придорожной венгерской степи. "Сладчайший Иисусе! Сколько позорных поступков ты прикрываешь своим изображением! Ведь ты сам наиболее страшный памятник человеческого падения, а они ставят твое распятие, как бы желая молвить: "Смотрите, вот самое совершенное из созданий господа бога, а мы дерзко растоптали его своими ногами. Неужели вы думаете, что нам трудно будет с легким сердцем уничтожить и остальных насекомых, именуемых людьми?" А это сказано Шубертом во время поездки по Верхней Австрии, где дороги уставлены часовенками и крестами со скульптурным изображением распятого Христа. Эти дороги, то бегущие зеленой долиной, то петляющие меж гор, то ныряющие в ущелья, привели Шуберта и Фогля в Линц - город, стиснутый с востока и севера горами и рассеченный надвое могучей рекой. Шуберт прибыл на родину Шпауна, но, к сожалению, друга не застал. Чиновная судьба забросила его на окраину империи - во Львов. "Можешь представить себе, - огорченный, пишет он другу, - как это досадно, что я из Линца должен писать тебе в Лемберг!!! (Немецкое название Львова. - Б. К.) Черт побери проклятый долг, который жестоко разлучает друзей прежде, чем они успеют осушить кубок дружбы! Я сижу в Линце, обливаюсь потом в этой проклятой жаре, у меня целая тетрадь новых песен, - а тебя нет". А в другом месте он шутливо, с грубовато-терпким, чисто шубертовским юмором сетует: "Линц без тебя все равно, что тело без души, всадник без головы, суп без соли. Если бы у Егерыайера не было такого хорошего пива, а в Шлоссберге нельзя было бы раздобыть сносного вина, я повесился бы на бульваре с табличкой на груди "С тоски по улетевшей душе Линца!" Песни на тексты Вальтера Скотта, о которых шла речь выше, равно как и другие произведения композитора, встретили и в Линце горячий прием. Шуберта и Фогля затаскали по концертам, прогулкам, пикникам. Они и здесь нашли восторженных слушателей и горячих поклонников, не скупившихся ни на овации, ни на почести. Шуберт и Фогль были избраны почетными членами местного Общества любителей музыки. Далеко не все, что издали выглядит прекрасным, вблизи оказывается таковым. Ближайшее знакомство нередко чревато разочарованием. Это особенно часто бывает в искусстве, где создатель не всегда похож на создание. Полюбив творения и через них творца, после встречи с ним как бы оказываешься обманутым. Ближе узнав человека, столкнувшись со множеством житейских мелочей и малоприятных черт характера и поведения, испытываешь горькую обиду: идеальный образ, созданный его книгами, музыкой, картинами, разрушен. Жизнь не выдержала пробы искусством. Но бывает, что художник и в жизни такой же, как в творчестве. Реальное гармонирует с идеальным. Тогда радость общения с художником еще больше умножает радость общения с его искусством. Это приносит счастье. Редкостное и безмерное. Точно так было с Шубертом. Он был неотделим от своего творчества, ибо оно являлось для него наивысшей формой самовыражения. И тот, кто любил его музыку, повстречавшись с ним самим, не только не разочаровывался, но еще больше очаровывался. И ею и им. Антон Оттенвальт, близкий родственник Шпауна, - он был женат на его сестре Марии, - впервые познакомившись с Шубертом в Линце, так пишет о нем: "Почти до полуночи мы просидели вместе... Как говорил он об искусстве, о поэзии, о своей юности, о друзьях и других замечательных людях, об отношении идеала к жизни и т. п.! Я был поражен его умом! А о нем-то говорили, что он творит бессознательно, что он сам не понимает и не разбирается в том, что пишет... Я не могу говорить о его убеждениях в целом, во всем их объеме, но из отдельных его высказываний видно, что его миросозерцание не воспринято им со стороны, и если в нем и есть доля участия его благородных друзей, то это ничуть не лишает его своеобразия". Разговоры о юности, о которых упоминает Оттенвальт, возникли в связи с воспоминаниями, вдруг нахлынувшими на Шуберта. Эти воспоминания, сладкие и чуть-чуть щемящие сердце, всколыхнули глубинные пласты памяти, и дальнее, полустершееся неожиданно стало близким, рельефным. После долгих лет разлуки он встретил в Линце друзей по конвикту - Альберта Штадлера и Иосифа Кеннера. Он вновь повстречал свое детство. Просыпаясь рано поутру, он будил своего соседа по комнате Штадлера и заставлял с ходу подыскивать второй голос к напеваемому им мотиву из "Волшебной флейты". Штадлер никак не мог попасть в тон. И это по-детски забавляло Шуберта. Ему казалось, что они снова в конвиктском дортуаре, куда вот-вот войдет учитель пения, в парике, с белой косичкой на затылке, и сухим, узловатым пальцем постучит по лбу незадачливого ученика. И снова дорога - радостный, бодрящий тело и душу летний путь. Он вел теперь в Зальцбург. Вокруг, пишет Шуберт брату Фердинанду, "сад, раскинувшийся на несколько миль, в саду бесчисленные замки и имения, которые утопают в зелени; представь себе речку, петляющую меж ними, представь себе пашни и поля, расстилающиеся, подобно прекраснейшим разноцветным коврам, затем роскошные луга, словно ленты, опоясывающие их, и, наконец, бесконечные аллеи громадных деревьев. Все это окружено необозримыми рядами высоченных гор, словно стража, охраняющих сию небесную долину". Зальцбург встретил их хмурым ненастьем и мелким, тянучим, как нить, дождем. Город насупился, сжатый горами. На одной из вершин чернел замок, мрачный и угрюмый. Мрачны и угрюмы были и улицы, узкие, длинные, с высокими домами, где мало света и даже днем стоит полутьма. Куда ни глянь - церкви, большие и малые, помпезные и невидные. И монастырские обители, обнесенные высокими стенами, с низкими, глухими калитками с подслеповатым глазком. Зальцбург Шуберту не понравился. Хотя здесь ему и Фоглю также был оказан отличный прием. Он обрадовался, когда карета миновала городские ворота, "надписи на которых, - по его словам, - свидетельствуют о минувшей власти попов". Проездом они побывали и на соляных копях, там, где в земле скрывалось богатство Зальцбурга. Отсюда в старину властители княжества пополняли свою и без того переполненную казну. Соль в те времена была самой ценной валютой, а князья - архиепископы зальцбургские - самыми богатыми феодалами. С той поры многое переменилось. Наполеоновские войны уничтожили власть архиепископов. Зальцбург перестал быть самостоятельным княжеством и вошел в состав Австрийской империи как одна из ее земель. Властители пришли новые, а порядки остались старые. Те, кто добывал богатства, - рудокопы - по-прежнему были нищими. Их беспросветная нужда, непосильный, изнурительный труд и полная горестей и лишений жизнь печалят и удручают Шуберта. "Я словно упал с неба в навозную кучу, - пишет он о городе рудокопов Халлейне. - Жители выглядят как привидения: бледные, с впавшими глазами, худые как спички. Жуткий контраст между этим крысиным городишком и той долиной, где он расположен, произвел на меня чрезвычайно тяжелое впечатление... Не было никакой возможности уговорить Фогля осмотреть соляную гору вместе с соляными копями. Его великая душа, подгоняемая подагрой, устремилась в Гастайн, как путник в темную ночь стремится к светящемуся вдали огоньку". Бад-Гастайн - курортный городок в горах, с его пестрой и пустой публикой, съехавшейся на воды, - мало привлекал Шуберта. В отличие от Фогля, всерьез занявшегося лечением, он целыми днями бродит по округе, слушает, наблюдает. Его интересуют и суровые песни рудокопов, и переливчатые йодли пастухов, и пляски крестьян. Здесь, в Гастайне, он закончил симфонию, над которой работал в поездке. Потому она и вошла в историю под именем "Гастайнской", - а не "Гаштейнской", как ошибочно принято у нас писать, - или, еще вернее, "Гмунден-Гастайнской" симфонии. Композитор, как свидетельствуют друзья, питал к этой симфонии особенную любовь и готовился к ее сочинению загодя и исподволь. Даже такие замечательные произведения, как октет и ля-минорный квартет, он рассматривал всего лишь как трамплин, всего лишь как подготовительные эскизы к "Гмунден-Гастайнской" симфонии. К сожалению, симфония до нас не дошла. Она утеряна. Насколько серьезно Шуберт относился к тому, что писал, настолько несерьезно он относился к написанному. Композитор столь бурно и безостановочно рвался вперед, что не успевал, да и не желал оглядываться назад. Его интересовало лишь то, что он делал или задумал сделать. Сделанное его не интересовало. Доходило даже до того, что он в первый попавшийся под руку лист бумаги заворачивал кусок сыру, хотя лист этот был рукописью его песни. Часто он даже забывал написанное. Случалось, что он не узнавал собственных произведений. Как-то зайдя к Фоглю, он увидел ноты песни, начисто переписанные переписчиком. Когда Фогль спел песню под его аккомпанемент, он, удивленно вскинув на лоб очки, спросил: - Чье это? - и, одобрительно кивнув головой, прибавил: - Недурно. Это была одна из лучших его песен - "Скиталец". Он с поразительной беззаботностью и неряшливостью относился к своим рукописям. Они в беспорядке валялись повсюду: на столе, на полу, на кровати, под кроватью. Или лежали, сваленные в кучу, - это уж в лучшем случае - в старом ларе. Одно время присмотр за его рукописями взял на себя Иосиф Хюттенбреннер. Он впоследствии гордо и претенциозно именовал себя "Пророк, певец, друг