Борис Кремнев. Франц Шуберт ---------------------------------------------------------------------------- Серия "Жизнь замечательных людей", М., "Молодая гвардия", 1964 OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- I Век уходил в вечность. ...Уходит век. И уносит надежды, которым не суждено было сбыться, мечты, которые не пришлось осуществить, и радости, которые так и не удалось приручить. Век уходит. Но остаются разочарования. Оседают полынной горечью на сердце. Рождают тоску, бессильную злость и смятение. Все, что случилось, ошеломительно своей неожиданностью и чудовищно непохоже на то, к чему, казалось, стремился поток времен. Век, суливший торжество разума и человеколюбия, мирно и мерно шествовавший вперед по широкой дороге просвещения, вдруг вздыбился бунтом. Революцией. Кровавой, разгульной, беспощадной. То, что испокон столетий считалось незыблемым, рушится. То, чему поклонялись, растаптывается. То, чему славословили, предается анафеме. Что прежде вселяло ужас, теперь само трепещет от ужаса. Святая святых - монарший престол низвергнут. А венценосная глава срублена с плеч. Новое слово - гильотина, только-только родившись на свет, стало властелином мыслей и чувств, оттеснив такие успокоительно-привычные слова, как "престол", "монархия", "король", "верноподданный". Порвались привычные связи, и соединить их вновь, видимо, не дано никому. Правда, кровавое марево поглотило лишь Запад. Пожар бушует в Париже. Пока это не так опасно. От Вены до Парижа далеко. Особенно если принять в расчет границы, пограничные шлагбаумы и войска императора Франца, всесильного властителя могучей, никем и никогда непобедимой империи. Но если горит по соседству, разве можно наперед знать, не перекинется ли пламя и на твой дом? Надвигается новый век - XIX. И несет с собой страх. Страх перед неведомым. Страх перед грядущим. Что оно сулит? Что даст людям? Тем, кто вступает в столетие зрелым. И тем, кто пришел на свет в канун века. Таким вот, как это крохотное существо с багровым личиком и лазурными глазами, пронзительно и хрипло, захлебываясь, орущее в темном углу полутемной и тесной комнаты. Да, не зря входящему в мир определено плакать... Так или примерно так размышлял у колыбели только что родившегося сына Франц Теодор Шуберт, учитель приходской школы в предместье Вены - Лихтенталь. Появление его он отметил в регистре "Рождений и смертей в семье школьного учителя Франца Шуберта", записав: "Франц Петер Шуберт, родился 31 января 1797 года, в 1 1/2 часа пополудни, крещен 1 февраля". Сделано это было вовсе не потому, что для Франца-старшего рождение Франца-младшего явилось чем-то из ряда вон выходящим. Вновь появившийся член семейства был двенадцатым по счету ребенком. Сделано это было потому, что смерть часто посещала дом Шубертов. Отец, чтобы не потерять счет своим детям, только поспевал отмечать в фамильном регистре даты кончин и рождений детей. Франц Шуберт-старший больше всего ценил пунктуальность. К ней он был приучен сызмала. Ее вместе с верой в бога и преданностью государю императору он считал первоосновой человеческого существования. Любовь к порядку, педантичность да еще трудолюбие, заквашенное на твердокаменном упорстве, - вот что Франц Шуберт-старший унаследовал от предков. Голос их, скупых в речи и щедрых в труде, ожесточенно и упорно вырывавших у земли скудные средства, едва достаточные для прокорма семьи, звучал из века в век, ни на миг не смолкая, в поколениях Шубертов. Они принадлежали к тем, кто зовется простыми и маленькими людьми и кто творит самое сложное и самое великое в мире дело. Безвестные и неприметные, эти люди, изо дня в день борясь за свое существование, создают условия для существования человечества. Сами прозябая в нужде, создают богатства, без которых немыслима жизнь. Предки Шуберта не были знатью. Их генеалогическое древо чахло и неветвисто. Оно простиралось в глубь времен лишь на сто с лишним лет. В начале XVII века среди крестьян Северной Моравии встречается первый из Шубертов - Каспар. Его сын тоже был крестьянином и народил девятерых детей. Самый младший - Ганс - стал лесорубом. В кудрявых лесах Моравии, настолько густых, что даже в ясные летние дни солнечные зайчики едва пробиваются сквозь листву, чтобы поиграть в траве и в кучах валежника, затерялись одинокие домишки. На отшибе от дорог, жилья и людей. Здесь жили лесорубы. Валили двухобхватные дубы и буки, корчевали пни, вспахивали неподатливую лесную целину. А вечерами, попыхивая короткими глиняными трубками, сидели у очага. Глядели в огонь. Следили долгим взглядом за причудливыми извивами белых, оранжевых, голубовато-синих лент. Вслушивались в веселое потрескиванье объятых пламенем поленьев и грустный, неумолчный шум леса. - Отдыхали. Думали. О том, как прожит сегодняшний день и как прожить дни грядущие. Так, вероятно, протекала жизнь и Ганса Шуберта и сына его Карла. Размеренная, одинокая, трудовая. Немногим изменила ее женитьба. Разве что прибавилось дел и забот. Да по вечерам многоголосый шум леса сменили нежно-переливчатые мелодии песен, распеваемых женой под монотонный перестук прялки. Женился Карл Шуберт на Сусанне Мек, девушке из крестьянской семьи, и переехал из лесу в деревню. Труд на земле был ему не в новинку, жена попалась работящая, крепкая, да и сам он был не из слабых. Оттого семью не так уж сильно била нужда и трясло горе. Единственное, что как-то омрачало жизнь Шубертов, были частые смерти детей. Девять умерли в самом раннем детстве, и лишь четверо остались в живых. Впрочем, в те времена дети умирали так часто, что с этим почти свыклись. - Бог дал, бог и взял, - говорили отец с матерью и, тихо вздыхая, опускали в землю маленький гроб. Крестьянское житье-бытье трудное. В те годы - особенно. И хотя император Иосиф II даровал моравским крестьянам волю, освободив их в 1782 году от личной зависимости, положение крестьян после реформы улучшилось не намного. Они по-прежнему жили в нужде и тяжком труде. Так что Карл Шуберт потратил немало сил, чтобы вывести своих детей в люди. Умный и прозорливый, он ясно понимал, что дети смогут достичь чего-либо путного, лишь вырвавшись из сословных теснин, в которых он сам находился. Каждый хороший отец желает своим детям получить от жизни больше, нежели он сам получил. Карл Шуберт был хорошим отцом. Оттого он без устали искал пути, по которым следовало бы направить сыновей. Размышляя над жизнью, Карл очень скоро понял, что знамение времени - просвещение. Император Иосиф II ревностно насаждал его. Он был дальновидным политиком. С опаской поглядывая на Запад, откуда неотвратимо надвигалась революция, Иосиф II понимал, что, возникнув снизу, она сокрушит в грохоте битв твердыни феодального абсолютизма. Если же ее подменить мирными и тихими реформами, проведенными сверху, это лишь укрепит абсолютизм, приспособив его к развивающимся буржуазным отношениям. Среди реформ и преобразований, осуществленных Иосифом II, видное место занимала школьная реформа. Введение всеобщего народного образования привело к созданию огромного количества школ, что, в свою очередь, потребовало огромного количества учителей. Профессия учителя стала ходовой, а нужда в учителях - острой. Жизнь шла навстречу Карлу Шуберту, помогая осуществить задуманное. И когда старший сын, тоже Карл, отправившись в Вену, стал приходским учителем, старик с легким сердцем отпустил из дому и второго сына, Франца. Девятнадцатилетним юношей прибыл Франц Теодор в столицу империи. После родного захолустья она ошеломила его. Даже нищие ее предместья с узкими улочками, стиснутыми серыми, унылыми домами, с глухими колодцами дворов, где даже в солнечные дни не хватает света, показались ему сущим раем. И он решил: никаким силам не принудить его вернуться назад, в забытую богом и людьми деревушку. Умный, рассудительный, весь в отца, Франц Теодор довольно точно рассчитал - два свойства помогут ему прочно обосноваться в Вене: прилежание и повиновение. Он прилежно учился. Читал, зубрил до отупения и боли в голове. Запоминал. Он повиновался, слепо, беспрекословно. Старшему брату, у которого служил помощником; начальству, пусть даже самому мелкому; дворнику, стражнику, полицейскому комиссару; государю, всем слугам его. И в конце концов добился самостоятельности - получил место учителя в предместье Лихтенталь, в квартале с заманчиво звучащим именем Химмельпфортгрунд, что по-русски означает - У врат рая. Теперь это было, как никогда, кстати. Год назад в жизни Франца Теодора произошло событие, грозившее разрушить все, что создавалось с таким долготерпением и трудом. Как ты ни осмотрителен, как ни рассчитываешь и вымеряешь каждый свой шаг, а в двадцать лет не мудрено оступиться. Особенно если вмешается природа. А она никогда не упустит своего. В 1785 году Францу Теодору Шуберту пришлось жениться. А в том же 1785 году у него родился первенец - сын Игнац. Потому ему и пришлось жениться. В таких случаях выгоды ожидать не приходится. Партия, разумеется, оказалась не лучшей. Мария Элизабет Фитц служила в людях - кухаркой. К тому же она была на семь лет старше мужа. Мария Элизабет не принесла мужу денег. Откуда ей было их взять? Отец ее был слесарем, родословную ее составляли кузнецы, слесари, оружейники - мелкий рабочий люд, кое-как пробавлявшийся в жизни своим ремеслом и огородом. Единственное, что Мария Элизабет получила в наследство от предков, - вошедшую в плоть и кровь привычку трудиться. Не глядя на часы и усталость. Ранним утром, когда за окном еще сереет предрассветная мгла, она, никем не взбуженная, а лишь следуя зову внутреннего голоса, вскакивала с постели. Разом, рывком, не нежась после сна. И, наскоро помолившись богу, принималась за работу. А за полночь, когда все уже спали, ложилась в постель. Чтобы тут же заснуть и спать без снов до утра. Оттого в доме, где каждый грош был на счету, все блестело. Тут не было и тени запущенности, неряшливости - столь частых спутников бедности. Медная утварь рдела, как новенькая, полы белели, будто их только что обстругали, сюртук мужа отливал синеватой чернотой, словно вороново крыло, и Франц Теодор, как ни старался, не мог найти на сюртуке ни единой пушинки. И еще одну черту характера унаследовала Мария Элизабет от дедов и прадедов - ровную спокойность, столь свойственную людям труда. Ровная спокойность не покидала ее никогда и ни в чем: ни в работе, ни в отдыхе, ни в радости, ни в горести, ни в отношении к людям. Тихая и ласковая, она вносила в дом умиротворение и покой, столь необходимые семье, особенно той семье, где мало достатка и много детей. Она была не только тиха, но и покорна. И это было хорошо. Во всяком случае, для нее. Франц Теодор не выносил строптивых. Сам безответно покорный вышестоящим, он требовал безответной покорности нижестоящих. Жену и детей он, по твердому своему разумению, относил именно к этому разряду людей. Глава семьи является главой лишь тогда, когда он обладает твердой рукою. Семья - то же государство. Только в миниатюре. Чем тверже рука монарха, тем послушнее подданные. Верность - дочь послушания. А она одна - залог благоденствия. Так считал Франц Теодор Шуберт. И жизнь подтверждала справедливость его суждений. По крайней мере жизнь его собственной семьи. Здесь он был полновластным и твердым владыкой. И здесь царили согласие и лад. Но то, что происходило вне семьи, тревожило и огорчало Франца Теодора. Жизнь государства развивалась не так, как ему бы хотелось. Либеральные реформы Иосифа II породили свободомыслие. Хотя император не только не мечтал о свободах, но страшился их. Однако что может дом поделать с грибком, угнездившимся в нем? Дав однажды приют грибку, он невольно становится жертвой его разрушительной силы. Дерзкие речи, резкие, чуть ли не крамольные призывы все громче звучали в Вене, повергая суховато-сдержанного учителя приходской школы в негодование. Венские якобинцы (хотя, в сущности, эти прекраснодушные, не в меру велеречивые либералы нисколько не походили на своих революционных тезок из Парижа) внушали ему отвращение. Он недоумевал, почему власть одним ударом не расправится с ними. Правда, дальше робкого недоумения он не шел. Власть держал в своих руках император, осуждать же монарха Франц Теодор даже