с нашими физиками. А они, разделяя его последовательный и безоговорочный интернационализм, будут вместе с тем внушать ему более широкий взгляд на фашизм: разве не согласен он, что расовая проблема не единственный аспект политики нацистов, принявших на себя роль авангарда европейской реакции в борьбе против "красной опасности"? Разве не поэтому всюду, не исключая Дании, социал-шовинисты так охотно вторят антикоммунистической истерии Геббельса и не отказывают гитлеризму даже в открытой поддержке?.. Проникнется ли таким пониманием Бор? Сполна едва ли: он надолго, если не навсегда, сохранит многие иллюзии своего привычного гуманизма вообще и будет так же привычно мыслить глобальными представлениями о добре и зле, о друзьях и врагах человечества... И, как в дни прихода Гитлера к власти, будет еще жестоко ошибаться в оценках происходящего. Но и не будет, к его чести, упорствовать в своих заблуждениях, когда действительность скажет более суровое слово, чем он ожидал. В тех беседах с нашими физиками он однажды упомянет среди первых жертв гитлеризма Пауля Эренфеста. Да, к трагическим причинам, ускорившим его гибель, Бор прибавит еще и эту: отчаяние Эренфеста, убежденного, что преступления нацистов в Германии безнаказанно будут шириться с годами. Вместе с Иоффе будет Бор вспоминать черты неповторимости в образе их общего друга. И сквозь печаль прорвутся рассказы веселые -- из тех, что облегчают живущим переживание утрат. Среди прочего Маргарет расскажет, как "бедный Пауль" умел укрощать даже Паули... * Из беседы автора с академиком И. Е. Таммом -- 7 марта года, Москва. Случилось, что они вдвоем оказались в кабинете Нильса. Как всегда, возник спор. Паули нервно ходил из угла в угол, а Бор против обыкновения сидел неподвижно. В конце концов он с досадой сказал, что хождение Паули его утомляет. "А что, собственно, тебе не нравится?" -- спросил Паули на ходу. Эренфест опередил Бора с ответом: "Нильсу не нравится, что ты возвращаешься!" Бор рассмеется вместе со всеми. Потом молча подумает: "Если бы возвращались ушедшие!" ...По дороге домой -- в последних числах мая -- он и Маргарет будут жалеть, что с ними не было в России Кристиана. Они давно решили, что в далекие заграничные поездки надо брать с собою мальчиков. По очереди. Очередь Кристиана была первой. Но той весной он. кончал гимназию Ханны Адлер -- ему предстоял ответственный выпускной экзамен, дававший, право осенью стать студентом. Пришлось оставить его дома -- до следующего раза. Пройдет еще месяц. Будет понедельник, 2 июля, когда блистательно сданный экзамен останется позади и отец возьмет с собою сына в традиционное плаванье на маленькой яхте по взморью, где "доля бесконечности, -- помните? -- дается нам в обладанье". Будет праздничным этот поход на "Чите", заранее обещанный Кристиану, уже умелому рулевому. Вместе со своими давними друзьями, совладельцами яхты, химиком Бьеррумом и хирургом Кивицем Бор будет управлять парусами. Но в штормовой непогоде крутая волна лизнет по корме, и в первое мгновенье никто не заметит, как смоет она рулевого, а он не позовет на помощь, уверенный в своих силах. А в. следующее мгновенье будет уже поздно. По-видимому, его ударит о борт, и он безгласно пойдет ко дну. И, бросившись к борту, отец уже не увидит его в волнах. А парусник уже отнесет от гибелъного места, и это бесконечное мгновенье будет едва ли не единственным за целую жизнь, когда чувство Бора, не спросясь, обгонит страшное понимание происшедшего, и он рванется к воде, но, на счастье, сильные руки Бьеррума и Кивица сумеют удержать его от безумства и отшвырнут назад... Втроем они будут кружить на месте беды, веря и веруя, что где-то тут мальчик борется с волнами, и они вот-вот услышат его призывный голос и поспешат ему да помощь. А потом по морю будут рыскать спасательные лодки я рыбаки будут забрасывать сети, но тела Кристиана никто не найдет. Будет чернейший вечер в жизни Маргарет, когда ее Нильс вернется домой один и на его помертвевшем лице она сразу прочтет немыслимый ответ на свое беспечно домашнее "а где же Кристиан?". ...Только через семь недель -- 26 августа -- они соберут всех, кого любил Кристиан и кто любил его. И Бор найдет наконец силы произнести поминальные слова. В у всех, начиная с десятилетнего малыша Эрнеста и кончая семидесятипятилетней бабушкой Ханной, начиная о детских однокашников Кристиана и кончая его взрослыми друзьями-художниками, -- у всех перехватит горле, когда они услышат тихое: -- ...Мы говорим нашему мальчику "прощай" и "спасибо" от всего нашего очага... Потом пройдут еще три месяца, и 25 ноября 34-го года -- в день, когда Кристиану исполнилось бы восемнадцать лет, -- это простое ПРОЩАЙ (мы остаемся жить без тебя) и СПАСИБО (за та, что ты был среди вас) снова прозвучит в стенах Карлсберга: будет происходить церемония присуждения основанной Ханной Адлер ежегодной стипендии имени Кристиана для поддержки нуждающихся даровитых юношей. И Бор произнесет второе поминальное слово. Вместе с первым оно составит скорбную апологию сына, Бор издаст ее -- белая тетрадь в белом конверте -- для близких и друзей. И в последующие годы она будет вручаться как напутствие каждому, кто получит стипендию Кристиана. ...А на Блегдамсвей, как это уже раз навсегда повелась, появлялись все новые молодые лица. В том году их череда даже заметно удлинилась. Рядом с Институтом теоретической физики -- торцом к опушке Феллед-парка-- закончилось строительством такое же скромное здание университетского Института математики, и теперь еще у Харальда Бора завелось пристанище для молодых исследователей. Внутренний переход связал оба здания, и близость директорского кабинета Харальда с первых дней стала отрадой для Нильса -- точно возвращением к их отроческой поре. Стефан Розенталь (в воспоминаниях): Часто я бывал свидетелем того, как посреди разговора, когда обсуждался какой-нибудь важный шаг, Нильс Бор вдруг покидал комнату, коротко объявив: "...мне нужно перекинуться словом с моим братом", и отправлялся в Математический институт. Или, напротив, Харальд Бор, бывало, являлся к нам и высказывал свою точку зрения, расхаживая по комнате, немного сутулый, с неизменной сигарой во рту и ладонями, засунутыми в задние карманы брюк... Эта ранняя сутуловатость Харальда... -- она втайне тревожила Нильса. Что с того, что они оба приближались к пятидесяти! Не сгибала ли Харальда та застарелая болезнь, что сидела в нем с молодости и обрекала на щадящую диету? Неясная это была болезнь. И в ту трудную осень Нильс чаще и настойчивей, чем это бывало прежде, внушал чрезмерно неунывающему брату заповеди благоразумного поведения. И Харальд той осенью его не вышучивал -- понимал, что это было эхо 2 июля. Оно долго отдавалось на Блегдамсвей. По-разному. Перенесенная, как и в прошлом году, на осень очередная встреча копенгагенцев на этот раз состояться вообще не могла. Бор держался нелюдимо. Начинающий американский теоретик, впервые переступивший порог института 5 сентября, Джон Арчибальд Уилер потом вспоминал: "Сентябрь 1934 года был печальным временем для приезда в Копенгаген... Трудно было любому из нас выискать счастливую возможность поговорить с Бором..." Меж тем так нужно было поговорить! О чем? Да, разумеется, о новом золотом дне для молодых исследователей -- обо всем непонятном в поведении атомного ядра. У Джона Уилера, когда подошла к концу его работа по ядерной физике у Грегори Ррейта в Мэдисоне, была свобода выбора наилучшего места для заграничной стажировки. Привлекал Кембридж, откуда два года назад явился миру нейтрон. Привлекал Рим, откуда только-только начали просачиваться вести о странностях во взаимодействии ядер с медленными нейтронами. Но он поехал не к Резерфорду и не к Ферми. "Я написал Национальному совету по исследованиям, что хотел бы поработать у Бора, ибо он умеет заглядывать в завтрашний день еще не решенных физических проблем более глубоко, чем кто бы то ни было другой..." Хотя Бор к тому времени еще не сделал для физики ядра ничего обнадеживающего (скорее наоборот, своим затянувшимся отрицанием сохранения энергии при бета-распаде посеял смуту), это было очень проницательно -- именно с ним связать свои надежды теоретика. Они стали оправдываться в следующем году, 1935-м, когда время растворило внутреннее оцепенение Бора и его Нелюдимость прошла; когда он вновь начал появляться в библиотеке, где тишина часто нарушалась игрой в пинг-понг, брал в руки не книгу, а пробковую ракетку и со сноровкой не по возрасту переигрывал всех подряд, так что "нельзя было припомнить случая, -- по словам Отто Фриша, -- чтобы кто-нибудь его победил"; когда он снова стал заходить к экспериментаторам, и охотно предлагал им свою помощь, и однажды даже успел с неосторожной услужливостью передвинуть хрупкий счетчик Гейгера раньше, чем Фришу удалось его остановить, и под "отвратительный треск гибнущего прибора обескураженно выбежал из лаборатории"; когда последние физические новости сызнова начали властвовать над его воображением, а те, что доходили из Рима, сумели даже настолько его взбудоражить, что весною он послал туда молодого Кристиана Меллера с поручением разузнать "детали озадачивающих результатов Ферми"; когда почти одновременно новая атака Эйнштейна, предпринятая им вместе с молодыми теоретиками Подольским и Розеном, вновь пробудила в душе Бора боевой дух былых брюссельских баталий и заставила его сразу приняться за ответ на статью трех "Можно ли считать квантовомеханическое описание физической реальности полным?". Конечно, он отвечал: "Можно!" Словом, надежды Уилера начали сбываться, как только Бор снова обрел себя. Однако к тому времени девятимесячная стажировка американца окончилась. Хоть он и успел достаточно близко познакомиться с Бором, но слишком ранний отъезд из Копенгагена не позволил Уилеру воочию увидеть, как однажды в зимний денек на исходе 35-го года Бор действительно сумел заглянуть в будущее ядерных проблем глубже других. А то был редкий случай, когда взрыв понимания и вправду произошел прямо на глазах у окружающих. Не случайно на исходе года. Весь год на Блегдамсвей нарастала нейтронная лихорадка. Уж очень соблазнительны были ядерные эксперименты с нейтронами. ...