аком ему отвратительный тип духовного бонзы, чтобы равнодушно пройти мимо него. "Ты, Игнац, остался, как прежде, железным человеком, - с уважительным одобрением пишет он. - Твоя непримиримая ненависть ко всякому роду бонз делает тебе честь. Но ты и понятия не имеешь о здешних попах! Это такие ханжи, такие скоты, каких ты и представить себе не можешь: глупы, как старые ослы, грубы, как буйволы. Ты бы послушал их проповеди!.. С церковной кафедры здесь так и сыплются слова "лодыри", "сволочи" и т. п., так что только диву даешься. Принесут череп покойника, покажут его и говорят: - Эй вы, рябые рожи, когда-нибудь и вы будете так же выглядеть!.." Но попы не отравляли его жизнь в Желизе, ибо совсем не касались ее. Лето 1818 года - одно из самых редкостных в жизни Шуберта. Ни до, ни после этого ему не жилось так привольно, безмятежно, хорошо. Недаром он писал из Желиза друзьям: "Я живу и сочиняю как бог". Даже граф - довольно грубый и несдержанный человек, даже гордая и слегка надменная графиня, даже их челядь не раздражали его. Он давно усвоил мудрую житейскую истину, сформулированную им в свое время в дневнике: "Принимайте людей такими, какие они есть, а не такими, какими они должны быть". Разумеется, сословные разграничения ощущались и в Желизе. Учителю музыки сразу же дали понять, что он не ровня господам. Обедал Шуберт не за хозяйским столом, а со слугами, жил не в замке, а во флигеле управляющего, и стаи гусей, шествовавших с птичьего двора на луг, своим пронзительным гоготанием врывались в мысли и распугивали их. Так что нередко приходилось затыкать уши либо сидеть в полуденный зной при закрытых окнах. Но он не роптал - и потому, что всей своей жизнью был" приучен к неприхотливости, и потому, что ничто не могло нарушить мир и покой, воцарившиеся в его душе. Когда человек счастлив, ему все по сердцу: и природа, и жилье, и люди. "Окружающие меня люди все очень хорошие, - с мудрой зоркостью и очаровательным юмором пишет он брату. - Управляющий - славонец, славный человек, много воображающий о якобы имевшихся у него музыкальных талантах. Он и теперь еще виртуозно бренчит на лютне немецкие танцы. Сын его, студент-философ, сейчас как раз приехал на каникулы. Мне хотелось бы сойтись с ним поближе. Жена управляющего подобна всем женщинам, желающим, чтобы их величали барынями. Казначей прекрасно подходит к своей должности - это человек, заботящийся исключительно о наполнении собственных карманов и мешков. Доктор - человек весьма знающий, но в свои двадцать четыре года жалующийся на болезни, как старая барыня. Очень кривляется. Хирург нравится мне больше всех - это почтенный старик семидесяти пяти лет, всегда веселый и бодрый. Дай бог каждому такую счастливую старость! Судья - очень простой и славный человек. Компаньон графа - старый весельчак и неплохой музыкант, часто составляет мне компанию. Повар, камеристка, горничная, няня, ключник и т. д., два шталмейстера - все это хорошие люди. Повар довольно развязен, камеристка - девица тридцати лет, горничная очень хороша собой, любит поболтать со мною..." Горничная звалась Жозефиной, или по-венски уменьшительно - Пэпи. Пэпи Пекельхофер действительно подолгу и с охотой беседовала с Шубертом. Но совсем не потому, что он был занимательным собеседником. Они гуляли по парку, сначала вблизи замка, затем уходя все дальше и дальше от него. Сидели на каменных скамьях, низких, широких и грузных, с проросшими травой сиденьями и замшелыми спинками. Кругом была непроглядная заросль кустарника и ветвистых деревьев. Кругом был густеющий сумрак и ни одного человека. Если б не Пэпи, он ни за что не нашел бы дороги назад. Они были вдвоем. Ни ему, ни ей не нужны были люди. Но он напряженно желал, чтоб они были здесь. Потому что он молчал, молчать же на людях куда легче, чем один на один с малознакомым человеком: с ним еще не имеешь права на безмолвие. Он ясно понимал это, но ничего поделать не мог: слова не приходили. Взамен приходила робость, гнусная, постыдная, но неистребимая. Ему было мучительно неловко перед этой милой девушкой, перед самим собой, но, как он ни тщился, ничего, кроме невнятного мычания, выдавить из себя не мог. И с каждой минутой терзался все сильней и сильней. Его обдавало жаром, хотя от росистой листвы и пруда тянуло прохладной сыростью. Он растерянно шевелил пальцами и не знал, куда деть руки. И думал. Напряженно и трудно думал о том, что рядом с ним человек. Их разделяет лишь тонкая и нежно чувствительная преграда кожи. Достаточно какой-нибудь ничтожной булавки, чтобы проткнуть ее. - Но в мире нет стены мощнее и неодолимее этой, ибо она отделяет человека от человека. Но удивительно, все, что отвращало его, привлекало ее. Ему никогда не пришло бы в голову, что робость и растерянность, за которые он себя так презирал и казнил, были приятны ей. Ей было невыразимо приятно чувствовать, что этот человек не схож ни с кем, кто ее окружал. Он не сыпал сальными шутками, не хохотал, утробно и взвизгивая, не рассказывал старых, давно надоевших историй, не пускал в ход рук. Он был робок, неловок и нежен. Таким его сделало общение с ней. Пэпи не понимала, но чувствовала это особым неуловимо тонким чутьем, возникающим у женщин тогда, когда они знают, что нравятся мужчине. И потому он, маленький, неуклюжий и некрасивый, казался ей прекрасным. Она видела его уже не таким, каким он казался на взгляд, а таким, каким ей хотелось бы его видеть. Вступил в силу тот святой и благостный обман, который составляет начало и фундамент любви. Оттого ей было с ним необычайно хорошо, так хорошо, как не было ни с одним человеком прежде. Красивой девушке, особенно если она незнатна и небогата, не так уж просто живется на свете. Оттого ее рука, горячая и сухая, коснувшись его холодной и влажной ладони, без труда разрушила стену робости и неловкости, разделявшую их. И им обоим стало легко и свободно. Дорогу назад, к своему дому, показывала Пэпи. Они шли, прижавшись друг к другу, не таясь и не скрываясь. А мрак прикрывал их. Шуберт что-то тихо насвистывал, Пэпи молчала. А когда он спрашивал, о чем она думает, она отвечала: ни о чем... она не думает, а слушает... слушает, как растет трава... по ночам травы растут быстро и громко... А потом они снова молчали. Но теперь молчание не тяготило ни его, ни ее. ...Рассвет бледными руками разворошил ночную тьму за окном и незаметно вполз в комнату. А следом за ним пришли звуки - предвестники нарождающейся зари. Застрекотали цикады, застучал дятел. И смолк. И в мгновенную тишину ворвался гортанный и тревожный крик лебедей. Их голоса, то взмывая ввысь, то низвергаясь, всю ночь доносились с пруда. Под их крик он заснул, под их крик и проснулся. И каждый раз, когда он в этой новой для себя, единственной и неповторимой ночи просыпался и снова засыпал, он слышал все тот же резкий и гортанно-тревожный крик, словно кто-то перепуганный звал на помощь. Он протянул руку к столику. На ощупь нашел очки. Протер. Надел. Разжег трубку. Затянулся. Пахучее сизое облачко растворилось в сизой комнатной мгле. Он скосил глаза. Рядом был профиль, мягкий и расплывчатый: чуть вздернутый нос, небольшой круглый подбородок, золотистые волосы. Пэпи спала. Умиротворенная и счастливая. И только ресницы, длинные, густые, загнутые кверху, едва заметно вздрагивали. Может быть, оттого, что он смотрел на них, не отрываясь. Шуберт неслышно, на цыпочках покинул комнату. Так же неслышно прокрался по коридору. И вышел в парк. Здесь все было объято спокойствием, мудрым, безмерным, безмятежным, какое бывает лишь в тот короткий час, когда утро готовится прийти на смену ночи. Мудрым спокойствием объята и до-мажорная соната для фортепьяно. Главная тема ее первой части безбрежна в своем широком и ровно-спокойном мелодическом дыхании. Она пронизывает всю часть, с начала до конца, то восходя, подобно светилу, в своей первозданной красе, то трансформируясь и видоизменяясь. И всякий раз, являясь вновь, она несет спокойствие, ничем не вспугиваемую тишину и раздумье, ясное, глубокое, свободное от всего суетного и случайного. Оно не мучительно и не тяжко, это раздумье. Оно гармонично. А потому ведет к прозрению и даже озарению. Озарение сменяется во второй части сонаты грустью, тихой и умиленной, той самой, что приходит потом, вместе с воспоминанием. Это чувство и сладостно и горестно. Оно навеяно мыслями о том, что было и чего уже нет и никогда больше не будет. Третья часть - менуэт. Но лишь по названию. Менуэт шубертовской сонаты - милая и обаятельная пьеса в народном духе, исполненная силы, здоровья и простой красоты. Бесхитростная и наивно прелестная мелодия, образующая главную тему, чуть меланхоличную и тяжеловесную, перемежается эпизодами, расцвеченными юмором. То и дело вспыхивают очаровательные юморески, композитор тонко, с большим художественным тактом, а не грубо-натуралистически рисует звуковые картинки сельской жизни. В быстрых и настойчиво энергичных аккордах чудится гоготанье гусей, кудахтанье кур, буйное и радостное цветение жизни. Торжество ее составляет содержание четвертой, последней части сонаты. Словно быстрый поток, стремится музыка вперед. И вдруг ее бег обрывается. Внезапно и неожиданно. На одной одинокой и щемящей ноте. Будто жизнь человека, внезапно оборванная разрывом сердца. Соната до мажор - она писалась много позже, в 1825 году, - осталась неоконченной. Шуберт так и не довершил ее. Но то, что когда-то взволновало композитора, облеченное в ткань музыкальных образов, волнует и по сей день. Пусть и незавершенное. С той поры как человек становится сознательным, его гложет желание остановить счастливо прожитый миг. Но совладать со временем пока не дано никому. Кроме тех, кто творит искусство. Они, воссоздавая в образах прожитое, спустя годы и десятилетия воскрешают ушедшее мгновение. И оно, милое сердцу одного, становится милым сердцам многих. Так, поборов власть времени, творцы искусства обретают власть над людьми - добрую и благодатную власть, доставляющую человечеству радость, счастье и наслаждение. Все в мире проходит. И хорошее и плохое. Первое быстрее второго, к сожалению. Промелькнуло лето. Надвинулась осень с ненастьем и предотъездной суетой. И грустью по тому, что минуло. А также тревогой перед тем, что ждет впереди. На мокрой, хмурой земле желтел палый лист - изъятая из обращения монета летней поры. А в мокрое и хмурое небо печально вздымались, словно исхудалые старческие руки, сучья с бесстыдно оголенными ветвями. Ушел Желиз, и пришла Вена, холодная и неприязненная. Не только внешне, но и внутренне. Негде было жить. И не на что было жить. К отцу в новый дом он не пошел. Вкусивший свободы не довольствуется неволей. Лето в Желизе окончательно убедило Шуберта в том, что обратный путь в школу ему заказан. Исхлопотанный отцом годовой отпуск истек. А вместе с ним кончилась и карьера школьного учителя. То, что зрело многие годы, что выливалось в глухую, не всегда видимую глазом, но ожесточенную и непримиримую борьбу, пришло к своему логическому завершению. Как ни тяжело было, но с отцом пришлось порвать. Лишь четыре года спустя произошло примирение. С тем чтобы впредь и навсегда один не мешал другому идти своим, избранным на всю жизнь путем. Долголетнее единоборство нашло свое выражение в аллегорической новелле "Мой сон". Это удивительный и единственный в своем роде образец шубертовской прозы - горькая, правдивая исповедь о прожитом, облаченная в замысловатые романтические одежды. МОЙ СОН  Я был братом многих братьев и сестер. У нас были добрые отец и мать. Я всех их любил глубокой любовью. Однажды отец повел нас на богатый пир. На пиру мои братья очень веселились. А мне стало грустно. Тогда отец подошел ко мне и приказал отведать чудесных блюд. Я не мог. Отец рассердился на меня и прогнал прочь. С сердцем, полным бесконечной любви к тем, кто меня презрел, я отправился в далекие страны. Долгие годы мою душу терзали страдания и великая любовь. Но вот пришло известие о смерти моей матери. Я поспешил проститься с нею. Горе смягчило сердце отца, и он разрешил мне войти. Я увидел ее труп. Слезы полились из глаз моих. Словно старое доброе