в самых сокровенных мыслях не смел. Тем сильнее возликовал он, когда после смерти Иосифа II на престол взошел Леопольд II, а следом за ним - Франц П. И хотя именно Иосифу II и его реформам Франц Теодор был обязан всем, что имел, любимым императором его остался на всю жизнь Франц П. Император Франц обладал той самой твердой рукой, которая так была по нутру Францу Теодору Шуберту. И эту твердую руку император все крепче сжимал в кулак. Сам до смерти перепуганный французской революцией, он стремился смертями запугать свой народ. Палач Вены, прежде томившийся от нехватки работы, теперь не мог посетовать на безделье. Виселицы, выросшие на площадях столицы, не пустовали. На них вздергивали тех, кого считали якобинцами. Якобинцами же считали всех, кто был не согласен с Францем, отменившим либеральные реформы Иосифа. В судах разыгрывалась кровавая комедия с неизменно трагической развязкой. Судебная мясорубка непринужденно и деловито перемалывала ворохи бумаг и человеческих судеб. Участь человека целиком зависела от доноса, лжесвидетельства, оговора, самооговора под пыткой. Мясники в шелковых мантиях, восседая в тяжелых дубовых креслах с резными спинками, не рассуждали, а обвиняли, не судили, а засуживали. Под брань и улюлюканье продажных газетных писак. Над Веной нависло удушье, тяжкое и смрадное. И хотя люди продолжали жить - встречались и расставались, служили и прислуживались, торговали и торговались, сидели в кафе, ходили в театр, танцевали, любили и ненавидели друг друга, - жизнь их лишь внешне напоминала нормальную. Ибо жить - значит верить друг другу, а не бояться один другого. Страх, липкий и гаденький, страх перед тем, что другой знает о тебе то, что ты сам еще о себе не знаешь, и не только знает, но и донесет третьему, а тот лишь ждет случая погубить тебя, ибо в этом видит верное средство сделать карьеру, - завладел людьми, растлил их души, сломил волю, изничтожил совесть. Посреди ночи, вдруг проснувшись и приподнявшись в постели, люди, холодея, прислушивались к шагам на улице или к взвизгиванию колес подъехавшей кареты. "Не за мной ли?" И когда зловещий стук в ночи раздавался в дверь соседа, с облегчением проводили ладонью по лбу: "Слава тебе господи, пронесло... на сей раз..." В то смутное и неспокойное время Франц Теодор Шуберт ночами спал спокойно. Он был верным слугой государя и даже в самых тайных мыслях соглашался с ним. Всегда и во всем. Он не боялся оговора. Но сам не оговаривал никого. Среди людей, окружавших его, не было человека, подходившего бы под смертоносную рубрику "государственный изменник". Выдумывать же напраслину, чтобы на костях жертвы карабкаться вверх, он никогда бы не стал. Хотя Франц Теодор одобрял все, что творила власть, он делал это из искренних побуждений и был человеком порядочным. Франц Теодор Шуберт спокойно спал по ночам. Но чем дальше, тем беспокойнее становилось у него на душе. Он беспокоился не за свою судьбу. Он тревожился за судьбу страны. А она складывалась далеко не к лучшему. И как ни был маленький школьный учитель оглушен официальной трескотней о незыблемой мощи империи, о ее исторических успехах и великих победах, до его чуткого уха доносились глухие перебои в работе государственного организма. С тоской и злобой косился он на Запад, ибо, как всякий ретроград, видел в Западе первопричину всех бед и несчастий. А они действительно сильней и сильней одолевали империю. Войска революционной Франции, хоть и разутые, и раздетые, и плохо обученные, громили сытых и бравых, на славу вымуштрованных солдат императора Франца. Пусть пушки гремели пока еще в дальней дали, где-то в Северной Италии. Но их грозная канонада возвещала поражение непобедимой на словах и на бумаге Габсбургской монархии. В 1797 году в итальянской деревушке Кампоформио французы заставили австрийцев подписать мирный договор. Ломбардия, Бельгия и левый берег Рейна перешли во владение Франции. Первые потери! Пока лишь первые. И только лишь территориальные. Да, не напрасно рождение нового сына и канун рождения нового века Франц Теодор Шуберт, школьный учитель венского предместья Лихтенталь, встречал тревогой и беспокойством. Век уходил в вечность. Надвигалось новое столетие. А вместе с ним страх. Перед неведомым и грядущим. II Квартира, где жили Шуберты, была тесной и маленькой - комната с кухней. В этой кухоньке, тесноватой, с низким потолком и подслеповатыми оконцами, Мария Элизабет родила на свет маленького Франца. Немыслимо было понять, как пятеро людей умещаются в такой тесноте. Прибавление шестого, разумеется, не раздвинуло тесные стены. Впрочем, шестой не особенно мешал остальным. Он даже места не отнимал, ибо на первых порах вел, так сказать, воздушное существование: обитал в люльке, подвешенной к потолку. И двое старших братьев - двухгодовалый Карл и трехлетний Фердинанд - резвились под ним, то пробегая, то проползая по полу. Шестой был мирного нрава, и в часы, когда пеленки, стягивавшие его тельце, были сухи, а сам он сыт, тихо спал в своей люльке, посасывая соску. Когда же приходила нужда его перепеленать, самый старший из братьев, двенадцатилетний Игнац, вставал из-за обеденного стола, за которым делал уроки, сгребал в охапку книги и тетради и уступал свое место самому младшему. Мать пеленала его, а он, лежа на столе, болтал толстыми, словно перетянутыми нитками, ножонками и звонко кричал. Один лишь отец не поступался ничем. Никогда и ни для кого. Придя домой, он, пообедав, облачался в стеганый халат и садился за письменный стол у окна. И комната с его сложной, напряженной, многолюдной жизнью оставалась позади него. Перед ним же были только ученические тетради. И никто не смел отрывать его от них. Вся семья знала: письменный стол - место священное, нечто вроде алтаря. Приближаться к нему опасно. Разумнее вообще его обойти. Чем дальше, тем лучше. Даже Карл и Фердинанд обрывали игры, когда отец ровным и твердым шагом направлялся к письменному столу, и, забившись в угол, с опаской поглядывали на широкую неподвижную отцовскую спину. Или убегали на кухню, где мать, красная, потная, со слезящимися глазами, стряпала у плиты или стирала. Стоило маленькому Францу расплакаться в своей люльке, как она, бросив дела, влетала в комнату и принималась его укачивать. Если же это не помогало и младенец продолжал кричать, а отец оборачивался и посматривал на него чуть удивленным взглядом своих холодных, темных, по-рачьи навыкате глаз, она, явно робея, поспешно уносила сына на кухню. Здесь, пригретый теплом плиты и сморенный кухонным чадом, он засыпал на ее руках, после чего получал право возвратиться в комнату, в люльку. Как ни беспорядочна жизнь шестерых в одной комнате, Франц Теодор Шуберт умел поддерживать порядок. Для этого он дома никогда не прибегал ни к линейке, ни к розге. Зато в школе они частенько прогуливались по рукам и спинам учеников. Хотя горластая лихтентальская детвора смолкала, как только он своей ровной и твердой походкой входил в класс. И даже самые непоседливые прирастали к месту под долгим взглядом его удивленных, холодных, чуть выпученных глаз. Франц Теодор Шуберт время от времени наказывал своих подопечных. Не столько из нужды, сколько для порядка и для пользы науки. Однообразно и мерно текла жизнь в небольшой комнате с низким потолком. Без взлетов, строго размеренная, раз навсегда отмеренная. И лишь иногда ее застойный круговорот нарушался. Именно тем, кто размерял эту жизнь, - отцом. Вечерами под праздники, когда наутро не надо было идти в школу, он, выждав, пока все в доме угомонятся, а Мария Элизабет перестанет греметь на кухне грязной посудой, подходил к стене и снимал с нее виолончель. Игнац вытаскивал из старенького холщового чехла скрипку. Отец и сын, усевшись друг против друга, начинали играть. Певучий голос скрипки и грудной, воркующий бас виолончели то сплетались, то вторили один другому. Веселый, с грубоватым притопом лендлер сменял удалой марш, протяжная сицилиана - звонкий полонез, а чистая и прозрачная, звенящая нежно, как родник в тихий солнечный день, песня уносила прочь из душной комнаты в каменном чреве громадного города, на золотистый простор полей, в горы, чьи склоны курчавит зеленый орешник, к тихим голубым озерам и серебристым горным речкам. Мария Элизабет, неслышно выйдя из кухни, стояла в дверях. И улыбалась. Простоволосая, сутулая, с тяжелыми, натруженными руками. Некрасивая, изнуренная тяжким трудом и бесконечными беременностями женщина, она в этот миг становилась прекрасной. Столько доброты и счастья лучилось в ее светлых, мечтательно задумчивых глазах. Ей было радостно и до слез приятно слушать эту музыку, - ибо она напоминала далекую юность, пусть не ахти какую веселую, но уж, во всяком случае, вольную. Юность на воле, среди полей и лесов. Улыбались и малыши. Поблескивая глазенками, Карл и Фердинанд радостно поглядывали друг на друга и на отца. Им было занятно смотреть, как отец, смешно зажав меж тонких ног пузатую виолончель, старательно водит смычком по струнам. А главное, они радовались тому, что в столь поздний час никто не гонит их в постель и не покрикивает - спать. Улыбался и Игнац. Самодовольно. Ему было приятно сознавать, что отец, обычно подчиняющий себе все и вся, сейчас безропотно подчиняется ему. Скрипка вела первый голос, и виолончель покорно следовала за ней. И только двое не улыбались: Франц Шуберт-старший и Франц Шуберт-младший. Первый - потому, что любил музыку не настолько сильно, чтобы ради нее изменить своей привычке постоянно быть строгим и сдержанным; второй - потому, что он не умел еще ни улыбаться, ни слушать музыку. Сколь ни тяжело и неудобно жилось Шубертам, никто из них не жаловался. Фердинанду и Карлу даже в голову не пришло бы посетовать на свою жизнь. Как ни жалка и убога была обстановка вокруг, они в ней росли с самого рождения, другой не знали и были уверены, что только так и следует жить. Франц, к этому времени уже вставший на ноги и, подобно братьям, бегавший или ползавший под люлькой, подвешенной к потолку (теперь она пустовала, но временно: Мария Элизабет вновь ожидала ребенка), тоже с первых сознательных дней знал лишь эту жизнь, принимал ее как должное и, естественно, не думал ни о какой иной. Игнац - он уже умел сопоставлять - был слишком осторожен, чтобы жаловаться, во всяком случае вслух. Он давно уже понимал, что жалобы к добру не ведут. Франц Теодор был убежден, что во всякой жалобе заключен зародыш неповиновения, малейшее же неповиновение он строго пресекал, а виновного наказывал. Мария Элизабет всегда была безропотна. Полтора десятка лет совместной жизни с мужем еще больше приучили ее к этому. Она, так же как старший сын, прекрасно знала, что жалобы приносят лишь неприятности. Франц Теодор не терпел жалоб. Он считал их никчемными. Более того, вредоносными. Кто жалуется, тот затаенно ропщет. Вместо того чтобы роптать на судьбу, надо ее изменять. Никто не облегчит доля твоей, кроме тебя самого. Если ты кому-нибудь и нужен, так только себе самому. Семью при этом он, разумеется, не отделял от себя, считая, что "семья - это я". Оттого годы после женитьбы он потратил не на бесплодные сетования, а на неотклонимое, точно по магнитной стрелке компаса, движение к поставленной цели. Не щадя при этом ни близких, ни себя. Не давая ни малейшей поблажки ни им, ни себе. И вот через пятнадцать лет он, наконец, достиг своей цели. В 1801 году был куплен небольшой домишко. Собственный дом! Плод многолетней жесточайшей экономии, принесшей ему незавидную славу скупца. И долгов, в которые пришлось залезть по уши. Зато здесь довольно просторно зажила семья: она теперь состояла из семи душ, у Шубертов родилась дочка - Мария Тереза. В новом доме разместилась и школа. Улица, на которой стоял этот дом, мало чем отличалась от прежней. Те же унылые и однообразные дома, плотно набитые ремесленной беднотой. Те же чумазые, плохо одетые ребятишки, лишь по большим праздникам щеголяющие в плисовых штанишках и нанковых курточках с пышными бантами. Улица жила своей жизнью. Бойкой и шумной жизнью венского предместья, населенного мастеровым людом. Из растворенных окон, из распахнутых дверей, со дворов, где прямо под открытым небом стояли верстаки, несся дробный постук молотков, веселое