В 20-м году, предсказывая существование нейтральных частиц, Резерфорд предупреждал, что их нельзя будет собрать и удержать в сосуде -- любые стенки окажутся для них прозрачными. Он думал о простой вещи: лишенные заряда, они не будут чувствовать барьера электрических сил внутри атома. И смогут легко проникать в ядро. Даже самые медленные из них. И все-таки полная прозрачность ядер для нейтронов была иллюзией. Да иначе и быть не могло бы: эти частицы вместе с протонами формировали ядра благодаря не электрическим, а иным -- еще не изученным -- силам взаимного притяжения. (Сразу после открытия нейтрона в 32-м году ото поняли -- почти одновременно и независимо друг от друга -- теоретики разных стран: Вернер Гейзенберг в Германии, Дмитрий Иваненко в России, Этторе Майорана в Италии...) Словом, ядерные силы могли задерживать легко проникающий извне нейтрон. Но с какой вероятностью? И с какими последствиями? Все хотелось знать. Это сулило разгадку структуры атомной сердцевины. Соблазн нейтронных экспериментов возрастал из-за их доступности. Никаких дорогостоящих ускорителей. Хороший источник нейтронов был по карману даже небогатой лаборатории: немножко радия и несколько граммов бериллиевого порошка. Альфа-частицы радия выбивали из ядер бериллия нейтроны. А дальше ставились нужные для бомбардировки мишени. Так работали тогда пионеры ядерной физики всюду -- у Резерфорда в Кембридже, у Жолио-Кюри в Париже, у Иоффе в Ленинграде... А главное, у Ферми в Риме, где впервые догадались нейтроны замедлять. Это увеличивало вероятность их захвата ядрами мишени: провзаимодействовать с неторопливой частицей больше шансов, чем с быстролетящей. Такое замедление уж и вовсе ничего не стоило: довольно было нейтронам пройти через слой воды -- там в столкновениях с подобными им по массе водородными ядрами -- протонами -- они растрачивали свою энергию. В общем, был бы радий! Остальное требовало терпимых расходов. Приближалось 50-летие Бора. 7 октября. Молодые остроумцы решили завести новую традицию на Блегдамсвей, как бы в продолжение "Фауста" 32-го года: к каждой круглой дате учителя выпускать рукописный журнал "Шуточная физика". Вот сейчас -- к полувековому юбилею -- No 1. А No 2 -- к 60-летию. No 3 -- к 70-летию. No 4... No 5... И ТАК ДАЛЕЕ... Это было пожеланием бессрочной жизни их юбиляру. А заодно и самим себе, пока еще двадцатилетним и тридцатилетним. Видимо, Леон Розенфельд был на сей раз главным в новой ударной бригаде, а Пит Хейн и Отто Фриш, хорошие карикатуристы, -- его соратниками. И первый номер удался. (Его цитируют физики до сих пор.) А старые друзья Бора -- ветераны института -- решили приготовить юбиляру другой подарок. Более вещественный. Отто Фриш (в воспоминаниях): ...Хевеши обратился к датскому народу с призывом собрать 100 тысяч крон, чтобы преподнести Бору в день его рождения ПОЛГРАММА радия! 7 октября 35-го года Бор получил в подарок 600 миллиграммов драгоценного излучателя альфа-частиц. Разделили подарок на шесть равных частей и создали шесть одинаковых источников нейтронов. В этом участвовал весь институт. Доктора философии европейских университетов вместе с магистрами и лаборантами толкли бериллий в ступке -- легкий, но дьявольски твердый металл. То была работа как раз по плечу теоретикам: тут они ничего не сумели бы сломать или испортить. Разве что могли отравиться бериллиевой пылью. Однако об этой угрозе тогда никто не подозревал, и, может быть, поэтому обошлось без несчастий. Словом, Отто Фришу -- ответственному за источники нейтронов -- помогали все. День за днем. Это оттого, что теоретиков лихорадило еще больше, чем экспериментаторов. Проходили и не выдерживали испытания их уже устоявшиеся представления... ...О вероятностях разных событий, возможных при столкновении атомного ядра с налетающей частицей, физики разговаривают на зримом геометрическом языке: они ввели наглядный образ -- СЕЧЕНИЕ события. Частица летит к ядру, как пуля к мишени. Поразит или не поразит? Шансов тем больше, чем больше мишень. Сравненье поперечных сечений -- это сравненье вероятностей успеха. Но содержательность этого образа не в его точности, а напротив -- в условности. Ядра не безучастные мишени. Микрочастицы не безучастные пули. Тут происходят мудреные взаимодействия. Одни -- легко, и потому часто. Другие -- трудно, и потому редко. И хотя геометрические размеры ядра все те же, а депо выглядит так, будто для одних частиц и событий у ядра маленькое сечение, а для других -- большое. Однако как раз для захвата нейтронов ничего особенного не предвиделось. В духе старого предсказания Резерфорда ожидалось, что и быстрые и медленные нейтроны будут "видеть" сердцевину атома примерно в ее натуральную величину. А преимущество медленных -- то, что их легче захватить на лету, -- не очень меняло такую оценку. Меж тем в римских опытах "мальчиков Ферми" -- Амальди, д'Агостиио, Понтекорво, Разетти, Сегрэ -- постепенно открылась фантастическая картина: когда на тяжелые ядра тихо падали медленные нейтроны определенных энергий, эти ядра словно раздувались для них в непомерные шары ("апельсины", -- острил Ферми). Вероятность захвата таких избранных нейтронов резко возрастала. Отчего же именно они приходились ядру по вкусу? Квантовое объяснение было наготове: очевидно, каждый такой нейтрон приносил с собою как раз столько энергии, сколько надобно было ядру, чтобы подняться по своей энергетической лестнице на новую устойчивую ступеньку. Это лишний раз доказывало существование такой лестницы не только в атоме, но и в атомном ядре! И конечно, возбужденное ядро стремилось освободиться от избытка энергии и прийти к наибольшей устойчивости -- свалиться вниз по лестнице разрешенных уровней на самую нижнюю ступеньку. В атоме это стремление заставляло электроны падать поближе к ядру и обнаруживалось в излучении квантов света. А что и куда падало в ядре? Иногда и там происходило нечто похожее: ядро освобождалось от возбуждения, излучая невидимый свет -- гамма-кванты. Но часто ядра избавлялись от избытка энергии и совсем по-другому. Там открылись иные возможности. О них давала знать радиоактивность: ядра выбрасывали разные частицы. Словом, квантовая лестница была в ядре устроена явно иначе, чем в электронных владениях атома. Там, в атомной сердцевине, вершились сложные и темные события. Состоящие только из протонов и нейтронов, ядра вдруг исторгали вчетверо более тяжелые альфа-частицы или почти в две тысячи раз более легкие электроны. Ядра выбрасывали при распаде то, чего в них раньше вовсе и не было. Там работала незримая лаборатория, где варились первоосновы материи. И как была устроена эта лаборатория да как происходили в ней ядерные реакции, не понимал никто. Бор не являл собою исключения. "Действительно, мы должны сознаться, -- написал он тогда, -- что нет у нас никаких оправданий даже для простого предположения, что внутри ядра существуют те частицы, какие высвобождаются при его разрушении". Не только классическая физика, но и квантовая с такой чертовщиной еще не встречалась! Вот и тяжелое ядро, возбужденное захватом медленного нейтрона, оно могло приходить к устойчивости разными путями, начиная от излучения гамма-кванта и вплоть до... Ради этого-то ВПЛОТЬ ДО, открывшего через пять лет АТОМНЫЙ ВЕК, и длится здесь рассказ о нейтронной лихорадке 35-го года на Блегдамсвей. Экспериментаторам предстояло обнаружить, а теоретикам осмыслить никем не предвиденный вариант распада возбужденных ядер урана: их развал на две почти равные части с выделением огромной энергии. Как позже прояснилось, уже в римских опытах урановые ядра демонстрировали этот вариант распада. Он мог быть открыт уже тогда! Да только никому из теоретиков не приходило в голову, что такая малость, Как захват медленного нейтрона, способна привести к столь грандиозному микрособытию, как раскалывание тяжелого ядра пополам. Не действовал ли тут какой-то заслоняющий даль психологический барьер? Похоже, что так... Еще короток был век ядерной физики. Но уже достаточно длинен, чтобы в ней произошло неизбежное: сложились и окрепли заведомо упрощающие действительность убеждения. И было среди них подкупающее ясностью, бытующее и сегодня (хотя, конечно, не у физиков) картинное представление о судьбе ядра, столкнувшегося с меткой частицей: прилетевшая пуля попадает в одну из ядерных частиц и выбивает ее прочь... Не только в 35-м году, но и позже Бор с огорчением замечал, что эта картина еще жива в теории. "Рассматривая столкновения, обычно предполагают, что превращение атомного ядра состоит по преимуществу в прямой передаче энергии от падающей частицы к какой-нибудь из частиц исходного ядра и оттого-то сопровождается выбрасыванием последней". Такая картина не могла ни подсказать, ни вместить догадку, что вдруг ядро разваливается пополам под ударом слабенького снаряда. Бор писал это в 1937 году вместе с талантливым молодым датчанином Фрицем Калькаром (которому, к сожалению, оставалось недолго жить). И они еще вынуждены были предупреждать: "...