и ученик Шуберта". Но постоянная опека Хюттенбреннера только раздражала Шуберта. Он постарался отделаться от назойливого приятеля. Может быть, причиной тому были также глупость и самодовольное нахальство Хюттенбреннера. Он, например, с совершенно серьезной миной утверждал, что брат его Ансельм - средней руки композитор - "в песнях, романсах, балладах, мужских хорах и вокальных квартетах вполне под стать Бетховену и Шуберту. В балладе Ансельм превосходит Шуберта". Или больше того: "Из всех музыкальных произведений Ансельма явствует, что он, так же как Шуберт, по праву может быть назван духовным наследником и продолжателем Бетховена и Моцарта". Иосиф Хюттенбреннер мог бы стать для Шуберта тем, чем был для Бетховена Шиндлер, - секретарем, заботливым и педантичным, верным и безотказным. Но для этого ему не хватало скромности и самоотверженности, ума и такта. Так рукописи Шуберта и оставались безнадзорными. Нет ничего удивительного, что многое утеряно и пропало навсегда. "Гмунден-Гастайнская" симфония - печальный тому пример. Осенью Шуберт вернулся в Вену. Позади остались Альпы с их дикой и суровой красотой, новые места и новые люди - все, что он увидел и узнал в этой большой и интересной поездке. Увиденное уходит с глаз и остается в памяти - впечатлением. Память, мать творчества, оплодотворенная впечатлением, рождает произведение. Вскоре, а иногда - годы спустя. Поэтому прочтенное через несколько лет стихотворение Людвига Рельштаба, подобно искре, упавшей в стог соломы, воспламенило воображение, всполошило воспоминания и родило на свет превосходную песню "Приют". В суровом, полном могучей и сдержанной силы напеве перед слушателем встает природа Верхнеавстрийских Альп. Горный поток, чаща лесов, Голые скалы - мой приют... Природа и человек. Гордый и одинокий. Находящий счастье в одиночестве и в союзе с природой. Ибо лишь этот союз освобождает его от пут жалкой повседневности. Она, эта ничтожная повседневность, с приездом Шуберта в Вену вновь набросилась на него. И с прежней, а быть может, большей злобой принялась терзать его. Все сильней одолевало безденежье. Хоть он и думал, что годы непрерывной нужды приучили к нищете, это было не так. С богатством свыкаешься быстро, с нуждой - никогда. Богатство спокойно. Оно, как разжиревший кот, тихо дремлет на твоих коленях. Нужда неугомонна. Она точит беспрестанно и неотступно. Песни на тексты Вальтера Скотта ожидаемого огромного гонорара не принесли. Хотя Шуберт впервые в жизни задумал сложную коммерческую комбинацию. Он решил, что тексты будут и на немецком и на английском языках и тогда деньги станут поступать и из-за границы. План оказался химерой. Пришлось довольствоваться двумя сотнями гульденов, полученными от венского издателя Артария. Нужда, которой не было ни конца ни края, даже переменила характер Шуберта. Доверчивый и благодушный, он теперь стал подозрительным и легкоранимым. Только этим можно объяснить, что деликатное письмо директора издательства "Пенауэр" - Франца Хютера, где тот, как новичок, просил назначить за песни на тексты Вальтера Скотта точную цену, было воспринято Шубертом как оскорбление. Злосчастное слово "новичок", вне всякого сомнения, отнесенное отправителем письма на свой счет - издательство только что родилось на свет, - жестоко разобидело Шуберта. Он отдал песни пауку Артария, тому самому, который, получив в свое время его струнные квартеты с надписью "Франц Шуберт, ученик Сальери", заявил: - Ученических работ не принимаю. Возможно, неосторожно употребленное слово "новичок" воскресило в памяти эпизод юности, о котором рад не вспоминать. Но, помимо материальной, была и другая нужда - духовная. Она была страшнее первой, ибо касалась не только его, но и всех окружающих. Духовной нищетой был схвачен за горло весь народ. И чем дальше, тем крепче становилось удушье. Порой казалось, что ежедневно средь бела дня, на самом людном месте, на твоих глазах грабят, растлевают и морально убивают человека. И вся эта мерзость происходила под барабанный бой газет, не устававших на все лады, хотя в одних и тех же, давно опротивевших выражениях, трубить о новых успехах и победах. Жизнь с газетных страниц выглядела ярмарочным пряником, ярко раскрашенным, облитым патокой и покрытым глазурью, а Австрия - страной с молочными реками и кисельными берегами. Читать газеты было не только противно, но и бесполезно. Правду о жизни можно было узнать только из разговоров. Но и их люди вели с опаской или вообще помалкивали. "Повсюду боятся говорить, - писала Каролина Пихлер, талантливая поэтесса (несколько ее стихотворений Шуберт положил на музыку), - стараются скрыть свои мысли, так как никто не уверен в том, что его не подслушают и не доложат о нем полиции; и очень многие, особенно мужчины, избегают большой компании, сидят дома, ходят в театр или играют в карты". Всеобщее духовное обнищание и одичание невероятно угнетали Шуберта. Порой ему, как шекспировскому герою, казалось, что трещина, расколовшая мир, прошла по его сердцу. "Жутко смотреть, как все кругом закостенело в пошлой прозе, - пишет он Шпауну, - как большинство людей спокойно смотрит на это и даже остается довольным, скользя по грязи в самую пропасть". Мысли эти не остались словами. Шуберт развил, углубил и обратил их в музыкальные образы. Они являются художественной тканью ныне прославленного ре-минорного квартета. Основу одной из частей его составила песня "Смерть и девушка". Он написал ее давно. Лет десять назад. Время и жизнь - самые мудрые наставники. То. что лишь смутно ощущал двадцатилетний юноша, досконально знал, продумал и прочувствовал зрелый художник, стоящий на пороге тридцатилетия. Довольно незамысловатая песня-диалог под руками мастера превратилась в философскую поэму, полную раздумий и обобщений. В ре-минорном квартете с поразительной смелостью и глубиной раскрыта тема тем - человек и действительность. Главная тема первой части - злая и беспощадная, с ее резкими, режущими слух созвучиями и тревожным, вселяющим страх и смятение ритмом, - дает потрясающий портрет времени, жестокого и беспросветно мрачного. От ударов некуда укрыться. Они настигают повсюду, швыряют наземь, расплющивают, дробят и сокрушают. Натиск зла ни на миг не слабеет. Напротив, с каждым тактом он все больше растет, наливается силой, темной и разрушительной. Вздымаются свирепые валы. Неудержно рвутся к вершине, а достигнув ее, низвергаются на человека. Слабый и измученный, он не в состоянии противостоять им. Поэтому так расслабленно и печально звучит вторая тема, контрастирующая с первой. Ее мягкая напевность не умиротворяет, а вселяет еще большую тревогу. Уж слишком неравны эти две темы, сталкивающиеся между собой. Активности противостоит пассивность. Всесильному злу - бессильное добро. Конфликт рождает трагичность, мрачную и безысходную. Зловещими кликами первая тема возвещает свое торжество. И тихая покорность звучит в безрадостном, заунывном ответе. Вторая часть квартета объята скорбью. Она - словно увитый трауром стяг. Он то горестно сникнет, то взовьется и затрепещет на ветру, то снова печаль- но ниспадет. Начальный запев торжествен и суров. Он напоминает погребальное шествие, медленное и сосредоточенное в своей всеобъемлющей скорби. Мелодия "Смерти и девушки" мужественна и немногословна, как немногословно и мужественно горе, сковавшее людей. Эта оцепенелая скованность изумительно выражена в мелодическом и ритмическом рисунке песни. Она напоминает средневековый хорал, величественный, простой и строгий. А следом за песней идут вариации. Их много, и все они, основываясь на едином фундаменте заданной темы, воздвигают новое здание удивительной красоты и совершенства. Горе и скорбь как бы предстают в разных, непохожих ракурсах и поворотах. Это различные оттенки одного и того же чувства, измеренного на всю его глубину и выраженного во всю его силу. Холодному, сурово-неподвижному образу смерти противостоит мятущийся, бурно-взволнованный образ девушки, борющейся за жизнь. Но смерть, как она ни могуча, не может умертвить народ, Он, пусть унижаемый и изничтожаемый, пусть попираемый и угнетаемый, все же необорим. Ибо он бессмертен, как бессмертна жизнь на земле. И рано или поздно он восторжествует. Как в конечном счете торжествует жизнь над мертвечиной. Торжеству жизни посвящены две последние части квартета, драматичные, волевые, жизнеутверждающие. Недаром они пронизаны интонациями и ритмами народной песни и танца. Любопытный эпизод, связанный с историей создания этого бессмертного квартета, рассказал Франц Лахнер, молодой композитор из Баварии, прибывший в Вену искать свое счастье и крепко сдружившийся с Шубертом. "Однажды Лахнер зашел к своему другу. Шуберту не работалось в тот день, и он обрадовался приходу приятеля. - Заходи, заходи, выпьем чашку кофе, - проговорил он, подошел к грубо сколоченному шкафу, достал из него старую кофейную мельницу, "свое сокровище", как он ее называл, отмерил зерна, снял очки и принялся молоть кофе. - Вот оно! Вот оно! - вдруг вскричал он. - Ах ты, старая перечница!.. И он отшвырнул мельницу в угол комнаты, да так, что кофейные зерна рассыпались во все стороны. - Что случилось, Францль? - спросил Лахнер. - Это не мельница, а сущее чудо. Мелодии и темы так