вжиканье пил, посвист рубанков. Столяры, слесари, бондари, лудильщики делали свое дело. И пели. Так уж испокон веку здесь было заведено: работая, напевать, насвистывать, а то и просто отстукивать ногой такт. И даже гробовщик, остругивая домовину, вполголоса мурлыкал в усы веселую песенку венского предместья. Легкой птицей порхала она по улице, и перестук колес, громыхавших по булыжнику мостовой радостным стаккато, вторил ей. Здесь рос маленький Франц, на мощенном плитчатым камнем дворе и на голосистой улочке, куда ветер, если он не жесток и не крутит вихри пыли, до- носит с отрогов гор аромат цветущих лип. Мать, еще сильнее поглощенная хозяйством (дом вырос, и дел прибавилось) и грудным младенцем, не могла уделить сыну много внимания. Поэтому Франц большую часть времени проводил среди своих сверстников, уличных ребятишек. Вместе с ними играл в солдат и войну; прячась в тени чахлого платана от немилосердных лучей городского солнца, слушал нехитрые сказки про добрых фей и волшебных принцев, долго и сбивчиво рассказываемые старшими девочками. Он мало чем выделялся из шумной ватаги уличной детворы. Так же, как они, быстро тараторил на венском диалекте, сглатывая слоги и окончания. Так же, как они, деловито обсуждал уличные новости. Так же, как они, мечтал о недоступном купанье в Дунае. Единственное, что отличало его от них, - он был потише и поспокойнее. Но это уж за счет темперамента. Четырехгодовалый карапуз, толстенький и маленький, словно ладный пузатенький гриб, был от природы флегматичен. Жилось Францу хорошо. Был он добр и незадирист, ребята любили его и почти никогда не обижали. К тому же у него было неоценимое преимущество - два старших брата, грозная сила, с которой считаются даже самые драчливые мальчуганы. И где-то в заоблачной выси, совсем уж недосягаемой для уличной мелкоты, - самый-самый старший брат, шестнадцатилетний Игнац. Братья оберегали его и дома. Иной раз даже сами того не желая. Хотя отец был, что называется, строг, но справедлив, однако и ему случалось вымещать дурное настроение на ближних. В таких случаях гроза обрушивалась на старших. Но они никогда не роптали, понимая, что молния целит в большие деревья и щадит маленькие. К тому же Франц был настолько мил и простодушен, что на него невозможно было роптать или сердиться. Если, бывало, что и случится неприятное, он тихо вздохнет и улыбнется своими серыми, ясными, чуть прищуренными глазами, еще сильнее сощурит их и снова улыбнется, да так широко, что глаза совсем скроются в узких щелках, а на пухлых розовых щеках заиграют ямочки. И все тоже заулыбаются. Благодушно и весело. Даже строгий отец. А когда у малыша появились обязанности, братья дружно и добровольно помогали исполнять их. Обязанности пришли к Францу довольно рано. На пятом году жизни, когда отец начал готовить его к начальной школе. И старшие братья помогали младшему лучше и быстрее уразуметь премудрость азбуки, складов, счета. Мальчик был смышленым. Он постигал науки играючи. Так что отцу пожаловаться было не на что. И когда малышу минуло пять лет, отец определил его в школу. Здесь маленький Шуберт, так же как его старшие братья, стал первым учеником. Иначе и быть не могло. Франц Теодор ни с чем другим не примирился бы. Тут дело было даже не в амбиции, хотя Францу Теодору ее хватало с избытком. Дело тут заключалось совсем в другом. Дети учителя обязаны всегда и во всем, особенно в ученье, подавать пример остальным. Что скажут об учителе, чьи сыновья учатся плохо? Что он из рук вон плохой учитель. И не только скажут, но и отошлют своих детей в другие школы, к другим учителям. А ведь плата поступает с каждого ученика, по гульдену с ребенка ежемесячно. Ни Франц, ни старшие братья не срамили отца. Напротив, множили его педагогическую славу. В доме Шубертов часто звучала музыка. Не потому, что без нее не могли жить, - ни отец, ни старшие сыновья не принадлежали к той необычной разновидности людей, для кого музыка то же самое, что пища, вода или воздух, кто без музыки не мыслит своего существования. Она звучала здесь потому, что музыка в Австрии к этому времени прочно вошла в народный быт. Шагнув из аристократических дворцов в невзрачные домишки предместий, она из привилегии знати стала достоянием всех. В связи с этим обязанности учителя начальной школы расширились. Он должен был не только обучать общеобразовательным предметам, но и знакомить с азами музыкальной грамоты. А так как Франц Теодор видел будущее сыновей в своем настоящем и не прочил им никакой другой карьеры, кроме карьеры учителя, то он обучал с малых лет своих детей музыке. Оттого Фердинанд с детства вполне сносно играл на струнных инструментах, а Игнац недурно владел и фортепьяно. Не минула чаша сия и маленького Франца. Отец решил, что пришло время приобщить к музыке и его. Человек, совершая первый шаг, далеко не всегда ведает, куда в конце концов придет. Чаще всего то, что ныне кажется единственно верным, много лет спустя оборачивается ошибкой. Шаги наши в жизни необратимы. В этом наша беда, а вероятнее всего, и наше благо. Расчетливый и предусмотрительный Франц Теодор, начиная обучать своего семилетнего сынишку музыке, все рассчитал и все предусмотрел. Не рассчитал и не предусмотрел он лишь одного - конечного результата. Того, к чему все это приведет. Как его самого, так и сына. Но все это случилось много позже. Пока же отец был доволен. Маленький Франц делал в музыке поразительные успехи. Он двигался вперед бурно и неукротимо. Отец, обучавший сына игре на скрипке, только диву давался. Настолько быстро его короткие толстые пальчики освоили гриф. Лишь смена смычка доставляла малышу неприятности. Вниз смычок двигался плавно, и звук получался ровный, чистый. Вверх же он шел рывками, и тогда скрипка начинала хрипеть. Особенно когда смычок подходил к колодке, и нажим становился сильнее. Это раздражало Франца. Он злился, кусал губы, морщился и гримасничал, топал ногой, но снова и снова с непостижимым для его возраста упорством и терпением тянул одну и ту же пустую ноту, добираясь плавной смены смычка. Очень скоро он уже мог играть вместе с отцом небольшие, несложные дуэты. Такого Франц Теодор не наблюдал ни в одном из своих сыновей. А ведь все они были способны, трудолюбивы, прилежны и музыкальны. Но больше всего поражало даже не это. Больше всего поражало отношение мальчика к музыке. Ребенок становился совсем другим, как только в его руках появлялась скрипка. Внимательные глаза его смотрели на отца и не видели его, на губах вспыхивала улыбка, тихая и счастливая, а лицо озарялось выражением покоя, радости и полной отрешенности от всего, что было вокруг. Стоило ему взяться за скрипку, как тотчас уходили прочь и дом с его привычным и размеренным ходом жизни, и распахнутое окно, за которым золотел солнечный день, и люди с их повседневными делами и заботами. Перед ним стояло лишь одно, могучее и всепоглощающее, - музыка. И хотя он, старательно водя по струнам смычком, извлекал из маленькой скрипчонки незамысловатые мелодии, по тому, как он вслушивался в них, чувствовалось, что слышит он нечто другое, прекрасное, доступное лишь ему одному. Ради этого он забывал обо всем: об обеде, об играх с товарищами, об уроках. Сидя в классе, он томился в ожидании, когда прозвенит колокольчик и удастся, наконец, убежать к себе, к своей скрипке. Музыка еще глубже поглотила его, когда он научился играть на другом инструменте, более богатом по своим возможностям, - фортепьяно. Брат Игнац быстро понял, что от маленького Франца, обычно такого покладистого и ненавязчивого, не отвяжешься, пока не удовлетворишь его желания - не научишь игре на рояле. Оно так крепко засело в нем и было настолько неистребимо, что никто на свете не смог бы совладать с малышом. Даже сам отец. Впрочем, он и не стремился к этому. И брат Игнац обучил Франца игре на рояле. Позже он вспоминал: "Я был изумлен, когда несколько месяцев спустя он заявил, что уже не нуждается в моих уроках и в дальнейшем будет заниматься самостоятельно. И действительно, вскоре он достиг таких успехов, что я вынужден был признать его музыкантом, намного превосходящим меня. Догнать его я уже не был в состоянии". Теперь все свободные от скрипки часы он просиживал за стареньким фортепьяно, приобретенным Францем Теодором по случаю и по сходной цене вскоре после переезда в новый дом. А когда мать, силой оторвав его от инструмента и силой же накормив, отправляла гулять, он уходил на другую улицу. Здесь была мастерская по изготовлению роялей. Маленький Франц свел дружбу с подмастерьем столяра, работавшим в этой мастерской, и с его разрешения проводил здесь долгие часы. Не за ветхим, простуженно и надсадно дребезжащим топчаном, что стоит дома, а за новеньким, мягко поющим и грозно рокочущим роялем, в большой длинной комнате, где так вкусно пахнет лаком и политурой. Франц Теодор был набожен. И потому, что верил в бога, и потому, что это устраивало его. Набожность как нельзя лучше соответствовала взгляду на мир и образу жизни Франца Теодора. Для него господь бог был таким же вседержителем на небесах, каким на земле был император Франц. Суровым, всевидящим, всезнающим. Где бы ни притаилось неверие, господь повсюду его настигал. Взыскивал с ослушников, карал инакомыслящих, уничтожал бунтарей. Он требовал преклонения. И повиновения. Кто отказывал ему в этом, навлекал на себя его испепеляющий гнев. Быть недовольным Францем Теодором у господа бога при всей его строгости не было никаких оснований. Франц Теодор не только сам чтил владыку небесного, но и ревностно следил за тем, чтобы домашние трепетали пред ним. Каждое воскресенье Шуберты отправлялись с утра в церковь: Франц Теодор - торжественно, с суровым достоинством, Мария Элизабет - со страхом и благоговением, Игнац - с едва скрытым отвращением (он терпеть не мог попов и поповщины), Карл и Фердинанд - с пристойным безразличием, малютка Мария Тереза - с тщеславной гордостью и за свое праздничное, ни разу не надеванное платье и за свою куклу, выряженную в кружевные панталоны и шелковую шляпку с разноцветными лентами. Один лишь Франц шел в церковь с простым и чистым чувством радости. Он заранее радовался тому, что ожидает его в храме. Оттого всю неделю он с таким нетерпением ожидал праздника. А когда праздник приходил, вставал раньше всех и по пути в приходскую церковь быстро шагал впереди, едва сдерживаясь от того, чтобы не припуститься вприпрыжку. В церкви его ожидала музыка. Здесь под гулкими сводами звучала месса. Могучая, величественная, Хор, оркестр, орган. И потом, возвратившись домой, он еще долго слышал звуки, давно отзвучавшие в церкви. Они возникали и в перестуке колес проехавшей мимо кареты, и в уличном шуме, и в протяжных выкриках угольщиков и торговцев-разносчиков, и в гортанной разноголосице грачей, и в мерном жужжании материнской прялки. Благочестивость сына умиляла отца. Как ни умен он был, а не мог понять, что мальчика в церковь тянет лишь музыка. До остального же ему нет никакого дела. И если бы там служили мессу не богу, а дьяволу, он с той же неудержной силой рвался бы в храм. Отец с охотой согласился, чтобы Франц пел в церковном хоре. Тем более что регент Михаэль Хольцер слыл лучшим знатоком музыки в предместье и взялся обучать мальчика гармонии и игре на органе. Пением в хоре Франц оплачивал уроки. Так что Францу Теодору повезло вдвойне: и деньги оставались в кошельке, и сын был у бога на виду. Что же касается Франца, то он был счастлив. Так полно и безраздельно, как может быть счастлив семилетний ребенок, неожиданно получивший в подарок то, чего он долго и вожделенно желал. Теперь он не только слушал музыку, но и исполнял ее. Отныне он уже не был сторонним зрителем, пусть восхищенно, но все же с берега наблюдавшим, как несет свои воды могучий поток. Теперь он сам, всем существом своим слился с этим потоком, растворился в нем, стал неотъемлемой частью его. И это наполняло его счастьем. Настолько огромным и всеобъемлющим, что он, стоя на хорах перед мощно гудящим органом, среди ребят, так же как он, облаченных в белые с кружевами одеяния, забывал обо всем: и о церкви, полной народу, и о родителях, сидящих в первом ряду, и о торжественных словах, возносящих хвалу всемогущему. Тем