От такой картины надо отказаться". Сам Бор решительно отказался от нее уже на исходе 35-го года, как раз когда в лабораториях института заработали все шесть новеньких источников нейтронной бомбардировки. ...Неизвестно, помогал ли Бор толочь бериллий в ступке. Но известно -- он неотступно думал о вероятностях ядерных реакций. И потому настал тот зимний денек, которого не дождался Джон Уилер, слишком рано вернувшийся домой, в Штаты. В то время там, в Штатах, немецкий теоретик Ганс Бете попытался рассчитать фантастические вероятности нейтронного захвата. И конечно, копенгагенцы обсуждали его исследование. Отто Фриш (в воспоминаниях): "Я помню коллоквиум в конце 35-го года, когда кто-то докладывал о работе Бете. Бор все норовил прервать это сообщение, и я поинтересовался, не сдержав легкого раздражения, почему он не дает докладчику договорить. И тогда, внезапно остановившись посреди фразы, Бор опустился на свое место, а лицо его так же внезапно стало совершенно безжизненным. Мы всполошились -- не сделалось ли ему дурно? Но всего лишь через несколько секунд он снова встал и произнес с виноватой улыбкой: "Теперь я это понимаю!" Понимание, достигнутое им на том памятном коллоквиуме, воплотилось в идее, ставшей известной под именем КОМПАУНД-ЯДРА. В точности повторилась сцена, какую пятнадцать лет назад наблюдал Джеймс Франк в Берлине. Бор оставался все тем же. 1936... 1937... 1938... Раз уж заладилось наше повествование о 30-х годах в этом ключе, то вот еще одна трель машинки, мгновенно уносящая с собою очередное трехлетие. Оно, пожалуй, И правда хорошо бы сразу шагнуть в год 1939-й, чтобы в воскресенье 16 января вместе с Джоном Арчибальдом Уилером не опоздать в нью-йоркский порт к прибытию лайнера "Грипсхольм", встретить сходящих с трапа Бора и Розенфельда, заметить не без удивленья, как они переглянутся в ответ на приветливо-пустое "что нового в Европе?", а через минуту тут же -- на пирсе -- услышать под честное слово сверхнеобычайное научное известие, и запомнить доверительно-пониженный голос Бора, озирающегося по сторонам, и успеть подумать о возможных причинах такой таинственности. Но у того свиданья на пирсе была предыстория, у той предыстории -- своя подоплека... За пределами института на Блегдамевей первыми услышали о новой идее Бора его коллеги по Датской академии. 27 января 36-го года он прочел им доклад "Захват нейтрона и строение ядра". Через месяц этот доклад появился в лондонской Nature, чтобы стать достоянием всех. Было 29 февраля. А между этими датами к сходной идее подошли по ту сторону океана, в Мэдисоне, Грегори Брейт и Эуген Вигнер. А несколькими годами раньше, как вскоре выяснил Бор, ту же мысль без конструктивных подробностей высказывал теоретик В. Харкинс. (У каждой хорошей идеи раньше или позже обнаруживаются прародители.) ...Компаунд-ядро -- составное ядро. Бор обесценил образ лабораторной бомбардировки: микроснаряд не разрушает мишени и ничего из нее не выбивает. Вторгшийся в ядро нейтрон скорее похож на беспокойную овцу, прибившуюся к чужому стаду. Попадая в ядро, нейтрон к нему присоединяется. Он приносит с собою свою массу -- единицу атомного веса. И не приносит никакого электрического заряда. И потому возникающее составное ядро -- это более тяжелый изотоп того же элемента, из какого сделана мишень. Уран-235 превращается в уран-236, а уран-238 -- в уран-239. И то, что случится дальше, случится уже не с первоначальным ядром. Его больше нет в игре. Надо думать о свойствах и предсказывать судьбу вновь родившегося ядра! А оно рождается возбужденным. Захваченный нейтрон-пришелец потеснил одного из обитателей ядра -- первый встретившийся ему нуклон (это общее название для ядерных частиц), а тот -- ближайшего соседа, а сосед -- другого соседа, и вот уже ядро охватывает коллективная толчея. Охватывает незамедлительно, потому что частицы в нем упакованы плотно. И в этой толчее быстро теряется память о первопричине возбуждения -- об энергии залетного нейтрона. Образуется, по выражению Бора, "полуустойчивая система". И это -- первая стадия любых ядерных реакций. Вторая -- распад: освобождение от энергетического избытка. Долго ли проживет возникшее компаунд-ядро? По нашим масштабам -- мгновенье. По атомным -- целую жизнь. Длительность этой мимолетной жизни может порою "в миллион раз превышать время, какое понадобилось бы нейтрону, чтобы просто пройти сквозь ядро". Эта оценка Бора была равносильна сравнению часа со столетьем! И она оправдывала его уверенье, что составное ядро не хранит воспоминаний о своем происхождении. Можно ли "через сто лет" помнить, что да как ворвалось в мишень, и ставить в зависимость от этого тип наступившего распадения ядра?! Становилось явно бессмысленным говорить о выбивании частиц при удачливом ударе. Делалось равно законным множество вариантов распада. И еще -- Бор решился на одно экспериментальное предсказание... Шла речь о необычайно громадных вероятностях захвата нейтронов ядрами тяжелых элементов -- вроде золота. Обсуждались те избранные -- физики называли их резонансными -- энергии нейтронов, когда их поглощение идет с такою легкостью, точно сечения ядер делаются вдруг гораздо больше геометрических. Идея долгоживущего компаунд-ядра позволила Бору предвидеть, что подходящими окажутся даже совсем медленные нейтроны. Его прогноз расходился с прежними в тысячи раз. Не могло ускользнуть в эксперименте такое внушительное различие... Все тонкости новой теории тотчас освоил, по словам Отто Фриша, его копенгагенский друг и погодок -- тридцатилетний Иржи Плачек. (Датчане называли его Георгом, а Ландау -- еще Юрием да Егором.) Австрийский чех, однако пока не эмигрант, он внес памятный вклад в коллекцию своенравно-независимых характеров на Блегдамсвей. Сонный в дневные часы, он оживал к вечеру и, подобно Паули, предпочитал работать ночами. Но Паули трудился в одиночку, а у Плачека бывали партнеры, и это меняло дело. Им больше всего хотелось спать, когда его голову осеняли хорошие решения. А среди таких решений случались и вполне практические идеи. Одна из них, выражавшая его полное пренебрежение к условным ценностям цивилизации, помогла ему и Фришу успешно провести опыты по захвату нейтронов ядрами золота -- в подтверждение теории Бора. Для этого, естественно, нужны были золотые мишени. А на Блегдамсвей знали: после прихода Гитлера к власти немецкие друзья Бора -- достоверная молва называет имена Вернера Гейзенберга и Джеймса Франка -- оставили на хранение в институте свои нобелевские медали, дабы на них не смогли покуситься нацисты. Однако оба не предвидели, что с годами Гитлер доберется до Дании и медали из драгоценного металла снова окажутся в опасности. (И тогда находчивый Хевеши растворит их в царской водке, и они будут храниться незримые в неприметном сосуде, ожидая осаждения и перечеканки после войны.) Так вот -- в 36-м году Плачек предложил временно использовать их как мишени для облучения нейтронами. Превращение считанных атомов золота в другие атомы не могло нанести ущерба этим реликвиям. Рассказывают, что после минутного замешательства Бор махнул рукой на такое посягательство, да еще весело спросил: не понадобится ли для дела и его нобелевское золото? Отто Фриш: Нам доставило массу удовольствия то, что мы сумели приспособить эти -- в остальном такие бесполезные -- медали для служения науке. А Бору сверх того доставило удовольствие, что они подтвердили его прогноз: идея компаунд-ядра реально работала! С совершенно резерфордовской нетерпеливостью Бор потребовал скорейшего опубликования этих результатов. Меж тем он сам заразил молодых страстью к многократному улучшению текста. Но писать они могли лишь ночами, когда Плачек наконец просыпался, а Фриш наконец засыпал. Спорили ночь за ночью. И только оттого, что измученный вынужденной бессонницей Фриш однажды послал своего друга ко всем чертям, схватил очередной вариант статьи и в четыре часа утра бросился на почту, их публикация сумела увидеть свет в том же февральском номере лондонской Nature, где печаталась основополагающая работа Бора по теории составного ядра. Счастливо соседствовали теоретическая идея и экспериментальное свидетельство в ее пользу. Когда в середине июня 36-го, после двухлетнего перерыва, ветераны и молодые снова съезжались на "семейную встречу" и паром Варнемюнде-Гедзер пестрыми группками переправлял континентальных физиков на датские острова, главной темой их дорожных споров было компаунд-ядро. Очередная Копенгагенская конференция шла уже на дальних подступах к Копенгагену. ...