время встало предо мной, такое, каким его знала усопшая и какое, по ее мнению, должно было окружать нас и впредь. В скорби мы провожали ее прах и гроб опустили в могилу. С этого времени я снова жил дома. Но отец опять повел меня в свой любимый сад и спросил, нравится ли он мне. Но сад был противен мне, и я не посмел ничего сказать. Тогда в гневе отец еще раз спросил, нравится ли мне сад. Дрожа, я ответил: "Нет!" Отец ударил меня, и я убежал. И во второй раз, с сердцем, полным бесконечной любви к тем, кто меня презирал, я отправился в далекие страны. Я пел песни и пел их много-много лет. Когда я пел о любви, она приносила мне страдания, когда я пел о страдании - оно превращалось в любовь. Так любовь и страдания раздирали мою душу. И вот однажды я узнал об одной только что умершей благочестивой деве. Вокруг ее гробницы был начертан круг, в котором юноши и старики пребывали в вечном блаженстве. Они говорили тихо, чтобы не разбудить деву. Казалось, над гробницей девы все время вспыхивают с легким шумом искры и через них юношам передаются небесные мысли. Тогда и меня охватило страстное желание - быть вместе с ними. Люди говорили, что только чудо может ввести меня в этот круг. Но я медленными шагами приближался к гробнице, опустив глаза долу, весь проникнувшись твердой верой, и, прежде чем я успел опомниться, я оказался в этом кругу, внутри которого все так чудесно звучало, и в одно мгновение я почувствовал вечное блаженство. Я увидел и своего отца, прощающего и любящего. Он заключил меня в свои объятия и заплакал. Еще больше слез пролил и я. Франц Шуберт. В жизни примирение выглядело не столь трогательно, как на бумаге. Отношения были действительно восстановлены. Но кое-как. Лишь постольку, поскольку ушла открытая вражда. В общем отец и сын стали посторонними людьми. Каждый существовал сам по себе, не вмешиваясь в жизнь другого. Такое разрешение давнего конфликта было, конечно, не самым счастливым, но уж, во всяком случае, самым удобным для дальнейшей жизни и того и другого. Комната была длинной и узкой, в одно окно. Оно выходило на улицу, сжатую высокими домами. Оттого в комнате даже в солнечную погоду висел тусклый полумрак. В течение дня он все больше густел, перемешиваясь с табачным дымом. Хотя комната была маленькой, в ней не было тесно. Напротив, она выглядела пустой. Так мало в ней было вещей; койки, стол для еды и работы, рояль, книжная полка. Самое необходимое, без чего невозможно обойтись. Ни Майерхофер, ни Шуберт, с которым тот разделил жилье, не заботились о комфорте. Их занимало лишь дело, которому они отдали свои жизни. Правда, жизнь, которую вел Майерхофер, была двойной. Он не только писал стихи, но и служил. Каждое утро надевал белую сорочку, строгий черный фрак и отправлялся в присутствие, чтобы только под вечер вернуться домой. Это устраивало Шуберта. Он мог работать без помехи, хотя и жил вдвоем. Вставал он рано, когда в полутемной комнате едва начинало светать. Выпив чашку крепкого кофе с булкой - этот нехитрый завтрак каждое утро подавала хозяйка квартиры, вдова Сансуси, добродушное, веселое, несмотря на бедность, никогда не унывающее существо, - и сразу принимался за дело. Писал он упоенно и долго. Часов до двух. Пока голод не напоминал, что пора обедать. Если деньги позволяли, шел в трактир. Если же их не было, что случалось довольно часто, ел всухомятку - хлеб, сыр, кусок высохшей колбасы - и снова брался за перо. Рука его еле поспевала за мыслями. И как ни быстро, скрипя и разбрызгивая чернила, бегало по бумаге перо, мысли обгоняли его. Кончив одно сочинение, он тут же принимался за другое. Если же в разгар работы к нему заходил кто-либо из друзей, он на миг отрывался от рукописи, изумленно вскидывал на лоб очки, отрывисто бросал через плечо: "Привет!.. Как дела? Хорошо?" - и снова погружался в работу. Так, словно в комнате не было никого, кроме него и музыки. Под вечер, когда возвращался Майерхофер, он, наконец, вставал из-за стола. Не из-за усталости или нехватки идей, а просто потому, что надо было высвободить товарищу рабочее место. Майерхофер писал стихи, а он лежал на кровати, курил трубку и, ни о чем не думая, поглядывал на струи сизого дыма, тянувшиеся к окну. Или читал газету либо книгу. И время от времени откладывал их в сторону, чтобы прислушаться к голосам, неумолчно звучавшим в нем. Случалось и так, что на глаза попадалось стихотворение, только что сочиненное Майерхофером. И мгновенно высекало в сердце искру. Тогда он, полулежа, приладив лист нотной бумаги на коленях, писал музыку. А затем подходил к роялю и тихонько проигрывал ее. И Майерхофер, угрюмый, сдержанный, запертый на все засовы, вскакивал и начинал носиться по комнате, восторженно напевая песню, только что рожденную на свет. Странная вещь - чем печальнее был ее напев, тем большую радость испытывал Майерхофер: композитор запечатлел то, что чувствовал поэт, даже то, к чему он стремился, но не сумел выразить в словах. Вообще они хорошо уживались друг с другом, легко преодолевая неурядицы трудного быта необеспеченных людей. Хотя на мир глядели по-разному. Майерхофер - мрачно, исподлобья, с презрением, граничившим с ненавистью; Шуберт - ясными, улыбчивыми глазами, с любовью и теплотой. Мизантропия друга, хотя и была чужда Шуберту, не раздражала его. Он понимал, что у поэта есть все основания не любить мир, в котором он живет. Тем более что Майерхофер открыл ему глаза на многое, чего он прежде не замечал. Майерхофер был на десять лет старше. Что ускользает от взгляда двадцатилетнего юноши, то приковывает внимание тридцатилетнего человека. Но главное было даже не в этом. Главное было в том, что Шуберт, всецело поглощенный музыкой, плохо знал жизнь. Майерхофер же по роду службы изо дня в день сталкивался с ней. И видел самую неприглядную и отвратительную сторону ее. Был он книжным цензором, то есть одной из шестеренок огромной дьявольской машины, которую привел в движение князь Меттерних. Все, что творилось вокруг, делалось и руками Майерхофера. Он вкупе с другими слугами государя душил свободу. Хотя больше всего на свете любил ее. И рвался к ней. Это составило трагедию его жизни. Отсюда и его безысходный пессимизм, и ненависть ко всем окружающим, и яростная страстность, с которой он обрушивался в разговорах с другом на порядки в стране. Не удивительно, что эти беседы, затягивавшиеся далеко за полночь, потрясли Шуберта. То, что прежде лишь смутно угадывалось, подобно тому как по тяжкому удушью смутно угадывается приближение смертоносного урагана, отныне стало очевидным. Им выпал горестный жребий - жить в пору глухого безвременья. Как сказал поэт, бывали времена и хуже, но не было подлей. Сам Шуберт для характеристики своего времени нашел такие горькие слова: "Бездеятельная, пустячная жизнь". Они принадлежали к тому злосчастному поколению, чей печальный удел - родиться в революцию, расти среди войн и мужать в годы самой свирепой реакции. А она все крепчала. Начало положил Венский конгресс. Один из современников так описывал его: "Мелкие князьки галдят, как воронье у ручья. Каждый норовит урвать намного больше того, что имел. Так что Венский конгресс напоминает ярмарку в небольшом городишке, куда согнали скотину, чтобы продать подороже. То, что происходит, ничуть не лучше того, что творилось при Наполеоне". Победители Наполеона, собравшись в Вене, перекроили Европу наново. Наново, но на старую феодально-абсолютистскую мерку. Все было предпринято к тому, чтобы начисто вытравить остатки былых революционных завоеваний. Из года в год Австрия погружалась во мрак. Чем дальше, тем глубже. Император Франц, князь Меттерних, их слуги и прислужники нещадно искореняли всякое проявление свободомыслия, инакомыслия или хотя бы беззлобного и безобидного либерализма. Ни малейшего отклонения от установленных свыше норм! Никаких рассуждений! Никаких поползновений и сомнений! Всех под один интеллектуальный ранжир! А чтобы все это осуществить, "...на всех границах, где только австрийские области соприкасались с какой-либо цивилизованной страной, в дополнение к кордону таможенных чиновников был выставлен кордон литературных цензоров, которые не пропускали из-за границы в Австрию ни одной книги, ни одного номера газеты, не подвергнув их содержания двух- и трехкратному детальному исследованию и не убедившись, что оно свободно от малейшего влияния тлетворного духа времени" {К. Маркс и Ф. Энгельс, Соч., т. 8, изд. 2-е, стр. 33.}. Все это, разумеется, делалось для блага народа, во имя народа, с горячего одобрения народа. Так по крайней мере уверяли властители. - Наш народ, - говорил Меттерних заезжему швейцарцу Иоганну Блюнчли, - от души приветствует все, что происходит. Он всем доволен. Ему прекрасно живется. Он ни в чем не испытывает нужды. Мы ни в коем случае, - Меттерних многозначительно постучал указательным пальцем по столу, - не отменим цензуру. Иностранные газеты разрешается выписывать только через почту и только с нашего позволения. Если же в них будут печататься статьи, шельмующие Австрию, мы запретим почте принимать подписку. Спрашивается, если народ так доволен своей жизнью, почему надо бояться чтения иностранных газет, заполненных заведомой ложью о его плохой жизни? Этот вполне естественный вопрос не был задан швейцарцем. Тем более его не задал бы австриец. Вопросы, чем проще и естественнее они, ненавистны правителям. Ничего, кроме беды, они не сулят. Тем, кто их задает. Контролировались не только книги, рождавшие мысли, контролировались и мысли, способные породить книги. Или, больше того, - действия. Всю страну оплела сеть доносительства и сыска. Наушничество стало самой распространенной профессией, донос - самым почтенным занятием. Где бы ни находился человек, за ним следило всевидящее око. Этим оком мог оказаться любой - друг, знакомый, лакей, случайный попутчик, а то и просто прохожий, начальник, подчиненный, любовница или любовник, наконец родственник. Венцы, даже в ту мрачную пору не терявшие исконного юмора, острили: - Если пятеро собираются вместе, шестеро из них - шпики. Люди изверились друг в друге. Ими двигало лишь одно чувство - страх. И не мудрено: неосторожное слово, колкая шутка, мысль, не похожая на официально признанную и высказанная вслух, вели за решетку. Тюрьмы кишели арестантами и клопами. По дорогам тащились кареты, выкрашенные в мутновато-зеленый цвет, запряженные дряхлыми одрами, с бравым жандармом на козлах. Государственных преступников препровождали в ссылку. Но и в эти свинцовые годы оцепенелости и духовного растления люди продолжали жить, а значит, и думать. Лучшие из них думали о том, что делать, как быть, как сохранить совесть в ядовитой атмосфере бессовестной лжи, как поступать и действовать, что* бы дети, внуки и правнуки потом не презирали и не стыдились тебя. К этому вело много путей. Одним из них была борьба. Такой путь избрал близкий друг и однокашник Шуберта по конвикту Иоганн Зенн. Пылкий и страстный юноша, он с детства был привержен свободе и в пламенных стихах воспевал ее. На его тексты Шуберт написал две свои песни. Ранней весной 1820 года Зенна арестовали. За ним пришли не поздно ночью, как это обычно делалось, а в разгар дня. Зенн сидел с друзьями - Шубертом и Штейнбергом, когда в квартиру вломилась полиция. Начался обыск, долгий и бесцеремонный. Вся квартира была перевернута кверху дном. Был найден дневник одного из товарищей Зенна. Записи "Зенн - единственный человек, который, по моему мнению, способен умереть за идею" было достаточно, чтобы опасного преступника тут же заковали в наручники. Впрочем, это Зенна не очень испугало. Глядя на жандармов, роющихся в бумагах и книгах, он с презрением заявил, что не ставит ни во что полицию, а заодно и правительство. - Оно слишком глупо, чтобы проникнуть в мои тайны, - сказал Зенн. "Присутствовавшие при сем его приятели, помощник школьного учителя из Россау Шуберт и юрист Штейнберг, присоединились к нему и обрушились на чиновников при исполнении ими служебных обязанностей с бранью и оскорблениями. Лица, которые при аресте Зенна вели себя вызывающе, доставлены в полицию и строго предупреждены", - доносил