более что слова эти, как ни звучны и красивы они были, оставались непонятными ему, еще не знавшему латыни. Его нельзя было не заметить и не выделить из среды других певчих. Малорослый, кругленький мальчик, вялый и полусонный, преображался, как только начинала звучать музыка. Близорукие, словно заспанные глаза его вдруг становились огромными. В них загоралось такое нестерпимо ослепительное пламя, что все, кто смотрел на него, видели не смешного толстого малыша, а артиста, дарующего людям наслаждение. А когда он звонким и чистым, как первые льдинки, голосом запевал в хоре соло, у прихожан наворачивались слезы. Даже Франц Теодор и тот лез в карман за темным фуляровым платком. Как ни был он cyx и сдержан, но все же не мог скрыть гордости за сына. О восторженном добряке Хольцере и говорить не приходится. Он только и делал, что всем и повсюду рассказывал чудеса о неслыханной одаренности маленького Франца. Занятия с ним шли более чем успешно. Мальчик впивался в науку и схватывал знания на лету. Учитель только поспевал подготовлять задания. Не прошло и трех лет, как маленький Шуберт уже играл на органе и изучил основы гармонии. Простодушный и чистосердечный Хольцер очень скоро признался и себе самому и другим, что больше ему учить Франца нечему. - Только я соберусь объяснить ему что-нибудь новое, он уже знает его... Ведь в одном мизинце этого мальчугана заключена вся гармония! Впоследствии Хольцер считал, что он вообще не давал Шуберту уроков, а лишь беседовал с ним и молча восхищался им. Это, конечно, неверно. В данном случае справедливость приносилась в жертву скромности. Занятия с Хольцером оказали мальчику бесценную услугу. Именно скромный регент лихтентальской церкви заложил основы, и, надо сказать, довольно прочные, музыкально-теоретического образования будущего композитора. В жизни своей человек много учится. Чем дальше, тем разнообразнее и сложнее науки, постигаемые им. А чем дальше, тем образованнее и умнее учителя, обучающие его. Но все же на всю жизнь, до конца дней своих, сохраняет нежное чувство признательности именно к тому учителю, который научил его таким, казалось бы, простым вещам, как азбука, склады и счет. Потому что это первый учитель. Потому что именно он, первый учитель, научил его учиться. И не напрасно Франц Шуберт одну из месс своих посвятил Михаэлю Хольцеру, своему первому учителю. III По мере развития цивилизации человек все больше подпадал под власть бумаг. Чем дальше, тем чаще и крепче становились их тенета. Слово, будучи только устным, непрочно опутывало людей. Хотя бы потому, что распространялось оно медленно. И главное, ненадежно. Как известно, слово - не воробей, улетит - не поймаешь, особенно если не хочешь ловить. Став печатным, слово приобрело всеохватывающую и всезахватывающую власть. Приказы, рескрипты, донесения, законоположения, распоряжения, отзывы, рекомендации, уведомления и пр. и пр. настолько вольготно раскинулись по жизни, что людям стало тесно и неприютно жить. Бумаги превратились в силу, а люди - в бессильных рабов бумаг. Человек, проснувшись утром, не знал, что его ждет днем. Потому что еще с вечера была написана и подписана бумага, круто менявшая течение всей его жизни. Это касалось не только казенных документов. Власть бумаг стала тотальной. Она подчинила не только людские судьбы, но и людские умы. И здесь далеко не заурядная роль принадлежала газетам. Нередко то, что печаталось на их столбцах, внезапно вторгшись в человеческую жизнь, так же резко меняло ее. Маленький Франц Шуберт, однажды сидя в школе и с грустью отсчитывая часы, оставшиеся до окончания уроков, разумеется, не догадывался, что в это самое время чья-то рука выводит на листе бумаги слова, которым суждено изменить его судьбу. И потом, уже поздно вечером, наспех помолившись и укладываясь спать, он тоже не догадывался, что ту же самую бумагу, испещренную лихими писарскими росчерками и завитушками, держит другая рука, а затем выпачканные черной краской пальцы ее бойко и быстро составляют из отдельных литер все те же слова. А на следующий день венцы прочтут ту же бумагу в виде уведомления, напечатанного в официальной газете "Винер цейтунг". Это уведомление, попав на глаза Францу Теодору и мигом завладев им, определило дальнейший путь сына. "Винер цейтунг" сообщала, что в императорской придворной капелле освободились два места мальчиков-певчих. Если Франц станет придворным певчим, его зачислят в императорский королевский конвикт - интернат для хористов придворной капеллы, гимназистов и студентов университета. Франц получит императорскую стипендию и будет жить в конвикте на всем готовом. Это уже неплохо, ибо выгодно: кое-какие деньги останутся в семье. Но дело еще и в другом, пожалуй, самом важном. Выдержав экзамены, Франц будет учиться в гимназии. Окончив ее и получив свидетельство, он сможет поступить в университет. Из университета же все пути ведут к обеспеченной жизни. Университет - это доходное место. Университет - это обеспеченность. Университет - это карьера. Итак, конвикт, университет, карьера. Чего еще желать? Так думал Франц Теодор. Карьера! Сколь притягательный, столь и коварный фантом. Сколько людей гибнут ради него! Стремясь стать преуспевающими людьми, они убивают в себе человека. Так Франц Теодор не думал, иначе он вряд ли мечтал бы о поступлении сына в императорский конвикт. Трудно найти заведение, которое было бы так противопоказано Францу Шуберту и с такой жестокостью противоречило его духовному миру и всей мягкой и поэтичной натуре его. Император Франц как-то обронил многозначительную фразу: - Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные. Конвикт идеально отвечал этому требованию. Недаром Франц, отменяя либеральные реформы своего дядюшки Иосифа II, не упустил из виду конвикт. Он создал его взамен прежней иезуитской семинарии. В свое время она, так же как и орден иезуитов, была распущена Иосифом II. Вновь вызванное к жизни заведение мало чем отличалось от прежнего. Разве что его отдали под начало не братьям иезуитам, а братьям пиаристам. Хозяева пришли новые, а порядки были восстановлены старые. В конвикте царила гнетущая атмосфера мертвечины. Здесь все было подчинено тупой казенщине и жестокой муштре. За воспитанниками надзирало не- дреманное око начальства. Слежка, подслушивание, донос - все было поставлено на службу святым отцам пиаристам. С тем чтобы они могли контролировать не только поступки молодежи, но и мысли ее. И не только контролировать, но и направлять. Все, что хотя бы на полвершка возвышалось над официально установленной меркой, беспощадно искоренялось. Ничего яркого! Ничего выдающегося! Только серая посредственность. Ибо она одна - истинный и нерушимый оплот самовластья. "Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные". Не размышляющие, не рассуждающие, а покорно и бессловесно исполняющие. Приказы и распоряжения. Любые. Даже самые вздорные. Даже самые противоречивые. Пусть они сегодня одни, а завтра другие, диаметрально противоположные первым. Наплевать на явную несуразицу повелений, важно, что они исходят от власти. Рассуждение - мать сомнения, а оно, в свою очередь, рождает неповиновение. Чтобы люди повиновались, надо отучить их думать и рассуждать. Вот чему служило заведение, куда поступал Франц Шуберт, - императорский королевский конвикт. Желающих попасть в конвикт оказалось немало. Теплое место и карьера приманивали не только Франца Теодора. Да это и не мудрено. Там, где царит самовластье, никогда не ощущается недостатка в охотниках пристроиться к лакомому государственному пирогу. 30 сентября 1808 года в мрачном здании на Университетской площади собралось много детворы. Шумливые мальчуганы из Леопольдштадта, Видена и других предместий и кварталов Вены даже здесь, в скучных, уныло-сумрачных коридорах конвикта, не притихли и не присмирели. Появление толстенького, круглого, как пончик, мальчика в очках, с высокой копной непокорных волос еще больше развеселило всех этих смешливых мальчишек. Мария Элизабет в честь торжественного дня разодела сына в самый нарядный костюм. Вопреки серенькому осеннему дню Франц щеголял в светло-голубом костюмчике. Нелепость цвета костюма особенно била в, глаза в полутемном, мрачновато-сером коридоре. Казалось, что мальчика, прежде чем привести на экзамен, вываляли в муке. Со всех сторон посыпались шутки: - Ба, да он, конечно, сын мельника! - Уж этот не оплошает! Но насмешники смолкли, как только Франц вышел из комнаты, в которой проходил экзамен по пению. Мальчик выдержал его блестяще. Несмотря на то, что петь пришлось перед такими строгими судьями, как придворные капельмейстеры Сальери, Эйблер и учитель пения Корнер, а во главе экзаменаторов за столом восседал всесильный директор конвикта, хмурый, неподвижный, словно изваяние, патер Иннокентий Ланг, Франц нисколько не растерялся и с трудным заданием справился отлично: пел уверенно, чисто, выразительно. Сопранист Шуберт, с особой похвалой отмеченный экзаменаторами, был принят мальчиком-певчим в придворную капеллу и зачислен в конвикт. Для одиннадцатилетнего Франца началась новая жизнь. Он распростился с матерью, всхлипнув на ее груди и чувствуя, как материнская грудь содрогается от старательно, но безуспешно подавляемых рыданий, расцеловался с братьями и сестрой, приложился к сухой отцовской руке и, покинув родной дом, перебрался в нагоняющее тоску и уныние здание на Университетской площади. Отныне он перестал быть мальчиком из предместья, вольным и свободным в часы, когда не было школы и строгого взгляда отца. И стал слугой государя, маленьким винтиком огромного механизма, неумолимого пресса, выдавливающего из человека последние капли вольности и свободы. Теперь он даже внешне ничем не отличался от прочих винтиков. На него, как и на остальных ребят, надели форму: сюртучок темно-коричневого сукна, обшитый галунами, с маленьким золотым эполетом на левом плече; длинный жилет, короткие панталоны с блестящими застежками, башмаки с пряжками, а на голове - низенькая треуголка. Надевший императорскую форму перестает быть индивидуальностью, по крайней мере для начальства. Из субъекта он превращается в объект - объект неусыпного наблюдения. Теперь за ним легче следить, а стало быть, держать в узде и принуждать. Теперь власть имеет дело не с отдельным человеком, обладателем лица, характера, воли, а с безликим стадом, бесхарактерным, безвольным, слепо подчиняющимся окрику и кнуту. В конвикте и того и другого было предостаточно. Окрик начинал день. Окрик и кончал его. А в промежутке появлялся кнут. То в виде розги - воспитанников пороли часто и нещадно, за малейшую провинность. То в виде карцера, темного, сырого, холодного. Вся система воспитания, с железной решимостью проводимая в жизнь патером Лангом, была устремлена к тому, чтобы выбить из мальчиков самостоятельность, лишить их индивидуальности. Всех под одну гребенку! Никому не высовываться! Всем держать равнение! Полное однообразие. И полная одинаковость. Одинаковая одежда, на один манер и по одному образцу сложенная на табуретах подле постелей. Одинаковые кровати. Железные, узкие, с тощими, свалявшимися тюфяками и жидкими байковыми одеялами. Под ними можно спать, лишь скорчившись в три погибели и согреваясь теплом собственного тела. Одинаковые жестяные кружки с коричневатой бурдой, едва напоминающей своим запахом кофе. Одинаковые миски с супом, в котором, если его взболтнуть, всплывают редкие крупинки пшена. Одинаковые ломтики масла, настолько тонкие, что их еле хватает, чтобы покрыть прозрачным слоем небольшой кусок хлеба. Дни, одинаковые, похожие друг на друга. Все на одно лицо. Как новобранцы. Утром, когда за черной узорчатой наледью окон стынет тьма, окрик: "Вставай!" Вставать. Быстро. Без оглядки. Руки только поспевают попадать в рукава, пальцы - застегивать пуговицы и пряжки. Отстанешь - пеняй на себя. Не миновать тебе наказания. Не успел застелить постель или застелил не по форме - тоже наказание. Умываясь, залил рубашку - опять наказание. Наказания подстерегают на каждом шагу. Потому что ни шагу не ступить без надзора начальства. Оно следит, чтобы ты не оставался с самим собой. И самим собой. Не думал, не чувствовал, а выполнял, выполнял, выполнял. И