Пройдет время. В 1954 году теоретики из разных стран будут готовить юбилейный том к 70-летию Бора. В статье об его первом вкладе в ядерную физику будет сказано: "Редко бывает, чтобы какая-нибудь работа столь же сильно повлияла на наше мышление... Все минувшие восемнадцать лет она оказывала решающее влияние на анализ ядерных реакций". В июне 36-го года начальная волна этого влияния принесла в Копенгаген больше 50 иностранных гостей... Бору нравился коротенький рассказ из реверфордовского фольклора. "Вы счастливый человек, сэр Эрнст, вы всегда на гребне волны!" -- кто-то сказал Резерфорду. А он ответил, смеясь: "Да! Но я-то и поднимаю эту волну; не так ли?" Это было совершенно то, что чувствовал тогда Бор. Впервые со времен провозглашения Принципа дополнительности. Конечно, он сознавал, что эта волна не шла ни в какое сравнение с той -- эпохальной и незатухающей. Ни по крутизне, ни по размаху. Но молодило душу само ощущение гребня. Оно нечасто выпадает на долю переваливших за пятьдесят. И, как всегда, ему хотелось не оберегать свое построение от критики, а испытывать его на прочность. Он разослал приглашения на июньскую встречу гораздо щедрее, чем обычно. ...В предпоследний раз приехали на Блегдамсвей большою группой немецкие физики из "третьего райха". И были среди них Гейзенберг, Иордан, Вейцзеккер, Хунд... ...В первый раз приехали сразу трое индийцев -- Хоми Баба, Саха, Капур... ...Приплыли из Англии и Америки немецкие и венгерские эмигранты. И были среди них Макс Борн, Джеймс Франк, Отто Штерн, Рудольф Пайерлс, Эдвард Теллер... ...Бор ждал из Советского Союза мощную четверку теоретиков -- Ландау, Тамма, Фока и Френкеля. Но то ли приглашения были посланы "слишком поздно", то ли неотложные профессорские дела в дни экзаменационной сессии помешали им, к огорчению Бора, приехать "на нашу маленькую, -- как оповещал он, -- совсем неофициальную конференцию по атомной физике"... ...Появились старьте и новые друзья из Австрии, Голландии, Италии, Норвегии, Польши, Франции, Чехословакии, Швейцарии, Швещии... ...Приехала Лива Мейтнер -- "наша мадам Кюри". Приехала из Берлина: уже больше тридцати лет она работала там в содружестве со старым резерфордовцем монреальских времен -- блестящим радиохимиком Отто Ганном. Еще два года нацистам предстояло терпеть ее, австрийскую подданную, в Берлин-Далеме: час бегства должен был для нее наступишь тотчас после присоединения Австрии. Когда бы знали гитлеровцы, какую роль в прологе ядерного века предстояло сыграть этой шестидесятилетней одинокой женщине! И вместе с нею ее племяннику Отто Фришу... В первой труппе континентальных физиков приехал Крамерс. Через два дня -- Паули. Оба еще не виделись с Бором после гибели Кристиана. И в минуту встречи у обоих застала в глазах неизбежная мысль о навсегда отсутствующем. Бор, благодарно отметив сочувственную пристальность их взглядов, с принужденной улыбкой коротко спросил: "Я очень постарел?" И Крамерс постарался уверишь его, что не очень, а Паули промолчал. И всем хотелось уйти от несправедливостей непредсказуемой жизни... Дискуссии на той 5-й встрече копенгагенцев шли, конечно, не только о компаунд-ядре. Покоя не давала квантовая электродинамика. Новые частицы. Теория бета-распада. Многие ожидали острой схватки: Бор -- Паули. Незадолго до конференции опыты американца Шенклэнда заставили физиков вновь заговорить о покушении Бора на закон сохранения энергии. Эти опыты гласили: да, энергия может не сохраняться в микропроцессах! Казалось, Бору следовало торжествовать: подтвердилось его объяснение бета-распада. А Паули следовало раскаяться в изобретении неуловимой частицы нейтрино. А -Ферми мог пожалеть об усилиях, зря потраченных на превращение нейтринной гинотевта в стройную теорию. Вот и Дирак, поверив Шенклэнду, стал допускать возможность несохранения: весной он написал об этом в Nature... Но Бор же торжествовал. Вместо этого он весной благословил своего давнего сотрудника Якобсена на критическую проверку опытов американца. И так это выглядело, словно бы он уже не хотел оказаться правым в затянувшемся споре. Он видел: теория Паули -- Ферми, спасшая великий закон природы, превосходно работала. Нужен был только последний довод, чтобы вновь, как в 25-м году, признаться: "Я ошибался". И вдруг результаты американца, уверяющие в обратном: "Вы не ошибались. Закон сохранения может нарушаться!" ...Разного ожидал Якобсен, показывая Бору итоги своих измерений, но менее всего восклицания: -- Прекрасно! Это ставит крест на выводах Шенклэнда. Якобсен с сомнением посмотрел на шефа сквозь старомодное пенсне и осторожно подхватил: -- Но и на ваших выводах тоже. -- Конечно! Это-то и прекрасно... 6 июня, за десять дней до начала конференции, Бетти Шульц в энный раз перепечатывала под диктовку Бора короткую заметку "Законы сохранения в квантовой теории", дабы срочно отправить ее в редакцию "Nature". Эта заметка сопутствовала письму Якобсена с изложением экспериментальной несостоятельности опытов Шенклэнда. И в заключительных строках Вор сообщал о своем превращении в сторонника "нейтринной гипотезы Паули, столь блестяще развитой в теории Ферми"... Но к моменту встречи копенгагенцев все это лежало в лондонской типографии, заверстанное лишь в первый июльский номер 36-го года. Потому-то многие, еще но зная случившегося, ожидали схватки Бор -- Паули. Однако она не состоялась. Новая волна ядерных идей окрепла в спорах на той копенгагенской встрече. А через полгода повлекла самого Бора в кругосветное странствие. ...Приглашения с Запада и Востока оседали на его директорском столе вместе с препринтами и репринтами, слетавшимися отовсюду, где физики занимались ядром. Еще на исходе 36-го он и Маргарет разложили пасьянс из всех приглашений. Решили отправиться на запад, а вернуться с востока, обогнув шар земной: Атлантика -- Соединенные Штаты -- Тихий океан -- Япония -- Китай -- Транссибирский путь -- Европейская Россия -- Балтика -- родные берега. И еще решили: с ними поедет старший сын. Теперь это был Ханс, окончивший вслед за покойным Кристианом гимназию Ханны Адлер. Осенью 36-го года стройный светловолосый мальчик успел стать студентом медицинского факультета. А почти тридцать лет спустя, достигший известности в Дании как врач-ортопед, Ханс Бор благодарно вспоминал мудрый, хоть и явно непедагогичный шаг своих родителей: полгода глазения на мир они оценили выше, чем полгода студенчества. По дороге, в Лондоне, ему купили пишущую машинку, и он превратился на эти полгода в "секретаря профессора Нильса Бора". Среди духовных приобретений юноши одно было неоценимым: он увидел, какими глазами смотрит ученый мир на его отца. В Беркли и Принстоне, в Токио и Осаке, в Шанхае и Женеве, в Ленинграде и Москве -- всюду он наблюдал, как отец своими физическими идеями и своим вкладом в философию познания задевает мыслящий мир за живое. Слова деда "люди будут приходить к Нильсу и слушать его" внук увидел сбывшимися... Аудиторию московского Политехнического музея штурмом брала безбилетная молодежь. А японский император просил пожаловать к нему на аудиенцию. Ханс Бор (в воспоминаниях): На одном из многочисленных приемов известный японский ученый сказал в изысканно вежливой манере, столь характерной для Востока, что подобно тому, как Фудзияма еще прекрасней в действительности, чем об этом можно судить по изображениям вулкана, так теперь им открылось, что мой отец еще более великий человек, чем они себе это представляли понаслышке. Соревнуясь в вежливости с Востоком, Бор в ответном слове выразил искреннее сожаление, что ни разу не бывал на Блегдамсвей старейшина японских атомников -- один из провозвестников планетарной модели, Хантаро Нагаока, ныне, к счастью, еще здравствующий... И высказал надежду, что в Копенгаген приедет талантливейший теоретик молодого поколения, еще никуда не выезжавший из Японии Хидеки Юкава, чье недавнее предсказание новых частиц -- мезонов -- квантов поля ядерных сил -- важный этап в теории ядра... А Фудзияма? Ответ на эту восточную лесть Бор приберег к концу. Он увлекся старым, как само искусство, противопоставлением естественной красоты природы ее изображениям. И ему пришло в голову, что тут нужно на особый лад говорить о дополнительности. Радуясь нечаянной находке, он захотел показать универсальность своего любимого принципа. Ханс Бор: ...Он использовал Фудзияму как символ комплементарности, описывая впечатления, возникающие при разной освещенности и под разными углами зрения, как дополнительные -- в том смысле, что только вместе они способны воссоздать полную и пленительную картину воздушно чистых линий этой горы, чего как. раз и пытался достичь Хокусаи в своей знаменитой серии "Сто видов горы Фудзи". В ту минуту Бор мысленно, перенесся на десять лет назад: вскоре после его памятного доклада в Комо он услышал одно недоумение: -- Дополнительности появляются в рассуждениях Бора только парами, как волна и частица. А разве нельзя найти и тройки несовместимоетей? То. был. голос двадцатичетырехлетнего математика Джона фон Неймана, одного из "венгерских феноменов", как стали позднее называть группу выходцев, из Венгрии (к ней принадлежали и Эуген Вигерт Лео, Сциллард, Эдвард Тендер). Бор высоко ценил математический дар фон Неймана, но -- по многим свидетельствам -- не всегда доверял его интуиции физика. И недоумение "юного Джонни", в свой черед, вызвало недоумение Бора: если пары дополнительных образов давали физически ПОЛНУЮ картину квантовых событий, что могли к ней прибавить возможные "тройки"? (Так об. этом позднее рассказывал Леон Розенфельд.) А в сфере, далекой от формул, понадобились сразу сто дополнительностей для эстетического познания всей красоты одного и того же уголка природы. Число сто было, конечно, вовсе не обязательным". Тот же Хокусаи написал и другую серию -- "36 видов" горы Фудзи". И наверняка с той же надеждой на