в своем рапорте полицей-президенту Вены графу Седльницкому обер-комиссар полиции Ферстль, производивший арест. Больше Шуберт не видел Зенна. Тюрьма, а затем ссылка разбили жизнь его. Одинокий и раздавленный, но: не сломленный, он доживал свои дни в провинции, влача печальное и нищенское существование солдата и писаря. Был и другой путь, трусливый: на людях верой и правдой служить существующему строю - изымать еретические книги, запрещать бунтарские рукописи, вытравлять малейшие намеки на оригинальное мышление, ибо оригинальность мысли - червь, подтачивающий устои полицейского государства. А в узком кругу ближайших друзей с ярой ненавистью бранить и проклинать все, чему служишь, а заодно и себя. Такой путь избрал Майерхофер. И это также стоило ему жизни. С той лишь разницей, что его жизнь была разбита им же самим. Окончательно разуверившись в крушении ненавистного режима, потеряв надежду на приход лучших дней, истерзанный мучительным раздвоением, Майерхофер покончил с собой. Прийдя на службу, он выбросился с пятого этажа из окна своего кабинета. И разбился насмерть. Произошло это в 1836 году, когда Шуберт давно уже лежал в могиле. Был и третий путь - отрешиться от всей окружающей мерзости, не подличать, не препятствуя подличанью других, постараться забыться - в женщинах, в вине, в наслаждениях. Такой путь избрал Шобер. И, наконец, был еще один путь - в жестокий век лирой пробуждать в народе добрые чувства. Этот путь избрал Шуберт. Годы, проведенные совместно с Майерхофером, их ночные беседы не были напрасными. Шуберт понял все. И написал обо всем. В своем стихотворении, озаглавленном ЖАЛОБА К НАРОДУ  Ты, молодость, погибла в наши дни! Давно народ свои растратил силы. Все так однообразно, так уныло. В ходу теперь ничтожества одни. Мне только боль великая дана, И с каждым часом силы убывают. О, разве и меня не убивают Бессмысленные эти времена? Подобно старцу хилому, народ К постыднейшему тянется покою И, угрожая ветхою клюкою, Прочь гонит юность от своих ворот. И лишь, искусство, ты таишь в себе Огонь эпохи действия и силы. Ты нашу боль незримо утолило И не сдалось безжалостной судьбе. Ему, благородному и возвышенному искусству, преображающему людей в мрачные часы отчаяния и привносящему свет в беспросветность, посвятил он свою песнь "К музыке", написанную на стихи Шобера. Это гимн искусству, благодарственный и лучезарно-величавый. Музыка этой дивной песни с поразительной широтой и пластичностью воссоздает обобщенный и вместе с тем лирически-трепетный образ искусства, бессмертного, всесильного, окрыляющего. В том, что за радость несет оно людям, Шуберт убедился воочию. И не на примере близких друзей - к их восторгам он давно уже привык, - а на примере новых для него и малознакомых людей. С ними он повстречался в верхнеавстрийском городе Штейре, куда приехал вместе с Фоглем. К полному своему изумлению, Шуберт вдруг узнал, что музыка его любима не только узким кругом друзей и почитателей в Вене, но и вдали от нее. Неожиданно он, безвестный, невидный молодой человек, робко, скорчившись в три погибели, плетущийся за Фоглем, оказался не менее желанным гостем, чем прославленный столичный артист, приехавший на родину (Фогль был уроженцем Верхней Австрии, и земляки, как и подобает провинциалам, очень гордились им). Выяснилось, что песни Шуберта, подобно вольным птицам, перемахнули бастионы Вены, пересекли почти всю страну и достигли Верхней Австрии. Сам Шуберт меньше всего стремился к распространению их. Это делали его друзья. Понравившуюся песню они переписывали и дарили своим друзьям, а те, в свою очередь, своим. И песни Шуберта в рукописных копиях расходились по стране. Но бывало и по-другому. Случалось, что он сам переписывал песню и дарил авторскую копию кому-либо из близких. Так получилось с "Форелью". Ее копию Шуберт сделал для Иосифа Хюттенбреннера и, переписывая, залил бумагу чернилами. На автографе застыла огромная клякса, а на полях появилась извиняющаяся надпись: "Только что я хотел посыпать лист песком, но в спешке, к тому же несколько сонный, схватил чернильницу и преспокойно опорожнил на бумагу. Какое несчастье!" "Форель" дошла и до города Штейра. И очаровала местного промышленника и страстного любителя музыки Сильвестра Паумгартнера. Целыми днями одолевал он Фогля и Шуберта просьбами снова и снова исполнить "эту божественную песню". В отличие от скупого на пение Фогля Шуберт был щедр. Особенно если мог сделать людям приятное. Для Паумгартнера написан знаменитый "Фореллен-квинтет" для фортепьяно, скрипки, альта, виолончели и контрабаса. Он состоит из пяти частей. Каждая - чудо музыкального искусства, а все вместе - неувядаемый шедевр его. С первых же звуков - мощного аккорда всех пяти инструментов и взлетающей вверх стайки рояльных арпеджий - слушатель попадает в светлый мир бодрости и веселья. Молодой, упругой силой веет от музыки первой части квинтета. Она мчится потоком бурлящих пассажей рояля, с благородной сдержанностью, величаво выступает в красивой, округлой и выразительной теме струнных, стремится вперед в быстром и безостановочном беге наперегонки, в котором с озорной шутливостью состязаются фортепьяно и струнные. Вторая часть контрастна первой, она нетороплива и мечтательна. Но мечтательность ее далека от грусти. Это спокойное, безмятежное раздумье. Певучие, широкие темы сменяют одна другую, как бы соревнуясь в изяществе и красоте. Вдруг у рояля возникает грациозная, игриво-шаловливая мелодия и уступает место напевной, задумчивой теме скрипки и виолончели. И снова слушателем завладевают мечты, широкие, безмерные, ничем не омрачаемые. Третья часть - скерцо, живое, броское, полное движения. Оно прерывается лишь на короткое время медленным средним эпизодом. И вот, наконец, пришла четвертая часть, а с нею и песня "Форель". Ее мелодия плавно вплывает, влекомая скрипкой. Это та же самая песня, незамысловатая и бесхитростная "Форель". Наивная и простодушная, ничуть не измененная. И лишь потом, после того, как скрипка изложила ее мелодию, подобно разноцветному, восхищающему глаз фейерверку, вспыхивают вариации. Их много, и каждая прелестнее и изобретательнее другой. Тема "Форели" меняется на глазах, являясь в разных красках и обличьях. Она подобна стогу сена в разное время дня. На заре он - один, в полдень - другой, в сиреневых сумерках - третий. И вместе с тем он в сути своей все тот же. Завершает квинтет пятая часть - искрометный, брызжущий радостью финал, выдержанный в духе народного танца. "Фореллен-квинтет" - это сама юность, неугомонная, бурливая, полная нерасплесканных сил. Поездка по Верхней Австрии - помимо Штейра, они побывали и в Линце - немало дала как Шуберту, так и Фоглю. Они ближе узнали друг друга и, как. говорится, "притерлись" один к другому. Фогль окончательно, теперь уже со всей очевидностью, убедился, что рядом с ним гений, перед которым в случае, если он вздумает проявлять свой нрав, не зазорно и на колени встать. Впрочем, Фогль убедился и в том, что этого никогда не произойдет, ибо гениальность Шуберта равна его скромности. Он любил не себя в искусстве, а искусство в себе. Ему было абсолютно безразлично, что львиная доля успеха достается не ему. Шуберт довольствовался скромной ролью аккомпаниатора. Когда же слушатели разражались овациями, вместе со всеми восхищался певцом и он, незаметный, старающийся не бросаться в глаза. Совершенно равнодушный к собственной славе и горячо радующийся славе другого. Подобного самоотречения Фогль еще не встречал ни в ком, в том числе и в себе. Потому его так умилило самоотвержение Шуберта: то, чего ты лишен, вдвойне привлекательно в другом. Особенно если он не требует подражания и не претендует на лавры, предназначенные обоим. Фогль был умен. Он знал цену людям, окружавшим его. Закулисный мир с его интригами и мелочным корыстолюбием, с невежественными певцами, которые зачастую даже не способны петь по нотам, а разучивают свои партии по слуху, ничего не читают и ни о чем, кроме "звучка", не думают, которые рассматривают свой природный дар - голос и искусство вообще - как прибыльное средство к обогащению, претил ему. Сам он был иным. Превосходным музыкантом, тонко и глубоко чувствующим музыку. Артистом в самом высоком смысле этого слова; его любимым изречением было: "Если тебе нечего сказать, значит и нечего спеть". Любителем поэзии и хорошим знатоком ее. Мыслителем и философом, все свободное время отдающим книге. Даже в театре, на спектакле, между двумя выходами на сцену его можно было увидеть за кулисами сидящим в кресле и читающим Платона или Сенеку. Работая над ролью, он не только и не столько разучивал свою партию с концертмейстером, сколько изучал источники, пропадал в музеях и библиотеках, беседовал с художниками, историками, знатоками литературы. Хотя Фогль и не походил на своих коллег, даже презирал их, долголетнее общение с ними, разумеется, наложило и на него неистребимый отпечаток. Был он тщеславен и честолюбив, вздорен и капризен, властен и груб. Но властность и грубость, то и дело прорывавшиеся в нем, сглаживались и постепенно исчезали при общении с Шубертом. И не потому, что Шуберт осаживал его. Незлобивому и кроткому, ему и в голову не приходило это делать. Просто свет, излучаемый им, был настолько непреоборим, что высвечивал самые отдаленные уголки человеческой натуры и прогонял прочь угнездившуюся в них темень. Шуберт казался Фоглю человеком с другой планеты. Той самой загадочной, желанной и далекой планеты, на которой жизнь устроена много лучше и совершеннее, чем на нашей грешной Земле. И хотя Шуберт далеко не во всем был ему близок и понятен, Фогль полюбил его и привязался к нему. Настолько, насколько способен к этому самовлюбленный эгоист преклонных лет, избалованный славой и почитателями. Впрочем, любовь и привязанность не мешали Фоглю терзать Шуберта требованиями изменить ту или иную песню, сделав ее удобнее для голоса и легче для исполнения. На что Шуберт, во всем остальном такой покладистый и уступчивый, отвечал категорическим "нет". А если, случалось, и уступал, то лишь после долгих пререканий и ссор. В них-то и проявлялся крутой и грубый нрав Фогля. Вероятно, оттого им, несмотря на взаимооплодотворяющую дружбу, так и не суждено было стать по-настоящему близкими друзьями. К чести Фогля будь сказано, это не помешало ему принять самое горячее участий в судьбе Шуберта. Прежде всего он употребил все свое огромное влияние на то, чтобы раскрыть перед композитором двери оперного театра. Того, чего годами не могли добиться безвестные друзья, довольно быстро достиг знаменитый артист придворной оперы. В 1820 году состоялась премьера шубертовского зингшпиля "Близнецы". Первая встреча с театром радости не принесла. Как и все последующие. Чтобы пробиться в театре, где твое творение целиком зависит не от единиц, а от множества людей, а значит, от множества самых различных и противоречивых мнений, вкусов, характеров, моральных принципов, нужны были плечи пошире, локти поострее и кулаки покрепче, чем у Шуберта. Недаром в одном из писем он с горечью и раздражением писал о театральных заправилах того времени: "Трудно бороться с этими мерзавцами". К тому же, берясь за произведение для театра, он вынужден был опираться на либретто. А это связывало по рукам и ногам. Тексты для музыкальных спектаклей в большинстве своем были ничтожны и, кроме мучений, ничего другого композитору не доставляли. Это же получилось и с "Близнецами". Либретто написал некий Гофман, драматург придворного театра. Так что волей-неволей пришлось писать музыку на его текст. А он был убог и уныло посредствен. В основу была положена французская пьеска "Два Валентина", наспех и на живую нитку перелицованная. Банальная и давно набившая оскомину история о братьях-близнецах, как две капли воды похожих друг на друга, с бесконечными путаницами, плоскими и несмешными шутками. Такие пьесы косяками устремлялись в то время на сцену и порядком прискучили публике. Шуберт попал в положение, выхода из которого не существовало. Наполнить старые, давно прохудившиеся литературные мехи новым вином музыки было невозможно. Только он, ослепленный