торопился. Все время. Весь день. Из дортуара в умывальник, из умывальника в столовую, из столовой в классы, из классов на прогулку - по закрытому двору, парами, по кругу, не разговаривая. Только ночью остаешься один. Во сне. На короткое время. Чуть свет, в самый сладкий сон, снова окрик: "Вставай!" И опять все сначала. И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Пожалуй, самое ценное свойство человеческой натуры - способность к приспособлению. Это помогает вынести, казалось бы, невыносимое. Как ни тяжелы условия, в которых очутился человек, он постепенно приспособляется к ним. И свыкается с ними. Если же он стоек и тверд, то, приноровившись к обстоятельствам, подчиняет их. И тогда обстоятельства при всей их отвратительности не мешают, а помогают человеку. Кто бы мог предположить, что коротышка Шуберт, самый маленький и едва ли не самый послушный из всех воспитанников конвикта, всегда такой тихий и покладистый, виновато улыбающийся в ответ на подтрунивания товарищей, таит в себе силу, способную противостоять режиму патера Ланга. Мягкий, рассеянно-задумчивый мальчик с детски припухлыми губами и беспомощным прищуром близоруких глаз обладал характером тверже алмаза. Это проявлялось не в дерзких выходках и минутных вспышках безрассудной храбрости, на что так щедра молодость, а в спокойном и ровном сопротивлении. Вероятно, ему и самому были невдомек огромные силы, скрытые в нем. Он боролся не потому, что соразмерил и рассчитал их. Он боролся потому, что не мог не бороться. Жизнь по законам патера Ланга несла Шуберту гибель. Сильный организм стихийно вступает в схватку с недугом, ибо хочет жить. Каждое воскресенье мальчики-хористы попарно отправлялись в придворную церковь. "Торжественное богослужение в этой церкви, - пишет один из современников, - и исполняемый при этом духовный концерт могут лучше, чем что-либо иное, дать представление о католицизме и католическом богослужении. Перед алтарем стоит облаченный в сверкающие ризы священник, окруженный своим причтом и множеством служителей, которые размахивают кадилами, кланяются и ведут себя так непринужденно, что от набожности не остается и следа. Из четырех или пяти боковых алтарей слышится непрерывный звон колокольчиков: там служат обедню другие священники, окруженные стоящими и коленопреклоненными верующими, которые в воскресный день исполняют свой христианский долг. Наибольшим успехом пользуется тот священник, который быстрее других отслужит обедню. В церковных ложах собирается высший свет, а в центральном проходе расхаживают, кокетничая, венские денди и, не стесняясь, не только стреляют глазами, но и громко болтают. Суета, шум и беготня, царящие в церкви, наводят на любые мысли, кроме серьезных, и только мощные звуки органа и прекрасная церковная музыка несколько заглушают их. Не успели певчие и оркестр закончить музыкальную часть торжественной литургии, как все устремляются к выходам, позабыв и о священнике, и о богослужении, и обо всем остальном. Еще не отслужили и половины обедни, как две трети верующих покинули церковь. А слушать проповедь остается не больше двадцати пяти человек из только что наполнявшей церковь тысячи посетителей". Никто из мальчиков не пылал любовью к службе в певческой капелле. Да и что тут было любить? Длинная церковная служба. Кажется, ей не будет конца. Долгое, выматывающее силы стояние на ногах. Не шевельнись, не шелохнись, с постно-набожной миной гляди на регента. И пой, пой, ни на миг не расслабляя внимания. Иначе собьешься и будешь поротым в конвикте. Или, в лучшем случае, будешь без конца возносить молитвы всевышнему. Так что следи за регентом в оба. Лови вступления и пой. И все это в воскресный день. В ясное утро, когда, ударив в стрельчатые окна, где-то под сводами храма, в сумрачной выси перекрытий, солнечный луч весело играет золотистым сонмом пылинок, и так хочется на волю, туда, где можно размяться, бегать, резвиться, кричать, кататься, борясь, по сырому, уже ноздреватому снегу или тузить друг друга кулаками! И у маленького Франца утомительно ныли ноги. И ему недоставало солнца, света, пьянящего весеннего ветерка. Но он в отличие от своих приятелей ничего этого не замечал. И не тяготился этим. Была музыка. И он ничего другого не испытывал, кроме восторга перед ней. Оттого его высокий и чистый дискант так восторженно звенел в церковном хоре, оттого его глаза так восторженно поблескивали из-под очков, оттого его курчавая голова и короткое туловище в самозабвении покачивались из стороны в сторону, вторя взмахам дирижерской руки. Здесь, в капелле, он познавал искусство старинных мастеров, людей с крутыми лбами мыслителей, впалыми щеками аскетов и жгучими глазами любовников, тех, кто неторопливо творил для бога и человека в гулкой тиши монастырей. Строгая музыка, поражающая своей торжественной раскатистостью и стройным хитросплетением голосов. Музыка, рожденная для готических храмов и похожая на готический храм. Даже на уроках пения, в конвикте, когда долговязый, высохший, подобно мумии, учитель пения Филипп Корнер драл за уши или больно стучал костлявым пальцем по темени, Франц не унывал. Ненавистные всем уроки со злобным, глупо деспотичным Корнером он любил. Ибо они еще ближе приобщали его к миру музыки. Но больше всего его радовали вечера. Их он ждал с вожделением. К ним стремился жадно и неукротимо. Весь тоскливый, каторжно-тяжкий день был для него терпим лишь потому, что следом за ним приходил вечер. По вечерам собирался конвиктский оркестр. Был он по тому времени не мал и по своему составу вполне годился для исполнения сложных произведений. Оркестр состоял из 6 первых скрипок и 6 вторых, из альтов, 2 виолончелей, 2 контрабасов, 2 флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и литавр. Директор Ланг поощрял музыку. Не потому, что страстно любил ее. Сила натур, подобных Лангу, в их бесстрастности. Управители, они в своей служебной деятельности начисто лишены всех чувств, кроме одного - холуйского стремления потрафить вышестоящим, что обычно пышно именуется ими чувством долга. Для таких, как Ланг, на службе (да и не только на службе) не существует "люблю - не люблю", "нравится - не нравится". Для них существует одно - "так надо". Начальству, а значит, и им. Нет нужды в том, что завтра это "надо" будет означать совершенно обратное тому, что оно значило вчера. Ланг будет служить новому с тем же рвением и с той же холодной жестокостью, с какими вчера служил старому. Отсутствие чувств и эмоций только помогает быстро совершать метаморфозу, сегодня угодную властям. Патер Ланг поощрял и даже насаждал в конвикте музыку потому, что считал ее наиболее безобидным из всех занятий, предназначенных заполнять часы отдыха молодежи. Как ни старались отцы пиаристы, а скудный досуг у воспитанников все же оставался. Хотя бы потому, что без него, равно как без пищи, невозможно существование человека. Так вот, из духовной пищи, "самой невинной и благородной", как было записано в уставе конвикта, была музыка. Литературу директор всячески старался изгнать из ввеpенного ему заведения, считая, что Шиллер с его бунтарским тираноборством, что вольнодумцы Вольтер и Руссо опасны для юношества, более того - пагубны для него. Оркестр, хотя и состоял из одних воспитанников конвикта, не музыкантов-профессионалов, играл хорошо. Если духовым и случалось иногда сфальшивить, виной тому была не леность маленьких музыкантов, а их слабая выучка и неважное качество инструментов. Зато струнная группа была сильной. Скрипки звучали стройно, певуче. Они уверенно вели свою партию и прикрывали грехи духовых. Ребята, игравшие в оркестре, не жалели сил и времени на разучивание партий. Они любили музыку, а кроме того, вечернее музицирование было отдушиной после тягостного, заполненного зубрежкой, тычками и муштрой учебного дня. Даже ежевечернее присутствие патера Ланга, как всегда мрачного, хмурого и устрашающе неподвижного, никого не смущало. Увлеченные своим делом, мальчики не обращали внимания на директора, обычно внушавшего страх. Они прекрасно знали, что патер ничего не смыслит в музыке. У него же хватало ума и такта не выставлять напоказ свое невежество и не судить об искусстве. Слава ученического оркестра перешагнула стены конвикта. Как-то к его глухим, на тяжелых железных запорах воротам подъехало несколько карет, громоздких, украшенных золотыми коронами и вензелями. Воспитанники, попарно и поштучно пересчитанные наставниками, уселись в кареты и покатили по раскаленным от летней жары улицам Вены в загородную резиденцию императора - Шенбрунн. Здесь их ожидал эрцгерцог Рудольф, превосходный пианист, страстный любитель музыки, ученик Бетховена. Исполнение симфонии Гайдна настолько пришлось по душе эрцгерцогу, что он сел за рояль и сыграл с оркестром один из фортепьянных концертов Моцарта. Хотя аккомпанировать пришлось с листа, оркестр недурно справился со своей трудной задачей. Эрцгерцог остался доволен и щедро наградил ребят: они вволю наелись мороженого, конфет и сладких шоколадных тортов. И несмотря на то, что стосковавшимся по лакомствам мальчуганам угощение показалось сказочным чудом, они на всю жизнь запомнили и другое: на концерте присутствовал Бетховен. Сам великий Бетховен, чьи творения каждый оркестрант, даже вечно сонный контрабасист, обожал. Долго еще в конвикте только и было разговоров, что о шенбруннском концерте. Шуберт, не участвовавший в нем, - он тогда еще не учился в конвикте - жадно и неотвязно выспрашивал у старших товарищей, как выглядит Бетховен, что он сказал, как себя вел. Мальчик, простодушный как младенец, первый и последний раз в своей жизни позавидовал. Он завидовал друзьям, своими глазами видевшим Бетховена, своими ушами слышавшим его речь, счастливцам, сидевшим с ним в одном помещении, дышавшим с ним одним воздухом. Оркестр конвикта сблизил юного Шуберта с великими творениями Гайдна, Моцарта, Бетховена. Он не только познакомился с гениальной музыкой, но и познал ее. Не извне, а изнутри. Не теоретически, а практически. Нота за нотой, такт за тактом. И слушая, и исполняя, и переписывая. Помимо того, что он каждый вечер становился за пульт в оркестре, маленький Франц имел немало других обязанностей. Исполнение каждой было святым делом. Он сверял партии с партитурой. Вылавливал и исправлял ошибки, допущенные переписчиком. Получая тем самым возможность еще глубже вникнуть в произведение, еще лучше изучить его. Задолго до всех придя в зал, раскладывал ноты по пюпитрам, расставлял и зажигал свечи. Натягивал струны на инструменты. Но истинное счастье наступало тогда, когда в оркестре появлялся дирижер, Вацлав Ружичка, и, взмахнув смычком, подавал вступление. С первыми же звуками мальчик весь отдавался музыке и жил только ею. Лились звуки Моцарта или Гайдна, он сиял и ликовал. Исполнялась посредственная, хотя и эффектная музыка второстепенных композиторов, он морщился, до боли кусал губы, а то и громко ворчал. Врожденный вкус и тонкое чувство прекрасного помогали ребенку безошибочно ориентироваться в запутанном лабиринте современного оркестрового репертуара. То, что не видели взрослые, знающие люди, ослепленные модой, видел двенадцатилетний мальчуган. Все хорошее он принимал, все дурное инстинктивно отвергал. И никакие скороспелые авторитеты не могли поколебать его. Он твердо и неотступно стоял на своем, и ничто не могло его сбить - ни громкое имя, ни популярность, ни слава композитора. "Я, - вспоминает его друг Иосиф Шпаун, - сидел за первым пультом вторых скрипок, а маленький Шуберт, стоя позади меня, играл по тем же нотам. Очень скоро мне стало ясно, что маленький музыкант намного превосходит меня своей ритмичностью. Обратив на него внимание, я заметил, как этот обычно тихий и равнодушный с виду мальчуган глубоко переживает все оттенки исполняемых симфоний. (В нашем репертуаре было свыше тридцати симфоний Гайдна и многие симфонии Моцарта и Бетховена. Чаще всего и лучше всего исполнялись симфонии Гайдна.) Адажио гайдновских симфоний глубже всего трогали его, а о g-moll'ной симфонии Моцарта он часто говорил мне, что она потрясает его, хотя он сам не знает почему. Ее менуэт он называл захватывающим, а в трио ему казалось, что поют ангелы. От бетховенских