полноту. Количественно тут ничего нельзя было вывести. II однако же такое нефизическое приложение Принципа!, рожденного физикой, помогало кое-что уловить в намерениях художника. Так думалось Бору. Это стало с годами его страстью, -- размышлять о любых проблемах в духе дополнительности. Ею не останавливало, что проблемы часто находились в ведении других наук а то и вовсе искусства. И ко, времени его кругосветного путешествия 37-го года у этой страсти была уже своя история, почти десятилетняя. Он сознавал, что идет на риск осуждения: "физик вторгается в чужую для него область". Так выразился он сам о, себе еще в 28-м году, когда готовил, маленькую речь-статью "Квант действия и описание природы". В ней-то он и совершил, первый такой набег на чужую территорию. Статья посвящалась 70-летию Планка, но треть текста занимали рассуждения о психических процессах, точно юбиляром был не физик, а психолог или психиатр. "В мои намерения входило прежде всего показать перспективы, возникшие перед всем, естествознанием благодаря открытию Планка". Он обратился, как в студенческие годы к проблеме свободы воли. Свобода выбора нравственных решений -- откуда могла она взяться? С доквантовой точки зрения все в мире было однозначно предопределено. Для каждого психического акта существовала непрерывная цепочка физических причин и следствий. Она тянулась, к атомному уровню и терялась в необозримом прошлом всей природы. И превращала, в иллюзию свободу выбора. Трудность проблемы оправдывала вмешательство в чужие заботы. Теперь- Бор выступил как. физик, узнавший кое-что прежде неведомое об устройстве нашего знания. Теперь, стало ясно: на. уровне атомно-молекулярных структур мозга проследить однозначную цепочку причин и следствий нельзя.. Совершенно так же, как. нельзя установить траекторию электрона в атоме. Неопределенности неустранимы. Так что же: вот и физический источник свободы воли -- Соотношение неопределенностей? Нет,, нет, этого он не хотел сказать! Далек путь от атома до мозговых клеток. Однако психический акт свободы выбора больше физике не противоречит, как он противоречил классической механике. Всего же важнее, что исследование явлений психики живо напоминает о познавательных уроках механики микромира. Ват что Бору нужно было тогда провозгласить! Ради этого он и воспользовался подходящим случаем -- юбилеем первооткрывателя кванта действия. Он увидел неожиданно общую черту в изучении психических событий и атомных событий: и там и тут эксперимент вмешивается в ход изучаемого процесса. Уже само РАЗМЫШЛЕНИЕ О МЫСЛИ непоправимо меняет ТЕЧЕНИЕ МЫСЛИ. И Бор обронил фразу -- столь же туманную, сколь и программную: "...мыслителям не приходило в голову, что здесь может идти речь о невыявленной дополнительности". Он захотел ее выявить -- расшифровать. Это был его свободный -- необязательный для физика -- выбор. И нелегкий! С 28-го года этот выбор сделал Бора невольником таких исканий. ...В конце августа 29-го он прикатил на велосипеде из блаженной прохлады Тисвиля в асфальтовый зной столицы, чтобы прочесть вступительный доклад на 18-м Копенгагенском съезде естествоиспытателей Скандинавии "Теория атома и принципы описания природы". -- В таком представительном собрании... -- приберег он на последние минуты главную новость, -- ...необходимо затронуть вопрос о том, что может дать новейшее развитие наших знаний об атомных процессах для понимания проблем живого организма. От психики -- к живому вообще! И настоятельное НЕОБХОДИМО. Раз все живое из атомов, значит, без квантовой механики уже и биологии не обойтись. Однако какие квантовые решения биологических проблем мог он предложить? У него не было в запасе готовых ответов. Не будучи биологом, он их и не обещал. Снова: ему одно неотвязно надо было -- с высокой трибуны внушить нефизикам основной познавательный урок новейшей физики. И он напомнил биологам о власти Принципа дополнительности, сделав это в излюбленной им кратчайшей метафоре: "...все мы -- одновременно -- свидетели и участники великой картины бытия". И это означало на его языке, что при раскрытии физико-химических глубин живого исследователь вмешивается в бытие живого. А в пределе, разлагая организм на молекулы, причинный анализ разрушает изучаемое -- жизнь. Из этого следовало, что с помощью физики и химии полнота познания живого недостижима. Надобна дополнительная сторона: исследование жизни как чего-то целостного и неразложимого. А потому... Это "потому" он договорил не тогда, а ровно через три года -- в августе 32-го, когда держал вступительную речь в зале Международного конгресса по проблемам лечения светом. Тогда-то он и обольстил своими идеями усевшегося на галерее молодого Макса Дельбрюка, хотя, признаться, иные из этих идей прозвучали очень странно: "...существование жизни должно рассматриваться в биологии пак элементарный факт". (Иначе говоря, несводимый к чему-то более простому.) "...невозможно физически или химически объяснить своеобразие процессов, характеризующих яшзнь". (Иначе говоря, есть непреодолимая пропасть между неорганической и органической природой.) Что же это было? Провозглашение непознаваемости живого? Чем же обольстился Макс Дельбрюк? А вот дело в том, что за странными выводами Бора стояла идея дополнительности. Она уверенно обещала -- по опыту квантовой теории -- полноту постижения живого. И ради этой принципиально достижимой полноты прямо требовала проникновения физики в механизмы жизни -- до крайних атомных глубин. Но предупреждала, что такое проникновение лишь ОДНА из ДОПОЛНИТЕЛЬНЫХ сторон исчерпывающего исследования. Макс Дельбрюк понял Бора оптимистически. А Бор и сам предвидел кривотолки: "В заключение мне едва ли нужно особо подчеркивать, что HI. в одном из своих замечаний я не имел в виду выразить хоть какой-нибудь скептицизм по поводу будущего развития физики и биологии". Однако подчеркивать нужно было. Все-таки не слишком понятно звучали его био- и психофизические убеждения. По крайней мере, на слух естественников и философов, уверенных в единстве живой и неживой природы. И чувствуется: его собственный слух тоже бывал обеспокоен, когда в спорах на Блегдамсвей он вновь и вновь повторял эти мысли о неразложимой целостности самого явления жизни. И он искал для них, рожденных логикой его любимой дополнительности, утонченной логической защиты. Он очень хотел быть понятым правильно. ...Эта новая духовная забота не оставляла Бора и в том кругосветном путешествии 37-го года, которое однажды привело его к подножию Фудзиямы. Едва ли не во всех его речах и беседах на путях и перепутьях сначала Америки, потом Японии и Китая, и, наконец, Советского Союза, трудная тема -- биология и физика -- упрямо подключалась к главной теме атомного ядра. Но она, эта биофизическая тема, столь же убедительно в его устах не звучала. Он не впадал в самообман -- он давно научился отличать почтительное внимание от искренней увлеченности. Нет, нет, с идеей дополнительности ЗА ПРЕДЕЛАМИ КВАНТОВОЙ ФИЗИКИ не все и не всегда ладилось так же непринужденно как в застольном разговоре о Фудзияме и Хокусаи. В том разговоре все обошлось без возражений. Однако не оттого ли, что своею кистью Хокусаи ничуть не вмешивался в бытие вулкана, а красоту Фудзи воссоздавал сам -- на свой единственный лад, и потому служить "символом комплементарности", как неосторожно выразился Ханс, тот пример, в сущности, не имел ни малейшего права? Там же было и речи об объективном познании природы. А потому не было и речи о вечно новых трудностях такого знания. Эти нефизические идеи играли важную и десятилетиями длящуюся роль во внутренней жизни Бора. Он повторял их из лекции в лекцию, из статьи в статью, все уточняя, но почти не развивая. Это помогало им расти вширь и вглубь. Что именно? У автора нет ответа. Даже беседы в Копенгагене (осенью 1968 года) с незабвенным Леоном Розенфельдом *, знатоком дополнительности, не внесли ясности в эту сложную проблему. Так не разумней ли оставить вопросы вопросами? И только досказать, как же в 1937 году -- в последний paз перед второй мировой войной -- Бор уточнил защиту своих биофизических выводов из Принципа дополнительности... Летом он снова был дома. В его рассказах о полугодовом путешествии теснились люди, события,, пейзажи трех континентов. И самыми глубокими были новые для него впечатления от древних культур Дальнего Востока и от неохватных просторов советской Сибири. Он должен был бы теперь надолго осесть в Копенгагене. Но не получилось надолго. Три новых приглашения позвали его во Францию, в Италию, в Индию. * Профессор Леон Розенфельд, чье имя так часто встречалось на предыдущих страницах этой книги, безвременно скончался в Копенгагене 23 марта 1974 года. До конца своих дней он возглавлял архив Нильса Бора. В конце 37-го года большая группа представителей Британской ассоциации отправлялась в Калькутту на юбилейный съезд ИНДИЙСКОГО Научного Конгресса. Резерфорду предложена была роль президента. 