любовью к театру, мог приняться за литературную ветошь, представленную Гофманом. Впрочем, он все же знал, с чем связывается. Либретто "Близнецов" ему не нравилось. Но он наивно полагал, что музыка оживит литературную мертвечину. И, создавая музыкальные номера, лишь усугубил и без того тяжелое положение. То, что он написал, поэтично, изящно, напоено дыханием жизни. Оно находится в вопиющем противоречии с пошлым, тысячу раз отыгранным фарсом Гофмана. Если грубую, небрежно сработанную поковку с незачищенной окалиной заключить в филигранно отделанную оправу, пойдет насмарку ювелирная работа, какой бы тонкой и искусной она ни была. Так случилось и с зингшпилем Шуберта. Он успеха не имел. Прав был критик одной из венских газет, писавший в своей рецензии, что "музыка производит впечатление богатого платья, накинутого на деревянный манекен, и этот внутренний разлад вызывает чувство неудовлетворенности". Горечь и неудовлетворенность остались и у Шуберта. Весь спектакль он просидел, забившись на галерке. А под конец, когда друзья устроили шумную овацию, хотя прочая публика свистела и шикала, незаметно улизнул. И Фогль, игравший две главные роли братьев-близнецов, вышел на просцениум, чтобы объявить: - Шуберта здесь нет, благодарю вас от его имени. В тот вечер, помимо всего, с Шубертом произошло то же, что четырьмя годами спустя, на первом исполнении Девятой симфонии случилось с Бетховеном. У него не оказалось приличествующего случаю черного фрака. Шуберт пришел на премьеру в поношенном сюртуке, единственном, а потому предназначенном как для будних, так и для парадных дней. Бетховен оказался счастливее - у него все же нашелся фрак, правда, зеленого цвета. Неуспех "Близнецов" не отбил у Шуберта охоты к театру. Вскоре же он принялся за новый заказ, полученный благодаря стараниям Фогля, - за музыку к постановочной феерии "Волшебная арфа". Либретто и на сей раз состряпал Гофман. Оно являло собой бесстыдное и бездарное подражание "Волшебной флейте" Моцарта, четверть века назад принесшей состояние ее либреттисту Эммануэлю Шиканедеру. Так как главным в "Волшебной арфе" было сценическое действие, а музыке отводилась только иллюстративная роль, не мудрено, что спектакль провалился. Что-либо более нелепое, чем сюжет этой пьесы, трудно себе представить. Даже венцы, обожавшие зрелищные феерии, с волшебными превращениями, пиротехническими эффектами и всевозможными постановочными трюками, пришли в негодование от нелепицы, нагроможденной либреттистом. Настроение зрителей выразительно передал рецензент газеты "Заммлер". "Поистине, - писал он о "Волшебной арфе", - здесь немало всякой нечисти, причем привидения далеко не самое страшное в пьесе. Здесь и летают, но это отнюдь не полет фантазии: летают действующие лица... Здесь есть и злая волшебница... и, наконец, появляется ярко-красный дух огня. Его появление сопровождается такой вонью и таким шумом, что зрители глохнут". Один из зрителей, муж известной певицы Терезы Гассман - Карл Розенбаум, так пишет в своем дневнике о премьере "Волшебной арфы": "Ничтожная галиматья. С треском провалилась. Машины то и дело портились, не шли. Хотя во всей этой машинерии не было ничего сложного. Ни один актер не знал своей роли. Все время был слышен суфлер". Не удивительно, что публика, раздраженная увиденным, не обратила внимания на музыку. Тем более что тот, кто идет в театр ради зрелища, склонен скорее мириться с музыкой, как с неизбежным злом, нежели восторгаться ею, какой бы хорошей она ни была. А музыка Шуберта к "Волшебной арфе" действительно хороша. В ней много поэзии, искреннего чувства, задушевной выразительности, нежной и напевной мелодичности. Но все эти достоинства распознали лишь немногие, в большинстве своем близкие друзья композитора. Всем прочим до них не было ровным счетом никакого дела. Недобрую шутку сыграл театр с Шубертом год спустя. Правда, не злонамеренно, а непроизвольно. Так уж все получилось само собой. Готовилась к постановке опера французского композитора Герольда "Волшебный колокольчик". Дирекция, не очень уверенная в успехе, заказала Шуберту вставные номера. В те времена это широко практиковалось. Молодой, малоизвестный композитор писал за небольшой гонорар несколько арий, дуэтов, терцетов, и они вставлялись в партитуру маститого мастера. Имя автора вставок, разумеется, не упоминалось на афише. Он выступал анонимно, довольствуясь лишь скромной мздой, полученной за свой труд. Шуберт сочинил два вставных номера к "Волшебному колокольчику". Настал день премьеры. Спектакль шел вяло. Публика принимала новую оперу довольно холодно и безучастно. Вдруг прозвучал первый вставной номер, и в зале вспыхнули аплодисменты. Они не смолкали до тех пор, пока номер не был повторен на бис. Второй номер, принадлежащий перу Шуберта, снискал еще больший успех. Две вставки определили судьбу всей оперы. Они спасли ее от неминуемого провала. Но спаситель так и остался неизвестным. Аплодируя, публика была уверена, что награждает рукоплесканиями Герольда. А некоторые, почитавшие себя знатоками, даже говорили - вот, мол, сразу видать француза, он не чета нашим, сколько в нем легкости, непринужденной игривости, грации и красоты. Воистину - нету пророка в своем отечестве. Три встречи с театром не принесли Шуберту ни успеха, ни славы. Он как был, так и остался безвестным музыкантом. Величина для тех, кто его близко знал. И ничто для всех остальных. Вот он идет по городу. Маленький круглый шарик с широким, добродушным лицом и светлыми, наивными глазами, удивленно и растерянно поглядывающими из-под очков. Он плохо одет. Рукава сюртука потрепаны, а брюки на коротких и толстоватых ногах поблескивают и лоснятся в неверном свете фонарей. Вокруг люди. Шумная, пестрая уличная толпа: щеголи и оборванцы, богачи и бедняки, греховодники и праведники, мудрецы и глупцы, девственницы и девки, борцы за свободу и шпики. Непрерывно струящийся поток людей. Всем им нет дела до него, невзрачного и непримечательного, затерянного среди множества людей. И ему нет дела до них. Он идет, мягко кивая пышной, в крутых волнах завитков шевелюрой, тихо улыбаясь чему-то своему и поигрывая пальцами сцепленных за спиной рук. Сейчас он - безымянный прохожий, каких сотни на улицах вечерней Вены. А с годами благодаря ему составят имена и состояния. Напишут книги, исследования, будут играть и петь сотворенное им. Не пройдет дня, чтобы имя его не упоминалось во всем мире. Все будет. Со временем. Не будет лишь его. К тому времени. Но это никак не волнует его. Сейчас. Как не будет волновать и тогда. Ибо все это ему ни к чему. Ни теперь, ни тем более потом. Но то единственное, что нужно ему теперь, станет единственно нужным человечеству потом. Он это знает. И ради этого живет. VI Улицы там, где они, начинаясь, исходят лучами от площади, разделены только одним домом. Чем дольше они бегут под углом, тем больше возрастает расстояние меж ними. А к концу они уже разъяты кварталами. Примерно то же происходит с людьми. Начав свой путь бок о бок, но под углом, они постепенно расходятся. И чем дальше, тем разительнее. Но если в первом случае для преодоления разрыва требуются усилия физические, то в случае втором нужна затрата сил душевных. А это далеко не всегда ведет к желаемой цели. Тем более что по мере преодоления расстояния цель становится менее желанной. Так получилось и у Шуберта с Майерхофером. Расстояние, разделявшее их и вначале казавшееся ничтожным, все увеличивалось. И постепенно становилось непреодолимым. Тем более что жить приходилось вместе, в одной небольшой комнатенке, в нужде и лишениях, все время друг у друга на виду. Шуберт все больше раздражал Майерхофера. Майерхофер становился все более чуждым и непонятным Шуберту. Майерхофером сильнее и сильнее завладевала мизантропия. Он с тяжкой неподвижностью ненавидел мир, людей, все живое на земле. И с мрачным исступлением творил черное дело цензора. Исходя злобой на правителей, он вымещал злость не на виновниках, а на их жертвах. В этом сказывались и бессилие и трусость его. Майерхофер был достаточно умен, чтобы понимать, что это ясно не только ему, но и Шуберту. И потому еще больше раздражался и выходил из себя. Его приводили в ярость каждая шутка, каждая улыбка друга. Шуберт же, как бы тяжко ему ни было, - жить без шутки и улыбки не мог. Как не мог он жить без того, чтобы не любить жизнь. Ведь она одна - та благодатная почва, на которой вырастает искусство, а любовь к жизни - те живительные соки, которые питают его. Не удивительно, что меж ними все чаще случались размолвки, сменявшиеся ссорами, а затем и стычками. И, наконец, появилась отчужденность. Она вотвот грозила излиться враждой. И тот и другой вовремя поняли, что лучше разойтись. Так они и поступили, сохранив тем самым единственную нить, еще связывавшую их, - любовь к искусству. Майерхофер по-прежнему находил усладу в музыке Шуберта. Теперь она стала для него единственным просветом в жизни. Шуберт по-прежнему время от времени писал песни на его стихи. В одной из песен на слова Майерхофера - "Ночные фиалки" - он нарисовал потрясающей силы и зримости музыкальный портрет друга. Музыка Шуберта куда глубже и значительнее довольно ординарного стихотворения. Из сумрачных, исполненных боли и тоски звуков возникает образ человека, усталого от жизни, исходящего отчаянием в долгие, немые ночные часы. И вместе с тем созданный Шубертом образ не простая копия угрюмого человеконенавистника, каким был Майерхофер. Музыка "Ночных фиалок" при всей ее сумрачности овеяна мягкой лирической грустью. Печальные вздохи сочетаются с напевной задушевностью. Она трогает, а не ужасает, завораживает и привлекает, а не отталкивает. После разрыва с Майерхофером жить стало еще труднее. Какой бы ни был, а все же у них был совместный дом. Теперь Шуберт остался один на один с неустроенным и необеспеченным бытом. Он перебрался в другую комнату, в другом, но таком же, как прежний, скучном и хмуром доме. Иной раз он целыми днями ничего, кроме сухаря, не имел во рту. Либо настолько погрузится в работу, что забудет про еду; либо, если и вспомнит, понукаемый голодом, то лишь для того, чтобы пошарить в карманах, убедиться, что они пусты, виновато улыбнуться самому себе и вновь приняться за дело. Лишь под вечер, когда заходил кто-либо из друзей (днем они старались не отрывать его от работы), он отправлялся вместе с ними в трактир - и ужинать, и завтракать, и обедать. Конечно, могло бы быть по-другому. В предместье Россау стоял дом, где его ждали еда, отдых, а может быть, и кое-какие деньги (небольшие, те, что зовутся карманными и которых у него почти никогда не бывало в карманах). Мачеха всегда и с охотой урвала бы их из строго отмеренного семейного бюджета. Но о посещении Россау он не думал. Если он туда и заглядывал, то лишь по праздникам. Или тогда, когда очень уж хотелось повидаться с родными. Эти встречи, хотя и редкие, радости не доставляли. Отец, молчаливый и нахмуренный, с постной физиономией, на которой, как только появлялся сын, застывало выражение оскорбленной добродетели и едкого сарказма. Старшие братья, жалкие и растерянные, с пугливо бегающими глазами при отце, и возбужденные, красные от негодования в его отсутствие, наперебой, свистящим шепотом поносящие порядки в доме и жадно мечтающие о свободе, которой наслаждается Франц. Мачеха, украдкой от мужа сующая пасынку в карманы пряники, яблоки, конфеты. Радовала одна лишь крошка Жозефина, сводная сестренка, вспыхивающая от восторга, когда он одаривал ее только что полученными сластями. Нет, в Россау он не ходок. Воля, пусть и впроголодь, лучше сытой неволи. Это решено. Давно и навсегда. Тут и в мыслях не может быть никакого возврата к старому. Стало быть, надо жить как живешь. Хотя это трудно, а порой невыносимо. Так думал Шуберт. Но не так думали друзья. Мириться с жизнью, какой она складывалась у него, они не хотели. И потому делали все возможное, чтобы переменить ее. Сколько могли, помогали деньгами, участием, заботой. И, наконец, дружбой, самоотверженной и беззаветной, целомудренной, скромной, не бьющей на эффект и презирающей громкую фразу, той самой, какая бывает лишь в молодости, когда человек еще не подпал под деспотическое иго быта. Вокруг Шуберта давно сгруппировался кружок друзей. С годами он рос и расширялся. Ушел Майерхофер, его место заняли новые люди - молодые, ищущие, влюбленные в искусство и ненавидящие мертвечину, широко образованные и глубоко мыслящие, алчущие света и не приемлющие меттерниховскую тьму. Это Франц Грильпарцер - великий поэт и мелкий государственный чиновник; Леопольд Зоннлейтнер - по службе адвокат, а по велению сердца - музыкант; Август Гимних - отличный певец и скромный регистратор в одном из департаментов Вены; Иосиф Гахи - превосходный пианист, вынужденный тянуть нудную служебную лямку, братья Хюттенбреннеры, Ансельм и Иосиф - юристы, композиторы и музыковеды; Эдуард Бауэрнфельд - талантливый драматург и поэт, обладатель острого ума и не менее острого пера; совсем еще юный Мориц фон Швинд - впоследствии один из самых выдающихся художников Австрии - "Шуберт в живописи"; Леопольд Купельвизер - замечательный художник-портретист. Все они дружно стремились к тому, чтобы сделать музыку Шуберта достоянием многих. Они распространяли ее концентрическими кругами - из салона в салон, из кружка в кружок, из общества в общество. Постепенно Шуберт стал входить в известность. Его музыку все больше узнавали в Вене, а узнав, начинали любить. 