оваты ни были эти песни, они волновали Шуберта. И, пожалуй, не многим меньше великих шедевров. Так, вероятно, простенькая ива подле заросшего тиной пруда волнует человека не меньше, чем Капитолий или Нотр-Дам де Пари. Ведь с ивой связано все, что дорого с самых ранних лет жизни, что томительно и нежно бередит душу, с чем ты вырос и что зовешь родным. Песня все больше притягивала Шуберта. Родная поэзия все сильнее манила к себе. Шиллер и Гете, их широкий размах, глубина, мощь, скульптурная пластичность их языка, жизненная правда и достоверность их образов - все это властно влекло его. Положить на музыку жизнь, запечатленную ими в поэтических образах, раскрыть в звуках то, что они воплотили в словах, - вот к чему он теперь стремился. Даже третьестепенные немецкие поэты, вроде какого-нибудь Шюкинга или Пфеффеля, были ближе ему, чем старинные итальянские поэты, чьи стансы Сальери приказывал класть на музыку. Пфеффель и Шюкинг по крайней мере писали на родном языке. Следуя за ними, скорее и вернее достигнешь жизненной правды. А к ней он рвался с силой, возраставшей из года в год. Этого не могли не заметить друзья. Недаром первые же его песни - "Жалоба Агари" на слова Шюкинга, "Похоронная фантазия" и "Жалоба девушки" на текст Шиллера - были встречены ими горячо и с восторгом. То, что пытался сделать юный Шуберт, было близко им, таким же, как он, молодым и восторженным. Оно отвечало их чувствам и стремлениям. Как ни старался патер Ланг, а отгородить железными стенами молодежь от жизни не удавалось. Жизнь врывалась в конвикт, горячила умы, разжигала страсти. В те бурные дни взоры всей Европы были обращены к далекой России. Там, в снегах и буранах, под ударами русских солдат и партизан гибла слава французской армии. Считавшиеся непобедимыми наполеоновские полки терпели такое поражение, от которого оправиться уже не дано. Далеко на востоке все ярче разгоралась заря победы. Той грядущей победы, которой суждено было избавить Европу от наполеоновской тирании. Народом овладело пылкое возбуждение. Люди испытывали невероятный подъем. Молодежь рвалась к оружию. Устремлялась в добровольческие отряды и корпуса. Воспитанники конвикта, по-прежнему заточенные среди четырех стен, могли выразить свои патриотические чувства лишь проявлением любви к национальной поэзии, литературе, искусству. Потому друзья Шуберта так восторженно и встретили его песни. Всему этому был чужд Сальери. Австрийское и немецкое он презирал. Особенно искусство. Моцарта ненавидел. Бетховена не признавал. Даже немецкий язык считал варварским и уродливым, недостойным союза с благородным искусством музыки. Почти полвека прожив в Вене, он не удосужился изучить язык и в тех случаях, когда не было возможности говорить по-итальянски, изъяснялся на некоем тарабарском наречии, составленном из ломаных немецких слов вперемежку с итальянскими фразами. Ни Гете, ни Шиллера для него не существовало. Тем более песен на немецкие тексты. Да и вообще, что, с его точки зрения, представляла собой песня? Вздор, безделицу, пустяк, не заслуживающий и беглого взгляда, чаще всего пошлый и вульгарный, бесконечно далекий от истинно высокого искусства. Доказывать Сальери, что именно в песне звучит голос народа, трепетно пульсирует жизнь его, было бесполезно. Так же как спорить. Что проку в споре? Учитель слишком тверд и упрям в своих вкусах и воззрениях, чтобы можно было переубедить его. Тем более на старости лет. Себя же убеждать в том, что и так ясно, что поддерживают ум и сердце, что приемлют и приветствуют друзья, просто глупо. Шуберт не спорил. Он творил. Вопреки учителю, но и не раздражая его - все, что тот задавал, выполнялось с прилежной добросовестностью. Так что Сальери не гневался. Напротив, был доволен и лишь время от времени подсмеивался над вздорными увлечениями неразумной юности, которые, без сомнения, исчезнут с годами. Благорасположение влиятельного Сальери было особенно важно теперь, ибо Шуберт вновь переживал тяжелые дни. Успехи его в конвикте были далеко не блестящими. Поглощенный музыкой, он почти совсем забросил науки. Отметки с каждым годом ухудшались. К тому же ему пришлось расстаться с придворной капеллой. Шуберту уже шел шестнадцатый год, и у него ломался голос. На альтовой партии одной из месс композитора Петера Винтера, исполнявшихся придворной капеллой, сохранилась следующая запись, нацарапанная угловатым, еще не установившимся почерком: "Шуберт Франц в последний раз прокукарекал 26 июля 1812 года". С капеллой было покончено. И хотя в этой записи звучит усмешка, положение создалось серьезное. Воспитанник Шуберт перестал быть певчим. Значит, у государства отпала нужда содержать его на казенный счет. Учись Шуберт хорошо, можно было бы рассчитывать, что из него выйдет путный чиновник. Но он учился плохо. Значит, он подлежит увольнению. То, что мальчик необыкновенно одарен, никакой роли не играло. "Нам нужны не гении, а верноподданные", Перед Шубертом встала угроза отчисления из конвикта. Устрашающая, ибо случись так, рухнули бы все надежды и чаяния отца. Вероятно, Сальери сыграл решающую роль в том, что Шуберт был оставлен в конвикте. В конце концов воспоследовало высочайшее распоряжение государя императора, начертавшего в ответ на представление дирекции конвикта: "Касательно воспитанников... Франца Шуберта, Йог. Герауса и Авг. Гмента я удовлетворяю ваше ходатайство, однако, если они после каникул не улучшат своих двоек или на экзаменах в следующем семестре снова срежутся и получат двойки, они будут незамедлительно отчислены, ибо пение и музыка - дело второстепенное, благонравие же и прилежание в науках - дело в высшей мере важное, первейший долг всех, кто намерен пользоваться благами, предоставляемыми стипендией". Итак, Шуберта не изгнали из конвикта. Но жизнь его не улучшилась. Она ухудшилась. Расставаясь со Шпауном, окончившим конвикт, он с тоской и завистью воскликнул: - Счастливец, вы избавились от тюрьмы! Характеристика меткая, но не полная. Конвикт всегда был тюрьмой. Теперь он стал тюрьмой, где узники влачили существование не только подневольное, но и голодное. Почти непрерывные войны опустошили императорское казначейство. Налогов, как ни велики они были и как ни обирался народ, не хватало на покрытие военных расходов. Правители подчищали все закрома. Метелка прошлась и по конвикту, коснувшись главным образом желудков его воспитанников. Если юноши и раньше жили впроголодь, то теперь им приходилось перебиваться с хлеба на воду. Вот что пишет Франц брату Фердинанду: "Я сразу открою тебе, что у меня на сердце. Так я скорее доберусь до цели, не задерживая тебя длинными рассуждениями вкруг да около. Я давно уже размышляю над своим положением и пришел к выводу, что, хотя оно в общем не так уж плохо, его все же необходимо во многих отношениях улучшить. Ты по себе знаешь, как иногда хочется съесть булочку или несколько яблок, особенно если лишь 8 1/2 часов спустя после скромного обеда можно рассчитывать на нищенский ужин. Это желание так часто мучает меня, что я поневоле вынужден думать о перемене своего положения. От нескольких грошей, присылаемых отцом, через два-три дня ни черта не остается. Что же мне делать в остальное время? "Да не будут посрамлены возлагающие на тебя надежду свою!" (От Матфея, гл. 3, разд. 4.) Так же думаю и я. Что было бы, если бы ты ежемесячно высылал мне по нескольку крейцеров? На тебе это никак не отразилось бы, а меня в моей келье осчастливило бы, и я был бы доволен. Как говорится, обопрусь на слова апостола Матфея, который изрек: "Имеющий две одежды пусть отдаст одну неимущему..." и т. д. Я хотел бы, чтобы ты услыхал глас, неустанно взывающий к тебе, вспомни о своем бедном, любящем, уповающем на тебя, еще раз бедном брате Франце". Это письмо - первое из дошедших до нас писем Шуберта, - несмотря на грустновато-шутливую интонацию, достаточно ярко рисует плачевность положения юноши. Ненавистный конвикт. Нищенские просьбы о подачках. Отец, со скрипом выдавливающий гроши и строго запрещающий всем остальным оказывать сыну помощь. Франц Теодор к этому времени женился во второй раз. Едва успев снять траур, он уже в 1813 году обвенчался с Анной Клейнебек, женщиной на двадцать лет моложе его. В дом пришла новая хозяйка. Вопреки общепринятым представлениям мачеха оказалась милейшим существом. Веселая, легкая, она внесла в семью успокоение и ласку. Такие же, как с другими членами семьи, добрые отношения установились у нее с Францем. С той лишь разницей, что к нему она была расположена еще больше, чем к остальным. Причиной тому была и жалость к юноше, лишенному отчего дома и прозябающему в мрачном конвикте. И симпатия к .застенчивому, душевному малому, который так смешно и забавно шутит, даже когда ему плохо, и так ловко сочиняет вальсы, под которые неудержно тянет танцевать. Привязавшись к пасынку, Анна помогала ему деньгами. Была она дочерью владельца небольшой шелкопрядильной фабрики и принесла Францу Теодору кое-какое приданое. "Наш отец, - вспоминает Андреас Шуберт, сводный брат композитора, - отдавал моей матери (мачехе Франца) деньги, выручаемые им от продажи школьных тетрадей. Они предназначались на мелкие расходы по дому. Мать, как тогда это делали многие женщины ее сословия, хранила деньги в ящике комода спрятанными в чулках. Франц, приходя к нам по воскресеньям, вкрадчиво обращался к матери: - Знаете что, мамаша! Давайте-ка, я поищу, может, в ваших чулках найдется кое-какая мелочь. Если бы вы подарили мне ее, я смог бы сегодня неплохо поужинать. Получив разрешение и найдя то, что искал, он, обрадованный, покидал, нас". Но хотя Анна не находилась в том подневольном положении, в котором была Мария Элизабет, все же помощь свою ей приходилось скрывать. Деньги давались Францу тайком не потому, что мачеха оберегала себя, а потому, что ей не хотелось ссорить отца с сыном. Меж тем Франца все неодолимее мучили вопросы. Как жить дальше? Что делать? Оставаться в конвикте и тянуть постыдную лямку в ущерб творчеству? Но ради чего и во имя чего? Чтобы не ухудшать отношений с отцом? Но они и без того из рук вон плохи. Улучшить их может только жизнь, убедив отца, что сыну начертано быть музыкантом, а не чиновником... Тут ничего не переменишь. Тут уступки ведут не к добру, а к злу. Одно лишь упорство, непоколебимое, стальное, может поколебать отца. Только оно способно заставить его стерпеться с тем, к чему он нетерпим... Когда двое, сойдясь на горной тропе, надвигаются друг на друга, один должен посторониться. Иначе не миновать столкновения и гибели обоих. Отступит тот, у кого слабее нервы. А сильнее они у тех, кому нечего терять. Если сейчас, когда ты полон творческих сил, замыслов, идей, музыка не станет главным в жизни, к чему тогда жизнь? Да, впереди ярость отца. Возможно, новый разрыв с ним. Да, впереди свинцовая хмарь неустроенности и лишений. Но полуголодное рабство хуже голодной свободы. И если тебе уготован судьбой терновый венец, когда, как не в молодости, принять его? Молодость легче сносит и уколы, и боль, и страдания... И Шуберт, наконец, решился порвать с конвиктом. Забросить скучные и ненужные учебники, позабыть о никчемной, иссушающей сердце и ум зубрежке и выйти на свободу. Целиком отдаться музыке, жить только ею и ради нее. 28 октября 1813 года он закончил свою первую симфонию ре-мажор. Она выдержана в моцартовских тонах. На последнем листе лартитуры Шуберт написал: "Finis et fine" - "Окончание и конец". Окончание симфонии и конец конвикту. Кончилась страница жизни. А вместе с нею и юность. Со скрежетом и лязгом за ним захлопнулась железная калитка. Пред ним лежала Университетская площадь, мощенная серой брусчаткой и окруженная серыми домами, огромная, неприветливая, словно жизнь, в которую он вступал. Шуберт был свободен. От чего? От забот, бед и треволнений? Нет, они лишь начинались. Он вступал в жизнь, полностью отданный на произвол ее. Единственное, что у него было, - баул, битком набитый сочинениями. Симфония, три фантазии для фортепьяно в четыре руки, семь струнных квартетов, три увертюры, три кантаты, полтора десятка