симфоний D-dur и B-dur он был в совершенном восторге. Но позже отдавал предпочтение с-moll'ной симфонии... В то время были в моде веселые и легковесные симфонии Кроммера, пользовавшиеся большим успехом у молодежи. Всякий раз, когда они исполнялись, Шуберт злился и, нередко приговаривал играя: - Ну и скучища! Он говорил, что не понимает, как можно играть подобную чепуху, в то время как Гайдном написано множество симфоний. Однажды, когда мы исполняли симфонию Кожелуха, многие стали бранить ее как устаревшую. Шуберт при этом буквально вышел из себя и закричал своим детским голоском: - В одной этой симфонии больше смысла, чем во всем Кроммере, которого вы с такой охотой играете! Увертюры Мегюля интересовали его, а весьма любимая в ту пору увертюра аббата Фоглера оставляла его совершенно равнодушным. После удачного исполнения увертюры к "Свадьбе Фигаро" он воскликнул с восторгом: - Это самая прекрасная увертюра в мире! - Но, немного подумав, прибавил: - Я чуть было не позабыл о "Волшебной флейте". Дружба тоже рождалась музыкой. В том жестоком мирке, где, не затихая, кипела борьба - за лишнюю булку на завтрак, за лучшее место в спальне, ближе к пузатой чугунной печке, за высокую отметку в табеле, за право лишний раз побывать в городе, - в той мелочной, но беспощадной борьбе, где каждый за себя, а начальство против всех, музыка помогала разглядеть человека. Выловить его из ожесточенной толпы, в которой поначалу все на одно лицо и на одну душу. Музыка была тем чудесным индикатором, который безошибочно поверяет людей, помогая отделить дурное от хорошего. Юноша, способный пешком отправиться на каникулы в Линц из Вены, ибо деньги, предназначенные на проезд, он истратил на покупку двух симфоний Бет- ховена, не может оказаться плохим человеком. Бескорыстию сродни благородство. Низость ему чужда. Вот таким бескорыстным человеком и был Иосиф Шпаун, студент-юрист из Линца, также воспитанник конвикта, сдержанно молчаливый, с длинным спокойным лицом, вдумчивым, доверчиво открытым взглядом светлых глаз и твердым подбородком волевого, сильного человека. Не удивительно, что Шуберт быстро сошелся с ним. И если бы своевольному случаю не заблагорассудилось свести их за одним пультом в оркестре, они бы все равно сыскали друг друга. Хорошее тянется к хорошему, плохое - к плохому. Таков закон жизни, один из наиболее разумных законов ее. Шпаун, так же как Шуберт, беззаветно любил музыку. Так же, как он, готов был голодать ради нее. Староста ученического оркестра, он не раз тратил деньги, присылаемые из дому на еду, на приобретение новых нот. Он так же, как его маленький друг, видел в искусстве опору в жизни. Шпаун и Шуберт, несмотря на разницу в летах (Шпаун был на девять лет старше, а когда одному уже перевалило за двадцать, а другому не так давно только отбило десять, разница эта огромна), удивительно легко, без лишних слов и излияний понимали друг друга. Оба были просты душой, чисты сердцем и неподатливы характером. Это давало им возможность противостоять всему дурному, чем так богат был конвикт. Иосиф Шпаун не любил громких фраз и горячих заверений. Но не существовало силы, которая могла бы принудить его поступиться товарищем. И уж если никакого другого выхода не было, он поступался собой, идя на выручку другу. Такому человеку нельзя было не довериться. И Шуберт доверился Шпауну. Полностью и безоглядно, в самом святом и сокровенном, в чем не смел довериться даже единокровным братьям своим в те короткие праздничные дни, когда он бывал дома. С некоторых пор он жил раздвоенной жизнью. Одна сторона ее была открыта всем. Другая оставалась не известной никому. Но странно, именно то, что видели все, являлось лишь видимостью жизни. Привычное мелькание событий, каждодневных и однообразных, составляло лишь внешнюю оболочку жизни, пустую и бесплодную, как всякая шелуха. То же, что было скрыто, являлось истинной сутью. Единственной и глубинной. Он вместе с другими томился в тесном классе, дышал спертым, тяжелым воздухом, так же как все, надоедливо бубнил латинские вокабулы, терпеливо выслушивал нотации учителей, покорно подставлял лоб под их щелчки. Он был со всеми. И он был вдалеке от всех. Может быть, намного дальше, чем если бы его вдруг переселили на другую планету. В нем шла большая и чрезвычайно важная работа, отодвигавшая в сторону все остальное. В его мозгу непрерывно возникали образы. Настолько живые, трепетные и отчетливые, что их можно было бы осязать или нанести на полотно. Будь они материальны или зрительны. Образы были музыкальными. Он беспрестанно слышал звуки. Они теснились в сознании, соединялись в музыкальные фразы, мелодии, созвучия, напевы. То, что он слышал внутренним слухом, было неслыханным, ибо никто до него и помимо него этого не знал. Неведомое, сладостно прекрасное своей неповторимой новизной, оно и мучило и доставляло радость. Мучило потому, что рвалось наружу, радовало оттого, что рождалось в нем. То была радость не от тщеславия. То была радость, одухотворяющая людей, огромное благостное чувство, какое испытывает женщина, когда она, пусть и в муках и в страданиях, рождает новую жизнь. То была радость сотворения. Мальчик творил, беспрестанно и неотрывно. Творчество, хотя он сам того не сознавал, все больше входило в его жизнь, все властнее и безраздельнее завладевало ею. Постепенно творчество становилось самой жизнью. Даже ночью, во сне, он слышал музыку. Он видел музыкальные сны. И, пробудившись в ночи, взбуженный звуковыми видениями, растерянно вглядывался в полумрак спальни, в желтоватое, размывчатое пятно ночника, не понимая, где находится и почему вдруг смолкла музыка. Звуки не оставляли его и днем. Даже на коротких и желанных прогулках по конвиктскому двору, когда товарищи отдыхали и резвились (в той мере, в какой разрешал наставник), он плелся позади всех, с низко опущенной головой, спотыкаясь, шагая не в ногу с остальными, улыбаясь вялой, отсутствующей улыбкой в ответ на шутки товарищей, и думал, думал, думал. И только пальцы сцепленных за спиной рук, беспрерывно барабаня по тыльным сторонам ладоней, выдавали его. Он не был поглощен раздумьем. Он слушал музыку, звучавшую в нем. И проигрывал ее. Правда, мысленно. Но поздними вечерами, когда конвикт затихал, он прокрадывался пустыми и гулкими коридорами в музыкальную комнату и здесь тайком от всех играл на рояле. То, что сочинил в уме. Играл чуть слышно, едва касаясь озябшими пальцами клавишей. В неотапливаемой комнате было холодно, и в лунном луче клубился сизый пар его стылого дыхания. Когда живешь среди множества мальчуганов, трудно удержать что-либо в тайне. Особенно если многие из этого множества - твои друзья. Дружба, как и любовь, требовательна. Она отдает все. Но и требует не меньшего взамен. У Шуберта было много друзей в конвикте. И бесхитростный, верный Антон Хольцапфель, виолончелист ученического оркестра, и простодушный, без удержу влюбленный в литературу Альберт Штадлер, и умница, осторожный и неторопливый Георг Экель, и пылкий поборник свободы, порывистый Иоганн Зенн, и совсем юный, не по годам тщеславный Бенедикт Рандхартингер, и скромный, самоотверженный Иосиф Кеннер - каждый по-своему и каждый по-разному, но все одинаково крепко любили Шуберта. За тихий нрав, незлобивость и добродушие, за горячую готовность отдать другому все, что имеет, за терпкий, суховато-сдержанный юмор, за любовь к острому словцу и нелюбовь к присяжным острословам, готовым в угоду дешевому успеху выставить друга на посмеяние, за деликатность, душевность и ласковую покладистость. Не удивительно, что все эти люди, столь не безучастные к Шуберту, рано или поздно открыли то, что он пытался скрыть. Первым, кто это сделал, был, разумеется, Иосиф Шпаун - самый близкий из близких. Однажды, зайдя в музыкальную комнату, он застал там Шуберта. Мальчик был один. Сидя за роялем, он пытался сыграть одну из сонат Моцарта. Музыка ее очень нравилась ему, но техники для хорошего исполнения явно не хватало. Шпаун попросил сыграть что-нибудь более легкое. И тогда Шуберт, задумавшись и почему-то густо покраснев, исполнил менуэт. Был этот менуэт так мил и непосредствен, так мелодичен и красив, что Шпаун пришел в восторг. Похвалы старшего друга настолько обрадовали мальчика, что он признался - менуэт сочинен им. Больше того, вот уже много времени, как он втихомолку сочиняет. Им написано немало мелких пьес, соната, фантазия для фортепьяно, небольшая опера. Хотя понятно, все это вздор. Обо всем этом не стоит всерьез и разговаривать. Что путного создашь после Бетховена? Кто отважится назвать свою пачкотню музыкой, прослушавши хотя бы одну пьесу Бетховена? Но он ничего не может поделать с собой. Он пишет, потому что не может не писать. Так же, как есть, пить, спать, ему необходимо сочинять. Это просто жизненная потребность. Неодолимая и непреоборимая. Впрочем, недоспать или недоесть - куда ни шло. Не писать же невозможно. Единственное, что мучит его, - нехватка нотной бумаги. Он пробовал линовать белые листы. Но это пожирает уйму времени. А мысли нетерпеливы. Они так и стучат в голове. Рвутся наружу. К тому же нет денег и на простую бумагу. Просить у отца страшно. Отец ничего не должен знать. Сочинять музыку мальчишке, скажет он, что за блажь, что за вздорное баловство! Чего доброго, еще и высечет. Вообще теперь отец становится пасмурным и хмурым, как только в доме речь заходит о музыке. Любовь Франца к ней, похоже, готова перерасти в страсть. А всякая страсть пагубна. Вот и отметки становятся хуже. Значит, нет прилежания... Мальчик растет. Недалек день, когда начнет ломаться голос. Тогда прощай, придворная капелла. А вместе с ней и главное преимущество, сыгравшее столь решающую роль при поступлении в конвикт. Чтобы удержаться в конвикте, нужны хорошие отметки. Без них никакой талант не поможет. Хуже того, навредит. Важен не талант, а карьера. Раз талант мешает карьере, надобно сломить талант... И все же не сочинять он не мог. И мучился... Выручил друг. Верный Шпаун, экономя на карманных деньгах, отказывая себе в лишнем куске сахару или яблоке, покупал ему нотную бумагу. Шуберт, как пишет Шпаун, ее "расходовал в невероятных количествах. Он сочинял чрезвычайно быстро и все время, отведенное для подготовки уроков, неизменно использовал для занятий композицией. Разумеется, на школьные предметы времени не оставалось". Когда тайное стало явным, его уже не было смысла скрывать. Получив поддержку друзей, подкрепленный их верой, Шуберт перестал таиться. Он безбоязненно и в открытую предался своему влечению. Надо отдать должное его соученикам. Он не походил на них. Резко не соответствовал им. А всякое несоответствие с общепринятым, всякое отклонение от привычной нормы встречается детьми в штыки, подвергается гонениям, а порой и жестоким издевательствам. Ничего этого не случилось в конвикте. Никто не осыпал его насмешками. Ни одна живая душа не ущемила его. Все ребята по-прежнему относились к нему хорошо. В этом, конечно, была немалая заслуга друзей. Они, в большинстве своем сильные, мускулистые парни, да и годами старше других, окружили маленького Франца крепким кольцом и не давали в обиду. Никто не мешал ему заниматься тем, чем он хотел. Он же был на диво непритязателен. "Интересно было наблюдать, как он сочиняет, - пишет Альберт Штадлер. - Совершенно спокойно, не обращая ни малейшего внимания на шум и гам, столь неизбежные в конвикте, сидел он за письменным столиком, пригнувшись к листу нотной бумаги или книге (он был близорук), покусывая перо, испытующе барабаня пальцами по столу, и писал, легко и бегло, почти без помарок. Будто все должно было происходить именно так, а не иначе". Даже события, сотрясавшие страну, казалось, проходили мимо него. Хотя были они огромны, огненны, громоподобны. Девятнадцатый век шагал по земле в кровавом венце смертей и страданий. Европа содрогалась от войн. Их вел Наполеон, сначала генерал, затем первый консул Французской республики и, наконец, "божией милостью и установлениями республики император французов". В непрерывной чреде войн, покрывших Европу холмами могил и пепелищами разрушений, неизменно участвовала Австрия. И неизменно испытывала поражения. Хотя писаки, продавшиеся за кусок казенного пирога, продолжали трубить о непобедимой силе империи, о государственной мудрости и дальновидности великого императора Франца, войска его терпели разгром за разгромом. Французы били их и при Маренго в 1800 году, и при Аустерлице в 1805 году, и при Регенсбурге в 1809 году. И только один человек с завидным хладнокровием относился ко всем бедам, обрушившимся на страну. Тот, кто ввергнул страну в бездну бед, - император Франц. Франц боялся Наполеона. Но еще больше боялся он своего народа. Франц предпочитал капитуляцию перед Наполеоном капитуляции перед собственным народом. Наполеоновское нашествие вызвало в стране патриотический подъем. Простые люди, те, кто не обладал ни высокими чинами, ни выгодными местами, ни богатствами, рвались к оружию, чтобы защитить родную страну, родной дом и семью от захватчиков. Повсюду заседали комитеты обороны, повсюду возникали добровольческие отряды. То там, то здесь в речах вспыхивали призывы к свободе и конституции. А это как раз больше всего пугало Франца. 