7 марта 1821 года в придворном Кернтнертор-театре состоялся большой концерт, или, как в те времена писали, "Большая музыкальная академия с декламацией и живыми картинами". В ее обширную программу усилиями Иосифа Зоннлейтнера (брата Леопольда), секретаря придворного театра, были включены три произведения Шуберта. Одним из них был "Лесной царь". Эту песнь с блеском спел Фогль. Впечатление, произведенное на публику, было ошеломительным. Когда отзвучала последняя фраза, угрюмо-горестное "Ребенок был мертв", притихший зал взорвался ураганом оваций. Они улеглись только после того, как артист согласился бисировать. Но лишь немногие из тех, кто в тот вечер заполнил театр, знали, что автор песни, вызвавшей такой восторг, - неловкий молодой человек, сутулый и очкастый, робко примостившийся на краешке стула и переворачивающий ноты аккомпаниатору. Сам Шуберт аккомпанировать Фоглю не решился. Слепящие огни рампы, глухой выжидательный гул зала и недоверчивая тишина, устанавливающаяся перед каждым новым номером, множество глаз, устремленных на сцену, настолько пугали его, что он упросил Ансельма Хюттенбреннера быть аккомпаниатором. После исполнения "Лесного царя", вспоминает Леопольд Зоннлейтнер, "имя Шуберта начали произносить во всех музыкальных кругах, все спрашивали, почему его песни не опубликованы. Мы решили найти издателя для его произведений, чего Шуберт, по своей наивности и простоте, неспособен был сделать. Я предложил "Лесного царя" издателям Тобиасу Хаслингеру и Антону Диабелли. Но они отказались издать это произведение даже без гонорара, поскольку широкая публика композитора не знала и аккомпанемент был очень трудным. Мы чувствовали себя оскорбленными этим отказом и решили организовать издание автора. Я, Хюттенбреннер и еще два любителя музыки сложились, чтобы собрать деньги на покрытие расходов по изданию первой тетради, и сдали "Лесного царя" в печать... Когда мой отец на одном из наших вечеров объявил, что "Лесной царь" появился в продаже, присутствующие тут же раскупили сто экземпляров, и тем самым расходы на вторую тетрадь были покрыты. Так мы издали первые десять произведений за свой счет, сдавая их для продажи на комиссию Антону Диабелли. Из богатой выручки мы оплатили долги Шуберта за квартиру, счета сапожника, портного, ресторана и кафе, а также выдали ему на руки значительную сумму. К сожалению, он нуждался в подобной опеке, потому что не имел понятия о том, как следует вести хозяйство, и его друзья, художники или поэты, музыкантов среди них было мало, часто заставляли его делать липшие расходы, к тому же плодами этого другие пользовались больше, чем он сам". Казалось, судьба стала снисходительнее относиться к Шуберту. Другой не замедлил бы воспользоваться ее расположением и обратил бы мимолетную благосклонность в прочные блага. Но Шуберт не только не мог, но и не хотел этого делать. Когда вышли из печати его песни, друзья предложили ему снабдить автографом каждый экземпляр. Это ускорило бы продажу нот. Шуберт согласился. Но вскоре ему так надоело надписывать экземпляры, что он отбросил перо и отрубил: - Лучше умереть с голоду, чем все время царапать свое имя! Из всех разновидностей человеческого рода коммерсанты-издатели, пожалуй, разновидность самая отвратительная. Они угодничают и пресмыкаются перед тем, от кого зависят. И помыкают теми, кто зависит от них. Впрочем, в одном они всегда неизменны - в грабеже как тех, так и других. Шуберта издатели, разумеется, относили ко второй категории авторов. И грабили нахально, грубо, без каких бы то ни было экивоков, считая при этом, что ему же оказывают благодеяние. Кем был он для щук, подобных Хаслингеру, Штейнеру или Диабелли? Мелкой рыбешкой, какой кишмя кишит музыкальный водоем столицы. Одним из многих, кто карабкается на Парнас и мнит себя композитором. Без чина, без звания, без постоянного места службы и поста, этой мощной опоры в жизни. Да, он написал несколько десятков песен. Они недурны и как будто сулят успех, хотя чертовски трудны для исполнения. Да, он сочинил несколько десятков вальсов и лендлеров. Они милы и, вероятно, неплохо пойдут. Но, право, все это не стоит того, чтобы молодому человеку без имени выплачивать деньги. Разве что самую безделицу, в виде поощрения. А ведь находятся полоумные чудаки вроде некоего Хюттенбреннера, который в "Заммлере" сравнил песни этого Шугерта с "Вечером" Моцарта и "Аделаидой" Бетховена. Впрочем, чего только не пишут газеты. Несут всякий вздор, подобный тому, что сказано об этом Шудберте. Теперь всякий раз, как он появляется в нотном магазине Штейнера на Патерностер-гассле, приказчики собираются группками за прилавком и хихикают в ладонь. А он, как назло, не торопится уходить. Так что самому господину Штейнеру приходится покидать свою комнатку, что сзади магазина, и утихомиривать не в меру разрезвившихся служащих. За последнее время Шуберт действительно зачастил в магазин Штейнера. Он шел сюда не затем, чтобы купить новые ноты. Для этого у него не было денег. И не затем, чтобы предложить издателю свои новые сочинения. Для этого у него недостало бы смелости. Он приходил, чтобы повидать Бетховена. Мысль о том, что где-то рядом, в том же самом городе, под одним и тем же небом, живет человек, чье творчество он обожает и чьи суждения почитает наивысшими, все время не давала ему покоя. Он беспрестанно мечтал о встрече с ним и разговоре, долгом, бездонном, сбивчивом и мудром, когда говоришь и не можешь наговориться, когда перескакиваешь с одной мысли на другую, додумывая предыдущую и развивая последующую, когда вопрос стремится за ответом, а ответ подталкивает вопрос. Эту беседу он представлял себе так живо, словно не раз уже вел ее. Да так оно, в сущности, и было. Поздно вечером, возвращаясь пустыми улицами домой, у себя в комнате, шагая из угла в угол - пять шагов в один конец и пять в другой, - он эту беседу вел, горячо, запальчиво, сглатывая в возбуждении окончания слов и беспорядочно размахивая руками. Только вот каждый раз собеседник был воображаемым. Лавка Штейнера на Патерностер-гассле являлась своеобразным музыкальным клубом столицы. Сюда охотно заходили композиторы, музыканты, артисты, любители музыки. Здесь разгорались жаркие споры об искусстве, о людях, о жизни. Бывал здесь и Бетховен, вообще-то чуравшийся общества. Когда появлялся он, коренастый, плечистый, с львиной гривой седых волос и медно-красным лицом, все вставали. Штейнер и Хаслингер бросались навстречу Генералиссимусу - так почтительно величали они Бетховена - и спешили принять от него трость, цилиндр, пальто. А он, не обращая внимания на угодливые жесты и льстивые слова - он и не слышал их, ибо был уже глух, - громко, хриплым и рыкающим басом изрекал: - Здесь все прогнило. Начиная с чистильщика сапог и кончая императором - всем цена ломаный грош. - У нас тут сплошная подлость и мерзость. Хуже быть не может. Сверху донизу все мерзавцы. Никому нельзя доверять. Он восседал в широком кресле посреди магазина, некоронованный владыка, властитель дум, самый могущественный властелин из всех властелинов на свете, окруженный поклонниками, любопытными, шпиками, равнодушно презирающий как тех, так и других, а в углу жался маленький человек в мешковатом сюртуке и сморщенных порыжелых ботинках. Он кусал ногти, беспокойно вскидывал на лоб очки и беспомощно щурил глаза. А когда, покраснев до висков, наконец, решался подойти к своему кумиру, то никак не мог заставить себя сдвинуться с места. А если бы и заставил, то от волнения не выговорил бы ни слова. Так бывало всякий раз. И всякий раз, после того как Бетховен уходил из магазина, за ним по улице плелась маленькая сутулая фигурка. Плелась в отдалении до тех пор, пока высокий цилиндр Бетховена не исчезал в толпе. Любимому композитору и человеку он посвятил свое сочинение - Вариации на французскую песню "Любезный кавалер" для фортепьяно в четыре руки. Они были написаны довольно давно, еще в Желизе, осенью 1818 года. И лишь четыре года спустя удалось их, наконец, издать у Диабелли и Каппи. Успех помог Шуберту побороть робость, и он поспешил к Бетховену, чтобы преподнести ноты. Но, к несчастью, композитора не оказалось дома. Встреча, столь желанная и долгожданная, по воле злого случая не состоялась. Снова прийти Шуберт не решился. Он ушел ни с чем, но ноты все же оставил. Ему так и не суждено было узнать, что вариации очень понравились Бетховену. Он не раз и с удовольствием играл их вместе со своим племянником Карлом. Жизнь Шуберта со стороны казалась незавидной. Ни широкой известности, не говоря уже о славе, ни прочного положения, ни благоустроенного жилья с мало-мальским комфортом и уютом. Жизнь на птичьих правах, густо просоленная нуждой и лишениями. Неудавшаяся жизнь, утонувшая в бездне горестей и несчастий. Но так казалось лишь со стороны, другим, тем, кто мало знал его. Сам он меньше всего думал об этом и меньше всего терзался этим. Шуберт, кроткий и незлобивый, наливался злобой, когда замечал, что его жалеют. Жалость - чувство унизительное. Жалеющий считает себя сильным, а другого слабым. И, снисходя к нему, жертвует малой толикой своего благополучия. Шуберт был раз навсегда, на всю жизнь убежден, что счастье не вне, а внутри нас. Все, что окружает человека, ничто в сравнении с тем, что наполняет его. Можно жить в хоромах и быть пустым и бесплодным, а значит, глубоко несчастным. Метания, судорожная и суетная смена мест и людей ничего, кроме беспокойства души, не несут. От себя не уйдешь. Все, что в тебе, всегда с тобой: и счастье, и несчастье, и горе, и радость. Можно лишь рассеяться, но на короткий миг. Пройдет он, и все плохое станет худшим. Внутреннюю пустоту ничем внешним не заполнишь, духовную бедность никаким богатством не возместишь. А он был наполнен, наполнен идеями и замыслами, мелодиями и созвучиями, образами и звуковыми картинами. Они рождались в нем что ни день, ежеминутно, неудержно и бурно. Он, подобно зерну, набухшему силой и соками, был наполнен жизнью и призван рождать жизнь. Новую, прекрасную, несущую людям радость, необходимую, как кислород, хотя люди далеко не всегда это сознают. И он, несмотря на всю скверну окружающего, был счастлив. И ни за какое золото мира не променял бы свою трудную судьбу на другую, пусть более легкую. Он рожден на свет, чтобы писать музыку. Такую, какую слышит он и какой не слыхал никто до него. Теперь, когда ему перевалило на третий десяток, это стало для него столь же ясным, как "Отче наш". А для того чтобы музыку писать, нужны только крыша над головой, стол, бумага, чернила и зачиненное перо. Даже рояля не нужно. Да еще нужна ясная голова. Все это у него есть. Нет, правда, жизненных благ. Недурно было бы иметь и их в придачу. Но коли они отсутствуют, что поделаешь? Бог с ними, с благами. Не они