песен, менуэты,арии, каноды, терцеты, хоровые пьесы. Несметное богатство, если автор знаменит. И ничтожный тлен, если он безвестен. Впрочем, Шуберту и в голову не приходило мерить написанное деньгами. Ни разу в жизни он еще не писал ради денег. Но у него было и другое - то, чем обладают далеко не все, даже зрелые мужи, исколесившие жизнь вдоль и поперек. У него была ясная цель. Он точно знал, куда идти и к чему стремиться. Оттого жизнь с ее бурными круговоротами и свирепыми валами не страшила его. IV Как ни странно, появление Франца в отчем доме было встречено довольно спокойно. Восторгов не последовало, но не последовало и скандалов, Что само по себе уже было радостным. Отец, казалось, смирился с тем, что карьера сына лопнула. Он понял, что реку, спокойно, бесшумно, но безудержно стремящуюся вперед, двумя-тремя валунами, сброшенными на дно, не остановить. Тут нужна плотина. Но средств и возможностей воздвигнуть ее у Франца Теодора не было. Гнев, ссоры, родительское проклятие - все это был негодный строительный материал. Река размыла бы его неминуемо. Если средства недостаточны, нельзя к ним прибегать. Иначе они обернутся против тебя. Лучше без шума отступить, чем оказаться наголову разбитым. Тем более что свидетель всему происходящему - семья. А с нею жить и ею управлять. Так пусть жизнь идет своим ходом. Неумолимая в своей справедливости, она рано или поздно водворит все на свои места, покарает заблудшего и откроет глаза слепому. Единственное, что сделал Франц Теодор, он отказал сыну в денежной поддержке. Твердо и беспощадно. Во-первых, в семнадцать лет позорно сидеть на шее у родителей. Во-вторых, все трудятся и приносят свой взяток в семейный улей. С какой же стати им терпеть трутня и содержать его? И, наконец, в-третьих, не хочешь учиться - работай. Не желаешь быть чиновником - что ж, будь учителем. Профессия почтенная. Недаром и дядя, и отец, и братья избрали ее. Всеобщее уважение - вот их награда. Если говорил Франц Теодор, все остальные безмолвствовали. Да что можно было возразить? Особого достатка в семье не ощущалось, деньги хотя и были, но далеко не в избытке. Так что и братья, и мачеха, и тем более сестра - Марии Терезе шел лишь тринадцатый год - молчали. Кто в трудовой семье подымет голос против призыва трудиться? Не возражал и Франц. Он быстро согласился стать Учителем. В принятом решении немаловажную роль сыграло еще одно обстоятельство. Не успел Шуберт избавиться от конвиктской кабалы, как ему грозило новое, еще более страшное ярмо - солдатчина. Выйдя из конвикта и став частным лицом, он подлежал призыву. Военная служба в ту пору означала не временную ломку жизни, а жизнь, сломленную навсегда. Солдатчина измерялась семнадцатью годами. Если бы Шуберта после выхода из конвикта призвали в армию, ходить бы ему под ружьем до самой смерти. Не мудрено, что всякий раз, являясь на призывной участок, - а его вызывали уже трижды, - Шуберт испытывал ужас. Он не знал, что все его страхи напрасны, ибо он призыву не подлежал: ему не хватало полутора сантиметров до минимального роста, требуемого для рекрута. Ростом Шуберт был всего лишь 156,7 сантиметра. Избавление от военной службы он видел только в одном - в том, чтобы стать учителем. Педагоги в Габсбургской империи от армии освобождались. И Франц Шуберт, подобно всем прочим Шубертам, стал школьным учителем. Для этого пришлось потратить некоторое время на посещение учительской семинарии. Требования здесь были не ахти какими высокими, и он себя не ахти как утруждал. Учился, что называется, спустя рукава, лишь бы получить свидетельство об окончании. И он его получил через десять месяцев. Даже плохая отметка по закону божьему не могла этому воспрепятствовать: стране нужны были учителя начальных школ. Теперь отец приобрел еще одного помощника. Франц был зачислен в его школу шестым помощником учителя с жалованьем 6,66 крейцера в день. "На эти деньги, - замечает немецкий шубертовед Гарри Гольдшмидт, - в те времена нельзя было купить даже одного фунта хлеба - он стоил 6,68 крейцера". Франц Теодор радовался. Строптивый был укрощен. Назревавший в семье бунт - подавлен. Франц Теодор и радовался и ликовал. Дела шли в гору не только в семье, но и в государстве. Наполеон был низвергнут. Австрийские войска и армии союзников с триумфом вступили в Париж. По этому поводу Франц Шуберт-младший даже сочинил музыку торжественной песни "Освободители Европы в Париже", чем душевно порадовал Франца Шуберта-старшего. Зло оказалось посрамленным. Добродетель восторжествовала. Наконец-то взбурленный порогами войн и революций век был введен в спокойное русло. Отныне на земле воцарятся мир, спокойствие, порядок. Отныне и во веки веков!.. Франц Теодор не мог найти слов для выражения благодарности великому монарху. Впервые в жизни он пожалел, что он учитель, а не поэт. Но Франц Теодор не привык предаваться бесплодным сожалениям. Если до сих пор он не был поэтом, то теперь он станет им. Исключительный случай обязывал к тому. Долго ли, коротко ли корпел Франц Теодор над листом бумаги, но к прибытию в Вену императора Франца были изготовлены стихи. Трубные, тяжеловесные и, на вкус доморощенного поэта, величественные, они как нельзя лучше подходили к торжественному дню: Что сердце неспокойно? Ах, встречу ли достойно Тебя, мой кайзер Франц? Горят здесь только свечи, Но в предвкушенье встречи Побег зеленый лавра Расцвел в моей груди. Восторг обуревал не только Франца Теодора. Он охватил всю Вену. В тот день ее жители высыпали на площади и "улицы столицы. Здесь были и старые и малые, и женщины и мужчины, и знатные и незнатные, и бедные и богатые, и ротозеи и шутники. Один даже явился с собачкой - пусть любимый песик звонким лаем приветствует любимого государя императора. Толпа, яркоцветная, ликующая, жадно стремилась к узкой теснине прохода, где статные лейб-гвардейцы, стоя шпалерами по обеим сторонам людского ущелья, едва сдерживали веселый и радостный напор. Их высокие меховые шапки спокойно колыхались над многоголовой толпой, жадно стремившейся увидеть того, ради кого возникла вся эта давка и толчея. А он двигался меж шпалер. Неторопливо и плавно, на белом коне, в ослепительно белом мундире. Лицо его было ясно, губы улыбались, и лишь глаза, пустые и водянистые, неприязненно скользили по лицам. Император Франц не любил толпы, даже восторженной. Хотя все эти люди были полны любви к нему, он побаивался их. А они в этот момент действительно горячо любили его. Ведь он, въехав в столицу на белом коне, привез долгожданное избавление от войн, кровопролитий, мучений. С ним, с его торжественным въездом, с завоеванной им победой люди связывали не только свое настоящее, но и будущее. Позади осталось столько плохого, что впереди виделось только хорошее. Но жертвы, приносимые народом, лишь увеличивают алчность правителей. Ослепленные победами, одурманенные фимиамом славословий, они силу народа почитают за слабость, а любовь к родной земле принимают за обожествление их собственных персон. Уверенные, что народ все снесет, они садятся ему на голову. И ненасытно требуют новых жертв. В тот ясный и радостный день венцы не спускали восторженных глаз с императора-мироносца. И почти не обращали внимания на его свиту. А там, среди сверкающих орденами бравых и осанистых генералов, затерялся человек, мешковато сидевший в седле, - князь Меттерних. Его рука крепко вцепилась в уздечку. Вскоре эта пухлая рука мертвой хваткой сожмет горло народов Европы. Но пока что толпа ликовала. Император Франц приветливо помахивал рукой. Князь Меттерних крепко сжимал уздечку коня. А за окраиной Вены, в отдаленном предместье, на фасаде неказистого двухэтажного домика, среди зеленых гирлянд, разноцветных фонариков и подслеповатых окошек красовалась надпись: "Францу Великому, возвратившемуся после славной победы!" И Вена и Франц Теодор Шуберт приветствовали обожаемого монарха. День снова начинался по звонку. Колокольчик, пронзительный и голосистый, звал на занятия. Рано поутру. Как прежде. С той лишь разницей, что раньше учили Франца, теперь же учил Франц - несколько десятков непоседливых, озорных ребятишек, спрессованных в тесном классе и неугомонно выискивающих возможность размяться. Класс постоянно гудел, точно по нему носилась стая черных, с синеватым отливом, больших и жирных шпанских мух. Неумолчное гуденье прекращалось лишь тогда, когда он появлялся в дверях. Чтобы тут же смениться грохотом отодвигаемых столов и скамеек. Вся эта шумная ватага дружно вскакивала с мест не потому, что горела желанием приветствовать учителя. Просто в общей сумятице легче отвесить соседу оплеуху, дать пинка в бок или лягнуть по ноге, а это куда как приятно, особенно если впереди нудные часы сидения за книжкой. И только после того, как учитель, грозно сверкнув очками и беспомощно, словно птица подбитыми крыльями, помахивая руками, подавал знак садиться, ученики нехотя и вразнобой опускались на свои скамейки. И класс снова начинал гудеть, то тише, то громче, но все так же неумолчно. Меж ним и учениками установились отношения людей, друг другу сторонних, на время сведенных случаем. В этих отношениях не было места чувствам. Учитель был равнодушен к ученикам, ученики - к учителю. Он не любил их, но не настолько, чтобы возненавидеть. Они не уважали его, но не настолько, чтобы совсем не бояться. Тем более что на высоком столике, напоминавшем не то конторку, не то кафедру, подле классного журнала лежала розга. Кое-как вдолбив своим подопечным начатки грамоты и счета, Шуберт в дальнейшем не очень утруждал себя. Обычно он давал ученикам задание, а сам, прохаживаясь между рядами или стоя за кафедрой, погружался в свои мысли. Постепенно он настолько привык к гомону, что совершенно свыкся с ним. А в те редкие минуты, когда поглощенные решением трудной задали ребята смолкали, он вздрагивал, близоруко щурился поверх очков и беспокойно тянулся к розге. Что случилось? Почему вдруг наступила тишина, пугающая и непривычная? Шум помогал ему. Из монотонного гула многих приглушенных голосов он каким-то непостижимым даже ему самому способом вылавливал отдельные звуки. Они складывались в ритмическую фигуру, в мелодию. И вот уж напев, ясный и чистый, стремительной змейкой проносился в мозгу, и он, лихорадочно поспешая, наносил его на бумагу. А гуденье все продолжалось. И на этом одноцветном фоне только что слетевшая на бумагу мелодия внезапно вскипала новыми красками, обрастала созвучиями. Рождался аккомпанемент. Не примитивный звуковой фон, а второй план, помогающий лучше познать план первый. Единая жизнь, пронизывающая все произведение в целом. Так рождались песни. На глазах у целого класса. Он сочинял упоенно и самозабвенно, забывая обо всем и не думая ни о чем. Его толстые губы то расплывались в радостной ухмылке, то искривлялись гримасой страдания. Его круглое лицо то светилось счастьем, то искажалось болью. Он склонял голову к столу, и курчавая шевелюра его мелко-мелко тряслась над листом бумаги, как бы сопровождая стремительный бег восьмушек и шестнадцатых. А то вдруг он распрямлялся, высоко вскидывал подбородок и, заложив руки за спину, принимался расхаживать от окна к двери и обратно. Быстро, небольшими и частыми шажками, катясь, словно шарик, на своих коротких и толстых ногах. И ребятишки, большую часть жизни проводящие на улицах венского предместья, среди ссор, перебранок и потасовок, склонные к насмешкам и злому озорству, как правило, не трогали его. Учителя и учеников как бы связал неписаный договор: каждый существовал сам по себе, не затрагивая и не стесняя другого. Правда, иногда негласное соглашение нарушалось. Обеими сторонами. Когда в классе становилось чересчур шумно и где-то сзади вспыхивала яростная драка, он, недовольно сморщившись, спешил к драчунам и, деловито оттаскав их за вихры, восстанавливал порядок. После чего пугливо оглядывался на дверь: не учуял ли, упаси боже, беспорядка отец? А незадолго до экзаменов он отрывал своих учеников от их привычных и любимых занятий и принимался вколачивать в них науки. Другая сторона относилась к нарушению конвенции с