11 мая 1809 года французы подошли к Вене и взяли город в кольцо. Началась осада, тяжкая и мучительная. Но народ не сдавался. Он горел решимостью отстоять столицу. Части регулярной армии, отряды городской милиции, добровольцы народного ополчения, засев за крепкими городскими бастионами, готовились защищать город до последнего человека. Патриотический пыл венцев был настолько велик, что даже императорский конвикт, несмотря на царившую в нем мертвечину и казенный гнет, оказался взбаламученным. "Когда французы приближались к Вене, - вспоминает Шпаун, - был создан студенческий корпус. Нам, воспитанникам конвикта, было запрещено записываться в него. Но, услышав, что в расположенном напротив большом университетском зале оглашался патриотический призыв фельдмаршала-лейтенанта Коллера, и увидев, с каким энтузиазмом студенты спешили вступить в корпус, мы не смогли удержаться и тоже записались. Торжествуя, мы вернулись в конвикт, украшенные красно-белыми лентами корпуса. Директор конвикта встретил нас упреками, но мы уже не обращали на него внимания и, полные воодушевления, в ближайшие же дни отправились в поход. Но уже через три дня был получен высочайший приказ эрцгерцога Райнера, обязывавший нас немедленно покинуть корпус и вернуться в конвикт. Здесь нас продержали несколько дней взаперти, чем и закончилась наша игра в солдаты". Видя, что венцы не намерены сдаваться, французы начали артиллерийский обстрел осажденного города. Восемнадцать часов ухали тяжелые гаубицы, свистели снаряды, грохотали разрывы. В одном из подвалов, расстелив одеяло на сыром и холодном каменном полу, лежал Бетховен. Обложив больные уши подушками, он старался уйти от войны. И не мог. Она и здесь, в глубоком подземелье, вставала пред ним, ужасная и отвратительная. В другом конце города умирал Гайдн. Семидесятисемилетнего старца при первом же орудийном выстреле поразил удар. Парализованный, он недвижно лежал в кровати и глядел тоскливыми, умными и непонимающими глазами в окно, где на некогда тихой улочке буйствовала война. А на Университетской площади, словно узники в тюрьме, неотлучно сидели среди каменных стен конвикта его воспитанники. И с любопытством вглядывались в звериный лик войны, вплотную подступившей к ним. "Перед нашими глазами, - вспоминает Шпаун, - на Университетской площади в одном из ее чудесных фонтанов разорвался гаубичный снаряд. Но вдруг раздался взрыв и в самом здании конвикта. Оказывается, другой снаряд пробил крышу, прошел сквозь все этажи и разорвался в комнате надзирателя Вальха, который как раз в этот самый момент поворачивал ключ, чтобы отпереть дверь. Благодаря счастливой случайности во всех трех этажах не было надзирателей в их комнатах, в противном случае, возможно, все трое не остались бы в живых. Кое-кто из наших сорванцов сожалел, что этого не случилось: по крайней мере мы сразу избавились бы от трех ненавистных мучителей". И только один человек в конвикте находился от всего этого вчуже: Шуберт. Нарушение привычного, раз навсегда заведенного распорядка жизни он использовал с максимальной выгодой для себя. Все время, высвобожденное от уроков, он проводил в музыкальной комнате, сочиняя музыку. А когда товарищи забегали к нему, чтобы сообщить последние новости, он с рассеянной улыбкой выслушивал их, и, как только они убегали, вновь принимался за любимое дело. Его даже обошло стороной происшествие, всколыхнувшее весь конвикт. Поглощенный музыкой, он на первых порах пропустил мимо ушей то, что взволновало всех. И лишь потом, когда пришла разлука с близким другом, ощутил всю тяжесть происшедшего. События, сотрясавшие мир, откладывали свой отпечаток и на конвиктскую жизнь. Хотел того патер Ланг или не хотел, воздух свободы прорывался в классы и дортуары. И горячил и без того горячую кровь молодежи. И будоражил и без того отчаянные головы. Когда один из воспитанников, Иоганн Бахер, подвергся жестокому и несправедливому наказанию, конвикт возроптал. Глухо, но угрожающе. Этого было достаточно, чтобы испугать начальство. И оно прибегло к испытанному средству испуганных - к запугиванию. Трусливо, исподтишка Иоганн Бахер был брошен в карцер. И лишь после того как за ним захлопнулись тяжелые двери и с лязгом закрылись засовы, начальство объявило во всеуслышание, что впредь всех непокорных ожидает та же кара. И тогда скрытое недовольство вспыхнуло бунтом. Его возглавили Иоганн Зенн, близкий друг Шуберта, и Михаэль Рюскефер. Вместе с другими юношами они бросились к карцеру, чтобы силой освободить товарища. Их попытка окончилась неудачей. Зенну и Рюскеферу пришлось покинуть конвикт. Рюскефер сам подал прошение об увольнении. Зенн же был изгнан, и не просто, а с клеймом бунтовщика. События в стране меж тем шли своей чередой. 12 мая, в полтретьего пополудни, над Веной распростерлась тишина. Внезапная, а потому еще более устрашающая, чем бомбардировка. На городском валу взвился белый флаг. Императорская резиденция сдалась. Сам государь при сем не присутствовал. Еще за неделю до начала осады он бежал из города. После проигрыша войны император не особенно горевал. Напротив, узнав о жестоком поражении, нанесенном Австрии в битве при Ваграме, он с удовлетворением заметил: - Ну вот, разве я раньше не говорил, что так оно и произойдет? А теперь все мы можем разойтись по домам. Кончилась война, наступило перемирие. Но радости и счастья не принесло. Ибо было оно горьким, рожденным поражением. В Вене хозяйничали французы. Они отрезали город от всей страны. Часовые у городских ворот никого не впускали и не выпускали. Не хватало продуктов. Бешено росла дороговизна. Жить приходилось впроголодь. Наконец в Шенбрунне был подписан мир. Тяжелый и обременительный. Австрия потеряла Триест, часть Каринтии, Западной Галиции и ряд других областей. Ей предстояло выплачивать Наполеону большую контрибуцию. Если первое несколько пошатнуло престиж императора Франца, то второе подкосило народ. Именно ему приходилось расплачиваться за бездарность правителей. И как это обычно бывает, цена была дорогой: лишения, налоги, недоедание. С каждым днем жить становилось трудней. Не удивительно, что Шуберт, приходя по праздникам домой, заставал отца мрачным и раздраженным. - Франц Теодор бранил жизнь. Но винил он во всем не императора и его приближенных, а Наполеона, этого изверга рода человеческого, ниспосланного на землю как суровое испытание людям за их грехи и неверие, как справедливая "ара за приверженность к бунтам. Естественно, что в эту зыбкую пору отец и слышать не хотел о музыке. Единственно, чего он требовал, сжав кулаки и тихо, сквозь зубы цедя слова, - хороших отметок, прилежания, повиновения. Пока существует государство, - а оно стоит, несмотря на все превратности и неудачи войны, - будут существовать и слуги его. Значит, надо думать только о том, чтобы скорее занять свое место среди них... Впрочем, ни долгие рацеи, ни глубокомысленные тирады отца не влияли на сына. Он молча слушал, не перечил, согласно кивал головой (не потому, что лицемерил или кривил душой, а в силу мягкости характера и нелюбви к спорам) и торопился вернуться в конвикт. Хотя конвикт продолжал оставаться ненавистной тюрьмой, он все же был лучше отчего дома. В конвикте как-никак можно было заниматься творчеством и не надо было выслушивать отцовских поучений. А в последнее время здесь вообще увлечение Шуберта музыкой стали поощрять. Дирижер ученического оркестра Вацлав Ружичка разглядел в нескладном увальне, молчаливом и застенчиво краснеющем, недюжинное дарование. Не просто талант, а нечто небывалое. Придворный органист и альтист Бургтеатра Ружичка принадлежал к той редкой категории людей, которые, будучи одержимы страстью, живут только ею одной. Они не обращают внимания на превратности судьбы, на неудобства, лишения. Все свои мысли и поступки они подчиняют бескорыстному служению страсти, обуявшей их. Такой страстью для Ружички была музыка. Беззаветно влюбленный в нее, он приходил в восторг, встречая подобную любовь у других. Не мудрено, что, приметив Шуберта, Ружичка полюбил его. А узнав поближе, изумился ему. С таким он еще никогда не сталкивался в жизни. Для Вацлава Ружички, скромного музыканта, искусство было прежде всего трудом. Все, чем он обладал к своим пятидесяти годам, покоилось на труде - долгом, упорном, большею частью изнурительном. А этот мальчуган все постигал с непостижимой, устрашающей легкостью. И что самое поразительное, постоянно и неутомимо трудился. Ни на миг не ослабляя стараний и усилий. Очень скоро Ружичка пересадил Шуберта со вторых скрипок на первые, а затем назначил своим заместителем. Мальчик прекрасно дирижировал оркестром. Все воспитанники, даже великовозрастные, а их было немало в конвикте, беспрекословно подчинялись ему, тихому и невластному. Сила художественного обаяния Шуберта была настолько велика, что даже самые отчаянные сорвиголовы не смели ей противостоять. Ружичка стал заниматься с Шубертом теорией музыки и основами композиции. Но очень скоро убедился, что ученик мало нуждается в услугах учителя. - Мне нечему его учить, - с горечью и восхищением признался Ружичка. - Его уже обучил сам господь бог. Но, придя к этому выводу, Ружичка не только не перестал печься о Шуберте, но, наоборот, удвоил свои заботы о нем. Всякий раз он по удобному и малоудобному поводу внушал конвиктскому начальству, что воспитанник Шуберт необычайно одарен, что непростительно и грешно проходить мимо этого, что необходимо специально заниматься с ним музыкой. И не ему, Ружичке, а более сведущему и знаменитому музыканту. Не ограничившись этими разговорами и не ожидая, пока начальство, тяжелое на подъем, когда дело касается поощрения, а не наказания, что-либо соизволит предпринять, Ружичка сам обратился к такому человеку и добился того, что тот взял Шуберта под свое покровительство. Это был композитор Антонио Сальери, чтимый при дворе и чрезвычайно влиятельный в конвикте. Одного его слова оказалось достаточно, чтобы патер Ланг сделал исключение из строгого правила, запрещавшего воспитанникам покидать конвикт в будние дни. Сальери согласился давать уроки Шуберту, но занятия должны были происходить у него на дому. Это была победа. Тем более важная, что благодаря ей развязался узел отношений с отцом. Они за последние два-три года складывались все хуже и хуже. Теперь уже не помогали ни отмалчивание, ни уход от разговоров, ни жалкие примирительные слова. Отец становился все нетерпимее. Он уже не рассуждал. Он требовал. Резко и категорически. Оставить музыку. Прекратить бесцельный перевод бумаги. Засесть за учебники. Учить, учить, учить. Математику, латынь, закон божий. Все прочее - вон из головы. Раз и навсегда. Покориться отцу - значило умереть. И Шуберт восстал. Против отца. Восстал во имя жизни. Франц Теодор не привык отступать. Тем более что в столкновении с сыном он считал себя правым. Мальчишке в пятнадцать лет, желторотому и не ученному жизнью, не понять, что отец заботится о его же благе. Со временем он, конечно, прозреет и отличит добро от зла. Но тогда уже будет поздно. Упущенное неразумной юностью не наверстать мудрой зрелости. На то и старшие, чтобы не заблуждались младшие. Не помогают уговоры - значит нужны меры. Самые крутые и