и выпархивают из нее. Сами собой. Ты только послушай - это вот "ра-ра-ра". Оно же создает чудесное настроение, будоражит фантазию! - Выходит, музыку сочиняет кофейная мельница, а не голова! - рассмеялся Лахнер. - Совершенно верно, Францль, - серьезно ответил Шуберт. - Другой раз голова целыми днями ищет какой-нибудь мотив, а мельница находит его в одну секунду. Ты только послушай... Это была тема грандиозного ре-минорного квартета, вторую часть которого составляют вариации на тему песни "Девушка и смерть". Чем больше густела тьма, тем настойчивее Шуберт искал просветы. Он не тщился найти их в жизни, а потому создавал их в искусстве. В искусстве видел он спасение от ослепления тьмой. В нем, и только в нем. И еще наивно полагал, что благотворные преобразования могут прийти сверху. "Эту сволочь, - пишет он Шпауну, - легко можно было бы разогнать на все четыре стороны, если бы только сверху было чтонибудь предпринято". Впрочем, жизнь безжалостно разрушала наивные иллюзии, разбивала в щепы прекраснодушные мечты о том, что рабство - в данном случае духовное - в конце концов падет по манию царя. Следовательно, оставалось искусство, единственное, чем он обладал. Правда, он с горечью сознавал, что зажженные им огни видны лишь немногим. Он предназначал их народу, а светили они лишь небольшой горстке друзей и почитателей. Это удручало, но не останавливало его. Ибо свет, однажды засвеченный, будет светить и впредь. Не современникам, так потомкам. И звать их к жизни лучшей, чем та, что выпала на долю его печального поколения. Поэтому почти одновременно с произведениями горькими, трагичными он создает произведения светлые, оптимистичные, овеянные высокой героикой. В том же году, что ре-минорный квартет, написано си-бемоль-мажорное трио. Оно сверкает красками, полно бодрости, мощи, горячей веры в будущее. Первая же фраза трио напоминает призывную фанфару. Свободно и горделиво взлетая вверх, она сразу же настраивает на героический лад. Этот настрой отличает все произведение. Он господствует и в победно-маршевом движении главной темы, и в светлой лирике второй части, и в жизнерадостном финале. Теперь в Вене были все старые друзья. Они вновь собрались вместе, чтобы больше не разлучаться. Шпаун перебрался в столицу и прочно обосновался в ней. Купельвизер возвратился из странствий по Италии. Шобер, как говорится, "вернулся на круги свои". Возвращение отнюдь не было триумфальным. Бреславльская сцена не нашла в нем второго Кина или Коклена. Он не заставил тамошних поклонников Мельпомены рыдать или надрывать животы от хохота. Ни трагик, ни комик из него не получился. Видимо, рассуждать об искусстве куда легче, чем творить его. Шобер как-то разом полинял. С него спал апломб. Он присмирел и притих. Правда, ненадолго. Освоившись и отойдя, он опять принялся за старое: безапелляционно судил обо всем и вся, покровительственно похваливал, - сплеча разносил, жуировал, танцевал, декламировал. Но все это было уже не то, что прежде. Все это было возвратом вспять. Возвращаться же нельзя. Ни к чему. Даже к самому лучшему. Шобер перестал быть пророком среди шубертианцев. Его жалели, над ним подсмеивались. Даже Шуберт и тот мягко подтрунивал над ним. Маска неудачника, которую надел на себя Шобер, не принесла ему добра. Да и не могла принести. Неудачников не любят. Они вызывают либо жалость, либо насмешки. И то и другое неприятно и унизительно. Странно, что Шобер, умный и проницательный, не понимал ложности своего поведения и положения. Он, как прежде, претендовал быть душою общества, без конца устраивал шубертиады у себя на дому, тащил друзей в трактиры и кафе. Последнему препятствовало лишь одно обстоятельство - безденежье: Шобер плотно сидел на мели. Сомнительные спекуляции венгерским вином, в которые он вдруг ударился, возомнив себя недюжинным коммерсантом, еще больше разорили его. Впрочем, безденежье не смущало Шобера. Пить и гулять на чужой счет было ему куда привычнее, чем на свой. Шубертиады внешне проходили так же, как прежде. Фогль по-прежнему много пел. Шуберт аккомпанировал и тут же, за роялем, сочинял танцы. Друзья веселились, танцевали, выпивали на "ты", или, как они говорили, "шмолировали", рассуждали о политике, литературе, искусстве. Но все это мало походило на прежнее. Вдруг посреди танца, на внезапно оборванной ноте смолкал рояль. А маленький толстенький человек вдруг устремлял свои мягкие, чуть растерянные глаза куда-то поверх очков. И, свесив руки, откинувшись на спинку стула, сидел и молчал. Мрачно, словно оцепенев. И никакие силы не могли заставить его снова начать играть. А когда его место занимал Иосиф Гахи и снова начинались танцы, он забивался в угол и молча, нахмурившись, тянул вино. Или, если это было в трактире, - пиво. Кружку за кружкой. В последнее время он пристрастился к пиву. Поневоле: оно обходилось дешевле. Он сильно располнел и казался еще ниже, чем был на самом деле. Одна девица даже сказала, что он похож на пузатый пивной бочонок. Он не стал меланхоликом или, боже упаси, ипохондриком. Он был все тем же веселым, милым и обаятельным человеком. Но временами, выражаясь словами Бауэрнфельда, демон печали и меланхолии, приблизившись к нему, задевал его своими черными крыльями. Он часто бывал и весел. Но веселье теперь тоже было иным. Не таким, что раньше. Не спокойным и ровным, а буйным и порывистым. И после него, а порой в самый разгар его он задумывался, глубоко и невесело. Шуберт все чаще думал, что делу - время, потехе - час. Меж тем у шубертианцев нередко получалось наоборот: делу отдавались ничтожные часы, потехе же - уйма времени. Да иначе и не могло быть. Дело, которым занимались его друзья, нисколько их не интересовало. Больше того, было чуждо и противно им. Шпаун занимал высокий пост, но тяготился службой. Майерхофер - за последнее время он вновь сблизился с Шубертом и его кружком - губил себя в ненавистной цензуре. О Шобере и говорить нечего. Ему что ни делать, только бы ничего не делать, Все это незаметно, но исподволь вносило в организм яд. Пусть в микроскопических дозах, но все же яд. Яд безделья и болтливо-веселого ничегонеделанья. Слова, слова, слова! Громкие и цветистые. К ним особенно был привержен Шобер. Раньше они поражали. Теперь - отвращали. Шуберта тошнило от громких слов. Слишком часто ими потчевали правители, чтобы еще выслушивать их от друзей. Но внешне все шло по-старому. Шубертиады следовали одна за другой. Шубертианцы беззаботно дурачились, награждали друг друга и дам забавными прозвищами, вроде "Цветок страны", "Молодая монахиня", философствовали, пили. Человеку со стороны, какому-нибудь юнцу из провинции, попавшему в их кружок, казалось, что более веселых, интересных и дружных ребят нет на свете. Яблоко, румяное, налитое золотистой спелостью, висит на ветке. Глядя снизу, издалека, не знаешь, что оно уже подточено червем. Но стоит хотя бы тихонько тряхнуть дерево, как червоточина с помощью внешней силы докончит начатое - яблоко, только что казавшееся живым и здоровым, замертво свалится наземь. А потом пошли свадьбы. Чуть ли не одна за другой. Когда друг женится, он остается другом лишь наполовину. Особенно если ты сам по-прежнему холост. Женился Фогль. Внезапно и неожиданно пятидесятивосьмилетний старый холостяк обзавелся семьей. Он не только женился на прехорошенькой Кунигунде Роза, но на удивление всем на следующий год после свадьбы произвел на свет очаровательную малютку-дочку Генриэтту. Женился Леопольд Купельвизер. И, наконец, с шумом и размахом была отпразднована свадьба Шпауна. Шуберт, хотя и опечаленный потерей друга, щедро одарил его молодую жену. Он преподнес Франциске Ронер рукопись своих четырех итальянских канцонетт для меццо-сопрано. От свадебной эпидемии не уберегся и Швинд. Однако исход его сватовства не был столь же удачен. Он доставил жениху немало огорчений и порядком распотешил друзей. Правда, Швинд сколь быстро увлекался женщинами, столь быстро и охладевал к ним. Недаром друзья прозвали его Керубино (в честь чрезмерно влюбчивого моцартовского пажа). Поэтому не успел расстроиться брак, как неунывающий Швинд вместе с друзьями хохотал над своими свадебными злоключениями. Поначалу все шло как нельзя лучше. Нетти Хениг, избранница Швинда, была бойка на язык, начитанна, домовита, практична. Правда, ей было на год больше, чем Швинду. Но когда невесте двадцать три, а жениху двадцать два, разница не принимается в расчет. Нетти происходила из почтенной семьи. Ее отец Франц Хениг был деканом юридического факультета Венского университета и придворным судьей. Его дом слыл одним из солидных и респектабельных домов Вены. Друзья, подшучивая над Швиндом, говорили - вот уж поистине обоим повезло: она выходит замуж, он в люди. Влюбленный жених без конца рисовал невесту. Даже собирался поместить ее изображение на виньетке, которая должна была украсить печатное издание песен Шуберта. Невеста прожужжала все уши родственникам, - а их была несметная тьма, - рассказами о талантах суженого. Наконец состоялась помолвка. Прошла она необычайно торжественно. "Собралась вся родня невесты, - пишет Бауэрнфельд, - небольшое войско тетушек, дядюшек, кузин, кузенов, стариков придворных советников и т. п., короче говоря, самое подходящее общество для