философским спокойствием. Раз ходишь в школу, надо кое-чему и учиться. Тем более что особых поводов к огорчениям не было: каждый знал, что рвения учителя хватит ненадолго. Пройдут экзамены, все образуется и пойдет по-старому, обычным чередом. Но случалось и так, что какой-либо распоясавшийся сорванец дикой выходкой отрывал его от сочинения музыки. Тут уж добродушный Шуберт, отшвырнув нотную бумагу, хватался за розгу, и она гуляла по чреслам негодника до тех пор, пока гнев учителя не остывал, а приятели наказуемого не притихали, испуганно и смиренно. Раздражала его вся эта необузданная свора или, как он сам их называл в сердцах, "эта банда малышей"? Разумеется. Ведь при всем том, что неписаный договор существовал, существовало и творчество. И оно развивалось не благодаря тому, что было вокруг, а вопреки ему. В Шуберте с невиданной силой звучали песни. А пробиваться они должны были сквозь толщу и твердь крика, гама и шума, сквозь косноязычные объяснения того, сколько ящиков чая осталось у оптового торговца К. после того, как розничный торговец Л. приобретет половину его запаса, сквозь дурацкие вопросы: почему из дырявого бочонка вода вытекает, а в дырявый башмак втекает? Школа пожирала лучшие часы жизни. Рано поутру, когда голова свежа, а мысли светлы, как золотистый солнечный день за окном, вместо того чтобы с пером, чернильницей и бумагой уйти в Венский лес, усесться под буком в пахучей траве и писать, писать, писать, отрываясь лишь затем, чтобы послушать пение птиц и шелест листвы, изволь отправляться в душный и тесный класс, провонявший кислым запахом чернил. Но что было делать? Куда податься? Податься было некуда. Чтобы жить, надо трудиться, форма же труда для него была лишь одна - преподавание в школе. И он преподавал. Изо дня в день, исключая воскресенья. И писал. Несмотря ни на что. Тоже изо дня в день. Воскресенья включая. Приходится лишь изумляться жизнестойкости его творческой натуры. Именно в эти годы школьной каторги, с 1814 по 1817 год, когда, казалось, все было обращено против него, им создано поразительное множество произведений. Только за один 1815 год Шуберт написал 144 песни, 4 оперы, 2 симфонии, 2 мессы, 2 фортепьянные сонаты, струнный квартет. И среди творений этого периода немало таких, что озарены немеркнущим пламенем гениальности. Это песни "Маргарита за прялкой", "Лесной царь", "Розочка". Это Трагическая и Пятая си-бемоль-мажорная симфонии. Рабочий день начинался звонком. Но не кончался им. Много часов спустя после того, как отзвенел колокольчик и вся горластая стая ребят с восторженным ревом и свистом вырывалась на улицу, он все еще продолжал быть привязанным к школе. Не было класса, не было учеников с их писклявыми голосами, но были их безмолвные воплощения - тетради. Кучи тетрадей, неряшливых, заляпанных кляксами, испещренных каракулями, полных ошибок. Ошибок было так много, что трудность заключалась не в том, чтобы выискать их, а в том, чтобы их не пропустить. И он, не расправляя плеч, не разгибая шеи, корпел над тетрадями. Исправлял ошибки. Перечитывал прочитанное и снова исправлял. Он знал: отец проверяет своих помощников, и горе тому, кого он уличит в небрежности и халатности. Если в классе еще кое-как удавалось творить - пусть урывками, через силу, преодолевая раздражение, то после уроков это было абсолютно невозможно. Пока на столе громоздилась гора тетрадей, нечего было и думать о том, чтобы писать. Каждую минуту в комнату мог зайти отец. Нотная бумага по соседству хотя бы с одной неисправленной тетрадкой привела бы его в исступление. За свое любимое можно было приниматься только под вечер, когда школьная обуза, наконец, сваливалась с плеч. Но к этому времени он уже был измочален. Чтобы вновь собраться с силами, нужно было время, а ночь уже бродила невдалеке. Или нужен был толчок извне, который встряхнул бы мысли, прогнал усталость, пришпорил фантазию. Таким толчком было чтение. Особенно стихов. Читая их, он подпадал под власть образов, строчек, строф. Сам того не замечая, он тут же переводил их на язык музыки. И слова вдруг начинали светиться, приобретали емкость. Жизнь, схваченная в слове, воплощенная в звуках, вспыхивала новыми, еще более яркими и многоцветными красками. Слово и музыка; слившись воедино, проникали в тончайшие, затаенные извивы человеческой души. Душа человека, его чувства, переживания интересовали Шуберта больше всего. Сердечные порывы он предпочитал порывам духа, лирику - философии. Именно в лирике видел он свою родную стихию. Оттого, вероятно, в гетевском "Фаусте" взор его привлек не острый ум всеуничтожительно-саркастического Мефистофеля и не снедаемый раздумьями и сомнениями Фауст, а простодушная Гретхен с ее самоотверженной и беззаветной любовью. Из первой части трагедии он избрал сцену в светелке Гретхен, когда она, сидя за прялкой, вспоминает о любимом. Из монотонно-однообразного аккомпанемента, напоминающего печальное жужжание прялки, возникает голос, тоже печальный. Чуть вздрагивая от затаенной тоски, он тихо вздыхает по утраченному покою и мягко жалуется на тяжесть, сдавившую сердце. Нигде и никогда не обрести былого счастья. Оно ушло, потому что рядом нет любимого. Без него жизнь тесна, как могила. Без него весь мир - ничто. Голос звучит громче. В мелодии угадываются вскрики сдавливаемых рыданий. И снова с тихой грустью жужжит прялка, а девушка так же печально жалуется на разлуку. Меняется напев. Чуть заметно, едва уловимо преображается мелодия. Она становится живее, подвижнее. В ней слышатся нежность, любовное томление. Мыслями Гретхен все сильней и сильней завладевает возлюбленный. Только о нем мечтает она. Только его ищет повсюду и всегда, выглядывая из окна, выходя из дому. Только его видит в своем воображении. И вот уже вольно и широко, как чувство, не знающее преград, хлынула мелодия. Стремительная и неудержимая, она рвется вперед, к наивысшей точке, и, наконец, достигает вершины. - Пожатие его руки... И, ах... его поцелуй!.. - в упоении восклицает Гретхен. Пауза. Мгновенная и неожиданная. Тишину зло буравит отрывочная фраза рояля. Это как бы осколок мотива прялки - мотив одиночества. Постепенно он переходит в монотонное жужжание аккомпанемента. И на сумрачном фоне вновь горько звучит печальная песнь одинокой девушки. Она вздыхает по утерянному навсегда покою и жалуется на тяжесть, тисками сдавившую сердце. Шуберт избрал лишь небольшой фрагмент трагедии Гете. Только один монолог. Но он сумел как бы окинуть взором и поведать звуками всю трагическую историю Гретхен. В короткой песне с изумительной правдивостью и художественным совершенством раскрыто содержание одного из самых трогательных образов мировой литературы. "Маргарита за прялкой" - монодрама, исповедь души. В другой песне Шуберту пришлось решать иную задачу. "Лесной царь" - драма с несколькими действующими лицами. У них свои характеры, резко отличные друг от друга, свои поступки, совершенно несхожие, свои устремления, противоборствующие и враждебные, свои чувства, несовместимые и полярные. Действие происходит не в одинокой комнатке, где однозвучно жужжит прялка, а в глухой лесной чаще, объятой мраком и тьмой, в обстановке романтической таинственности. Здесь реальное выступает под маской ирреальности, видения сплетаются с увиденным. Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой... Смертельно больному сыну чудится Лесной царь. Мы слышим его вкрадчивый голос, сменяемый порывистыми вскриками больного. Отец пытается успокоить дитя: то не мантия Лесного царя, то ночной туман... Голос отца звучит спокойно, но за спокойствием скрыты тревога и озабоченность: скорей, скорей, вперед, только бы поспеть, только бы спасти ребенка... И вновь звучит голос Лесного царя, таинственный, ласково и коварно манящий. Мелодия причудливо извивается, пританцовывает, словно дочери Лесного царя при лунном сиянии, призрачном и неверном, затеяли хоровод. Все взволнованнее и возбужденнее речь автора. И, наконец, отрывистые, резко диссонирующие аккорды. И такие же резкие и отрывистые слова, будто мгновенно нанесенные удары, - ребенок мертв... Здесь фантастика сочетается с правдой, беспощадной в своей трагической обнаженности. Диву даешься, откуда у восемнадцатилетнего юноши достало сил и умения соединить, казалось бы, несоединимое, связать в неразрывное целое то, что по природе своей, казалось бы, разрыв-трава. Гений, помноженный на знания, - а их он приобретал годами: и самоучкой и у наставников, долгим, упорным трудом, - свершил чудо. Был создан шедевр. В мировой музыкальной литературе трудно сыскать другой пример того, как звуками нарисована нестерпимо яркая картина жизни, ошеломляющая пластичной объемностью и правдивостью. С первых же нот нас поглощает пучина тревоги и смятения. Из бешено мчащихся восьмушек аккомпанемента возникает топот коня, скачущего во весь опор сквозь ветер и ночь. И в топот, неудержный и беспокойный, врывается зловеще-властная тема Лесного царя. Неодолимая тема смерти - две взметнувшиеся вверх восьмушечные триоли и три четвертные ноты, тяжело и неотвратимо спадающие вниз. Беспокойный топот и зловещая тема Лесного царя пронизывают всю песню. Они создают и объемный, полный трепетной жизни фон, на котором разыгрывается действие драмы, и обстановку, и настроение. Они сообщают произведению необычайную цельность и художественную законченность. Поразительна история создания этого шедевра. Он возник в едином, неслыханно могучем порыве вдохновения. "Однажды, - вспоминает Шпаун, - мы зашли к Шуберту, жившему тогда в Химмельпфортгрунде, у своего отца. Мы застали друга в величайшем возбуждении. С книгой в руке он, расхаживая взад и вперед по комнате, читал вслух "Лесного царя". Вдруг он сел за стол и принялся писать. Когда он встал, великолепная баллада была готова". Как это ни странно, "Лесной царь" впервые прозвучал в конвикте. Тот, кто отведал тюремной похлебки, выйдя на свободу, сторонится тюрьмы, как чумного барака. Если ему случаем доведется пройти мимо, он готов дать громадный крюк, только бы снова не видеть глухих и мрачных стен, за которыми пришлось претерпеть столько горя. А Шуберт, вырвавшись из конвикта, все же продолжал в нем бывать. Отнюдь не потому, что его влекли сентиментально-лирические воспоминания. Конвиктское прошлое оттого, что минуло, не стало милым. Напротив, всякий раз, когда за Шубертом с лязгом захлопывалась калитка, а впереди вставал нагоняющий тоску и уныние двор, без единого ростка зелени, мощенный серым камнем и обнесенный серыми, угрюмыми зданиями, он съеживался и, втянув голову в плечи, прибавлял шаг. Чтобы юркнуть в дверь, взбежать по лестнице и поскорее скрыться в музыкальной комнате. Жизнь на воле оказалась немногим лучше конвиктской тюрьмы. А кое в чем даже хуже. В конвикте рядом были друзья. Теперь он был разлучен с ними. Отец косился на Шпауна, Штадлера, Рандхартингера, когда они заходили. Он неодобрительно ворчал: отрывают от дела... выбивают из колеи... Дома встречаться с друзьями Шуберт не мог. А встречи эти были ему необходимы. Требовалось поделиться созданным. Он творил потому, что не мог не творить, но сотворенное предназначал не себе, а людям. Единственной же аудиторией были друзья. Где, как не в музыкальной комнате конвикта, мог он собрать их у рояля, познакомить с написанным, узнать их суждения? Услышав "Лесного царя", друзья пришли в восторг. Песня поразила их необычностью, небывалой новизной, могучим размахом фантазии, верностью жизненной правде. Но кое-что озадачило и даже испугало некоторых. Разгорелся спор по поводу диссонирующих аккордов, введенных в аккомпанемент. Спор разрешил Ружичка. Бывший учитель Шуберта сел за инструмент и еще раз проиграл песню с начала и до конца. Ружичка отлично понял замысел юноши. Диссонансы остро подчеркивали драматизм событий и в то же время придавали вещи удивительную прелесть и красоту. Разрешение диссонирующих аккордов было неожиданным, оригинальным, воистину прекрасным. На примере "Лесного царя" Ружичка зорко разглядел новые пути, первооткрывателем которых стал Шуберт. Это столкновение резко-контрастных