16 -августа в письме к Бору он насмешливо объявил себя "бэр-лидером" -- вожаком медведя: так называли некогда гувернеров странствующих молодых людей, (Ничто не предвещало, что это одна из его последних шуток... Можно ли было отказаться от путешествия с таким гувернером? Тем более что у него, у Бора, не было еще случая вдоволь наговориться с Папой о теории компаунд-ядра и недавних ядерных моделях Ганса Бете, Роберта Оппенгеймера, Якова Френкеля, Дж, Бардина. И об его собственной, боровской, капельной модели ядра, очень похожей, как он убедился в Ленинграде, на френкелевскую модель... Словом, он решил, что поедет в Индию, А сначала во Францию и в Италию, В Париже его ждали со вступительной речью на секции ядерной физики международного конгресса во Дворце открытий. В Болонье итальянцы праздновали 200-летие со дня рождения Луиджи Гальвани, основоположника биофизики (кто не помнил об его опытах с электричеством и лягушкой!)\ Был прекрасный повод подытожить истерические связи обеих наук и заново изложить точку зрения дополнительности. Отточенней и защищенней, чем прежде. Да еще и перед многолюдным собранием знатоков: как и в 27-м году, в дни юбилея Вольты, естествоиспытатели съезжались в Италию со всего мира. Доклад Бора назывался "Биология и атомная физика". Все убедились, большинство с разочарованием, что его прежние взгляды лишь окрепли. -- .Мы вынуждены принять, что собственно биологические закономерности -- это законы природы, дополнительные к тем, какие пригодны для объяснения свойств неодушевленных тел... Существование самой жизни следует рассматривать как основной постулат биологии, не поддающийся дальнейшему анализу... Но теперь он поспешил разъяснить, что его точка зрения не имеет ничего общего с заблуждениями витализма. Она отвергает, как безрассудные, любые попытки ввести в науку какие-то особые биологические законы, чуждые прочно установленным физическим и химическим законномерностям. На многих лицах он увидел недоумение: да разве минуту назад сам он не ввел в игру особые биозаконы?! Верно, ввел... Но НЕ мистические -- не сверхнатуральные -- не чуждые атомно-молекулярному бытию материи. "Теперь-то уж вы поймете меня правильно, -- говорила его тихая убежденность, -- теперь-то уж вы должны будете согласиться со мной!.." И он сказал: -- ..Ни один результат биологического исследования не может быть однозначно описан иначе, как в терминах физики и химии. Вот чего он еще не произносил прежде! Логика дополнительности заставила его увидеть в языке физики и химии единственно возможный язык для биологии. Совершенно так же, как в классических понятиях макроопыта человечества он давно уже увидел принудительно единственный язык для описания квантовой микродействительности. Но разве от этого микромир становился миром классических законов? И разве от этого биологический мир делался миром только физико-химических закономерностей? Надо признать: он защитился с изумляющей простотой и последовательностью. Ему аплодировали. Однако потом была дискуссия... Спустя два года, в Америке, он однажды пожаловался другу-ученику Руду Нильсену: -- Я говорил в Болонье о биологии и атомной физике, но генетики -- в особенности генетики! -- не одобрили того, что я сказал. Разумеется, не одобрили: мысль о биозаконах, не выводимых из свойств атомно-молекулярных структур, была им в любой форме не по душе. А генетика -- он видел это -- вела в будущее наук о живом. Не ретрограды возражали ему, а те, кто двигал биологию вперед. И потому Болонью вспоминал он с огорчением. ...Не везло ему с Принципом дополнительности на итальянской земле: в 27-м году на осенних берегах Комо его идеи не оценили прекрасные физики, а в 37-м под осенними небесами Болоньи эти идеи не оценили прекрасные биологи. Первые были наверняка не правы, а вторые? Ответить на это непросто даже сегодня. Осенние небеса -- они прорвались в этот рассказ не ради красного словца. 20 октября экспресс мчал его на север, и все темнее, дождливей, туманнее становилось небо за окнами вагона. Он оставил Болонью, не дождавшись закрытия конгресса, и не огорчение, а горе -- чувство беды, свалившейся внезапно, погнало его в новое путешествие. Непредвиденное и скорбное. К берегам Англии, в Лондон, в Кембридж, на улицу Королевы, в Ньюнхэм-коттедж, где жил Резерфорд. Да, отныне только в прошедшем времени -- ЖИЛ. Резерфорд скончался 19 октября. И, кроме краткого телеграфного сообщения, потрясшего конгресс, Бор не знал о случившемся ничего. Не знал, что пятью днями раньше сэр Эрнст упал в саду, единоборствуя с тяжелой отпиленной ветвью, и что это стало началом его конца. Ущемление грыжи, непроходимость, угроза разрыва кишечника. Немедленная операция с благополучным исходом. И -- крушение изношенного сердца шестидесятишестилетнего человека, который жил, не щадя это сердце. Бор успел к церемонии погребения того, кого почитал своим вторым отцом. Что передумал он в одиночестве долгой дороги? ...В Вестминстерском аббатстве шла служба -- медленная, широкая. Не было произнесено ни слова о заслугах усопшего. Это было не нужно. Рядом покоились Ньютон и Дарвин. Субдекан аббатства, обращаясь к небу или к истории, к природе или к жизни, к роду человеческому или к вечности -- ко всему, к чему можно обратиться на "Ты" с большой буквы, -- сказал: -- Мы благодарим Тебя за труды и дни брата нашего Эрнста. По просьбе Мэри Резерфорд Бор стоял у открытой могилы рядом с нею и ее внуками. И думал: насколько беднее будет жизнь после этой потери, а вместе -- как будет обогащать эту жизнь неумирающая память об ушедшем. Так написал он Мэри в декабре, получив от нее мемориальный дар -- старую табакерку Резерфорда. Она жалела, что дала ее сначала ювелиру выправить все вмятины: под его опытной рукой исчезли следы прожитого. Но она надеялась, что под рукою Бора они скоро снова вернутся... А в директорском кабинете Бора напоминал о прожитом другой дар -- трехлетней давности: каменный барельеф Резерфорда работы Эрика Гилла одного из думающих скульпторов Англии. Нежданный дар Капицы. Теперь этот барельеф наполнился возвышенно-печальным смыслом -- стал как бы надгробием. А в свое время его водружали здесь над камином с веселыми пересудами. Дирак привез его из Кембриджа в завершенье редкостной истории, в которой великодушию и уму удалось одолеть завистливую глупость. ...Февраль 33-го года. Открытие Монд-лаборатории Капицы во дворе Кавендиша. Конструктивистское здание. Толпа кембриджских гостей в вестибюле. Возгласы и шепот возле скульптурного изображения Резерфорда на стене: "Как хорошо!", "Как ужасно!", "Глубокий образ!", "Оскорбительный образ!", "Так-то этот русский отблагодарил сэра Эрнста!", "Запретить -- убрать!"... Капица -- Бору, 10 марта 1933 года ...Я готов убрать его только по личному пожеланию Резерфорда. Выслушав "консерваторов", он в разговоре со мной сказал, что не разбирается в искусстве... Во всяком случае, он не видит ничего оскорбительного в портрете п посоветовал мне: "Вы лучше напишите Бору и спросите его мнение, он хорошо меня знает и к тому же интересуется современным искусством. Интересно узнать, что он думает..." И приложение -- выразительные фотографии. Рассматривали снимки в Карлсберге всей семьей. Еще Кристиан был жив. Вместе со своими друзьями -- молодыми художниками -- одобрительно прищуривал глаз. Бор -- Капице, 15 марта 1933 года ...Барельеф Резерфорда кажется мне превосходным, это глубокое и вместе с тем сильное произведение... Но прошел еще год борьбы с недоброжелателями, прежде чем пришло в Копенгаген новое письмо из Кембриджа: Капица -- Бору, 3 февраля 1934 года Дорогой Бор!.. Барельеф останется на стене. Невозможно переоценить роль, которую Вы сыграли в спасении его жизни. Я был бы счастлив, если бы Вы согласились принять в подарок, как знак благодарности за Вашу поддержку, авторскую копию оригинала... такого же размера и высеченную из того же камня... Через четверть века в мемориальной лекции о Резерфорде Бор говорил, что с тех пор каменный барельеф на Блегдамсвей каждодневно радовал его взор. А когда он набивал трубку, старая табакерка возвращала его памятливую мысль к взрывчатой энергии и ненасытной нетерпеливости того, кто, бывало, несмотря на запреты, жадно курил, "дабы стать на якорь". И стал на вечный якорь безвременно -- раньше срока... Резерфорд ушел в канун атомного века, не веря в его близость, но сделав для его прихода больше, чем кто бы то ни было другой. Всего год не дожил он до открытия деления урана. А может быть, хорошо, что не дожил? Судьба избавила его от выбора -- делать атомную бомбу или не делать? Так, впоследствии Макс Борн благодарил обстоятельства, что они не доставили его перед этим выбором и он сумел сохранить чистую совесть. А Резерфорду мог бы помочь устраниться разве что возраст, достаточный для отставки и удаления на покой в захолустный Чантри-коттедж -- подальше от бедствий истории. Но все равно от роли хотя бы эпизодического консультанта его не уберегли бы ни возраст, ни темперамент. Что же сталось бы с совестью? Неужто и в самом деле на нее, незапятнанную, легло бы пятно? А не наоборот ли? Не было ли сомнительным моральное торжество безучастности в те годы, когда миролюбивые ученые делали все, чтобы человечество получило А-бомбу против Гитлера раньше, чем Гитлер получил бы ее против человечества? В те годы все измерялось таким глобальным масштабом. Неостановимый маньяк обещал ведь своим патронам -- германским монополиям -- не меньше, чем господство над миром. И как раз в 38-м -- в год открытия деления урана -- он приступил к исполнению этого чудовищного обещания. Март -- присоединение Австрии. Сентябрь -- отторжение от Чехословакии судетских земель, ликование ослепленных толп на площадях фатерланда, бешенство националистических страстей, выпущенное на волю расчетливой истерией фюреров: "Ничтожная раса пигмеев угнетает культурный