кофе, виста, а между прочим, и помолвки. Друг Мориц вначале вовсе не хотел приходить или прийти в рабочей куртке, так как черного фрака у него не было. Наконец кто-то занял ему фрак. Тогда он решил удрать через четверть часа, но невесте удалось, правда с большим трудом, удержать его до десяти часов. Мы с Шубертом ждали счастливого жениха в кафе. Он пришел в совершенно растрепанных чувствах и с юмором висельника рассказывал нам об этом обществе филистеров. Шуберт не переставал добродушно хихикать. Швинд опрокидывал один стакан пунша за другим, уверяя нас при этом, что чувствует себя совершенно пропащим человеком и готов застрелиться на месте". Однако все это были цветочки. Ягодки заключались в другом. Вся могучая рать родственников оказалась пустяком по сравнению с самой невестой. Нетти была богомолкой. Больше того, святошей и ханжой. Она надоедала своими бесконечными молитвами не только господу богу, но и Швинду. Благочестивая раба владыки небесного, она была и послушной служанкой владыки земного. Ханжество и верноподданность неразлучны. Они - две стороны одной и той же медали. Свободолюбие Швинда приводило ее в ужас. Дабы сделать крамольника патриотом, Нетти решила прибегнуть к устрашению. Для этого был использован довольно оригинальный способ. Раздобыв у папаши судебные отчеты о делах бунтовщиков, Нетти целые вечера напролет читала Швинду пухлые фолианты. А чтобы обратить безбожника в веру, она чуть ли не силой тянула его к святой исповеди. И счастливому жениху стало невмоготу. Он позорно сбежал, заявив на прощание любимой невесте: - Влюбляйтесь лучше в папу римского! Избавление от кабалы святош было отпраздновано за кружкой молодого вина. Вино ли, счастье ли вновь обретенной свободы охмелили Швинда, но он, под утро возвращаясь домой вместе с Шубертом, Бауэрнфельдом и Лахнером, на радостях спел серенаду. На одном из рисунков Швинда запечатлен этот момент. Друзья стоят перед строящимся домом и поют, ликующие и довольные. Шубертианцы постепенно устраивали свою жизнь. Искали в ней радость. И находили. Кто - в жене, кто - в заблаговременном избавлении от нее. Один лишь Шуберт не искал. И не находил. А впрочем, в чем она, радость жизни? В семье? Но чтобы семья приносила радость, надо прежде принести радость ей. Мог ли это сделать он, необеспеченный и неустроенный? С их встречи с Терезой Гроб прошло множество лет. Тогда он только вступал в жизнь. С той поры он исколесил ее вдоль и поперек. Изведал все рытвины и ухабы. И остался таким, каким был. Нищим и бездомным. Если б им встретиться заново сейчас, исход был бы тот же - разлука. В чем же все-таки радость жизни? В детях? Но дети несут радости, лишь пока они малы. С возрастом возрастают и огорчения, приносимые ими. Потому что пути, избираемые детьми, редко совпадают с путями, предначертанными им отцами. Разве он сам не пример тому? Пусть отец был неправ, его огорчения от этого не уменьшились. Тем более что он-то считал и продолжает считать себя правым. В славе? Она преходяща. Чтобы огонь ее не угас, надо все время поддерживать его. Беспрестанно думать о тех, кто славу создает. Оглядываться, уступать, поступаться. Во имя славы и ради нее. Поступаться той самой радостью, которую слава должна принести. В признании? Но оно призрачно и эфемерно. Какой-нибудь жалкий компонист песенок, которые распевают за кружкой молодого вина, пользуется всеобщим признанием. А ему, Шуберту, после того как был исполнен его ре-минорный квартет, сказали: - Не суйся, братец, не в свое дело. Пиши свои песни. И сказал это не сторонний музыке человек, а первоклассный скрипач Шуппанциг. Что ж тогда спрашивать с человека улицы, который и создает широкое признание? В деньгах? Их у него никогда не было. Если же они и заводились, то уходили так быстро, что он не успевал ощутить радость обладания ими. Вероятно, чем больше денег у человека, тем больше их хочется иметь. Это как зуд - чем сильнее чешешь, тем нестерпимее зудит. Какая уж тут радость! Одно горе. В чем же все-таки радость жизни? Слава, почет, деньги - все это то, что человек получает от жизни. И сколько бы он ни получал, все ему мало. Потому он и обречен на вечное беспокойство и недовольство. Видимо, истинная радость не в том, чтобы брать, а в том, чтобы давать. Если у тебя есть что дать людям, ты самый счастливый человек. Все это у него было. В избытке. И он щедро давал, зная, что вместо отданного сегодня придет завтра новое и оно будет лучше вчерашнего. Потому он был счастлив, в том высшем проявлении счастья, какое, к сожалению, редко даруется людям. Полное отречение от всего, что многим кажется главным, а на самом деле является мелким и несущественным, составило смысл и радость его жизни. Обычно принято говорить о подвиге во имя искусства. При этом даже добавляют - самоотверженный подвиг. Свершал ли он его? Думается, нет. Подвиг предполагает нечто исключительное, выходящее за рамки обыденной жизни. То, что делал он, было больше, чем подвиг. То была жизнь, обычная, повседневная, будничная. Его жизнь. Он жил так, ибо иначе жить не мог. Оттого все его дни, казалось бы бедные радостью, на самом деле были несказанно богаты ею. И если бы в час самых беспощадных лишений его спросили, какую бы жизнь он избрал, получив возможность начать жить сызнова, он бы ответил: - Ту, какой живу. IX Это было как удар. Короткий, внезапный, резкий. В самое солнечное сплетение. От таких ударов заходится дух, плывет мир перед глазами, и ты забываешь обо всем. Даже о только что испытанной боли. Как она ни сильна. Примерно то же почувствовал он, прочитав эти стихи. Теперь он не мог думать ни о чем, кроме них. Он понимал, что на свете немало стихов лучше, совершеннее, мудрее. Но ближе, ближе их нет. В этом он был непоколебимо уверен. Раз и навсегда. Все, что он подспудно ощущал каждой порой своего тела, каждым атомом души, вдруг предстало, отлитое в словах. Ясных и точных. Смутные чувства обрели форму, облеклись в мысль. Еще не успев оправиться от удара, нанесенного первым чтением, он уже знал, твердо знал, что напишет музыку на эти стихи. Не написать ее он не мог. Стихи, рожденные другим, задолго до их появления на свет жили в нем самом. А время, каким оно представлялось поэту, таким же представлялось и ему. Горьким и страшным. Не время, а безвременье. Холодное и жестокое, как мороз, сковавший природу. Черное небо и белая земля. Ни огонька вверху. Ни искорки внизу. Лишь белая тьма метельной круговерти, и темная точка одиноко бредущего человека. Он идет, скользя, и оступаясь, и увязая в сугробах. Куда? Зачем? Что ждет его впереди? То же самое ледяное безмолвие. Та же самая белая смерть. Страшный путь. Зимний путь. По земле, объятой мертвым сном. Более сильный образ меттерниховского режима создать было трудно. Непостижимо, как поэт, никогда не бывавший в Австрии, смог все это написать. Вероятно, и ему в его Дессау жилось не слаще, чем в благословенной богом Вене. Для горя и страданий нет границ. Для подавления человека тоже. Когда Шуберт начинал чтение стихотворного цикла "Зимний путь. Из записок странствующего валторниста", его привлекло знакомое имя Вильгельма Мюллера, автора текстов "Прекрасной мельничихи". Когда он окончил чтение, он понял, что случай дал ему в руки дело всей жизни. Он понял, что, наконец, может и должен написать о себе и о времени, о судьбе своей и о судьбе своего поколения. Задача огромная. Неслыханного охвата и тяжести. Она подавила его настолько, что он перестал походить на самого себя. Стал мрачным, нелюдимым. Его занимало лишь одно - стихи, безотрадные, как окружающая жизнь, и печальные, как скованная стужей природа. Они настолько завладели им, что он перестал встречаться даже с самыми близкими друзьями. На все их тревожные расспросы Шуберт лишь поспешно и отрывисто отвечал: - Скоро вы все услышите... И все поймете... Такого с ним не бывало. Ни одна работа с подобной силой не завладевала им. И не доставляла стольких страданий. Он писал о страдании и страдал. Он писал о безысходной тоске и безысходно тосковал. Он писал о мучительной боли души и испытывал душевные муки. "Зимний путь" - это хождение по мукам. И лирического героя. И автора. Цикл, написанный кровью сердца, будоражит кровь и бередит сердца. Тонкая нить, сотканная художником, соединила незримой, но нерасторжимой связью душу одного человека с душой миллионов людей. Раскрыла их сердца потоку чувств, устремившихся из его сердца. "Зимний путь" открывается песней "СПОКОЙНО СПИ". Напев ее прост и печален. Мелодия малоподвижна. И лишь ритм и фортепьянный аккомпанемент передают мерное, однообразное движение одиноко бредущего человека. Его безостановочный шаг. В глухую зимнюю ночь, когда вся даль бела от снега, отправился он в дорогу. Чужой и неприкаянный, никому не нужный, всеми гонимый, никем не любимый. Кто любит, тот блуждает - Таков закон судьбы... - с печалью и горестью сознает путник. И, уходя, желает любимой: Мой друг, спокойно спи. "ФЛЮГЕР" - вторая песня цикла. Начальные такты вступления рисуют порыв жестокого ветра, крутящего флюгер. Он крутится в вышине, на крыше дома, а скитальцу чудится, что флюгер насмехается над ним. В безжалостном мире, где богатство - все, а человек - ничто, бессовестный флюгер, поворачивающийся туда, куда дует