созвучий, смелое сопоставление несопоставимых по законам классической теории музыки гармоний, дерзкие: и неожиданные гармонические переходы. Эти новые пути вели к романтизму в музыке. Друзья доставляли пищу не только уму, но и творчеству. Писал он упоенно и много. Ни занятия в школе, ни нехватка времени и сил не могли остановить потока песен, струившегося из-под его пера. И лишь одно угнетало Шуберта - недостаток текстов. Кончив песню, он мучился тем, что не мог начать новую. Это: было похоже на голод, неотвязно гложущий человека. И друзья отдавали все свои заботы тому, чтобы голод утолить. Они днями просиживали в библиотеках, перерывали ворохи книг, выискивали где только могли тексты и приносили Францу. Вечерами молодые люди допоздна засиживались в кафе или трактире за кружкой пива либо вина и читали стихи. А он слушал, тихо кивал в такт головой или попыхивал трубкой. А то, примостившись тут же за столиком и отодвинув на край кружки, писал, быстро и порывисто, не обращая внимания на несмолкаемый трактирный шум. Он торопился поймать мгновенно сверкнувшую искорку, нанести на бумагу музыкальный образ, словно из огнива, высеченный из образа литературного. В таких случаях друзья знали: приглянувшееся стихотворение надо отчеркнуть. Вернувшись ночью домой, он разовьет возникшие мысли, и к утру будет . готова новая песня. Однако заботы друзей не ограничивались только этим. Верный Шпаун неутомимо искал не только тексты, но и людей, которые могли бы их сочинять. Так возникло знакомство композитора с поэтом. Иосиф Шпаун свел Шуберта с Иоганном Майерхофером. Они нисколько не походили друг на друга. Ни внешне, ни внутренне. Кругленький, приветливо и рассеянно улыбающийся толстячок и худощавый, длинный молодой человек с усталым продолговатым лицом аскета и тяжелым подбородком борца. Первый - душа нараспашку, непосредственно и доверчиво тянущийся к людям, второй - замкнутый и нелюдимый, словно зажатый в тисках скрытности и подозрительности. Один - веселый и смешливый, как ребенок, другой - угрюмый и меланхоличный, со сдержанной неприязнью, исподлобья поглядывающий на людей своими усталыми и тоскливо-задумчивыми глазами. Поначалу Шуберт никак не мог понять, зачем Шпаун познакомил его с этим скучным, безразличным ко всему, а потому нагоняющим тоску и уныние человеком, способным часами молчать, думая о чем-то своем, неведомом, непонятном и, вероятнее всего, не интересном никому, в том числе и ему самому. Майерхофер же раздраженно недоумевал: чего стоит этот маленький человечек, с шумом восторгающийся молодым вином и смолкающий, как только беседа коснется какого-либо возвышенного предмета - скажем, преимущества романтической манеры письма в. поэзии. Равнодушно поблескивающий очками и безучастно потягивающий из кружки при разговоре о форуме древнего Рима; радостно хохочущий над соленой простонародной шуткой, донесшейся из-за соседнего стола; беззвучно покидающий друзей в caмый разгар спора о судьбах искусства, чтобы подсесть к слепому старику арфисту, бренчащему перед трактирной стойкой вконец заигранную и запетую уличную песенку вроде "Отец мой портным был, портняжка и я"? - Но постепенно их отношения изменились. Шпаун сделал все, чтобы они лучше и ближе узнали друг друга. Во время шумных сборищ случайных людей трудно разглядеть в человеке человека. Когда же они стали встречаться не на людях, ушло расстояние, разделявшее их, спала пелена внешнего, несущественного, того, что бросается в глаза с первого, взгляда и ошибочно принимается за суть. Они разглядели друг друга. И в конце концов поняли один другого. Вероятно, жилье - пристанище не только человека, но и его характера. С течением времени характер накладывает свою печать и на жилище. Понять другого легче, побывав у него дома. Майерхофер предстал перед Шубертом совсем иным после того, как тот побывал в его маленькой комнатенке, где сумрак боролся со скудным светом и побеждал его, а уныние и печаль своими пустыми белесыми глазами глядели из всех углов. Здесь было пусто и неприютно. И узкая железная кровать, и стол, нетвердо стоящий на источенных червам и временем ножках, и стулья с продранной обивкой и сломанными спинками, казалось, не приносили хозяину ни малейшей радости. Он мирился с ними постольку, поскольку они были необходимы, мирился равнодушно и безучастно. И только два предмета несли на себе отпечаток его рук и сердца - полка с книгами и старенький рояль. Чувствовалось, что они хозяину не безразличны, что он любит их. Угрюмая отчужденность и мрачноватая холодность комнаты соответствовали внешнему облику Майерхофера. Рояль и книги раскрывали его внутреннюю суть. Музыка и литература составляли содержание всей его жизни. Ради искусства он пошел на разлад с отцом и не подчинился воле его. Отец хотел видеть сына священником. Но мертвые догматы церкви не давали ответов на кровоточащие вопросы действительности, а они непрерывно вставали перед юношей и непрестанно волновали его. Мудреные хитросплетения богословия, жонглирование раз навсегда застывшими схоластическими понятиями претили его живому, подвижному, ненасытно ищущему истину уму. Пышная театральность католического богослужения вопиюще противоречила его взглядам на искусство и жизнь. Слишком чуткий к правде, чтобы не чувствовать обмана и фальши, Майерхофер отверг путь, предначертанный ему отцом. И несмотря на то, что штудирование богословских наук попусту отняло лучшие годы молодости, бесстрашно сбросил духовный сан. Вместо того чтобы стать преуспевающим провинциальным священником, он стал небольшим столичным чиновником, живущим бедно, трудно и неустроенно. Но все невзгоды бытовой повседневности сносились им легко. Он взирал на них с сурово-презрительным безразличием, а проще сказать, вовсе не замечал их. Были книги, была музыка, были стихи, и этого было достаточно. В них находил он опору, из них черпал силы. Не удивительно, что первые же несколько песен, исполненных Шубертом, когда они поближе сошлись, воспламенили этого обычно холодного и сдержанного человека. Он, наконец, услышал то, к чему так долго тянулся, чего так долго ждал и искал и что отчаялся найти, столкнувшись вплотную с религией., Пред ним была правда жизни, сложная и многоречивая, глубокая и трогательная, правда жизни, запечатленная в образах искусства, а потому возвышенно-прекрасная. Он ненасытно требовал новых и новых песен. И чем больше слышал их, тем сильнее проникался к ним любовью. Отныне песни Шуберта почти никогда и нигде не оставляли его. Он насвистывал их дома, на улице, по пути на службу. Они снились ему по ночам. Он напевал их утром, вставая с постели. Песни Шуберта стали неразлучными спутниками его жизни. Не мудрено, что любовь к произведениям переменила и взгляд на создавшего их. Майерхофер вдруг увидел то, что прежде было заслонено внешними преградами. Песни помогли разглядеть душу их создателя. Скрытный и замкнутый Майерхофер теперь уже не мог больше таиться. Он поведал Шуберту то, что скрывал от многих, - свои стихи. Они привлекли Шуберта суровой правдивостью и чистой простотой, горечью и грустью, страстным порывом к будущему и верой в то, что мрачное ненастье сменится солнечным сиянием весны, что беспросветный туман, поднявшись ввысь, рассеется в лазурной голубизне небес. Стихи сказали композитору больше, чем задумал поэт. Позже, когда Шуберт стал автором многих песен на тексты Майерхофера (он положил на музыку сорок семь его стихотворений, и среди них такие превосходные песни, как "Тайна", "Одиночество", "Гондольер", "Освобождение", "На Дунае"), поэт с благоговейным изумлением заметил, что его собственные стихи начинают звучать с неожиданной и ему самому неведомой силой после того, как их подхватывают могучие крылья шубертовской песни. Так в жизнь Шуберта вошел новый друг и сотоварищ по творчеству - Иоганн Майерхофер. Шуберт написал уже много. И такого, что оказала бы честь любому знаменитому композитору. Друзья отлично знали это. Но этого не знала широкая "публика, что, разумеется, удручало друзей. И они задались целью - пробить брешь в безвестности, окружавшей их друга плотной стеной. Это было тем более необходимо, что сам он о славе и не помышлял. Шуберт дарил миру все, что скопилось и созрело в его душе, а отдарит мир его в ответ громкой славой или нет, Шуберта нисколько не интересовало. Певчая птица поет не потому, что старается восхитить людей, а потому, что создана для пения. Друзья предприняли ряд попыток сделать имя Шуберта известным. Действовали они энергично, настойчиво, и, конечно, не вина, а беда их в том, что усилия оказались бесплодными, а предпринятые шаги - ложными. Они стремились сделать лучше, а получилось хуже. Собрав квартеты Шуберта, они для пущей важности уговорили друга украсить титульный лист надписью: "Франц Шуберт, ученик Антонио Сальери". Рукопись тут же пришла обратно. С кратким, оскорбительным и безапелляционным приговором издателя Артария: "Ученических работ не принимаю". Тогда у Шпауна возник отчаянный по своей смелости, а потому кажущийся вполне осуществимым план - обратиться за помощью к Гете. Великий олимпиец далек, но именно поэтому его легче привлечь в союзники. Карлики, кишащие вокруг, охвачены мелкой игрой интересов. Они рабы корысти и наживы. Великан же свободен. Кому, как не ему, с вершин Олимпа разглядеть то, что скрыто от глаз пигмеев? Что стоит Гете написать несколько одобрительных слов, а они уж, без сомнения, распахнут перед юным композитором двери всех издательств. Из Вены в Веймар был отправлен пакет с шестнадцатью песнями на слова Гете. А следом за ним пошло письмо. Судя по стилю и характеру изложения, автор потрудился над ним не многим меньше, чем композитор над песнями. "Нижеподписавшийся осмеливается отнять у вашего сиятельства несколько минут драгоценного времени, и лишь надежда на то, что прилагаемое собрание песен будет не совсем неприятным даром для вашего сиятельства, может оправдать подобную смелость. Стихотворения, содержащиеся в данном сборнике, положены на музыку девятнадцатилетним композитором по имени Франц Шуберт, которого природа с раннего детства наделила большим музыкальным даром. Нестор наших композиторов Сальери в своей бескорыстной любви к искусству всячески способствовал расцвету и созреванию этого дара. Всеобщий восторг, с которым уже встречали эти песни и остальные многочисленные произведения самые строгие судьи, как слуги искусства, так и профаны, как мужчины, так и женщины, а также единодушное желание всех его друзей побудили, наконец, скромного юношу начать свою музыкальную карьеру изданием части своих сочинений. Несомненно, что это в самое короткое время поставит его среди немецких композиторов на ту ступень, занимать которую ему дает право его выдающийся талант. Началом должно послужить собрание избранных немецких песен, за которым последуют более крупные инструментальные произведения. Собрание будет состоять из восьми тетрадей. В первых двух (из которых первая прилагается в качестве образца) содержатся стихотворения вашего сиятельства, в третьей - стихи Шиллера, в четвертой и пятой - Клопштока, в шестой - Маттисона, Хельти, Салиса и т. д., а в седьмой и восьмой - песни Оссиана, занимающие особое место среди всех остальных. В своем преклонении перед вашим сиятельством композитор осмеливается посвятить вам этот сборник, вам, чьи прекрасные творения не только послужили толчком для его сочинительства, но коим он обязан и тем, что стал автором немецкой песни. Но сам он настолько скромен, что не считает себя достойным того, чтобы на заголовке его песен значилось ваше имя, которое превозносят всюду, где только, слышится немецкая речь, и не решается сам просить ваше сиятельство о такой великой милости, и я, один из его друзей, увлеченный его мелодиями, взял на себя смелость просить об этом ваше сиятельство от его имени. Мы позаботимся о том, чтобы издание этих песен было оформлено достойным вас образом. Я воздерживаюсь от дальнейшего восхваления этого сборника, он будет говорить сам за себя, но я должен отметить, что последующие сборники ни в коей мере не будут