главное. Бывает, конечно, что порой взгрустнется. Иногда даже стиснет тебя тоска, а то и отчаяние. Но чем тверже оселок, тем острее клинок. Для того и дана человеку сила, чтобы он наращивал ее в борьбе с превратностями. Силы Шуберта действительно росли из года в год. Гений его мужал и достиг наивысшей зрелости. Свидетельство тому - произведение, над которым композитор работал в те годы: Седьмая си-минорная симфония, вошедшая в историю под именем "Неоконченной". "Неоконченная" - творение неслыханное по своей революционной смелости и ошеломительной новизне. В ней, "как дуб в желуде", заключен романтизм в симфонической музыке. Испокон веков люди, творя искусство, задавались вопросом: ч_т_о сказать миру? Но одновременно перед ними вставал и другой вопрос: к_а_к сказать? Идея и выражение, замысел и воплощение, содержание и форма неразрывны и едины. Но они же противоречивы. Это противоречие и движет искусством. Новому вину нужны новые мехи. В старых оно прокиснет. Оттого процесс развития искусства, как и жизни вообще, - это процесс непрерывного обновления как содержания, так и формы. К той поре, когда Шуберт родился в искусстве, музыка прошла долгий извилистый путь поисков. Они увенчались созданием могучего единства формы и содержания музыкального произведения - классической сонатной формы. Ее отцами были венские классики Гайдн, Моцарт и Бетховен. Грандиозное содержание, наполняющее их творения, облечено в классически ясную, четкую форму. Она законченна, незыблема, чеканна. Бетховен, обессмертивший сонатную форму и приведший ее к наивысшему расцвету, был сыном великой революции и великим революционером. Он пел героику революционных масс. Шуберт был сыном иного времени, глухой и мрачной поры реакции, когда великие революционные битвы уже отгремели, а звонкие голоса, зовущие на бой за свободу, приумолкли. "Грандиозности и мощи бетховенской музыки, - справедливо замечает советский шубертовед В. Конен, - его революционному пафосу и философской глубине Шуберт противопоставил лирические миниатюры, картинки демократического быта - домашние, интимные, во многом напоминающие записанную импровизацию или страничку поэтического дневника. Совпадающее по времени бетховенское и шубертовское творчество отличается одно от другого так, как и должны были отличаться передовые идейные направления двух эпох - французской революции и периода Венского конгресса. Шуберт, оставаясь верным реалистическим традициям классиков (под непосредственным воздействием которых сложилась его эстетика), открывает новый этап в музыке: он выступает как первый венский композитор-романтик". Но Шуберт не похож на своих литературных коллег - реакционных романтиков. Те бежали от жизни в мир фантастики, мистики, идеализированной старины. Он прочно был связан с современной жизнью. Те, гоняясь за вымышленными химерами, чурались реального человека. Он был его вдохновенным певцом. И всем своим творчеством стремился раскрыть его несметно богатый духовный мир. Те были чужды народу. Он крепкими и цепкими корнями уходил в самую гущу народную, черпал в народном творчестве силы, озарял яркими отблесками народной музыки свои немеркнущие творения. Шуберт был одним из первых романтиков и лириков в музыке. Но его лиризм свободен от стеснительных рамок узости и ограниченности. Он народен. Шуберту присуща, писал академик Б. Асафьев, "редкая способность: быть лириком, но не замыкаться в свой личный мир, а ощущать и передавать радости и скорби жизни, как их чувствуют и хотели бы передать большинство людей, если бы обладали дарованием Шуберта... музыка его была его пением про все, но не лично про себя". Естественно, что классические одежды, созданные предшественниками и бывшие им, а также ему самому прежде впору, теперь стали для него стеснительными. И он их сбросил, решительно, не задумываясь. Он не считал при этом, что совершает реформу, переворот. Он не искал их и не шел к ним. Они пришли к нему сами. Ему было что сказать, и он нашел, как это высказать. Новая форма пришла вместе с новым содержанием. Непроизвольно, как свет вместе с зарей. Иначе и быть не могло. Если искать новое только ради того, чтобы прослыть искателем-обновленцем, ни к чему, кроме фокуснического формотворчества, не придешь. Получится жеманная игра в искусство вместо искусства, потуги прикрыть нищету содержания пышной мишурой формы. Шуберту это было отвратительно. Он писал по-новому потому, что по-новому мыслил и чувствовал. Иначе писать он не мог. Оттого "Неоконченная" состоит не из четырех частей, как принято в классической симфонии, а из двух. И дело совсем не в том, что Шуберт не успел дописать остальные две части. Он принялся было за третью - менуэт, как требовала того классическая симфония, но оставил свою затею. Симфония так, как она прозвучала в нем, была полностью завершена. Все прочее оказалось бы лишним, ненужным. А если классическая форма требует еще двух частей, надо поступиться формой. Что он и сделал. Стихией Шуберта была песня. В ней он достиг небывалого. Жанр, ранее считавшийся незначительным, он возвел в степень художественного совершенства. А сделав это, пошел дальше - насытил песенностью камерную музыку - квартеты, квинтеты, - а затем и симфоническую. Соединение того, что казалось несоединимым, - миниатюрного с масштабным, малого с крупным, песенного с симфоническим - дало новое, качественно отличное от всего, что было раньше, - лирико-романтическую симфонию. Ее мир - это мир простых и интимных человеческих чувств, тончайших и глубоких психологических переживаний. Это исповедь души, выраженная не пером и не словом, а звуком. ...В глубокой, настороженной тишине, низко в басах возникают чуть слышные голоса виолончелей и контрабасов. Они в унисон интонируют тему вступления - немногословную, угрюмо-сосредоточенную. От нее веет мрачной суровостью и трагизмом. Вступление лаконично. В нем всего лишь восемь тактов. И сразу же следом за ними, будто вспугнули стайку птиц или зашелестела от ветра листва, заговорили скрипки. Тихо и тревожно. И на фоне их быстрого и беспокойного шелеста появляется главная тема первой части симфонии - печальная и протяжная, словно крик подстреленной птицы. В ней боль и щемящая грусть. Два аккорда, жалобных и горьких, прерывают ее. Отделившись от аккордов и как бы бессильно повиснув в воздухе, звучат одинокие голоса валторн. Они задались вопросом, но оказались не в силах решить его и потому беспомощно сникли. И тогда на легкой зыби синкопированного {Синкопа - ударная акцентированная нота не на сильной, как обычно, а на слабой доле такта. Как правило, синкопа вносит в ритм элемент неожиданности и остроты.}, чуть колышущегося аккомпанемента вплывает побочная тема. Прославленная побочная тема "Неоконченной" симфонии. Виолончели своим низким, грудным голосом поют песнь несказанной красоты. Она плавна и царственно величава. Она лучится светом, ровным, спокойным, заливающим все вокруг. Это то светлое и непреоборимое, то животворное и жизнеутверждающее, что борется со смятением и тоской, гнетущими человека. Борьбе этих двух непримиримых начал и посвящено все развитие первой части симфонии. Мрачная тема вступления и светлая тема побочной партии, раздробившись на части, сшибаются в остром конфликте. Напряжение растет, схватка крепчает. В грозном рокоте оркестра, в громогласных кликах труб и мощных всплесках скрипок рождается ощущение трагического пафоса происходящей борьбы. И лишь финальный аккорд, тихий и грустный, кладет ей конец. Он печален. Вторая часть симфонии - Andante - медленная. Она напоена поэзией, чистой и прозрачной, полна никем не вспугнутой и ничем не потревоженной тишины. Музыка ее подобна летнему дню, озаренному золотом и лазурью. Она пронизана .сонмом солнечных лучей, согрета теплом и негой, исполнена юной свежей прелести и неброской, спокойно-мечтательной красоты. Временами, правда, спокойствие сменяется взволнованностью, тихая мечтательность - глубоким драматизмом. Печаль, жгучая и острая, как в первой части, поднимает свой голос и в анданте. Она звучит все громче и все сильнее. Пока, наконец, в мощных возгласах тромбонов не приходит бурная кульминация. И лишь теперь вновь наступает мир. И воцаряется спокойная, тихая, ничем не тревожимая безмятежность. Эти отголоски драматизма словно мостки, перекинутые из первой части во вторую. Они сообщают всей симфонии удивительную цельность. Во второй части даже больше, чем в первой, использованы богатейшие возможности оркестра. Струнные и духовые, особенно кларнеты и валторны, с неторопливой задумчивостью переговариваются между собой. Сопоставление их голосов образует переливчатую и многоцветную игру красок, света и тени. Анданте "Неоконченной" - вдохновенная песнь природе, пропетая многими голосами. Она проникнута жизнеутверждением. Конфликт художника с окружающей средой находит здесь в отличие от первой части свое положительное разрешение. Судьба "Неоконченной" трагична. Автору так и не суждено было услышать ее. Но дело не только в этом. Подобное случалось и раньше. Моцарту тоже не пришлось пережить исполнение трех своих лучших симфоний - ми-бемоль-мажорной, соль-минорной и до-мажорной. А они - венец его симфонического творчества. Еще печальнее другое. Почти сорок лет гениальное творение Шуберта пребывало в полной безвестности. Пути, открытые в "Неоконченной", оставались неведомыми. И те музыканты-романтики, которые жили и творили после Шуберта, двигались вперед на ощупь, вслепую, тратя силы и энергию на поиски того, что было найдено им. Спустя два года после окончания симфонии Шуберт отдал свое детище Ансельму Хюттенбреннеру с тем, чтобы он передал партитуру Обществу любителей музыки города Граца. Ансельм Хюттенбреннер партитуру оставил у себя. Почему? Видимо, счел ее недостойной общества. Даже многие из самых близких друзей Шуберта, признавая его гением песни, отрицали в нем композитора-симфониста. Хюттенбреннер сам писал музыку и был не на шутку уверен, что в крупных формах превосходит друга. Так рукопись "Неоконченной" пролежала под спудом, среди пыльных и никому не нужных папок с нотами, с 1822 до 1865 года. Лишь после того как дирижер Гербек случайно обнаружил ее, симфония впервые прозвучала в Вене в открытом концерте. Произошло это 17 декабря 1865 года. Хотя он работал над симфонией, мысль о театре не покидала его. Театр с такой силой притягивал Шуберта, так неотступно владел им, что даже свои раздумья о жизни он связывает с театральными подмостками. "Жизнь, - записал он в дневнике, - подобна сцене, где каждый исполняет отведенную ему роль. Аплодисменты или порицания воспоследуют в ином мире. Роли розданы, стало быть, дана и наша роль, и кто в состоянии сказать, хорошо ли, дурно она сыграна? Плох режиссер, дающий актерам роли, которые они не способны исполнить. Жизнь не терпит ни малейшей небрежности. Она не знает случая, когда актер был бы уволен из-за того, что плохо декламирует. Человек, получив отведенную ему роль, обязан сыграть ее хорошо". Он по-прежнему мечтал об опере. Упорно и неотвязно. То не были прекраснодушные мечты, беспочвенные и витающие в эмпиреях. Стоило возникнуть мысли, как она тотчас же становилась замыслом, а замысел, в свою очередь, рождал воплощение. Иначе у Шуберта не бывало. Несмотря на все предшествующие неудачи, он продолжал работать для театра. На сей раз писал большую романтическую оперу "Альфонсо и Эстрелла". В то время романтика на подмостках Венского музыкального театра была в ходу. Дорогу ей проложил выдающийся немецкий композитор Карл Мария фон Вебер. Его гениальный "Вольный, стрелок" открыл новую страницу в истории оперы. В "Вольном стрелке" сплавились воедино фантастика с реальностью, сказочная выдумка с народным бытом, мечта с действительностью. Музыка этой великой оперы, широкая, самобытная, щедро насыщенная песенно-танцевальным фольклором, произвела на слушателей ошеломляющее впечатление. Тридцатипятилетний композитор, живший трудной, чреватой невзгодами и лишениями жизнью профессионального музыканта, придя в один из июньских вечеров 1821 года на премьеру малоизвестным капельмейстером, вышел из театра знаменитостью. Ему