ветер, олицетворяет мораль. "ЗАСТЫВШИЕ СЛЕЗЫ". Путник тяжело ступает по печальной, как напев его песни, заснеженной равнине. Из глаз струятся слезы и стынут на щеках. Они подобны инею, покрывающему деревья зимой, в рассветный час. Меж тем тоска из сердца Ключом горячим бьет. Мне странно, что не тает Кругом весь снег и лед. Но тоске, как ни жгуча она, не растопить оцепенения, охватившего природу и человека. "ОЦЕПЕНЕНИЕ". И, как контраст оцепенелости, возникает бурное движение. Взволнованна и неудержно стремительна песня. Будто музыка вдруг стряхнула оцепенелость и освободилась от ледяных оков. Но нет. Свобода эта мнима. Она - мираж, возникший вместе с воспоминаниями. Счастливое прошлое, смешавшись с горестным настоящим, создает настроение трагизма. Вот здесь мы с ней бродили, Когда цвели луга... Цветы давно увяли, Трава давно мертва... . . . . . . . . . . . . . Сковал мне сердце лед. "ЛИПА". И опять в воспоминаниях оживает былое. И снова вместе с ним приходит умиротворение. И сладкий покой. Легкий ветерок шумит листвой старой липы. Тихо, задумчиво, ласково звучит фортепьянная партия. В шелест листвы вплетается светлое журчанье ручья. Плавно течет мелодия, приветливая, сладкозвучная. Но вдруг все меняется. Неузнаваемо и резко. Поднимается вихрь, седой и холодный. Со злобой набрасывается он на дерево, треплет оголенные ветви, срывает с головы путника шляпу. И исчезает милое видение былых счастливых дней. Теперь уж я далеко, Брожу в стране чужой. Но часто слышу шепот: - Ты мог найти покой. Великолепна мелодия этой песни. Она народна по складу своему. И не случайно "Липа" стала истинно народной песней в Австрии и Германии. "ВОДНЫЙ ПОТОК". Путник жалуется. Горьки и печальны жалобы. Горек и печален напев. В нем - сдавленная тоска. И робкая, едва пробивающаяся надежда. Теплый ветер вновь повеет, Снова станут цвесть луга. Солнце лед прогнать сумеет И растопит вновь снега. "У РУЧЬЯ". Но надежда пропала. Странник пришел к ручью, угрюмому, недвижимому. Угрюм, недвижим и аккомпанемент с мрачными, отрывистыми аккордами в басах. Неподвижна и холодна мелодия. И лишь в конце песни трагический всплеск сопровождает горькое признание скитальца: В ручье застывшем себя я узнаю. "ВОСПОМИНАНИЕ". Внезапно налетает буря. Она выражает и смятение, и тревогу, и неумолчное волнение сердца. Звуки, как бы влекомые вихрем, мчатся вперед. Странник бредет по зимнему пути. Без отдыха, без передышки, выбиваясь из сил. Одно лишь скрашивает участь несчастного - воспоминания. Они возникают в светлой мелодии, с ошеломительней внезапностью врывающейся в смятенную песнь. Путник вспоминает весну, пение соловьев. Их песнь едва обозначена рояльной партией. Это не звукоподражание, а музыкальный образ, скупой и предельно выразительный. Его вполне достаточно, чтобы резко изменился весь характер песни. Она становится мягкой, лиричной. Но ушло воспоминание, и опять пришла явь. Страшная явь зимнего пути. "БЛУЖДАЮЩИЙ ОГОНЕК". В белесой мгле мерцает свет. Это блуждающие огоньки. Все наши радости, все страдания не что иное, как неверный, изменчивый свет ночных огней. Все ручьи сольются в море, Скорби все - в сырой земле, - заключает певец под мрачный отыгрыш рояля, похожий на погребальный звон колоколов. "ОТДЫХ". Усталый путник, наконец, достиг ночлега. Вот, казалось бы, отдых, которого он так искал и которого так недоставало. Но трудно мне забыться сном: Я словно весь изранен. "ВЕСЕННИЙ СОН". Печальный, полный усталости и уныния напев предыдущей песни неожиданно сменяется изящной танцевальной мелодией. Прозрачная и воздушная, она излучает свет и тепло. Откуда же на безотрадном зимнем пути взялась радость? Она пришла во сне. Но раздается зловещий крик, крик петуха - отрывистые, властные аккорды рояля. И сладкое видение исчезает. А певец с болью спрашивает природу и любимую: Когда ж ты зазеленеешь? Когда ж мы увидимся вновь? "ОДИНОЧЕСТВО". Снова дорога. Медленно и устало бредет скиталец среди снегов и тишины. Жалобно звучит его песня с горьким признанием: Как жалок я... "ПОЧТА". Внезапно грусть сменяется радостью. Слышен резвый перестук копыт. А затем, вплетаясь в него, звучит фанфарный сигнал почтового рожка. Вот на улице трубит почтарь. Ты, сердце, бьешься вновь, будто встарь, - весело и бодро поет певец. Но тут же задается недоуменным вопросом: Зачем?.. Зачем?.. И с грустью - она превосходно Передана сменой тональности - прибавляет: Письма не будет для меня, Зачем трепещешь, грудь моя? Зачем?.. Зачем?.. Радость была преждевременной. "СЕДАЯ ГОЛОВА". Мороз покрыл инеем голову странника. За ночь он поседел. И всей душой рад этому. Но стаял иней в блеске дня, И кудри черны стали. И юность вновь гнетет меня - Так долог путь к могиле. Угрюмые, словно застывшие в оцепенении аккорды сопровождают эту страшную жалобу человека, настолько истомившегося и исстрадавшегося, что он предпочитает старость - юности, смерть - жизни. "ВОРОН". Печальное, полное щемящей тоски вступление рисует безостановочное движение и мерные взмахи крыльев. Черный ворон в снежной вы- шине преследует свою будущую жертву - путника. Ворон терпелив и нетороплив. Он ждет добычи. И дождется ее. Ужасен мир, в котором люди подобны неверному флюгеру, а ворон, алчущий падали, подобен человеку. Лишь он, ворон, хранит верность до могилы. "ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА". Ветер рвет с деревьев остатки листвы. Вот, кружась, падает последний лист. А вместе с ним приходит конец надежде. "В ДЕРЕВНЕ". Глухое тремоло рояля. В басах. Ворчаньем дворовых псов и бряцаньем их цепей встречает деревня странника. Все спят. Кроме скитальца. Он изверился в грядущем и даже во сне не может почувствовать себя счастливым. "БУРНОЕ УТРО". Минула ночь. И пришло утро. Холодное и злое. С багровой морозной зарей. И свирепым ветром. Его резкие порывы слышны в музыке - порывистой и злой, с дерзкими скачками мелодии и бурно ниспадающими триолями аккомпанемента. "ОБМАН". Вдали загорелся огонь. Он манит, зовет, сулит приют. И музыка подобна манящему огню. Она тепла и светла. И искрится лаской. Это ласковый, милый вальс. И путник, воспрянув силами, застремился к огоньку, мерцающему в дальней снежной мгле. Но надежда оказалась миражем, мечта - обманом. "ПУТЕВОЙ СТОЛБ". Тоской и унынием проникнута мелодия этой песни, простой и трогательной, как самое горе. Ничем не оттеняемая, с несложным и немногословным аккомпанементом, лишь кое-где едва заметно обозначающим трудный путь среди острых, отвесных скал. Путевые столбы, которыми уставлена дорога, ведут туда, где ложь и обман, предательство и вероломство. И странник решает: Я пойду иной дорогой, Где возврата нет назад. "ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР". Вот и постоялый двор. Здесь можно, наконец, отдохнуть. Но почему же так скорбна мелодия? Почему в звуках рояля слышится заупокойная молитва? А мелодия песни объята кладбищенской тишиной? Потому что для скитальца постоялый двор - кладбище, а место отдохновения - могила. Но смерть, как она ни желанна, далека. Значит, надо жить дальше. Увы, и на кладбище Приют мне не найти. Опять, опять в дорогу Приходится идти. "БОДРОСТЬ". Наступило отчаяние. Человеку больше нечего терять и хранить. Отчаяние настолько всеобъемлюще, что он даже потерял способность грустить. Он радуется. Зловещая, бесшабашная радость отчаяния выразительно передана музыкой - взвихренной, скачковатой. Особенно сильно написан припев, лихой, дерзновенный. Будем петь среди громов, Страх и скорбь забудем. Если в мире нет богов, Мы богами будем. "ЛОЖНЫЕ СОЛНЦА". Всю жизнь странника согревали ложные светила. Но они угасли. Осталось лишь солнце. Но лучи его не радуют путника. Ему ...милей блуждать в ночи. "ШАРМАНЩИК" - последняя песня. Она завершает цикл. И совершенно не походит на двадцать три остальные. Те рисовали мир таким, каким он представлялся герою. Эта изображает жизнь такой, какая она есть. В "Шарманщике" нет ни взволнованного трагизма, ни романтической взвинченности, ни горькой иронии, присущих остальным песням. Это реалистическая картинка жизни, грустная и трогательная, мгновенно схваченная и метко запечатленная. В ней все просто и незатейливо. Околица деревни. Морозный день. Седой старик с трудом иззябшей рукой вертит ручку шарманки. Жалобный наигрыш ее с однообразным унынием откликается на каждый куплет песни. Люди равнодушно проходят мимо шарманщика. Они и не слушают его и не смотрят на него. Не случайно в "Шарманщике" не присутствует лирический герой цикла. Его заменил автор. Он предлагает старику: Хочешь, будем вместе Горе мы терпеть? Хочешь, под шарманку Буду песни петь? Трагическая судьба шарманщика - это судьба самого Шуберта. Он прекрасно сознавал это. - Твои дела пошли в гору, - говорил он Бауэрнфельду после того, как у него .