уступать настоящему в том, что касается мелодий, а, быть может, и превзойдут его. Я осмеливаюсь высказать пожелание, чтобы игра пианиста, коему вы, ваше сиятельство, поручите исполнение этих песен, была достаточно искусной и выразительной. Если молодому композитору посчастливится заслужить одобрение того, чье мнение он почитал бы больше, нежели кого-либо другого во всем мире, то я беру на себя смелость просить вас милостиво сообщить мне о просимом разрешении хотя бы в двух словах. С безграничным уважением остаюсь покорный слуга вашего сиятельства Иосиф фон Шпаун. Вена, 17 апреля 1816 года". Тщетно друзья ожидали ответа. Тщетно подсчитывали дни, за которые могла бы обернуться почта. Ответ так и не пришел. Вместо него обратно в Вену прибыли ноты. И ни единой строки, ни единого слова Гете. Видел ли он песни Шуберта? Слышал ли их? Все это так и осталось загадкой для друзей, равно как и для нас. Одно лишь ясно: если бы Гете и услыхал песни Шуберта, они бы вряд ли понравились ему. Слишком различны были вкусы этих двух людей. Музыкальные симпатии Гете замыкались границами XVIII века. И ни на пядь не переступали их. Шуберт же, вторгшись своим, творчеством в сферу музыкального романтизма, перешагнул классические рубежи, утвердившиеся в музыке до него. Вспомним, что и музыка Бетховена не пришлась Гете по нраву. Она показалась ему чем-то чудовищным, устрашающим. Воспитанный на классически ясной и гармоничной музыке XVIII века, Гете отверг бунтарскую музыку Бетховена. Когда молодой Феликс Мендельсон, трепеща от восторга, сыграл ему на рояле отрывок из Пятой симфонии Бетховена, Гете подумал и равнодушно произнес: - Да ведь это ничуть не трогает, это лишь поражает, это грандиозно! - И затем некоторое время спустя прибавил: - Это грандиозно, это совершенно невообразимо! Боишься, что обрушится дом. А что будет, если все люди сыграют это сообща?! Песни Шуберта не могли понравиться Гете и потому, что поэт совершенно по-иному понимал роль композитора, перекладывающего стихи на музыку. В союзе поэзии и музыки, по мнению Гете, вторая должна быть покорной служанкой первой. "Задача состоит в том, - писал Гете своему приятелю и любимому композитору Цельтеру, - чтобы вызвать у слушателя такое настроение, которое создает стихотворение. Тогда воображение само, бессознательно создает образы, вызванные к жизни текстом... Изображать звуками то, что само звучит, греметь подобно грому, барабанить, разливаться в плеске звуков - отвратительно". А Шуберт как раз бесстрашно вторгался в поэзию, соединял ее с музыкой в нерасторжимый сплав, заставлял стихотворение преображаться и появляться на свет в новом, неповторимо оригинальном обличье Как ни тяжел был удар, пусть и не по злой воле нанесенный его сиятельством тайным советником фон Гете, он не обескуражил друзей. Потерпев неудачу у венских издателей, они решили попытать счастья на стороне и послали "Лесного царя" в Лейпциг, знаменитому издательству "Брейткопф и Хертель". Издатель, отклонив рукопись, отправил ее своему знакомому - композитору Францу Шуберту из Дрездена, автору церковной музыки, решив, что какой-то весельчак, чтобы подшутить над почтенным музыкантом, подписался его именем. Ответ последовал гневный. Дрезденский Франц Шуберт, придворный концертмейстер курфюрста саксонского, писал: "Должен сообщить вам, что примерно десять дней назад получил ваше уважаемое письмо. К нему была приложена рукопись "Лесного царя" Гете, автором которой якобы являюсь я. Чрезвычайно удивлен сим и должен сообщить, что никогда сей кантаты не писал. Я сохранил ее у себя для того, чтобы выяснить, кто имел нахальство прислать вам подобную белиберду, и разоблачить бессовестного наглеца, злоупотребившего моим именем". Надо сказать, что дрезденский Шуберт не одинок. Близорукость современников - болезнь довольно распространенная. Когда Моцарт создал "Похищение из сераля", в лейпцигской газете появилось письмо автора пьесы, по которой написано либретто. Сей литератор с возмущением взывал к почтеннейшей публике: "Некий человек из Вены, по фамилии Моцарт, осмелился злоупотребить моей драмой "Бельмонт и Констанца", переделав ее в оперу. Сим я решительна протестую против подобного посягательства на мои права. Кристоф Фридрих Бретцнер". Люди, подобные Бретцнеру (из Лейпцига) и Шуберту (из Дрездена), способны остаться в истории, только попав в смешную историю. Повседневность, густая, липкая, омерзительно студенистая, все плотнее обволакивала Шуберта. Подобно осьминогу, она высасывала силы. Что ни день, одно, и то же - школа, букварь, таблица умножения, ребятишки с их шалостями и упрямым желанием развлекаться, а не учиться. Безденежье, гнусное и унизительное, беспрестанный, иссушающий душу и разум счет грошам. Казалось, всему этому не будет конца. Равно как и бесконечным нотациям отца, его многоречивым поучениям, хмурым взглядам. Вырваться! Вырваться отсюда! Любою ценой! Неожиданно представился случай, и Шуберт жадно схватился за него. В городе Лайбахе (ныне Любляна), в только что созданной нормальной немецкой школе открылось место учителя музыки. Это было несоизмеримо лучше того, чем он обладал. И предмет преподавания любимый, и учащиеся взрослее и серьезнее, и времени свободного больше, и жалованье намного выше - 450 флоринов плюс 80 флоринов наградных. Правда, заняв это место, он лишился бы Вены, друзей. Лайбах в Словении, это не близко. Но что поделаешь: выигрывая одно, теряешь другое. Такова жизнь, чем-то волей-неволей приходится поступаться. Лайбах сулил выход из того в общем безвыходного положения, в котором он находился. И Шуберт, смирив свой нрав и поборов отвращение, принялся хлопотать, просить, вымаливать. В конце концов ему удалось заручиться рекомендациями венского магистрата и маэстро императорско-королевской капеллы Сальери. Но старик неожиданно оказался чрезвычайно скупым на добрые слова. Хотя в данном случае они были бы, как никогда, кстати. Несмотря на то, что Шуберт в длинном и учтивом прошении ссылается на своего учителя, "по чьему доброжелательному совету он и обращается с просьбой о, предоставлении этой должности", Сальери написал: "Я, нижеподписавшийся, подтверждаю все изложенное в прошении Франца Шуберта относительно музыкальной должности в Лайбахе". И больше не прибавил ни слова. Этим отзывом он не помог, а навредил своему ученику. Только Шуберт с его неискушенностью в житейских делах мог подать эту сухую, формальную отписку как рекомендацию. Впрочем, что ему оставалось делать? На какие другие музыкальные авторитеты мог он еще опереться? Однако неблаговидная роль Сальери только этим не ограничилась. Хитроумный итальянец, как никто другой постигший "мудрость кривых путей", примерно такие же отзывы выдал еще трем своим ученикам, претендовавшим на то же самое место. Просьба Шуберта была отклонена. Ему ничего другого не оставалось, как продолжать тянуть унылую служебную лямку в приходской школе своего отца. Все же к Шуберту пришла слава. Пусть не звонкая и не широкая, пусть стиснутая пределами одного предместья, но все-таки пришла. Лихтентальской церкви исполнялось сто лет. В честь юбилея Шуберту было поручено написать торжественную мессу. В том, что выбор пал именно на него, немалую роль сыграл Франц Теодор. То, что Франц выступит автором мессы, чье исполнение явится центральным событием торжеств, безмерно льстило Францу Теодору. Это имело и чисто практический смысл: авторство сына еще больше увеличит уважение прихожан к отцу, что, без сомнения, благотворно отразится на делах приходской школы, а значит, и на доходах ее учителя. Впервые в жизни Шуберт ощутил не враждебное противодействие, а поддержку отца в том, что касалось музыки. Месса была написана к сроку. И удалась. В ней была и торжественная величавость, и возвышенность, и благоговейная набожность. Недаром Шуберт был учеником Сальери. Но было в ней и другое - простодушная сердечность, мягкая, наивная человеческая теплота, задушевная мелодичность. Недаром Шуберт был Шубертом. Вековой юбилей выдается раз в сто лет. Поэтому даже самые бережливые прихожане не поскупились на пожертвования. И празднества прошли с размахом, оказавшим бы честь не только скромной приходской церкви предместья, но и столичному собору. Под высокими сводами лихтентальского храма мощно гремели хор и оркестр. Дирижировал сам автор. Партию органа исполнял его брат Фердинанд. Успех был большой. После окончания службы молодого композитора окружили. Ему жали руки, его обнимали, его похлопывали по спине и плечам. А он растерянно улыбался, краснел, неловко переминаясь с ноги на ногу, протирал платком стекла очков. И, близоруко щурясь, с грустью поглядывал по сторонам - как бы улизнуть от стесняющих проявлений восторга? Зато Франц Теодор принимал почести, обрушившиеся на сына, стойко. Он степенно кивал головой. Важно раскланивался. Всем своим поведением давал понять, что, конечно, благодарит уважаемых друзей и знакомых, но вместе с тем считает их благодарность заслуженной данью таланту сына. Франц Теодор был доволен. Особенно ему понравились слова одного из самых почтенных и уважаемых прихожан. Тот, указывая на юного музыканта, сказал: - Прослужи он тридцать лет придворным капельмейстером, все равно лучше бы не сыграл. А когда месса через несколько дней была повторена, ее исполнение почтил своим присутствием сам Сальери. На сей раз он не поскупился на похвалы. Прослушав мессу, старик заявил: - Франц, ты мой ученик, и ты еще не раз прославишь меня. На радостях Франц Теодор настолько расщедрился, что тряхнул кошельком и подарил сыну пятиоктавное фортепьяно. Торжества приходят и уходят, а жизнь идет своим чередом. Схлынет яркая радость праздника, и вновь повиснет бесцветная муть повседневности. Как ни гордился Франц Теодор сравнением сына с придворным капельмейстером, как ни ценил мнение Сальери, он твердо был уверен, что ни то, ни другое не гарантирует прочного и обеспеченного существования. Да, талант, разумеется, неоспорим. Но что такое талант? Дар божий. А живешь с людьми. Люди же с охотой пользуются дарами, не одаривая взамен. Значит, надо жить, как жили прежде. Делать свое дело изо дня в день, из года в год. А талант... пусть украшает праздники. Есть натуры бойкие, цепкие к удаче. Они умеют из минимально благоприятного извлечь максимальную пользу. Шуберт к таким натурам не принадлежал. Даже большой успех он не мог обратить хотя бы в малую выгоду. Поэтому жизнь его и дальше потекла так же, как текла до того. И вместе с тем месса не прошла для него бесследно. Ей он обязан встречей, наполнившей жизнь отголосками счастья и нежной печалью. Человек окружен множеством лиц. Они мелькают, появляются, исчезают, возникают вновь, чтобы снова исчезнуть. Как вдруг происходит нечто удивительное. Из пестрой, стремительно сменяющейся вереницы лиц выдвигается одно. Оно неожиданно становится желанным, необходимым. Без него жизнь кажется никчемной и пустой. Во встречах с ним теперь смысл и цель существования. И странно, лица людей, родных по крови и духу, отныне заслонены этим новым, недавно совсем еще чужим и малознакомым лицом. Все это означает, что в жизнь человека вторглась любовь. Так случилось и с Шубертом. Тереза Гроб пела в церковном хоре. С первых же репетиций мессы Шуберт приметил ее, хотя была она невидна и неприметна. Светловолосая, с белесыми, словно выцветшими на солнце, бровями и крупитчатым, как у большинства неярких блондинок, лицом, она совсем не блистала красотой. Скорее напротив - С беглого взгляда казалась дурнушкой. На круглом лице ее явственно проступали следы оспы. Но даже не это было главным. Главное заключалось в том, что весь внешний облик ее был зауряден. Каждая из черт, сама по себе, вероятно, правильная, была лишена резкости и определенности. Оттого все вместе они создавали впечатление стертости и какой-то расплывчатости. Шестнадцатилетняя девушка с юным, свежим и вместе с тем блеклым лицом. Будто увядшим в самую пору расцвета. Но стоило прозвучать музыке, как бесцветное лицо вспыхивало красками. Только что оно было потухшим и потому неживым. Теперь, озаренное внутренним