рукоплескали, перед ним заискивали, его чествовали, осыпали милостями, заказами. Пережив триумфальную премьеру в Берлине, "Вольный стрелок" начал свое победное шествие по Европе. То здоровое, передовое, что было в нем, повсюду встречало горячий отклик. Новое, молодое ищет подобное себе. А найдя, буйно радуется, как радуются встрече с долгожданным. Так случилось и в Вене. Успех "Вольного стрелка", докатившись сюда, вспыхнул с огромнейшей, невиданной силой. Этому не смогла помешать даже цензура, изуродовавшая оперу варварскими купюрами. В довершение всего император Франц лично распорядился изъять эпизод отливки волшебных пуль, хотя этот эпизод - один из кульминационных в опере. Он категорически запретил стрельбу из ружья на сцене, предложив заменить ружье луком, а пули - стрелами. Так что дьявол Семиэль снабжал героя оперы охотника Макса стрелами. За них-то тот и должен был продать свою душу сатане. Музыкальная ткань оперы кромсалась буквально по живому мясу, так что композитор, услышав свое творение в Вене, пришел в ужас. Успех "Вольного стрелка" намного перерос чисто художественные рамки. Это была победа национальной оперы над оперой чужеземной. Больше того, победа национального искусства над чужеземным искусством. В Вене борьба за самобытную, национальную оперу, начатая еще Моцартом, создавшим "Похищение из сераля", а затем и великую "Волшебную флейту", и продолженная Бетховеном в его "Фиделио", с появлением "Вольного стрелка" достигла небывалого напряжения. Именно в Вене, столице Габсбургской монархии, стоящей на перекрестке Европы, как нигде, сильны были чужеземные влияния. Тем более что здесь не только культивировалась, но и насаждалась сверху, правителями, итальянская опера. Естественно, что "Вольный стрелок" был с восторгом встречен всеми передовыми людьми, ратовавшими за народное, национальное искусство. Разумеется, Шуберт и его друзья были в их числе. Они шумно и с энтузиазмом приветствовали появление немецкой национальной оперы на венской сцене. Даже Бетховен, к тому времени уже живший затворником и почти совсем не бывавший в театре, познакомившись с "Вольным стрелком", призвал его создателя не делать ничего другого, а только писать и писать оперы, "именно оперы, одну за другой... не задумываясь". Карл Мария фон Вебер утвердил на оперной сцене романтизм. Шуберт стремился к этому же, но сделать этого не смог. "Альфонсо и Эстрелла", к сожалению, ни в какое сравнение с "Вольным стрелком" не идет. Музыка ее лишена драматизма, статична, малодейственна. В ней много созерцательного и мало активного, взволнованного, согретого искренним, трепетным чувством. Немалую роль в неуспехе оперы сыграло ее либретто. Оно сочинено Шобером по наихудшим шаблонам литературного романтизма. Здесь и нелепое нагромождение всевозможной фантастики, и туманные, неопределенно-расплывчатые образы, плоские, как гладильная доска, и начисто лишенные характеров, и обстановка вымышленного, псевдоромантического средневековья, и тяжеловесные, выспренние стихи. В том, что написал Шобер, не теплится ни искры таланта. Только Шуберт с его непреодолимой тягой к театру и любовью к другу мог решиться писать музыку на подобный вздор. Не мудрено, что его постигла неудача. Партитура была возвращена автору дирекцией театра. Кроется ли причина этого только в творческой неудаче? Думается, нет. В те времена на венской сцене шли оперы и хуже "Альфонсо и Эстреллы". Авторская неудача была лишь поводом, а его, как известно, нельзя смешивать с причиной. Причин было много. Главная заключалась в том, что, когда композитор сдал в театр свою партитуру, немецкая опера в Вене уже была ликвидирована. Двор одним ударом, мгновенным и сильным, расправился с национальной оперой. Театр был отдан итальянцам на откуп в полном смысле этого слова. Директором и арендатором придворной оперы стал ловкий делец Доменико Барбайя, в прошлом удачливый владелец игорных домов, в настоящем процветающий театральный коммерсант. Сцену заполонили итальянцы. Надо отдать должное Барбайе - он повел дело с широким размахом. Сформированная им труппа состояла из звезд первой величины. Такие блистательные певцы, как Жозефина Фодор-Менвиель, Луиджи Лаблаш, Джованни Баттиста, Рубини, АнтониоТамбурини, Доменико Донзелли, в два счета не только покорили переменчивых венцев, но и свели их с ума. Люди простаивали ночи напролет в очередях за билетами, в битком набитом зале ловили со спертым в зобу дыханием каждый звук и каждую ноту, не помня себя от восторга, вскакивали с кресел и, неистово стуча ногами и размахивая платками, кричали: "Браво! Брависсимо! Фора!" Венцы забыли обо всем, кроме своих новых кумиров - итальянских певцов, действительно бесподобных было не до Шуберта с его оперой. Тем более что хитроумный Барбайя не остановился на достигнутом, а привез в Вену Россини. Орфей XIX века, идол Европы, прибыв в императорскую резиденцию, повторил поступок своего великого соотечественника. Он пришел, увидел, победил. С той лишь разницей, что проделано все это было мирным путем. Вена лежала у ног Россини. Успех его оперы "Зельмира", поставленной им самим, был феноменальным. Овациям, почестям, хвалебным речам не было конца. Единственным, кто в этом шуме не потерял головы, был сам Россини. Он оказался не только великим композитором, но и великим человеком. Первое, что он сделал, - нанес визит Бетховену, к тому времени всеми забытому и заброшенному. "Когда я поднимался по лестнице, которая вела в нищенскую квартиру, где обитал этот великий человек, - рассказывал Россини впоследствии Вагнеру, - я едва смог справиться с волнением. Открыв дверь, я попал в нечто вроде чулана, столь же неопрятного, как и ужасающе захламленного. Особенно мне запомнилось, что в потолке, расположенном непосредственно под крышей, зияли широкие щели, сквозь которые в помещение могли низвергаться потоки дождя... Спускаясь по шаткой лестнице, я вспомнил одиночество и нужду этого великого человека, и меня охватила такая печаль, что я не удержался и заплакал". Бетховен, глубоко равнодушный к чужой славе, равно как и к своей, принял Россини ласково. И нелицеприятно, с прямодушной откровенностью высказал все, что думает о его творчестве. - Вы композитор "Цирюльника", - сказал он. - Это первоклассная комическая опера. Чтение ее доставило мне большую радость. До тех пор, пока будут исполнять итальянские оперы, вашу оперу будут играть не переставая. Но поверьте мне, вам никогда не следует покидать этот жанр. В нем вы не имеете равных. Однако никогда не пытайтесь писать опер серьезных. В этом жанре вам не создать ничего хорошего. Интересно, что Шуберт, ни разу не видевший Бетховена, высказал то же самое суждение, что и он. Не любя итальянских опер, презрительно именуя их "свистелками" и "турецкой музыкой", он высоко оценил "Севильского цирюльника". Он шумно восхищался им, чем вызвал крайнее неудовольствие своих друзей, хранивших прочную верность немецкой опере. Барбайя оказался не только оборотистым дельцом, но и умным политиком. Основательно нажившись на успехе Россини, он решил нажить капитал и на успехе Вебера. Немецкому композитору был сделан заказ на новую оперу, специально для Вены. Вебер принял предложение и написал "Эврианту". В отличие от "Вольного стрелка" это большая героико-романтическая опера. Сюжет ее, опираясь на французскую новеллу XIII века, уходит корнями в седое средневековье. Он повествует о мудреной и запутанной истории любви благородного рыцаря графа Адоляра де Невер и непорочной, добродетельной девы Эврианты. Либретто изобилует непременными аксессуарами романтизма. Здесь и сказочный змей, угрожающий жизни героя, и самоотверженная героиня, спасающая своего возлюбленного, хотя он готовился ее умертвить, и знаменательное пророчество, и мятущийся призрак, не могущий обрести покоя, пока злодейские козни не будут разрушены. Короче говоря, здесь есть все, кроме жизненной правды и естественности. Автор либретто баронесса Гельмина фон Чези - типичная для того времени литературная дама, каких, впрочем, немало в любые времена. Она обладала большими литературными связями (в числе ее ближайших друзей был сам Фридрих Шлегель, апостол реакционного романтизма) и совсем небольшими литературными дарованиями. Первое способствовало ее продвижению, второе компенсировалось непомерно раздутым самомнением. Сочиненное ею либретто из рук вон плохо. В нем что ни сцена, то натяжка и ложь - в ситуациях, в обрисовке действующих лиц, в передаче их чувств и переживаний. Высокопарность и ходульность здесь заменяют правдоподобие, грузность и тяжеловесная неподвижность - живое драматическое развитие, претенциозность и мнимая значительность - поэзию. Нужен был драматический гений Вебера, чтобы напоить жизнью эту мертворожденную поделку. Написанная им музыка вдохновенна. Она эпически масштабна и лирична, поэтически нежна и драматична, могуча и широка по своему мелодическому дыханию, подчинена единому развитию, богатырски размашиста. И тем не менее "Эврианта" провалилась. Венцы, совсем недавно вознесшие Вебера до небес, теперь безжалостно низвергли его в бездну. Что тому виной? Многое. И отвратительное либретто. И смелая новизна музыкального языка. И непривычность выразительных средств, найденных композитором. В "Эврианте" Вебер шагнул на два десятилетия вперед по сравнению с современной ему музыкой. Он предвосхитил то, что лишь со временем, в жестокой и трудной борьбе утвердил на музыкальном театре Вагнер. Он набросал основные контуры музыкальной драмы, художественно единой и целостной. Уже в "Эврианте" намечен прием музыкальной характеристики, в дальнейшем получивший название лейтмотива (от немецкого "лейт" - ведущий). С помощью лейтмотива характеризуются действующие лица, их мысли и чувства, предвосхищается и подготовляется появление героев на сцене и т. д. Удивительно и непостижимо, что Шуберт, всю жизнь стремившийся к новому и неустанно утверждавший его своим творчеством, не принял "Эврианты". Гениальное прозрение Вебера, его дерзновенный бросок в будущее остались чуждыми и непонятными Шуберту. Сам отважный новатор, он отверг новаторство другого. Провал оперы подействовал на Вебера удручающе. Морально раздавленный, разгневанный и оскорбленный, покинул он Вену, не желая ничего больше слышать ни о ней самой, ни о ее жителях. Жгучую обиду унес он и на Шуберта, с которым за время репетиций "Эврианты" успел не только познакомиться, но и сдружиться. Шуберт по простоте душевной не скрыл своего отношения к последней опере Вебера. Смущенно пожимая плечами, он говорил по поводу "Эврианты": - Это хаотическое нагромождение звуков, с которым Вебер не сумел совладать. Лучше бы ему не писать этого... Это же не музыка. Вот "Вольный стрелок" - совсем другое дело... Его отзыв, конечно, дошел до Вебера. И еще больше растравил рану, нанесенную провалом оперы. Уязвленное самолюбие всколыхнуло злость и породило острую неприязнь. Если раньше Вебер посулил помощь молодому композитору в постановке его оперы в Германии, то теперь ничего не сделал для облегчения сценической судьбы "Альфонсо и Эстреллы". Так оборвалась, едва успев зародиться, дружба двух великих композиторов. За всю жизнь Шуберт встретил лишь одного профессионального музыканта, равного ему по дарованию. Но встреча, столь знаменательная и многообещающая, ничего не принесла. И тот и другой пошли каждый своей дорогой, хотя путь у них был один, общий. Великие художники не всегда бывают великими людьми. Им далеко не всегда дано возвыситься над суетным тщеславием и мелочным самолюбием. А они играют в искусстве, как и в любой другой сфере человеческой деятельности, немалую и не очень благовидную роль. Потерпев неудачу в романтической опере, Шуберт вновь обратился к жанру зингшпиля - немецкой народной музыкальной комедии. Здесь, казалось ему, соперничество всесильных итальянцев не грозит, а значит и больше шансов на успех. Как литературную основу он избрал пьеску венского драматурга и журналиста Игнаца Кастелли "Заговорщики". Это перелицовка на модный романтический лад знаменитой аристофановской комедии "Лисистрата". Кастелли - типичный представитель рептильной журналистики