Бургтеатр принял к постановке комедию, - я уже вижу тебя надворным советником и знаменитым автором комедий. А я? Что будет со мной, бедным музыкантом? Придется мне на старости лет, подобно гетевскому арфисту, побираться, выпрашивая кусок хлеба. Шуберт сдержал обещание - познакомил друзей с "Зимним путем". Едва окончив цикл, он сказал Шпауну: - Приходи сегодня к Шоберу. Я вам спою несколько ужасных песен. Мне интересно знать, что вы скажете о них. Они утомили меня сильнее, чем какие-либо другие. Вечером друзья собрались на квартире у Шобера. И Шуберт спел весь "Зимний путь". Он был настолько взволнован, что голос его дрожал, а дыхание прерывалось. Целиком захваченный музыкой, он забыл обо всем, в том числе о слушателях. И лишь после того как кончил петь, вспомнил о них. Друзья молчали. Не подавленные, а безучастные. "Зимний путь" оставил их равнодушными. Они не поняли его. После неловкого молчания Шобер, наконец, выдавил из себя похвалу "Липе". Эта песня, единственная из всех, показалась ему милой и приятной. И только один человек, и без того мрачный, а после прослушания еще сильнее насупившийся, Майерхофер, был потрясен. Он, наиболее зоркий, чуткий и исстрадавшийся, разглядел, услышал и прочувствовал все, что задумал и осуществил Шуберт. Он сердцем и умом измерил всю глубину страдания, выраженного музыкой. Музыка сказала Майерхоферу все, что она говорила автору. И поэт всей душой присоединился к композитору, когда тот, нисколько не обидевшись на друзей - обижаться на то, что тебя не поняли, неразумно, сердиться же - просто глупо, - спокойно возразил: - Мне эти песни нравятся больше всех других. В том, что "Зимний путь" с первого раза не пришелся по душе даже самым близким, нет ничего мудреного. Он слишком необъятен по своей идейно-философской концепции и слишком сложен по своей музыкальной фактуре, чтобы его сразу можно было объять. И, конечно, Майерхофер был на голову выше остальных. Он был и мыслителем и поэтом. Другие ими не были. Если ты фрондируешь и поругиваешь правительство, это еще не значит, что ты постиг философский смысл эпохи. Мрачная безотрадность и трагичность "Зимнего пути" оттолкнули Шобера. А ведь именно они выражают этот смысл. Непривычен был и музыкальный язык цикла. Большинство песен лишено округлости, сладкозвучной напевности. Мелодии жестки и угловаты, общий колорит сумрачен. Музыка не ласкает слух, а хватает за сердце и сдавливает его острой, щемящей болью. Все это было новым, неожиданным и малопонятным для первых слушателей. А потому и не привлекло их. "Зимний путь" красив. Но не той красотой, что сразу привораживает. Чтобы по-настоящему оценить ее, надо пристально вглядеться и внимательно вслушаться. Красота "Зимнего пути" - это не пышная, яркая, щедро разлитая повсюду красота южного пейзажа. Это скупая и сдержанная, проникнутая суровой силой красота северной природы - седых бурунов, голых остроконечных скал, иссиня-фиолетовых заливов и серо-желтых песчаных кос. Если "Прекрасная мельничиха" пленяет с первого взгляда, то "Зимний путь" покоряет только после того, как полностью постигнешь его. А это дается не сразу. Со временем. Времени же Шуберт не страшился. Он знал: время - друг, а не враг его. Оттого он и отнесся к отзывам друзей без боли и огорчения. Что не понято сегодня, будет понято завтра. Тому порукой сделанное. В том, что оно хорошо, он был уверен. А уверенность художника безошибочна. Ведь он - самый взыскательный и самый нелицеприятный судья своего искусства. Рядом с мраком, окутавшим "Зимний путь", сияет светоч, зажженный фортепьянным трио ми-бемоль-мажор. Здесь унынию противопоставлен оптимизм, трагизму - героика. Это произведение, напоенное силой и преисполненное бодрости. В нем встает другой Шуберт. Не подавленный, скорбный и согбенный, а молодой, сильный, с расправленными плечами и гордо поднятой головой. Он весь устремлен вперед, к свету и зовет разорвать тенета тьмы. Первые же звуки трио - звучный, унисонный аккорд рояля, скрипки и виолончели - сразу же погружают нас в море света, ослепительного и радостного. Волевая, исполненная героики и силы мелодия стремительна и дерзновенна, она подобна зигзагу молнии. В ответ звучат короткие, восходящие фразы, отрывистые, немногословные, выражающие непреклонную решимость. Взмыв ввысь, они вновь приводят к изначальной теме. Подкрепленная мощными, словно вздыбливающиеся валы, пассажами рояля, она широко и свободно реет в вышине. И где-то внизу, в басах, у виолончели рождается другая тема - скупая, настойчивая, решительная. Она неспешно, но неудержно восходит вверх, поддерживаемая яркими, как вспышки зарниц, откликами рояля. Этой теме и еще одной - беспокойной, пульсирующей, "стучащей" - принадлежит главенствующая роль во всем развитии первой части. Оно зиждется на их столкновении. И лишь побочная тема - она впервые звучит у скрипки, - нежная, певучая, с легким, чуть заметным налетом меланхоличности, контрастирует с этими темами и оттеняет их. Работая над ми-бемоль-мажорным трио, Шуберт был во всеоружии мастерства. Трудно найти другое произведение, в котором бы с таким совершенством и полнотой были использованы возможности всех инструментов в целом и каждого инструмента в отдельности. Партитура трио искрится красками, переливается цветами, один инструмент дополняет другой, нисколько не поступаясь своим богатством. Диву даешься, как удалось композитору все музыкальное развитие подчинить роялю и вместе с тем ничуть не стеснить и нисколько не обездолить другие инструменты. Фортепьянная партия - тот фундамент, на котором зиждется все. Рояль ни на миг не смолкает. Он то задает тон, то аккомпанирует, то вступает в борьбу с другими инструментами, то поддерживает их, то рассыпается раскатистыми пассажами, то интонирует тему, то подхватывает ее. Чудесен эпизод, предваряющий репризу {Реприза - последний из основных разделов сонатной формы. Он следует после разработки.}. После бурной, полной света и звонкой бодрости разработки вдруг ниспадает тишина. Сторожкая и выжидательная. Будто все затаило дыхание и ждет прихода чего-то невероятно важного. И в этой тишине, прерываемой лишь короткими вопросительными возгласами струнных, безумолчно звучит рояль. Его отрывистые, четкие фразы похожи на стук маятника, мерно отсчитывающего секунды, оставшиеся до прихода радости. Она появляется вместе с начальной темой. Придя, радость свершает свое громкогласное и победное шествие. Самый конец первой части, заключительные фразы ее ошеломительны своей неожиданностью. Они тихи и нежны. И прекрасно подготовляют поэтичную, задумчивую вторую часть. Ее после нескольких вступительных аккордов рояля открывает виолончель. Широкой, распевной, как лирический романс, темой. В ней и спокойствие, и мечтательность, и светлая, милая сердцу грусть. Этой теме сопутствует вторая - элегичная, изящная тема скрипки. Постепенно - самый переход сделан настолько тонко, что начало его просто невозможно заметить, - тихая грусть и элегическое изящество сменяются волнением. Оно все возрастает. И, наконец, разражается бурей патетики, достигающей высот подлинного трагизма. Трагика рождает героику. Могучей силы удары, упорные и тяжелые, как бы выковывают силу к сопротивлению. Оно крепчает, ширится. Это нарастание - построено оно с помощью удивительно скупых средств, почти на одном и том же тематическом материале - поистине грандиозно. Но вот нарастание достигло кульминации. Напряжение начинает спадать. Волнение - стихать. Вновь приходит спокойствие - в тихом и задумчиво-светлом напеве, который вначале исполняла виолончель. Теперь его бережно и поочередно несет каждый из трех инструментов. Третья часть - живая, подвижная, стремительно рвущаяся вперед. Колорит ее ясен, фактура прозрачна и чиста. В ней много юмора, света, тепла. Очаровательна веселая перекличка струнных с роялем, когда рояль шутливо дополняет скрипку и виолончель. Из этих шутливых откликов рояля возникает моторная, неугомонно-активная тема струнных, близко напоминающая знаменитую тему судьбы из Пятой симфонии Бетховена. Но если там стук судьбы был зловещим, то здесь он носит совсем другой характер. Удары - "та-та-та-там, та-та-та-там" - не предрекают беду, а нетерпеливо торопят вперед, к радости. И она приходит. В безмятежном, счастливо порхающем напеве четвертой части. Она легка, воздушна и по духу своему сходна с народным танцем. На очаровательную, полную обаяния мелодию, будто разноцветный бисер, нанизываются вариации самых различных красок и самого различного характера - от изящно-грациозных до приподнято-героических. Заканчивается ми-бемоль-мажорное трио звонким ликованием. Если те, кто младше тебя, становятся взрослыми, молодость прошла. Если они стали пожилыми, пришла старость. Казалось бы, совсем недавно, чуть ли не вчера, - так ясно и отчетливо он это помнил, - малютка Жозефина, сводная сестра, лежала на материнских руках и, почмокивая, сосала грудь. А теперь она уже взрослая девочка, вот-вот девушка, тонкая и длинненькая, чуть ли не с тебя ростом. Свои годы постигаешь в сравнении с окружающими людьми. Если они не всегда у тебя на виду. Календарь только отсчитывает даты. Он обращается к глазам, а не к чувствам. Потому что в тридцать лет чувствуешь себя не старше, чем в двадцать пять. А в сорок или пятьдесят, вероятно, считаешь или, во всяком случае, хочешь считать себя двадцатилетним. И только окружающие безмолвно, но твердо, одним своим видом напоминают, что молодость ушла. Итак, ему пошел четвертый десяток. К этому времени человек уже достигает главного. Достиг его и Шуберт. Все, чего он желал, осуществилось. Всю жизнь он стремился к музыке. И музыка стала его жизнью. Всю жизнь он стремился к независимости. И жизнь его стала