светом, оно жило и лучилось. И к этому лучистому свету, не резкому, не слепящему глаз, а ровному и спокойному, нельзя было не приковать взгляда. Смотря на эту девушку, столь чудодейственно и внезапно преображенную, статную, раскрасневшуюся, сверкающую белозубой улыбкой и упоенно в такт звукам покачивающую головой, Шуберт как бы смотрел на самого себя. Со стороны и с расстояния многих лет. Он, взрослый и, несмотря на молодость, уже помятый жизнью человек, видел мальчика, такого же восторженного и озаренного, на тех же хорах, в той же самой церкви, столь же чудодейственно преображенного и так же, как эта вот девушка, излучающего счастье и радость. Встреча с Терезой была для него встречей с собственным детством. А что может быть милее этого? В ней самой тоже было что-то детское - наивное, бесхитростное, простое. Она не жеманилась, подобно большинству девиц из предместья. Не складывала губок бантиком. Многозначительно вскидывая глаза, не похохатывала неестественно гортанным, с повизгиваньем хохотком, каким обычно смеются девицы, когда хотят понравиться. Не старалась тянуть жидкую нить пустого и никчемного разговора. Мучительно напрягая память, не ворошила залежалых историй, смешных или страшных, потешавших либо ужасавших еще дедов и прадедов. Тереза молчала, когда не о чем было говорить, слушала, когда было что слушать, говорила, когда было что сказать. С ней было легко и разговаривать и молчать. Она не произносила глубокомысленных или банальных фраз, что в общем одно и то же, а говорила только о том, что волновало и интересовало ее. Оттого она не докучала и не утомляла. Тереза не хитрила, не лукавила, не старалась показаться лучше, чем есть, и именно потому была прелестью и совершенством. Сам простая душа, он полюбил в ней простую и чистую душу. В тот год в Вене стояла небывало тихая и ясная осень. Тихой и ясной была и их любовь. В воскресные дни они уходили подальше в горы, в глубь рдевшего багряным пламенем Венского леса. Птиц уже не было, и в лесу стояла нежная, строгая тишина. Казалось, все живое забыло о них. И они забывали обо всем живом. Им не было дела до города, лежавшего где-то далеко внизу, и до людей, наполнявших этот большой и равнодушный город шумом и суетой. Они были вдвоем. Наедине друг с другом. И им не надо было никого другого. Наслушавшись тишины, насладившись одиночеством, они допускали к себе третьего - музыку. Тереза пела. Голос ее, чистый, сильный, большой, казалось, заполнял чащу. И Шуберт не знал, что лучше - багряная листва, высокое бело-голубое небо или эта девушка с шелковистыми прохладными губами и нежными, строгими, как лесная тишь, руками. То, что он сочинял, не вызывало в ней бурных восторгов. Она не закатывала глаз, не рассыпалась в шумных похвалах, а лишь на миг просияв, тихо и счастливо улыбаясь, говорила: - Как это прекрасно... Сыграйте еще... И по тому, как менялось ее лицо, как проступали на нем каждый звук и каждая музыкальная фраза, он ощущал, что его музыка - это и ее музыка. И это ощущение наполняло его радостью. Тереза восхитительно пела его песни. Слушая их, он был счастлив вдвойне - и за себя и за нее. Терезе Гроб Шуберт отдал "Маргариту за прялкой". С большим чувством, трогательно и проникновенно Тереза пела о разделенной, но несчастливой любви и разлуке. И не подозревала, что своей песней предрекает автору горькое будущее. Как ни привык Шуберт к черствости судьбы, но и он не предполагал, что судьба обойдется с ним так жестоко. Ему выпало редчайшее, почти невероятное счастье - встретить среди множества чужих и чуждых людей близкого человека. Того, кто смотрит его глазами, чувствует его сердцем, мыслит его мыслями. Обрадованный, он всерьез начал мечтать о женитьбе. "Счастлив тот, кто находит истинного друга. Еще счастливее тот, кто найдет его в своей жене", - записал он в своем дневнике. Однако мечты пошли прахом. Вмешалась жизнь, злая и неумолимая. На сей раз в лице матери Терезы. Она не была ни злодейкой, ни сварливой и привередливой тещей, отвергавшей одного претендента за другим в твердой надежде заполучить в женихи дочери заморского принца или на худой конец магараджу. Она была добродушной и заботливой женщиной, изрядно запуганной жизнью и неустанно пекущейся о благополучии чада своего. Именно потому, что мать Терезы в мыслях своих пеклась о благе дочери, поступками своими она причиняла дочери вред. Тереза была сиротой. Отец ее владел маленькой шелкопрядильной фабрикой. Умерев, он оставил семье небольшое состояние, и вдова все заботы обратила на то, чтобы и без того мизерные капиталы не уменьшились. Естественно, что с замужеством дочери она связывала надежды на лучшее будущее. И еще более естественно, что Шуберт не устроил ее. Кроме грошового жалованья помощника школьного учителя, у него была музыка, а она, как известно, не капитал. Музыкой можно жить, но ею не проживешь. Мать воспротивилась их союзу. И он распался, так и не сложившись. У Терезы не хватило ни сил, ни воли противостоять матери. Покорная девушка из предместья, воспитанная в подчинении старшим, даже в мыслях не допускала ослушания. Единственное, что она себе позволила, - слезы. Тихо проплакав до самой свадьбы, Тереза с опухшими глазами пошла под венец. Она стала женою кондитера и прожила долгую, однообразно-благополучную, серую жизнь, умерев на семьдесят восьмом году. К тому времени, когда ее свезли на кладбище, прах Шуберта уже давно истлел в могиле. Так грустно окончилась первая любовь. Позже, вспоминая о ней, Шуберт говорил: - Я искренне любил, и она меня тоже. Она была немного моложе меня и чудесно, с глубоким чувством пела сопрановое соло в мессе, которую я написал... Душа у нее была чудесная. Три года она надеялась, что я на ней женюсь, но я никак не мог найти служ бу, которая обеспечила бы нас обоих. Тогда она, следуя желанию родителей, вышла замуж за другого, что причинило мне большую боль. Я и теперь люблю ее, и никто мне с тех пор не нравился так, как она. Но, верно, нам не суждено было быть вместе. То, что было пережито, уходило в прошлое. Но боль оставалась. И не только бередила душу. Она проступала и в творчестве. Многие произведения тех лет овеяны горечью и печалью. Смятением и скорбным порывом пронизано начало Четвертой симфонии, названной автором "Трагической". Образы ее трагичны и патетичны. Ее поэтика несколько напоминает поэтику Глюка и Бетховена, но музыка в целом сильна и самобытна. В ней чувствуется Шуберт, с правдивой яркостью выражающий чувства, обуревающие его. Грусть и одиночество властвуют и в песне "Скиталец" - одной из самых печальных песен Шуберта. Покинутость, неприкаянность, неустроенность в жестоком и неприютном мире - вот что терзает бездомного странника. Он всем и везде чужой. Лишенный крова, близких, обделенный радостью и участием, он обречен скитаться средь мглы и холода. О где ж ты, край родимый мой? Когда же я приду домой? Там все светло, там все поет, Там роза чудная цветет, - с тоской восклицает Скиталец. Там все, что мило мне, живет - И все, что умерло, встает. Звучит родная речь кругом. Мой край, о где ж ты? Где ж ты, желанная страна, Твержу со вздохом, где ж она? - с отчаянием спрашивает он. И слышит в ответ безнадежно-ироническое: Там... где нас нет. Впоследствии одна из тем этой горестной песни легла в основу фортепьянной фантазии "Скиталец" - произведения грандиозного по замыслу и новаторского по форме. Мрачное раздумье, горе и печаль звучат и в песне "Смерть и девушка" - Мелодия ее холодна и неподвижна, грозна и торжественна, как сама смерть. в этих мертвенно-стылых звуках пробивается лишь всплесками скорби, острой и жгучей, ранящей сердца тех, кого смерть на сей раз обошла стороной. Но удивительная вещь: скорбь и печаль, изливаясь из души в звуках, наполняли душу творца песен покоем. И не только покоем, но и радостью. Искусство, пусть даже самое скорбное, доставляет радость и тому, кто создает, и тем, кто воспринимает созданное. Именно потому, что оно искусство. Античная трагедия или кровавая трагедия Шекспира не только потрясают и ужасают, они и радуют и просветляют. Радость и просветление приходят от встречи с высоким искусством, от наслаждения им. Творчество помогало Шуберту преодолевать горести и невзгоды. Оттого в самые печальные дни он не расставался с радостью. Она сопутствовала ему в его же собственных творениях, как бы споря и внутренне борясь с печалью, заключенной в них. Рядом с Четвертой - "Трагической" - стоит Пятая симфония, воздушная, ясная, словно сотканная из солнечных лучей, напоенная игривой прелестью жизни и прославляющая жизнь. Следом за "Смертью и девушкой" идет "Форель" - песня, поразительная по своей милой обаятельности и завораживающей, простодушно-неизбывной красоте мелодики. Он черпал радость не только в своем искусстве, но ив искусстве других. Бетховен и Моцарт были теми факелами, которые разрывали окружающую тьму и озаряли серую безрадостность сполохами счастья. Стоило послушать в опере "Фиделио" и на миг повидать его создателя, выходящего после спектакля из театра на улицу, и он был счастлив. Стоило услышать струнный квинтет Моцарта, и он снова обретал душевный подъем. 14 июня 1816 года Шуберт, вспоминая минувший день, записал в своем дневнике: "Прекрасный, светлый солнечный день - он останется таким у меня в памяти на всю жизнь. Волшебные звуки музыки Моцарта все еще звучат как бы издалека. С какой невыразимой силой и в то же время нежностью они проникли глубоко-глубоко в сердце... В душе остается прекрасный отпечаток, который не смогут стереть ни время, ни обстоятельства и который окажет благотворное влияние на все наше существование. Среди мрака этой жизни он указывает нам прекрасные светлые дали, кои исполняют нас надеждою. О Моцарт, бессмертный Моцарт! Как много, как бесконечно много благотворных образов жизни, гораздо более светлой и прекрасной, ты запечатлел в наших душах!" Музыка все больше владела Шубертом. А школьное болото все глубже засасывало его. Он нетерпеливо стремился вперед широким и быстрым шагом. Недаром он как-то выписал цитату из речи Цицерона: "Exiguum nobis vitae curriculum natura circumscripsit, immensum gloriae".("Впереди много славы, но мало времени".) Однако служебная трясина, цепко вцепившись в ноги, тянула книзу. То, что он писал, прославило бы композитора-профессионала. А он влачил лямку любителя-дилетанта, по прихоти сердца занимающегося искусством, но лишенного средств эту прихоть осуществлять. Как ни был он невзыскателен, житейские заботы одолевали и его. Освободить от них могли лишь деньги. Но их не было, и ждать их было неоткуда. Издатели не печатали его сочинений, дельцы-концертанты не исполняли их. Все попытки вырваться из проклятого загона ни к чему не вели. Оставались лишь друзья, единственная опора в жизни, исключая творчество. Оно в счет не шло: творчество было самой жизнью. Шуберт, как все хорошие люди - добрые, бескорыстные, открытые, - обладал завидным даром сохранять, а не терять с годами друзей. Не утрачивая старых, он приобретал новых, не менее верных и стойких. Круг друзей все время ширился, дружба же становилась все тесней и прочней. Теперь в этот круг вошел новый человек - Франц Шобер. Он мало походил на остальных. Почти все они были славными ребятами, теми, кто, образуя фон, не рвется на передний план. А если все же и выдвинется, то помимо воли и не благодаря затраченным усилиям. Во всяком случае, не оттесняя друга. В союзе, соединявшем молодых людей, никто не главенствовал. Каждый был нужен другому, а все вместе нужны были всем. Самоотверженность и тихая скромность отличали как Шуберта, так и его друзей. Шобер был громким, можно сказать, пронзительно громким человеком. Мягкой тени он предпочитал свет - яркий, резкий, бьющий в глаза. И шум - многоголосый, восторженный, охмеляющий. Он любил успех - в обществе, у друзей. Там, где появлялся Шобер, исчезала тишина. Он сыпал остротами, эффектными, изящными, поражал афоризмами, глубокомысленными и отточенными, приковывал внимание анекдотами, рассказывать которые он был большой мастак. Он умел все: писал стихи, пел, придумывал