народ" (это чехи -- немцев!). Но, может быть, ученые Германии в исторический час не стали бы делать А-бомбу для нацизма? Летом 38-го, в преддверии второй мировой войны, Бору представился случай ошеломленно увидеть, что сделали с иными из германских ученых демагогия нацизма и дисциплина страха. В августе был день, когда он и четверо его мальчиков рано утром выехали на велосипедах из Тисвиля в гамлетовский Эльсинор. То не была обычная прогулка. Бору захотелось, чтобы сыновья, -- даже младшему Эрнесту шел уже пятнадцатый год -- послушали его речь на специальной, сессии Всемирного конгресса антропологов и этнографов. Эту сессию намеренно проводили в Кронборгском замке, где волею, Шекспира. все жила тень принца Датского с его неумирающим вопросом: быть или не быть? Теперь, этот вопрос касался не только Гамлета... Бор говорил на тему "Философия естествознания и культуры народов". Казалось бы, ничего политического, злободневного, кровоточащего: всего лишь еще одна попытка распространить свой Принцип дополнительности на сферу наук, далеких от физики. Но настала минута, когда члены германской научной делегации встали и демонстративно покинули зал! Это произошло, то ли когда он сказал о "национальном самодовольстве, свойственном, всякой человеческой культуре, замкнутой в себе" или когда он подчеркнуто заявил: "мы поистине можем сказать, что разные человеческие культуры дополнительны друг к другу". Ничего страшного. Только, на разные лады,. провозглашенный призыв помнить, что вое люди - люди, и ни у одной расы нет преимуществ перед другой, и ни у кого нет нрав на подавление -чужой культуры. А германские ученые встали и покинули зал. Тоже ничего страшного. Не взревели над Кронборгом "юнкерсы". Не застучали по старым камням очереди автоматов. Просто группа немецких интеллектуалов поднялась и. гуськом покинула заседание. Однако этот их автоматический черед -- гуськом -- был пострашнее будущих автоматных очередей. Он вел к научному проектированию печей в лагерях уничтожения, где предстояло погибнуть миллионам людей - русских, украинцев, белорусов, евреев, чехов, поляков, югославов, французов, голландцев, датчан... Бор тогда замолк лишь на: мгновенье. Потом продолжил свою речь. Но ошеломленность застыла в глубинах сознания навсегда. * Из бесед автора с профессором Oгe Бором в Тисвиле (ноябрь 1968 года и май 1975 года). "Может, иные вещи и не следовало открывать..." -- говорит физикам герой одного послевоенного атомного романа. И полагает, что он-то в отличие от физиков был в те годы благородно озабочен судьбами человечества. И в этом своем самолюбовании забывает правду истории -- забывает, что только великая тревога трагических лет войны руководила подавляющим большинством ученых-атомников антигитлеровской коалиции, когда они поняли всю дьявольщину невинного открытия деления урана и взялись за создание атомного оружия против фашизма. Резерфорд не дожил до дня неизбежного выбора. А Бору пришлось этот выбор делать. И он его сделал -- в свой час. Глава третья. ПО ОБЕ СТОРОНЫ ОКЕАНА В зимнем Карлсберге, пожалуй, только один человек встречал невеселый Новый год -- тысяча девятьсот тридцать девятый -- в состоянии веселой взбудораженности: восемнадцатилетний Эрик - первокурсник Политехнического института, будущий химик.Со дня на день его ожидало отплытие в Соединенные Штаты на борту шведско-американского лайнера. После Ханса пришел его черед сопровождать отца в многомесячном путешествии. Отец собирался поработать в Институте высших исследований в Принстоне, где уже навсегда; обосновался. Альберт Эйнштейн. Предотъездной взбудораженности Эрика отец не разделял. Он думал О превратностях времени. Минувшей осенью 38-го года, в дни мюнхенского соглашения о передаче Германии чешских Судет, он, как и многие из тех, кого называли тогда "людьми доброй воли", опрометчиво поверил было, что англо-французская политика умиротворения Гитлера рассеет угрозу войны... Он поверил в это, к удивлению молодого итальянца Вика, работавшего в октябре -- ноябре на Блегдамсвей. Рассказ Вика о позиции Бора поразил и другого, еще более молодого, итальянца Бруно Понтекорво, заехавшего той осенью в Копенгаген *. Оба, несмотря на молодость, знали уже экспериментально то, что Бор постигал еще теоретически: необузданность притязаний фашизма... Однако, как и в 33-м году, приступ боровской доверчивости был недолгим. И оставил после себя удесятеренную тревогу, когда стало ясно, что умиротворение обернулось поощрением нацизма. Через сорок дней после Мюнхена настала в Германии ноябрьская "Хрустальная ночь" -- Варфоломеевская для всех, кого гитлеризм в угоду своим политическим целям крестил безграмотно-расистской кличкой -- "неарийцы". И потянулась новая череда беженцев из Центральной Европы, ибо вслед за Судетами оккупационная ночь начала наползать на всю Чехословакию... * Из беседы автора с Бруно Понтекорво -- 1 ноября 1969 года, Москва. За новогодним столом печально вспоминалась последняя встреча копенгагенцев в конце октября 38-го. Такой малочисленной была она, что уже не заслуживала имени ни конференции, ни семинара. И семейности не ощущалось. Три иностранные знаменитости -- Блеккет, фон Лауэ, Ферми -- прежде бывали здесь редко. Из ветеранов приехал один Гейзенберг. Из молодых -- никто. Дороги земли перегородила тревога. Неуверенность поселилась в душах. Тянуло к разговорам не столько о физике, сколько о политических злоключениях дня. Даже Гейзенберг был настроен скверно. В нем боролись несовместимости: вера в благо "национального возрождения" и отвращение к расизму, вера в благо "прусской дисциплины" и любовь к научному свободомыслию. Заслуживший от нацистов кличку "белого еврея", он, однако, прослыть антифашистом в их глазах не хотел. Природа наделила его естественной человечностью, но социальное проявление ее грозило в новой Германии гибельными последствиями. А для самоотречения и борьбы он не годился. Он был истинным героем в научном познании, но душевная его отвага кончалась там, где понимание хода жизни начинало требовать отважного поведения. И он уже конструировал историко-психологическое оправдание своего послушного бытия: ...он останется в Германия -- не с Гитлером, а с родиной; он будет разумно послушным без старательности -- только в границах, обеспечивающих безопасность; он сохранит себя для тех времен, когда после поражения гитлеризма Германии понадобятся носители лучших традиций ее культуры; ...и потом -- он не может покинуть молодых физиков, доверившихся его попечению... Так будет отвечать он летом 39-го года Дину Джорджу Пеграму в Нью-Йорке, отвергая предложенную ему профессуру в Колумбийском университете. А в октябре 38-го, в дни последней семейной встречи на Блегдамсвей, это оправдание еще не было сконструировано вполне. Он еще полагал, что из дурного настоящего сможет каким-то образом родиться достойное будущее Германии. И споры с ним были тягостны. И у него самого было нехорошо на душе, потому что дурное-то настоящее логическому украшению не поддавалось. Как скрытый упрек и в свой адрес воспринимал он разговоры копенгагенцев о вынужденном бегстве из Берлина Лизы Мейтнер, лишившейся австрийского подданства. Присоединение Австрии входило в программу "национального возрождения". И его радовала эта программа. Но из-за нее автоматически кончилось теперь замечательное сотрудничество "нашей мадам Кюри" с берлинским "петушком", как нежно называла она на протяжении десятилетий почтенного Отто Гана. Лиза Мейтнер нашла прибежище в Стокгольме и, собираясь в ноябре на неделю к Бору, условливалась с Ганом, что и он на денек приедет в Копенгаген: им хотелось хоть так продолжать сотрудничество. И на семейной встрече в октябре Гейзенбергу трудно было встречаться глазами с ее племянником Отто Фришем. И с Энрико Ферми тоже. Тому предстояло бежать из Италии: сентябрьские расистские законы Муссолини делали непереносимой жизнь на родине для жены Энрико -- Лауры. Гейзенберг негодовал, как все, однако и понимал, как все, что эти законы -- угодливое подражание новой Германии. И снова в сложной бухгалтерии его души концы не сходились с концами. Бор тогда позволил себе нарушить тайну Нобелевского комитета: 25 октября, за две недели до срока, он сказал Ферми, что ему будет присуждена премия 1938 года. Это могли быть спасительные деньги для будущих беглецов, ибо закон не разрешал им вывозить из Италии больше 50 долларов на душу. Ферми следовало заранее решить, возвращаться или не возвращаться домой после предстоящей церемонии в Стокгольме. Бор предложил ему и его семье временный приют в Карлсберге по дороге из Швеции в Америку... За новогодним столом гадали, где сейчас в океане "Франкония", на которой неделю назад, 24 декабря, итальянцы отплыли в Штаты. Терроризованная Европа теряла своих физиков, чтобы их не потеряла Земля. Еще гадали: .вернется ли из Швеции до отплытия Нильса, Розенфельда -и. Эрика неунывающий Отто Фриш? Там он проводил рождество на лыжах в обществе своей тетушки Лизы. Бору .нужно было, перед, отъездом поговоритьс ним и с Георгом Плачеком о замысле новых нейтронных экспериментов. A в это самое время в маленьком шведском местечке под Гетеборггом, Отто Фриш переживал состояние такой; внутренней взбудораженности, что даже Эрик не мог бы. составить ему достойной пары. Забытый богом городок Кюнгальв чудился Отто Фришу в ту ночь кратковременной столицей ядерной физики.. Возбуждение началось на, второй дедь его приезда в Кюнгэльв, когда, утром, выйдя: из, своего гостиничного номера, ,он застал тетушку в.