независимой. В общем, конечно, если сбросить со счетов постоянную зависимость от нужды. Впрочем, если бы ему предложили в обмен состояние, он, не задумываясь и не колеблясь, избрал бы все ту же нищету. Всю свою жизнь он стремился к свободе творчества. И всю жизнь творчество его оставалось свободным. Так что, думая о прожитом, он не мог да и не хотел жаловаться. Жаловаться, право, было не на что. Разве что на неудачи с театром. Но впереди еще столько лет жизни! За тридцать-сорок лет, что отмерены судьбой наперед, он напишет немало опер. Они обязательно найдут дорогу. И на сцену и к слушателям. Вот и сейчас Бауэрнфельд пишет по его просьбе либретто оперы. Она будет называться "Граф фон Глейхен". Ему не терпится сесть за сочинение музыки, и он то и дело торопит письмами друга, находящегося в отъезде: "Дорогой Бауэрнфельд! Я не имею никакой возможности поехать в Гмунден и куда бы то ни было: у меня совсем нет денег, и дела мои вообще очень плохи. Но я не обращаю на это внимания и весел. Прошу тебя, приезжай скорее. Из-за оперы". Одно лишь гложет Шуберта. Давно и неотступно. То, что он до сих пор не встретился с Бетховеном. Жить в одном городе, жить его музыкой и ни разу не встретиться с ним самим! Что может быть нелепее и горше! Из всех стремлений, пожалуй, только одно осталось неосуществленным - эта встреча. В конце концов она состоялась. Но тогда, когда Бетховен уже лежал на смертном одре. Узнав, что любимый композитор тяжело болен, Шуберт, наконец, набрался храбрости и вместе с друзьями - Иосифом и Ансельмом Хюттенбреннерами и художником Тельчером - пришел к нему. Бетховен лежал в кровати, недвижимый и ко всему безучастный. Он был без сознания и никого и ничего не замечал. В комнате было тоскливо. Уныние пустыми глазами глядело из всех углов. Тишина, недобрая и тревожная, прерывалась лишь тиканьем часов и хриплым дыханием больного. Пока Тельчер делал зарисовку - поспешно наносил на бумагу кровать с высоким изголовьем, большую подушку, чуть смятую головой маленького, высохшего старца с ввалившимися щеками и взбугрившимися скулами, Шуберт стоял, тер очки и думал. Думал о том, как немощно наше тело и как, в сущности, ужасно, что дух, каким бы высоким он ни был, полностью подвластен бренной плоти. На кровати, застеленной не первой свежести бельем, лежал человек, создавший то, что никогда не умрет. А сам он почти уже умер. Его огромный лоб - единственное, что осталось бетховенским, - всего лишь видимость, пустая оболочка. Как пустой оболочкой является жалкое, иссохшее подобие человека, уже ничего не чувствующего и ничего не сознающего, но все еще продолжающего порывисто заглатывать воздух этой мрачной и душной, видимо, давно не проветривавшейся комнаты. Романтики воспевают смерть. Видят в ней какую-то особую красоту. Как это чудовищно и лживо! Смерть отвратительна, как отвратительно любое разрушение... Несколько дней спустя он вместе с другими шел за гробом и нес тяжелый венок, увитый траурными лентами. Похороны были пышными. Ветреная Вена, за последние годы почти позабывшая живого Бетховена, не поскупилась на почести мертвецу. Смерть разгневанной рукой сорвала с него завесу забвения. После кладбища друзья зашли в трактир помянуть умершего. Здесь было сумрачно и тихо, особенно после улицы, где уже началась весна. В грачином гомоне голубели небеса, высвеченные ярким солнцем. Трактир, пустой в этот дневной час, выглядел печально. Неприкаянно маячили столики и стулья, вдвинутые меж ножек столов. На одном из стульев, свернувшись, лежала дымчатая, с черными пятнами кошка. Не поднимая головы, она из-под крышки стола пробуравила вошедших пронзительной зеленью глаз и, равнодушно зажмурившись, снова задремала. Пахло сыростью и сладковато-кислой гнилью. Этот грустный запах - запах пустых трактиров и порожних бочек из-под вина - еще больше располагал к печали. Друзья молча уселись в углу. Не говоря ни слова, выпили. Повторили. И снова налили по одной. И тогда, когда все подняли кружки вновь, Шуберт глухо и твердо произнес: - Наверно, скоро один из нас последует за ним... Выпьем за него... За того, кому суждено пойти следом... Эта фраза прозвучала так неожиданно, что друзья не нашлись что ответить. Лишь молча поставили кружки на стол, так и не коснувшись их губами. И только Шуберт выпил до дна. Много лет спустя, вспоминая об этом дне, друзья говорили о каком-то сверхъестественном прозрении, озарившем Шуберта. О некоей мистической прихоти судьбы, внезапно открывшей Шуберту свои тайны. Все это, разумеется, не так. Шуберт меньше всего был привержен мистике. Таинственные предчувствия не томили, а навязчивые мысли о близкой кончине не угнетали его. В то время в особенности. Ибо как раз тогда он работал над самым жизневосславляющим своим творением - Большой до-мажорной симфонией. Но случаю заблагорассудилось именно в это время столкнуть его со смертью. Со смертью человека, к которому он всю жизнь стремился и которого всю жизнь любил. Удар по близкому поражает и того, кто находится рядом. И он, потрясенный участью близкого, невольно прикидывает ее к своей. "Наверно, и меня не минет. Наверно, вскорости придет и мой черед", - с тревогой думает он. И готовит себя к худшему. Оттого, вероятно, и родилась черная мысль о близкой смерти. Почти одновременно со светлой симфонией. Большая до-мажорная симфония подобна океану, ибо она вобрала в себя все, что в творчестве Шуберта предшествовало ей. Реки, ручьи, моря, стремившиеся издалека, слились воедино и дали жизнь тому, что могуче и безбрежно и что само дарует жизнь. Она грандиозна и по своему замыслу и по своему воплощению. В ней удивительно сочетаются масштабность и задушевность, героика и лирика, богатырский размах и романтическая таинственность, песенность и симфонизм. Все это проявляется с первых же тактов вступления - могучего, необозримого, полного загадочных романтических чар. В гулкой тишине, словно из глубин лесных чащ, глухих и нехоженых, объятых сумраком и молчаливым выжиданием дня, вздымается голос. Настороженный, таинственный, властный. Он призывает свет. Это валторны. Их напев, и матовый и светлый, как бы соткан из зыбких теней ночи, которая вот-вот минет, и робкого мерцания зари, которая вот-вот возгорится. Мелодия валторн безбрежна. Она мудра в своем задумчивом спокойствии. В ней и зов и утверждение. Родившись в сиреневой мгле предрассветных туманов, стелющихся по росистой траве, еще поглощенная и попранная ими, она уже несет проблески света. Пусть еще слабого, но неодолимого, как все, что противоборствует тьме. Отзвучали валторны. И смолкли, канув в тишину. Остался лишь отзвук - нежный шорох струнных, подобный шелесту листвы. Словно ветерок чуть приметным дуновением коснулся вершин дерев, колыхнул недвижные кроны и умчался прочь, порушив застойную тишь. Но как ни мимолетен был порыв, он не остался бесследным. Сумрачное безмолвие начинает светлеть и оживать. Не сразу, а исподволь. Начальный напев приходит вновь. Но теперь не с валторнами, а с кларнетом. Его задумчивый голос поет в вышине и льет мягкий, ровный свет. Он постепенно растет. Редеет мгла, нарастает звучность. Мелодию подхватил гобой и понес на своих легких, трепетных крыльях. Она плавно реет в выси. И все ярче разгорается заря. Главная тема вступления, прежде единая и неделимая, дробится. Ее начальная фраза, подхваченная могучими тромбонами, с неодолимой решимостью движется вперед. А зычным кликам тромбонов отвечает весь оркестр уверенным и властным возгласом, рожденным заключительной фразой темы. Ослепительные снопы света пронзают небосклон. Он вспыхивает багрянцем. Загораются новые и новые светила. Гигантское крещендо вздымает весь оркестр. И вот уже пылает заря. Она венчает это бесподобное по своей могучей силе и широте вступление. Настал день. Он грянул яркой, как солнце, и ослепительной, как первые его лучи, главной темой первой части. Она быстра, неукротима, она преисполнена утренней свежести. В ней бурлят юные силы. В стремительном беге она несется вперед, не ведая преград и не считаясь с ними. То хлынула радость, бурная и огнехмельная. Она рокочет в победных фанфарах меди, в едином и мощном напоре всего оркестра. Вдруг движение замедляется. Словно река, неожиданно сменив русло, утихомирилась. Пришла вторая, побочная тема. Она спокойна, улыбчива. Напев деревянных духовых, исполняющих эту тему, ласков и благодушен. От него веет милой сельской простотой. Он напоминает бесхитростную, чуть наивную народную песнь. Прозрачный голос гобоя, которому баском вторит фагот, напевает ее, лучистую, приветливую. От нее так и веет счастьем, невозмутимым покоем. А затем, когда первая тема является вновь - у громогласных тромбонов, - окруженная светозарным нимбом струнных и деревянных духовых, ощущение счастья становится всеохватным. В звуках встает мир, огромный, сверкающий, упоительный. Он добр, этот мир. В нем нет места злу. В нем властвует и торжествует свет. В коде, бурной и стремительной, возвращается тема вступления. Теперь она пришла не в тихом звучании валторн, а в мощных унисонах всего оркестра. Под победный грохот литавр и барабанов она завершает первую часть. Вторая часть медленная - Andante con moto. Ее скупо и немногословно зачинают басы. Первые же их фразы отрывисты и