живые шарады и ставил их, разыгрывал драматические сцены, выразительно декламировал, легко и непринужденно, с барственной небрежностью прокучивал деньги, безразлично чьи - свои или чужие. Он привык красиво и элегантно одеваться, бесцеремонно влезая во фрак друга, если тот приглянулся ему. От него постоянно исходил аромат парижских духов. Волосы его всегда были завиты и безупречно уложены. Когда Шобер, слегка подрагивая тонкими кривоватыми ногами и поигрывая огромными, с томной поволокой глазами, подходил к девушке и приглашал ее танцевать, девушка таяла. А когда он, вальсируя, небрежно обнимал ее за талию и сквозь пышные усы вполголоса и в нос ворковал милые благоглупости, она теряла голову. Франц Шобер нравился женщинам и был с ними беспощадно нежен. Победы его были многочисленны и легки. Но, несмотря на это, он гордился ими и вел им аккуратный счет. Поражений для него не существовало. Если женщина не шла ему навстречу, он мгновенно объявлял ее недостойной его любви. И сам верил в это. Что же привлекало Шуберта в этом человеке, столь не схожем с ним? Вероятно, несхожесть. Внешний блеск, лоск, шумная эффектность Шобера не только не претили Шуберту, они нравились ему. То, чего не было у него, было в избытке у друга. И расцвечивало разнообразием его однообразную жизнь. Кроме того, он ценил в Шобере то, чего не замечали другие, что скрывала ослепляющая глаза мишура: острый, проницательный ум, высокую образованность, тонкий вкус и талантливость. Не талант, а талантливость, пусть разбросанную, не собранную, не целеустремленную, но широкую и всеобъемлющую, дающую возможность верно и безошибочно судить об искусстве. "Тоньше тебя и правильней тебя никто не понимает искусство", - писал Шуберт ему. А в другом письме прибавлял: "Тебя, дорогой Шобер, тебя я никогда не забуду, ибо тем, чем ты был для меня, никто иной, к сожалению, не станет". И Шобер любил Шуберта. Но по-своему и в той мере, в какой это возможно себялюбцу. Он не отдавал себя другу, а приноравливал друга к себе. А так как был он натурой бурной, широкой, противоречивой, их дружба несла и хорошее и плохое. Суть жизни Шобера составляли развлечения. Тяга к ним понуждала его бросать дела в самом их разгаре. Для Шобера труд существовал лишь постольку, поскольку он перемежал развлечения, ибо их беспрерывный ряд тоже прискучивает. Оттого, вероятно, Шобер и остался на всю жизнь дилетантом. Шуберт был тружеником, самозабвенным и одержимым. Для него труд был подвигом, не редкостным и не обычным, а каждодневным и будничным, подобно тому как каждодневен и привычен подвиг для солдата пехоты. Если б Шуберта не отвлекать, он так бы и не вставал из-за стола или фортепьяно. Дружбе с Шобером он был обязан отдыхом. И хотя одержимость и молодость не давали ему понять, что отдых и развлечения столь же необходимы человеку, как пища и вода, он, бессознательно повинуясь, следовал за Шобером. В их дружбе каждому волей-неволей приходилось поступаться своим: Шоберу - досугом, Шуберту - трудом. Так что в конечном счете оба, хотя и вопреки воле каждого, оставались в выигрыше. Большинство людей живет ограниченно, в замкнутом и тесном кольце одинаковых интересов, профессий. Почти все друзья Шуберта принадлежали к одному и тому же узкому кругу. До Шобера в него не входил ни один человек, профессионально занимающийся искусством. Шобер благодаря своей неуемной общительности этот круг разорвал. И Шуберт и все его друзья были страстными театралами. Но общались они с театром, как и подавляющее большинство человечества, только из зрительного зала. Это хорошо, ибо великий чародей - театр - в таком случае сохраняет свои тайны и подчиняет своему колдовству. Но это и плохо. Тогда, когда ты намерен не только наслаждаться театральным искусством со стороны, но и внутренне связать с ним свою творческую судьбу. А у Шуберта это намерение появилось уже давно. Театр тянул его к себе, и не только как зрителя - властно и неотступно. Еще шестнадцатилетним подростком он создал свое первое сценическое творение - волшебную оперу "Загородный замок сатаны" по пьесе Августа Коцебу. Партитура ее объемиста, она состоит из 341 страницы. За ней последовали зингшпили "Четырехлетний пост" на текст поэта-патриота Теодора Кернера, "Фернандо" по либретто школьного друга Альберта Штадлера, "Клодина" по Гете, "Друзья из Саламанки" на текст Иоганна Майерхофера, Опера "Порука". Но все эти партитуры, как оконченные, так и не доведенные до конца, покоились в ящике письменного стола либо покрывались пылью в углу комнаты. У Шуберта не было связей с театром, наладить же их мешали робость и застенчивость. Франц Шобер ввел друга в театральный мир. И если ему не удалось распахнуть перед ним двери сцены, то он все же сумел познакомить его с одним из выдающихся артистов того времени, сыгравшим в творческой биографии композитора огромную роль, - Иоганном Михаэлем Фоглем. Еще задолго до их знакомства Шуберт знал Фогля. Но Фогль не знал Шуберта. И не мудрено. Один был прославленным певцом, другой - его безвестным поклонником. Один блистал на подмостках придворной оперы, другой, свесившись с галерки, ловил каждый вздох, взгляд, и жест любимого артиста. Правда, к тому времени, когда Шуберт впервые услышал Фогля, слава певца уже начинала блекнуть. Сохранялось звонкое имя, но голос начинал тускнеть, особенно в верхнем регистре. Оставалось умение тонко и выразительно построить музыкальную фразу, но уходили силы, необходимые для того, чтобы безупречно ее спеть. Был редкий дар художественного перевоплощения в образе, но уже отсутствовали внешние данные. Была сильная, яркая манера пения и игры, потрясавшая старшие поколения и казавшаяся поколению младшему вычурной и аффектированной. Магия имени, теряющая силу по мере смены поколений. Еще немного, и молодые остряки, ухмыльнувшись, скажут: "Слава, конечно, есть, но голоса нет..." И тем не менее Фогль потряс юного Шуберта. Даже не загляни он в программку, результат был бы тем же самым. Перед Шубертом предстал великий артист, раскрывший новое, неведомое там, где все, казалось, было изведано до конца. Фогль исполнял партию Ореста в "Ифигении в Тавриде" Глюка. Шуберт знал эту оперу досконально - от первого такта до последнего. Слышал толкования чуть ли не каждой сцены. И не от стороннего человека, а от любимого ученика великого автора. И тем не менее он "Ифигению в Тавриде" как бы услышал вновь. Столько чувств и мыслей, о которых он прежде и не подозревал, пробудилось в нем. Он впервые со всей зримостью увидел, что такое артист. Скажи ему раньше, что такое может произойти, он бы не поверил. Глядя на Фогля - Ореста, слушая его, страждущего, мятущегося, ослепительно правдивого и ошеломляюще драматичного, он вдруг понял, что с создание партитуры творческий акт не кончается, а лишь начинается. Далее наступает не менее значительно в искусстве - соединение автора с исполнителем. Исполнитель, конгениальный автору, не только воплощает авторский замысел, но и обогащает его, вскрывая в произведении новые, часто даже самому автору неизвестные глубины. Авторское детище, рожденное в тиши, один на один с душой, под руками артиста обретает новую, публичную жизнь. Оно то, что было. И уже не то. Ибо оно стало шире, глубже, многостороннее. Теперь оно - плод не индивидуального труда, а труда коллективного. И оно приобрело новую, неповторимую индивидуальность. Как только Шуберт понял все это, ему захотелось встретиться с Фоглем. Захотелось нетерпеливо, мучительно, до стука в висках и боли в сердце. Его песни будет петь Фогль! От одной этой мысли он цепенел. Его охватывала оторопь. Но не подлый и гаденький страх, сковывающий все члены и превращающий живое существо в жалкую, безвольную тварь, а чувство, рождающее могучий подъем и восторг, восторг от встречи с новым, неслыханным, о чем лишь изредка смутно мечталось и что вдруг стало явью. Мысль о Фогле заслонила перед Шубертом все остальное. Больше того, до неузнаваемости переменила его самого. После театра он вместе со Шпауном и поэтом Кернером зашел в близлежащий трактир поужинать. Подавленные и просветленные спектаклем, они сидели и молча тянули кисловатое молодое вино. Не хотелось ни восторгаться артистами, ни бранить венцев за их дурной вкус и ничтожество духовных запросов: "Ифигения в Тавриде" шла при полупустом зале, в то время как билеты на грубые и пошлые фарсы или феерические представления с волшебными превращениями брались с бою. Обо всем этом уже было говорено и переговорено по дороге. Теперь хотелось помолчать и, мысленно вернувшись к спектаклю, вновь насладиться им. Вдруг в их молчание вторгся резкий и назойливый голос. Какой-то субъект за соседним столиком с ученым видом знатока разглагольствовал об упадке современного искусства. Он на чем свет честил спектакль. Исполнительница заглавной партии Анна Мильдер, по его мнению, никуда не годится - верещит, а не поет, трели и пассажи у нее не выходят. Словом, стыд и срам давать такой актрисе первые роли (в действительности Анна Мильдер была одной из самых выдающихся певиц своего времени, ею восторгался Бетховен, она была первой Леонорой в его "Фиделио"; Гайдн, услышав Мильдер в самом начале ее творческого пути, с изумлением воскликнул: "Дитя мое, да у вас голос с целый дом!"), у Ореста - Фогля ноги, как у слона... Тут произошло нечто неожиданное и, казалось, невозможное. Шуберт, тихий, застенчивый Шуберт, вскочил с места, опрокинул со звоном стакан и, разъяренный, бросился на обидчика. Спокойному Шпауну лишь с большим трудом удалось оттащить и утихомирить разбушевавшегося друга. С той поры Шуберт только и делал, что говорил о Фогле. И друзья решили привлечь прославленного певца к исполнению его песен. "Задача была не легкая, - вспоминает Шпаун, - так как к Фоглю трудно было подступиться. Шобер, покойная сестра которого была замужем за певцом Сибони, имел еще некоторые связи с театром, и это помогло ему обратиться к Фоглю. С большим воодушевлением он рассказал артисту о сочинениях Шуберта и пригласил певца познакомиться с ним. Фогль заявил, что он по горло сыт музыкой, что она ему надоела и что он жаждет отделаться от нее, предпочитая не знакомиться с новыми вещами. Он уже столько раз слышал о молодых гениях и каждый раз бывал разочарован. Наверное, то же будет и с Шубертом. Пусть его оставят в покое. Он больше и слышать об этом не хочет. Этот отказ до боли огорчил всех нас, но не Шуберта, который заявил, что и не ожидал другого ответа и считает его вполне естественным. Однако Шобер и другие не раз обращались к Фоглю, и, наконец, тот обещал зайти как-нибудь вечером к Шоберу, чтобы, как он выразился, посмотреть, в чем там дело. В назначенный час важный Фогль появился у Шобера и слегка поморщился, когда маленький, невзрачный Шуберт неловко расшаркался перед ним и смущенно пробормотал несколько несвязных фраз о чести, которую Фогль оказал ему своим знакомством. Нам показалось, что начало не предвещает ничего доброго. Наконец Фогль сказал: - Ну, показывайте, что у вас там? Вы сами будете мне аккомпанировать? - и взял первые попавшиеся ноты, музыку на стихотворение Майерхофера "Глаза" - изящную, мелодичную, но малозначительную песенку. Фогль скорее напевал про себя, чем пел, затем довольно холодно произнес: - Недурственно! Но когда ему после этого проаккомпанировали другие песни, которые он исполнил лишь вполголоса, он стал гораздо приветливее, но все же ушел, не пообещав прийти еще раз. Уходя, он похлопал Шуберта по плечу и сказал ему: - Знаете, в вас что-то есть, но вам не хватает актерства. Вы не шарлатан... Песни Шуберта все сильнее захватывали Фогля, и он все чаще стал бывать в нашем кружке, являясь даже без зова, приглашал Шуберта к себе, разучивал с ним его песни; заметив же, какое колоссальное впечатление его исполнение производит на нас, на самого Шуберта и на всех слушателей, он так увлекся этими песнями, что стал самым горячим поклонником Шуберта, и вместо того, чтобы бросить музыку, как он хотел было сделать, снова загорелся ею. Наслаждение, которое он нам доставлял, не поддается