холле за чтением какого-то письма.. У Лизы Мейтнер был озадаченный вид, точно читала нечто ни с чем не сообразное. Однако Фриша одолевали свои мысли, и он затеял .разговор об идее одного эксперимента на Блегдамсвей.. Но Мейтнер не стала слушать племянника. Она протянула ему письмо. Оно пришло из Берлина. И, конечно, от Гана. Через минуту Фриш: изумленно уставился на тетущку,.не зная, что сказать... Ган серьезно и нехотя сообщал: среди продуктов нейтронной бомбардировки УРАНА он и. и Штрассман обнаружили три изотопа БАРИЯ -- три разновидности этого элемента (с разным: числом нейтронов). Выдающийся радиохимик писал серьезно, оттого что это было достоверно. И нехотя оттого, что это было неправдоподобно. (Почти так, как если бы честный садовод рассказал, что он потряс яблоню и на землю посыпались сливы.) Заряд ядра урана - 92, бария -- 56. Значит, нейтрон раскалывал тяжелое-урановое ядро на большие фрагменты среднего атомного веса. Такие ядерные реакции еще никогда не наблюдалцсь. Нужна была громадная работа против сил ядерного притяжения нуклонов -- протонов и нейтронов, -- чтобы разбить ядро пополам. Как могло у медленного нейтрона хватить на это энергии?! Отто Фриш: Предположение, что тут, возможно, произошла ошибка, было отвергнуто Лизой Мейтнер. Ган -- слишком хороший химик, чтобы допустить такую ошибку, уверила она меня. Но как же мог барий образоваться из урана? Да ведь потому Ган и написал Лизе Мейтнер, что не находил ответа на этот вопрос, а в справедливости полученных результатов не сомневался. Настолько не сомневался и настолько был поражен ими, что; накануне рождества позвонил своему другу ученому-издателю Паулю Розбауду и попросил оставить в январском номере Naturwissenschaften место для срочной публикации. 22 декабря его совместная с Ф. Штрассманом статья ушла в редакцию. Но на Дуаве не стало спокойней. Почти два десятилетия спустя он рассказывал журналисту Роберту Юнгу, что в последнюю минуту ему захотелось "вернуть статью из почтового ящика". В этом-то смятений Ган написал о случившемся в Швецию своей многолетней соратнице. И не убоялся последствий, хотя тут можно было бы усмотреть вызов: весной он вместе с Максом Планком ходатайствовал перед самим Гитлером об оставлении в институте Лизы Мейтнер, но согласия фюрера не получил: Изгнанница узнала первой об открытий в Берлин-Далеме: А психологически с этим открытием все было непросто. И смятение Гана Мейтнер понимала лучше всех. ...Уже четыре года изучались результаты нейтронных бомбардировок урана. Ферми уверял, что они приводит к возникновению прежде неведомых на земле элементов: трансурановых -- лежащих в таблице Менделеева ЗА ураном. Ферми виделась Череда простеньких ядерных реакций. Самый распространенный изотоп урана .с атомным весом 238 захватывал нейтрон- и увеличивал свою массу на единицу: появлялся уран-239. Конечна, тоже неустойчивый -- бета-радиоактивный. Это означало, что внутри ядра один из нейтронов превращался в протон и электрон. Электрон-- бета-частица -- покидал ядро, унося свой минусовый заряд, А протон оставался. Положительно заряженный, он увеличивал .на .единицу заряд ядра-239. И это было уже не урановое ядро с зарядом 92, а следующее попорядку - доселе неизвестное, несущее заряд 93. Потом еще один бета-распад -- и появлялось ядро с зарядом 94. Еще один -- и рождалось ядро 95-го элемента... Три трансурана сразу! Однако даже авторитет Ферми не мог защитить эту версию от критики. Химик Ида Ноддак из Бреславля, первооткрывательница элемента рения, тогда же, в 34-м году, показала необязательность выводов итальянских физиков. И проницательно заметила, что уран, быть может, распадается на ядра изотопов хорошо известных элементов среднего веса! Только обосновать эту догадку ей было нечем. Все же она послала свою работу в Рим. Там поулыбались очередной нелепице химика, чуждого премудростей ядерной физики, и не стали искать невозможное. Впрочем, и она сама за это не взялась. А позднее ее муж, тоже известный химик, Вальтер Ноддак, попросил однажды Гана оповестить ученый мир о соображениях Иды. Но Ган ответил, что слишком хорошо к ней относится и потому не хочет делать из нее посмешище: "Раскалывание ядер урана на крупные осколки являлось, по его мнению, чистейшим абсурдом". Еще немало приключений в духе детской игры "холодно-горячо" претерпела эта проблема за четыре года, пока минувшим летом 38-го -- незадолго до бегства Лизы Мейтнер -- Ган не пришел к убеждению, что среди продуктов распада урана три загадочных элемента -- это изотопы радия. Он решил поставить контрольные испытания. И вот сейчас -- перед рождеством -- со всей химической достоверностью выскочили вместо радия невероятные изотопы БАРИЯ. "Чистейший абсурд" Иды Ноддак оказался правдой природы! ...Вернув тетушке письмо из Берлина, Отто Фриш поймал себя на чувстве, что здесь, в Кюнгэльве, наступают часы и дни, быть может, "самые важные во всей его жизни". Он тотчас забыл о своих экспериментальных замыслах. И вспомнил о Боре. Идея компаунд-ядра! -- не в ней ли ключ к пониманию открывшегося? И Лиза Мейтнер подумала о том же: о коллективной толчее нуклонов, охватывающей урановое ядро после вторжения нейтрона. Когда "через сто лет" оно, некогда возбужденное, будет наконец освобождаться от избытка энергии, в конкуренцию разных способов распада вступит и эта -- уже доказанная! -- реакция: дробление составного ядра на крупные осколки. Но какой же скрытый механизм включает в ядре захваченный нейтрон, если сам он беден энергией? Не так ли слабый палец, нажав на нужную кнопку, вызывает взрыв? Не так ли избыточная молекула, присоединившись к набухшей капле, может заставить ее вытянуться и разорваться на две меньшие капельки? Образ лишней молекулы был точнее "пальца на кнопке", потому что ядро урана, судя по величине обломков, переживало не взрыв, а разрыв. А почему разрывается висящая капля обычной жидкости? Сила тяжести становится больше сил поверхностного натяжения, формирующих каплю. Когда молекул слишком много, капля начинает дрожать, перетягивается посредине, делаясь похожей на песочные часы, прежде чем распасться. Бору ядро и в самом деле рисовалось своеобразной каплей из протонов и нейтронов. Поверхностное натяжение создавалось, как в обычной жидкости, но только тут действовало мощное ядерное взаимодействие, связывающее нуклоны. Казалось, никаким силам не разорвать такую каплю пополам. Однако же эти силы нашлись. И, очевидно, они дремали внутри самого компаунд-ядра, потому что роль дробящего молота захваченному нейтрону была не под силу. Он просто "переполнял чашу терпения"... Лиза Мейтнер и Отто Фриш медленно углублялись в тишину кюнгэльвского леса, тщетно стараясь и думать медленно -- без мешающего волнения. Они сразу почувствовали, что их выводит на верный путь капельная модель Бора, Было ясно, какие внутренние силы могли пробудиться в урановом ядре: заряженные протоны отталкиваются друг от друга, а их 92! Отто Фриш: ...Мы присели на поваленный ствол... и принялись за расчеты на клочках бумаги. Заряд ядра урана, как мы увидели, действительно достаточно велик, чтобы почти полностью уничтожить эффект поверхностного натяжения... Урановое ядро и в самом деле могло оказаться шатко-неустойчивой каплей, готовой разорваться при малейшем провоцирующем воздействии извне... Им представилась возможная картина: к моменту разрыва две меньшие капли ядерной жидкости делят между собой заряд урана -- из 92 протонов 56 достается одной (возникает ядро бария), а остальные 36 -- другой (возникает ядро криптона). Два заряженных сгусточка разлетаются с громадными скоростями, унося около 200 миллионов электрон-вольт энергии. Это подсчитывалось легко. И кружило голову: высвобождение такой энергии на ОДИН атом превосходило возможности химических реакций в миллионы и даже десятки миллионов раз! Такого ЕДИНИЧНОГО микрособытия достало бы на зримый макропроцесс -- на то, чтобы оторвать от земли и взметнуть песчинку. Энергия разрыва ВСЕХ ядер в куске урана могла бы встряхнуть пустыню... Но надо было спокойно рассудить, из каких ресурсов ядра брались эти 200 миллионов электрон-вольт? Ответ давала самая знаменитая формула естествознания нашего века -- формула Эйнштейна: Е = М * С^2. Она доказывала строгую эквивалентность энергии (Е) и массы (М). Она расширяла представление о материальном единстве мира: как и вещество, энергия в любой ее форме обнаруживала свою весомую плоть. Два закона сохранения -- массы и энергии -- слились в единый закон. И физики, к странному удовольствию старомодных философов, получили право говорить, что энергия обладает массой. И стали выражать массу в энергетических единицах. Разлетающиеся с энергией в 200 миллионов электрон-вольт осколки уранового ядра не могли не. уносить долю его плоти. И суммарный; вес родившихся ядер бария и криптона должен был быть меньше веса урана как раз на эту величину --200 миллионов. . Отто Фришу и Лизе Мейтнер .оставалось убедиться, что это так. А вокруг поваленного ствола, где присели тетушка и племянник, только и была, что любопытствующая тишь.. Да рождественский снег. Никаких книжных полок -- никаких таблиц. И молодому Отто пришлось бы промучиться в неведении до возвращения в Копенгаген, если бы не тренированная десятилетиями профессиональная