жестокие. Только они действенны, только они одни способны принести пользу. И Франц Теодор прибегнул к ним. Он отказал сыну от дома. Запретил видеться с матерью, братьями, сестрой. Прежде мальчик хоть изредка, хоть на короткое время вырывался из холодной конвиктской тюрьмы в тепло отчего дома. В родную семью. К тем, кто его любил и кого любил он. Теперь его лишили и этого. Запрет отца, твердого и неумолимого, явился непреложным законом для всех. Как ни молила Мария Элизабет долгими бессонными ночами пресвятую деву Марию, заступница ничем не помогла. Сын был рядом, и сына не было. Она убивалась, втихомолку плакала, громко и исступленно рыдала, когда муж уходил в школу, но перечить не могла. Не смела. Да и знала наперед, что споры и упрашивания, ни к чему хорошему не приведут. Только ухудшат и без того плохое. Братья тоже ничего не могли сделать. Единственное, что они себе позволяли, - молчаливо, украдкой сочувствовать Францу. Слишком покорными воспитал их отец. Подневольные и безвольные, они даже в мыслях не допускали ослушания. К тому же братья целиком зависели от отца. Даже старший Игнац, хотя ему уже шел двадцать восьмой год, был полностью лишен самостоятельности и служил в школе помощником отца. Шуберт остался один. Без родных. Без любимых. Отрезанный ломоть. Но как ни тяжело ему было, он не дал себя сломить. Когда встал выбор - семья или музыка, он пожертвовал семьей. Беда редко ходит в одиночку. Вскоре его настигло еще более тяжкое горе. Умерла мать. Страдания последних лет подкосили ее, тиф окончательно доконал и свел в могилу. Мария Элизабет Шуберт, жена школьного учителя Франца Теодора Шуберта, женщина, родившая на свет четырнадцать детей, отмучилась свои пятьдесят шесть лет на земле и перешла в тот мир, где нет мучений. Лишь на кладбище в хмурый майский день ей суждено было вновь встретиться с сыном. И встреча эта ни радости, ни печали принести уже не смогла... Горе ожесточает одних и мягчит других. Франца Теодора оно смягчило. Может быть, потому, что он где-то в глубине души, никому, даже себе, не признаваясь, терзался угрызениями совести. Последние годы и без того малорадостной жизни Марии Элизабет были отравлены тоской по сыну, отторгнутому отцом. Известие, что талант Франца признан самим придворным капельмейстером Сальери, послужило поводом к примирению. Франц Теодор снял свой запрет. Шуберт получил возможность вновь бывать в семье и беспрепятственно заниматься музыкой. Из первой схватки с отцом сын вышел победителем. Маэстро Сальери на музыкальном небосклоне Вены слыл звездой первой величины. Правда, свет этой звезды был отраженным. Звезда давно угасла, но холодное сияние ее все еще продолжало пробиваться к Земле. В молодости он был учеником великого Глюка. И не только учеником, но и сподвижником. Близким и любимым. Автор многих опер, имевших в свое время шумный и звонкий успех, Антонио Сальери, следуя заветам своего гениального учителя, стремился привести на сцену музыкального театра высокую героическую драму. Но то, что составляло силу Глюка, являлось слабостью Сальери. Первый был революционером, рушившим рутинные каноны старой оперы и утверждавшим на оперной сцене простоту, правду и естественность. Второй был эпигоном. Первый бесстрашно прокладывал новые пути к музыкальной драме. Второй, с опаской оглядываясь, осторожно следовал по проторенной стезе. Первый обладал могучей силой гения, второй был всего лишь второстепенным талантом. Зато у Сальери были другие качества, такие, о которых Глюк не мечтал. Он умел снискать расположение сильных мира сего. И если неукротимый немец шел напролом, то хитроумный итальянец крался окольными, кривыми путями. Они вывели его к вершинам могущества. Благодаря им Сальери стал при Иосифе II некоронованным владыкой музыкальной Вены. И только Моцарт, всесильный и всемогущий, хотя и влачивший полуголодное существование нищего, омрачал его дни. Сам того не желая. Сальери был слишком умен, чтобы не понимать, что высшим чином в искусстве является гений, а наивысшей наградой художника - его собственные творения. Но Сальери был слишком честолюбив, чтобы не подпасть под власть зависти, этого чудовищно нелепого, никчемнейшего из человеческих чувств, ибо сколько ни завидуй, то, чем наделен другой, не станет твоим. Зависть к Моцарту порядком отравила жизнь Сальери. Правда, он, если даже не подсыпал сопернику яда, как утверждала вздорная молва, достаточно потрудился над тем, чтобы отравить Моцарту жизнь. И, вероятно, не зря вскоре после смерти Моцарта Сальери оборвал все связи с театром и навсегда перестал писать светскую музыку. Композитор в зените славы и расцвете творческих сил стал сочинять только музыку для церкви. Содеявший зло в молодости, стремится к добру под старость. Вот уже два десятилетия Сальери отдавал свой досуг молодежи. Бескорыстно и безвозмездно этот сухощавый, угрюмый старик с крупным, хищно выгнутым носом, тонкими, плотно поджатыми губами и острым взглядом стальных глаз, из которых нет-нет да выглянут боль и тоска, не считаясь ни со временем, ни с трудом, занимался с молодыми композиторами. Встретив талант, он самозабвенно и бескорыстно пестовал его. Среди учеников Сальери был и юный Бетховен, бедный провинциальный музыкант, только что приехавший в Вену. Впоследствии, много лет спустя, он, уже знаменитый композитор, продолжал называть себя учеником Сальери. Однажды, придя к бывшему учителю и не застав его дома, Бетховен оставил записку с подписью: "Ваш ученик Бетховен". Сальери же он посвятил три свои сонаты для скрипки и фортепьяно, опус 12. Это не помешало своенравному и мстительному старику после того, как Бетховен пошел своим, революционным путем, поносить его музыку и даже плести против него интриги. Шуберта Сальери встретил ласково. Маленький толстенький подросток, неловко переминающийся с одной короткой ноги на другую, беспокойно перебирающий пальцами вытянутых по швам рук, раздобрил его. Улыбнувшись, что случалось с ним редко, он усадил мальчика в глубокое кресло, и тот утонул в нем. Вобрав короткую шею в плечи, сидел он, прижавшись к пропахшему пылью плюшевому подлокотнику, и боязливо поблескивал стеклами очков. А по комнате легким, пружинящим шагом ходил сутулый старик, остроколенный и тонконогий, в старомодном черном фраке, черных панталонах и черных чулках. Ни дать ни взять - ворон, нахохленный и древний. Но вот он подошел к роялю и, не присаживаясь на стул, заиграл. Аккорд. Другой. Третий. Могучая музыка. Словно поступь богов. Слушая ее, не думаешь ни о чем. Даже о страхе перед этим суровым стариком, так похожим на зловещую птицу. Да и он уж не тот, что был. Музыка и его переменила. Он кончил играть. Но музыка, кажется, все еще звучит в нем. Лицо смягчилось. Глаза светятся силой. Рука, сухая и жесткая, мягко ерошит твои волосы. А голос, тоже мягкий, тихо произносит: - Маэстро Глюк! "Орфео"!.. А сейчас - смотреть партитура... Читать, изучивать... Уроки с Сальери становились все чаще. И все продолжительней. Учитель был доволен учеником, ученик - учителем. Перед Шубертом, восхищенным и потрясенным, раскрывались глубины глюковских образов. Мощных, могучих, ошеломительно правдивых. Это было новое искусство, хотя и созданное в прошлом столетии. И тайны его постигались почти что из первых рук. Вряд ли кто-либо другой, кроме Сальери, смог бы лучше истолковать смысл той или иной музыкальной идеи и нагляднее показать путь, по которому автор шел к воплощению ее. Сальери признал в Шуберте редкий талант. Даже он, скупой на слова и особенно на похвалы, не мог удержаться от пылких пророчеств, предрекая Францу блестящее будущее. К нему Сальери и готовил своего ученика. С кротовьим упорством. И, разумеется, на свой вкус и манер. Для него идеалом композитора был оперный композитор, а образцом музыкального творчества, если не считать Глюка, - итальянская опера. Он поставил себе целью подготовить из Шуберта оперного композитора. Для этого он заставлял мальчика штудировать тяжелые фолианты старых оперных партитур, писать музыку на тексты старинных итальянских либреттистов, изображать в звуках давно умолкнувшие и неведомые мальчику страсти, подчас ходульно и выспренне выраженные на чужом и абсолютно непонятном языке. Всякую попытку петь своим голосом он строго пресекал. Всякое отклонение от стародавних правил беспощадно преследовал. Если творения Глюка приводили Шуберта в благоговейный трепет, то устарелые оперы посредственных итальянских композиторов вызывали скуку и равнодушие. Он трудолюбиво выполнял все задания учителя, прилежно и послушно следовал его советам и указаниям, но делал это головой, а не сердцем. Листы, приносимые им из конвикта, были покрыты аккуратными строчками нот. Ни помарок, ни перечеркиваний. Все чисто, все гладко, и все лишено чувств. Правила вместо искусства. Строгое и ограниченное подобие жизни вместо самой жизни. Но стоило в этой алгебре звуков, созвучий и ритмических фигур прорваться чему-то живому, как нотный лист покрывался красной сыпью исправлений. Карандаш учителя свирепо носился по строчкам - вычеркивал, -выправлял, вписывал. И только когда усеченное отпадало, а оставшееся приводилось к норме, освященной традицией и законом, Сальери удовлетворенно хлопал Шуберта по спине и угощал шоколадом с воздушным пирожным. Это не мешало ему в следующий раз недовольно морщиться при виде сочинений ученика. Не спасало даже отлично, по строжайшим правилам выполненное задание. Не показать же написанное в конвикте Шуберт не мог. Ведь именно оно было своим, вылившимся из души. С кем другим поделишься сокровенным, как не с учителем, любимым и уважаемым. Но с течением времени Шуберт скорее интуицией, чем умом, постиг простую и мудрую истину - не все, что отвергает учитель, плохо. Больше того, раз старик недоволен, значит то, что написано, хорошо. Слишком различны вкусы и приверженности. Веку нынешнему не идти об руку с веком минувшим. Учитель - наивысший судья - не принимает тебя. Значит, будь сам себе судьей и учителем. Перенимай то, что полезно, - технику, прием, ремесло. И отбрасывай то, что вредно. Если самое близкое тебе чуждо ему, стой на своем. Твердо и нерушимо. Как скала и твердыня. Подобно царю Давиду в псалмах его. Пусть это вызовет гнев учителя, он лишь укрепит тебя в твоей правоте. С особенной неприязнью относился Сальери к песням Шуберта. Меж тем Шуберт все больше и больше сочинял их. Народная песня, свежая и благоуханная, как росистый луг на заре, рождала в нем радость н тревожное беспокойство, столь потребные для творчества. Протяжные и переливчатые песни моравских деревень, искрометные польки и фурианты чехов, словно фамильный талисман, передававшиеся из поколения в поколение веселые и трогательные песенки зенских предместий составили ту благодатную среду, которая питала и поила его. И еще одно если непосредственно не оплодотворяло, то, во всяком случае, будило его творческую мысль - это песни и баллады немецкого композитора второй половины XVIII века Иоганна Цумштега. Место, занимаемое им в истории музыки, скромно. Голос невелик. Но чист и самобытен. Иоганном Цумштегом написано множество песен и баллад на стихи немецких поэтов. Пронизанные народными интонациями, сотканные из народных напевов, они просты, мелодичны, что называется, сами ложатся на слух. Цумштег прочно опирался на народное музыкальное творчество. А потому песни его, вернувшись к народу, вошли в его быт. И, как это часто бывает с хорошими песнями, народ распевал их, даже не подозревая, что песни рождены не им, а композитором. Широкой популярностью пользовались баллады Цумштега и в конвикте. Воспитанники, съехавшиеся в Вену со всех концов страны, привезли с собой и любимые песни. Они одинаково часто звучали и в Штирии, и в Тироле, и в Зальцбурге. Редко какойлибо из вечеров в музыкальной комнате обходился без песен Цумштега. Очень любил их и Шуберт. Раскрасневшись от удовольствия, он либо аккомпанировал, сидя за роялем, либо подтягивал друзьям, либо солировал тонким и теперь уже не таким чистым, как прежде, дискантом: с некоторых пор он все чаще и чаще срывался, "давал петуха". Наивная прелесть этих песен и баллад, аромат национальной поэзии, заключенной в них, глубоко трогали его. Странное дело, как незамысл