описанию. Обрадованные, потрясенные, восхищенные, зачастую растроганные до слез, мы переживали блаженные часы..." Так в жизнь Шуберта вошел новый человек - певец Иоганн Михаэль Фогль. VI Небо было темно-фиолетовым. Его покрывали тучи. Но не сплошь. Меж тучами, вдоль горизонта, чуть выше земли тянулась прорезь. Ярко-оранжевая, переливчатая, она пламенела, словно магма. Посреди прорези висел усеченный диск. Огненный, он вздрагивал и трепетал в узкой полосе расплавленного неба. На самом деле солнце было спокойным, неспокойными были тучи, они бежали. Но в этот неверный закатный час все выглядело иным, чем было в действительности: верхушки рощи казались краями туч, тучи - лесом, а сиреневая дымка тумана, вздымавшегося с реки, - всплывшей к небу рекою. Тьма прокрадывалась к земле. И ниспосылало ее небо. Но так как оно было прорезано нестерпимо яркой полосой, то казалось, что тьму извергает земля. И черные ласточки, со стремительной тревожностью проносившиеся в темнеющей мгле, казались посланцами мрака, взвившимися ввысь, чтобы окончательно поглотить свет. Шуберт шел лугом. Тянуло мятой и чем-то еще, пряным и душистым, навевающим спокойную, сладкую грусть. Солнце зашло. Вдали зажегся огонек, светло-желтый, яркий, одинокий. Донеслась музыка, чуть слышная, такая же одинокая, как этот внезапно вспыхнувший свет в окне. Едва различимый перезвон цимбал, мягкий и расплывчатый, как этот фиолетовый вечер. Он лег в траву, пахучую и влажную от начавшей выпадать росы. Нахлынула тишина, огромная, всевластная. И поглотила. Всего, безраздельно. Вверху загорелась звезда, другая. Далекие и загадочные, они призывно мерцали в неоглядной шири небес. Только в деревне он впервые по-настоящему узнал, что такое звезды. В городе с его шумом и небом, стиснутым загонами улиц и проулков, звезды были другими - лишними и ненужными, не имеющими отношения к человеку. Здесь же меж ним и ими установилась незримая, но нерасторжимая связь - связь тишины на земле с тишиной в небесах, связь времени и пространства, связь бесконечно малого - человека с бесконечно большим - вселенной. Только здесь, в необъятной тиши, один на один со звездами, он чувствовал себя неотъемлемой частицей великого, того, что зовется миром. И это чувство наполняло спокойствием его душу, исколотую терниями невзгод. Даже голоса, наяву и во сне не отступавшие от него, даже мелодии и гармонии, денно и нощно звучавшие в нем и будоражившие его, сейчас смолкли. Был лишь он. И была ночь. Безмолвно надвинувшаяся, спокойная, раздумчивая. И звезды. И небо. И тишина. И ничего больше. Так было сотни лет назад. И так будет сотни лет спустя. Тот же луг, напоенный ароматами свежести, та же жемчужная россыпь росы в траве и та же жемчужная россыпь звезд в небе. И человек, безмятежно спокойный и мудрый, как ночь и мерцающая мирами вселенная. Пройдут годы, минуют века, поколения сменят друг друга. Но останется человек, как останется то, что окружает его, - вечное и бесконечное в своей беспрестанно меняющейся неизменности. Пусть безжалостная десница времени рушит города. Вырастут новые, лучше и красивее прежних. Их воздвигнет человек. Он бессмертен, как природа, ибо он элемент ее, неразрывная, нерасторжимая и активная часть ее. Он меняет и природу, и жизнь, и людей. И пока человек творит свое простое и великое, каждодневное и вечное дело, он непреходящ и нетленен. А иногда и счастлив. В тех случаях, когда сотворенное им несет наслаждение не только ему, но и множеству других. Не только современникам, но и потомкам, в том числе далеким, отделенным от него долгой и туманной чредою веков. Это редкое благо дано тому, кто творит великое подобие жизни, причудливое зеркало и сложное отражение ее искусство. Ни пространство, ни время не властны над ним. Трагедия, потрясавшая древних, потрясает и тысячу лет спустя. Бетховен и Моцарт войдут в жизнь людей трехтысячного года так же, как эти звезды, не меркнущие во тьме ночного небосклона. Все стирается жерновами веков. От царей и вельмож остаются лишь даты и блеклые имена, нужные, казалось бы, только для того, чтобы школяры путали их, проваливаясь на экзаменах. Все меняется: и границы, и царства, и языки. А Моцарт с Бетховеном остаются. На веки веков. И что по сравнению с этим житейские неурядицы, хотя и бесчисленные? Пылинка по сравнению с космосом. Вот уже немало дней прошло с того часа, как он оставил Вену. Впервые в жизни и непривычно для себя Шуберт очутился среди колышущихся полей, пахучих трав, рощ, шелестящих листвою; зеленых и задумчивых холмов, серовато-золотистых дорог и проселков, загадочно стремящих свой непрерывный бег в дальнюю голубизну горизонта. Он и прежде любил природу - Венский лес на склонах гор, Дунай, бурой лентой окаймляющий город, веселую зелень виноградников. Но что природа столь всевластна и непомерна в своей силе, он, выросший в каменной теснине города, не предполагал. Тем сильнее потрясло его навечно неразрешимое противоречие двух притовоборствующих и вместе с тем искони нерасторжимых сил - природы и человека. Столкнувшись лицом к лицу с природой, оставшись с нею один на один, он был настолько потрясен и ошеломлен, что на первых порах даже утратил способность сочинять. Да и потом, до самого возвращения в Вену, писал мало. И нет ничего удивительного в том, что в деревне постепенно сгладилось все, что было пережито в Вене. Оно не стерлось, не ушло прочь, а отступило. Осело в глубинах души. А было оно не особенно радостным. И касалось главным образом отношений с отцом. Чем дальше, тем несноснее и невыносимее становились они. От времени черствеет не только хлеб, но и некоторые люди. Лета не улучшили Франца Теодора. Напротив, ухудшили его. Издавна присущая ему жесткость постепенно переходила в жестокость, властность - в деспотизм. Он достиг того, к чему стремился: выбился в люди, стал преуспевающим (с его точки зрения) человеком. На его счету накопилась небольшая, но, по его разумению, солидная сумма денег, предназначенная для покупки нового, много лучше прежнего дома, и не в нищем Лихтентале, а в полунищем соседнем Россау. Здесь и школа будет приносить больший доход. Так что желать иного - только бога гневить. Одним словом, Франц Теодор окончательно и непоколебимо уверился в том, что путь, избранный им, оказался единственно верным и стоящим. И тем больше его раздражали отклонения сына от этого пути. Теперь он и слышать не хотел о творчестве. Само слово "композитор" приводило его в исступление. Он уже не насмехался, он негодовал. Он требовал, деспотически приказывал: раз навсегда покончить с блажью, прекратить бумагомаранье и отдаться тому, что приносит столько жизненных благ, - труду на поприще просвещения. Оставаться в доме, когда Франц Теодор бывал в нем, стало пыткой. Ни мачеха с ее легким, уживчивым нравом, ни старшие братья ничем не могли помочь. Их заступничество, хотя и робкое и осторожное, только раздувало пылающее пламя. В конце концов Шуберт не выдержал и предпочел отчему дому скитанья по чужим домам. Друзья и здесь не оставили его. Шобер приютил его в своей квартире. Благодаря их стараниям он получил и место учителя музыки в семье графа Карла Эстергази фон Таланта. Замок Желиз, летняя резиденция графа, находился в Венгрии, в 14 почтовых станциях от Вены. Здесь все было Шуберту внове. Множество комнат, просторных и прохладных, отделенных извилистыми коридорами, стены которых увешаны алебардами, изогнутыми саблями и ветвистыми рогами оленей. Парк, густой и тенистый; по вечерам он одуряюще пах жасмином. Пруд, подернутый изумрудью тины у берегов и лазурный посредине. Лебеди, воздушно-белые, словно отраженные облака, и черные как смоль, с горделивой неторопливостью проплывающие по тихой воде. Удивительно изящные в воде и безобразные на суше, когда они неуклюже бродят по берегу на своих уродливо-раскоряченных, подагрически узловатых ногах. Поля с огромными, вышиною с дом, стогами, островерхими и так ладно сложенными, что даже самые яростные ливни бессильны повредить хлеб. Улицы деревень, застроенные приземистыми, раздавшимися вширь домами. Аисты на воздетом ввысь ободе колеса, они застыли на одной ноге и молчаливо стерегут полуденную тишь. Черные, курчавые свиньи, в ленивой истоме развалившиеся в придорожной пыли. Он жадно впитывал впечатления, с трепетом вглядывался в жизнь, щедро раскрывавшую новое для него, доселе неведомое ему обличье. Служба отнимала лишь несколько часов. Уроки с юными графинями - он обучал их пению и игре на фортепьяно - продолжались недолго. Ученицы, особенно младшая, тринадцатилетняя Каролина, были даровиты. Они тонко чувствовали музыку и любили ее. Занятия были не в тягость, а в удовольствие и ему и им. А после уроков он был полностью предоставлен самому себе и первый раз в жизни пользовался ничем не ограниченной и ничем не омрачаемой свободой. Бродил по полям и лугам, часами просиживал на берегу задумчивого Грана, вслушиваясь в неслышную, но неумолчную песнь его струй, под вечер заходил в деревенский трактир и тянул терпкое багровое, как закат, вино. Пообочь от него шла жизнь, скорее угадываемая, чем понятная, и потому удивительно интересная. Рядом, за тем же длинным деревянным непокрытым столом сидели крестьяне в пестро расшитых жилетах и ярких рубахах. Рубиновые капли свисали с их густых, моржовых усов. Они молчали или громко разговаривали на своем звучном, жестковатом языке, вероятно, о своих нехитрых делах: о видах на погоду и урожай, о том, как идет уборка и сколько удастся выручить за собранный хлеб. Им не было дела до него, но он и не стеснял их. И это было приятно. А еще приятнее было, когда кто-либо из них подливал вино в его пустеющую кружку. Он был посторонним, но не был чужим. Когда же в трактире появлялись музыканты - скрипач-примаш с черными, узенькой стрелкой усиками и ласково-нагловатыми глазами, деловитый цимбалист и мрачноватый, с сизым носом контрабасист, - он и вовсе становился своим. По тому, как он слушал их песни, то уныло-протяжные, горькие и суровые, то огненно-буйные и неуемно-страстные, по тому, как сияли из-под очков его глаза и преображалось в тон музыке его лицо, все эти люди понимали, что их радость - его радость, их печаль - и его печаль. Оттого они всегда звали его на свои праздники. Он приходил на деревенскую площадь и, стоя в кругу стариков с потухшей трубкой в зубах, неотрывно глядел, как в бешеном вихре чардаша несутся пары, как, лихо вызванивая шпорами, выделывают сногсшибательные коленца юноши, как развеваются на ветру широкие, колоколом юбки и как мелькают мускулистые девичьи икры, плотно обхваченные сверкающими голенищами сапог. То, что он видел и слышал тем летом, отложившись в душе и созрев в ней, в будущем выльется в знаменитый "Венгерский дивертисмент" - одно из блистательных творений шубертовского гения, запечатлевшее искрометный, играющий буйными красками музыкальный гений мадьяр. А где-то был отчий дом, далекий и оттого особенно, до неправдоподобия отвратительный, О нем напоминали письма родных. "Ты счастливец! - писал брат Игнац. - Как я завидую тебе! Ты живешь, наслаждаясь сладостной золотой свободой, ты можешь творить, не ставя никаких препон своему музыкальному гению, можешь свободно выражать свои мысли, тебя любят, тобой восхищаются, тебя боготворят... Ты удивишься, если я скажу тебе, что у нас дома дело дошло до того, что нельзя даже посмеяться, рассказать о каком-нибудь забавном происшествии на уроке закона божия. Итак, ты легко можешь представить себе, что в такой обстановке у меня часто вся душа горит от злости и свобода знакома мне лишь на слух. Видишь ли, ты теперь избавился от всего этого, ты свободен, ты не видишь и не слышишь ничего более обо всех этих чудовищных безобразиях и особенно о наших бонзах, и ты уже не нуждаешься в утешении, кое мы черпаем в четверостишии Бюргера, посвященном им: Толстоголовым бонзам ты Вовеки не завидуй: Как тыквы, головы пусты, Хоть и солидны с виду. ...Если ты будешь писать и мне и отцу вместе, не касайся религиозных тем". Он писал брату. И касался именно религиозных тем, ибо они занимали и его. Даже здесь, в деревне. Слишком хорошо был зн