того времени, чьи принципы - полная беспринципность, а направление - "чего изволите", изъял из древнегреческой комедии ее язвительное жало, старательно приглушил все ноты социального протеста против войны, сгладил и стесал все острые углы общественной сатиры. Он знал, на кого работает. Меттерниховская Вена не хотела задумываться, она хотела развлекаться, бездумно и безбоязненно. Действие пьесы перенесено в средневековье. Греческие воины превратились в рыцарей-крестоносцев, а их жены - в томных и церемонных аристократок. Героини Аристофана отлучили своих мужей от супружеского ложа, чтобы вынудить их прекратить войну. Героини Кастелли, разгневанные долгим отсутствием своих благоверных, отказали им в торжественной встрече, когда они вернулись из крестового похода. Комедия стала пристойной с точки зрения автора. И бессмысленной со всех точек зрения. И все же, как ни старался Кастелли, умертвить Аристофана ему не удалось. Здоровое, полное жизненных соков зерно оригинала пробилось сквозь сорняки и плевелы обработки. Живость, движение, искрометный комизм, присущие "Лисистрате", сохранились и в "Заговорщиках". Так что перед Шубертом возникла возможность написать веселую, искрящуюся смехом, жизнерадостную музыкальную комедию. И он ее написал. Музыка оперы легка в самом лучшем смысле этого слова, мелодична, красива. В ней много света и тепла, грации и изящества. Она полна юмора, очарования молодости. Но и эту оперу постигла неудача. Партитура "Заговорщиков" (теперь опера называлась "Домашняя война": цензура пришла в ужас от крамольного названия) год пролежала в шкафу дирекции и была возвращена автору. Театральные заправилы даже не потрудились заглянуть в ноты. Как Шуберт вложил их в конверт, так и получил обратно. Пакет с партитурой "Домашней войны" вернулся к автору нераспечатанным. И все же Шуберт продолжал нести добровольно взваленный крест, хотя он был и нелегким. Сразу же за "Домашней войной" он пишет большую романтическую оперу "Фиеррабрас" на либретто секретаря дирекции придворного оперного театра Иосифа Купельвизера. Пост, занимаемый литератором, далеко не всегда пропорционален его дарованию. Купельвизер накропал нечто несусветное по своей бездарности, нелепости и полнейшей драматургической беспомощности. И хотя Шуберт уйму сил и времени потратил на сочинение музыки (партитура объемлет тысячу страниц), "Фиеррабрас" принят к постановке не был. Неудача. Еще одна. Сколько их было? Он давно уже сбился со счета. И все же вновь засел за театральную вещь. Это походило на игру, когда человек, проиграв почти все состояние, ставит последние гроши. Игрок ясно и отчетливо понимает рассудком, что впереди лишь проигрыш дотла. И тем не менее продолжает играть. Делает ставки, теперь уже последние и полностью разорительные. Здесь рассудок бессилен, ибо он уже целиком во власти безрассудного чувства. В данном случае положение усугубилось тем, что, помимо внутренних сил, побуждавших Шуберта работать для театра, помимо того, что ничто внешнее, каким бы неблагоприятным оно ни было, не могло столкнуть его с избранного пути, в дело вмешалась и сила извне. Настолько мощная и неодолимая, что противостоять ей было невозможно. Носительницей этой силы являлась не кто иная, как Гельмина фон Чези. Потерпев неудачу с Вебером, абсолютно уверенная в том, что во всем повинен только он, деспот и самодур, заставлявший по десятку раз переписывать и перекраивать либретто "Эврианты", литературная баронесса твердо решила взять реванш. И обратила свои взоры на Шуберта. Эта сорокалетняя женщина, небрежно одетая и неряшливо причесанная, с худеньким, нежного овала лицом ребенка и необъятной фигурой раздавшейся вширь матроны, медленно, рывками передвигающаяся на коротких и толстых, как ножки бильярда, ногах, обладала цепкостью и прытью юного упыря. Она намертво впивалась в нужного человека. И ничто не могло избавить от нее. Так получилось и с Шубертом. В конце концов он взялся писать музыку к мелодраме Гельмины фон Чези. И вот в конце 1823 года на афишных столбах Вены появились анонсы, извещавшие о том, что 20 декабря в Театре ан дер Вин (том самом знаменитом театре, где двадцать лет назад увидел свет бетховенский "Фиделио") в первый раз будет представлена РОЗАМУНДА ПРИНЦЕССА КИПРСКАЯ  Большая романтическая драма в четырех актах, с хорами, музыкальным сопровождением и танцами, сочинения Гельмины фон Чези, урожденной баронессы Кленке. И ниже совсем мелко: Музыка господина Шуберта. Трудно придумать большую нелепицу, чем пьеса "урожденной баронессы Кленке". Сам текст до нас не дошел, но театральный рецензент того времени в своей газетной статье довольно подробно описал изделие, которое в тот вечер пришлось проглотить почтеннейшей публике. "По прихоти отца, - повествует рецензент, - принцесса Розамунда воспитывается среди пастухов. Когда ей исполнится восемнадцать лет, Айя должна объявить всему народу об истинном происхождении Розамунды, после чего она сможет приступить к правлению. Срок истекает 3 июня. Затем происходят различные чудесные события: приезжает принц Кандийский, который еще в детстве был помолвлен с Розамундой. Он получает таинственное письмо, после чего спешно отбывает на Кипр. У самого берега принц терпит кораблекрушение и один из всех, кто плыл на корабле, остается в живых. Фульгентиус, наместник Кипра, к тому времени уже 16 лет правит островом и отнюдь не желает расставаться с властью. Поэтому он весьма недоброжелательно относится к известию, что Розамунда, которую считали умершей, оказалась живой. Розамунда уже повидалась с переодетым принцем Кандинским. По таинственному романтическому признаку они узнали, что предназначены друг другу. Принц, который не хочет, чтобы его узнали, потому ли, что желает испытать верность своей возлюбленной, или потому, что все его спутники утонули и он не может рассчитывать на их поддержку, поступает на службу к Фульгентиусу и завоевывает его доверие, спасая его дочь от разбойников. Пока все идет так, как и следовало ожидать, но Фульгентиус безумно влюбляется в Розамунду. Однако она не отвечает на его чувство, и он преследует ее с ненавистью, равносильной его любви, обвиняя в том, что она якобы подстроила нападение на его дочь. В конце концов Фульгентиус бросает Розамунду в тюрьму. Мало того, он обмакивает письмо в сильнодействующий, убивающий на месте яд и приказывает переодетому принцу, которого он посвящает в тайну этого покушения на убийство, передать письмо Розамунде. Тем временем ей удается бежать из тюрьмы и найти прибежище в избушке у своей старой няни. Тут-то ее и находит принц Кандийский и сообщает ей о чудовищном замысле Фульгентиуса. К несчастью, Фульгентиус застает любящих, и им пришлось бы плохо, если бы принц не сумел обмануть тирана, сказав ему, что Розамунда при одном виде отравленного письма сошла с ума. Эту "ложь во спасение" понятливая девушка поддерживает своим поведением и жестами. Легковерный Тимур, то бишь Фульгентиус, поручает своему доверенному заботы о Розамунде, и снова все как будто оборачивается к лучшему. Но вдруг приходит письмо от градоправителя Альбануса..." И так далее и тому подобное. Вряд ли стоило бы тратить столько места на изложение этой абракадабры, если бы она не давала наглядного представления о той драматургической макулатуре, с которой постоянно вынужден был сталкиваться Шуберт. Либретто всех его опер (за исключением, пожалуй, одной только "Домашней войны") ничуть не лучше "Розамунды". Но на сей раз Шуберту повезло. И этим он был обязан, как ни странно, Гельмине фон Чези. Собственно, не столько ей, сколько ее тщеславию. Обладая чудовищным самомнением, Гельмина никогда не согласилась бы, чтоб на ее высокоталантливый текст писал музыку неименитый композитор. Привлекая к работе Шуберта, она с самого начала отвела ему более чем скромную роль изготовителя музыкального гарнира к мелодраме. Мелодрама по тем временам означала драматический спектакль с сопроводительными музыкальными номерами. Это музыка в антрактах, когда перед началом действия публика рассаживается по местам. Плюс хоровые и танцевальные номера. Таким образом, работая над "Розамундой", Шуберт ограничился сочинением трех музыкальных антрактов, хоров и балетной музыки. Это его и спасло. Он в общем остался в стороне от литературной галиматьи, сочиненной Гельминой. Она существовала сама по себе, его музыка - сама по себе. Первое сразу же кануло в вечность под дружный хохот современников, второе привело их же в бурный восторг и продолжает восторгать всех нас и в нынешнее время. Свободный от литературных пут, Шуберт создал шедевр. Музыка к "Розамунде" восхитительна по своей благоуханной свежести, поэтичности и вдохновенной красоте. В ней сонм пленительных мелодий, задушевных и наивно-простых, она переливается и искрится красками, то нежными и скромно-целомудренными, то ослепительно яркими, бьющими в глаза. Она полна чувства, искреннего и теплого, чарующего и покоряющего. Благоговейное песнопение, возвышенное и торжественное, сменяется уличной песенкой, которую, приплясывая, поют скрипки. А в ответ им звучит задумчиво-мечтательный голос кларнета, которому, в свою очередь, отвечает трепетно-взволнованный, прозрачный и чистый голосок гобоя. "Розамунда" проникнута духом народности. Ее мелодии вобрали в себя все лучшее, что создано величайшим композитором мира - народом. Здесь слышны отголоски народных песен и танцев. И не только австрийских, но и славянских. Мало того, что предки Шуберта росли на славянских землях и народные мелодии славян пришли к нему из гущи поколений, славянские напевы неумолчно звучали вокруг него и в Вене. Поэтому не удивляешься, когда в анданте первой балетной музыки "Розамунды" вдруг слышится обрывок русской народной песни. Созданное народом, преломившись сквозь призму гения, вернулось к народу. И стало во сто крат прекраснее прежнего. Оттого оно и доставляет такое наслаждение своему изначальному создателю - народу. Даже случайная публика Театра ан дер Вин, привыкшая к эффектным зрелищам и алчущая их, не могла остаться равнодушной к тому, что написал Шуберт. Единственное, что было встречено аплодисментами в день премьеры, была его музыка. Увертюра - она написана много раньше, как увертюра к "Волшебной арфе", - и другие номера по дружному требованию зрителей были исполнены на бис. "В последнем акте, - вспоминает современник, присутствовавший на премьере, - выступил хор пастухов и охотников. Он звучал так красиво и естествен, но, что я не помню, чтобы когда-либо слышал что-нибудь подобное. Хор пришлось повторить под всеобщие аплодисменты". Однако успех "Розамунды", каким бы значительным он ни был, особенно для неизбалованного овациями Шуберта, был кратковременным, а потому эфемерным. Пьеса прошла лишь два раза и затем безвозвратно исчезла с афиши. А вместе с ней была забыта и музыка. Написанная к случаю, она ушла вместе с ним. Лишь много-много лет спустя "Розамунда" вновь и навсегда покорила людей. Но на сей раз как произведение, ничем не связанное с театром. Говоря о "Розамунде", немецкий музыкальный писатель Гарри Гольдшмидт, автор интересной, богатой фактами и размышлениями книги о Шуберте, правильно пишет, что "эта музыка принесла ему славу, пожалуй, даже большую, чем его знаменитые песни. Для миллионов и миллионов людей, мало или ничего не знающих о Шуберте, его имя известно как имя автора неувядаемой музыки к "Розамунде". В конце концов упорная борьба за сцену, которую Шуберт с таким напряжением вел в 1823 году и в результате которой написал четыре произведения, в том числе две крупные оперы, обеспечила ему длительный успех. Трагичным в этом было то, что очаровательная музыка "Розамунды" ничего общего со сценой не имела и _легко оторвалась от нее. Но в этом же состоял и секрет успеха_" (курсив мой. - Б. К.). Теперь, когда мы отделены от Шуберта более чем вековой дистанцией, можно судить совершенно безошибочно обо всем, что он написал. Что было неясно современникам, ясно далеким потомкам. Шуберту не дано было стать музыкальным драматургом. Причин тому много. Они и в том, что он был прикован к жалкому и ничтожному литературному матер