сухи. Они лишь обозначают ритм. Это короткое вступление, не передающее мелодии, а лишь набрасывающее абрис ритмического рисунка. И тут же нежной горлинкой вспархивает главная тема. Она светла и чиста, как светел и чист голос гобоя, поющего ее. Будто в голубой вышине, пронизанной золотистым сиянием дня, звенит песня жаворонка. Легкая и крылатая, с безмятежно-спокойной, чуть пританцовывающей мелодией. Творя Большую до-мажорную симфонию, Шуберт до конца постиг одно из главных правил работы в искусстве. Суть его заключена в следующем. Сила художника не в расточительной щедрости, а в мудрой бережливости. Юность, не задумываясь, растрачивает все сокровища, какие у нее есть. Зрелость являет миру лишь некоторые, но в полной их красе. Мастерство начинается там, где кончается необузданность и вступает в свои права самоограничение. В анданте до-мажорной симфонии композитор предельно ограничил себя. Всего лишь один напев (да еще один, составляющий побочную тему) лег в основу грандиозного здания части. Он стал и монолитным фундаментом, на котором зиждется все сооружение, и материалом, из которого возведены и стены, и перекрытия, и своды. Один и тот же мотив, даже не варьируясь, проходит через всю часть, огромную по своим масштабам. Именно ее имел в виду Шуман, когда писал про "божественные длинноты" Большой до-мажорной симфонии Шуберта. Этот мотив, лишь несколько трансформируясь, главным образом за счет аккомпанемента и вторых, фоновых голосов, всякий раз предстает в лучах нового света, в новом обличий. Оно и знакомо и незнакомо, и узнаваемо и неузнаваемо, и поражает новизной и успокоительно радует привычной известностью. Главная тема звучит и печальной песней, и героическим маршем, и звонким танцем, уносящим слушателя в венгерскую пусту, где всадники в расшитых позументами венгерках, гордо избоченясь, гарцуют на стройных иноходцах, а девушки, кареглазые и чернобровые, распушив юбки колоколом, бьют сухую, звенящую землю высокими каблучками зеркальных сапожек. И лишь вторая, побочная тема контрастом врезается в часть, не разрывая и не разрушая ее стройности и единства. Подобно тому как в погожий день тени заставляют солнце светить еще ярче, побочная тема своей безмерностью и уверенной неторопливостью оттеняет маршевую танцевальность главной темы. Пение струнных, интонирующих побочную тему, проникнуто благородством и красотой. Мелодия светится счастьем и мажорной радостью жизни. Свет и тень, мажор и минор, их смелое, чисто шубертовское сопоставление создают особую прелесть и очарование. Удивительно, с каким искусством сумел композитор сплести воедино две, казалось бы, совершенно не похожие друг на друга, больше того, противостоящие и противоречащие друг другу темы. Переход от одной к другой сделан настолько изящно, с такой грацией и воистину гениальной простотой, что невольно испытываешь восхищение. На приглушенном звучании оркестра, как бы замершего в выжидании, возникают отдаленные и одинокие голоса валторн. Настойчиво повторяясь, они постепенно вводят в другой мир - мир песни и танца. И вновь приходит первая тема с ее чеканным и строгим ритмом. Тихо замирая, словно мерный шаг удаляющегося шествия, она заключает вторую часть. Третья часть начинается диалогом - живым, энергичным. С первых же тактов вступают струнные. Они возглашают фразу - призывную, громкозвучную, чуть грузную и немного тяжеловесную. Это как бы приглашение к танцу. И тут же раздается ответ - легкий, воздушный, исполненный веселого лукавства. В столкновении этих двух фраз рождается движение всей части, быстрой, подвижной, танцевальной. Она напоена бодростью и искрится весельем. Третья часть соткана из мелодий и ритмов вальса, народного танца, столь любимого в Вене. В свое время третью часть классической симфонии составлял менуэт. Размеренный, чопорный, облаченный в фижмы и пудреные парики. Непременная принадлежность придворных балов, он был изъят Гайдном и Моцартом из стен дворцов, насыщен народным содержанием и введен в рамки симфонии. Бетховен нарушил законы. Вместо менуэта он ввел в симфонию взрывчатое скерцо. Шуберт пошел еще дальше. Он построил третью часть своей симфонии на вальсовых ритмах и мелодиях, чем открыл дорогу композиторам последующих поколений. А в основу среднего эпизода - трио - положил наивный и простодушный деревенский лендлер. Милый, незатейливый, он, словно яркий полевой цветок, радует глаз своей простой красотой. Стихия народного танца господствует в третьей части, взбудораженной, неудержной, размашистой и широкой. И, наконец, приходит финал - четвертая, заключительная часть. Ее возвещают торжественные фанфары всего оркестра. Им отвечают струнные. В коротком броске они стремглав взлетают ввысь. Новая фанфара. Новый взлет. И в могучем тутти оркестра, под грохот барабана ворвалась радость, кипучая, бурливая, пенистая. Она пришла как праздник, веселый и счастливый, свободный от бремени забот. Ничто не омрачает ее. И ничто не стесняет. Безграничная, она несется вольно и свободно, подобная весеннему потоку, безбрежному в своем разливе, преисполненному жизненных сил и дарующему жизнь и силу всему живому. Но праздник не может быть бесконечным. Ознаменовав победу, он уходит. А победа остается. В мерном и повседневном течении новой жизни. И вот она пришла, эта новая жизнь. Она полна счастья и света, хотя в ней нет слепящего блеска праздничных дней. Светлая, рвущаяся вперед мелодия - это вторая, побочная тема финала - знаменует собой радость, прочно утвердившуюся на земле. Обычно принято сравнивать Большую до-мажорную симфонию Шуберта с Девятой симфонией Бетховена. Это верно. И это неверно. Верно потому, что шубертовское творение по своим масштабам и мощи под стать бетховенскому. Оно, подобно своей великой сестре, проникнуто героикой, оптимизмом, поет хвалу радости, утверждает жизнь. Если внимательно вслушаться, то в финале до-мажорной симфонии даже обнаружишь чуть ли не дословную цитату из финала Девятой Бетховена. В серединном эпизоде четвертой части до-мажорной деревянные духовые почти повторяют фразу деревянных духовых, предшествующую приходу знаменитой темы радости. И вместе с тем до-мажорная Шуберта - произведение, глубоко отличное от Девятой Бетховена. Она сродни ей, но не одинакова с нею. В Девятой симфонии изображен тернистый и долгий путь, путь борьбы, путь, ведущий от тьмы к свету, от горести к радости. Минуя страдания, кровь и раны, мучительно преодолевая их, радость, наконец, приходит. Ее триумфальному пришествию посвящен лучезарный финал Девятой. В до-мажорной радость живет с первого и до последнего такта. Она овевает своим ласковым дыханием всю ее музыку. Утвердившись с первого же звука, она простирает свои широкие крылья до звука последнего. Это не победа света над тьмой, а победное торжество света. Не желанный приход счастья, завоеванного в жестокой борьбе, а счастье, уже завоевавшее жизнь. Это не конец старого мира и начало мира нового. Это новый мир, каким его хотел видеть и каким увидел Шуберт. Новый мир во всем его повседневном многообразии. Судьба Большой до-мажорной симфонии - этой ликующей поэмы о радости - столь же безрадостна, как судьба многих произведений Шуберта. Окончив партитуру, он передал ее Австрийскому обществу друзей музыки. С письмом, написанным чрезвычайно учтиво и даже несколько высокопарно. Вероятно, составление письма стоило композитору много больше усилий, чем сочинение самой симфонии. "Будучи уверен, - писал он, - в благородном стремлении Австрийского музыкального общества по мере возможности поддерживать высокое стремление к искусству, я, как отечественный композитор, осмеливаюсь посвятить Обществу эту мою симфонию и отдаю ее под его благосклонную защиту". Время, потраченное на сочинение письма, пропало даром. Симфония принята не была. Оркестр отклонил ее, как "чересчур длинную и трудную". Единственное, что удалось Шуберту, это задолго до сдачи партитуры получить аванс - 100 гульденов. Они были выданы ему правлением "за заслуги перед Обществом и в виде поощрения на будущее". Отвергнутый шедевр свыше десятилетия пролежал в безвестности, меж рукописей, доставшихся по наследству брату Фердинанду. И лишь после того как Роберт Шуман, посетив Вену, открыл до-мажорную симфонию, мир услышал о ней. Шуман опубликовал о до-мажорной симфонии большую статью, редкостно поэтичную, проникновенно глубокую, лучшую из всего, что написано о Шуберте. Статья пробила брешь в забвении, но, увы, как ни великолепна она была, не смогла разрушить стену косности и равнодушия музыкальных рутинеров. Симфонию упорно отказывались включать в концертные программы, а если иногда и играли, то в изуродованном, урезанном виде. Потребовалось немало времени, пока она была достойно исполнена. И, наконец, воссияла на музыкальном небосклоне рядом с такими светилами, как "Юпитерная" и соль-минорная симфонии Моцарта или Седьмая и Девятая симфонии Бетховена. Как правило, все, чего хочешь и чего добиваешься, приходит. Рано или поздно. Чаще поздно. Когда оно уже не имеет первоначальной цены. Шуберт получил одобрение Бетховена. Но тогда, когда самого Бетховена уже не существовало. И доброе слово того, кому он поклонялся всю жизнь, не принесло радости, какую могло принести. Ведь он услышал его не от самого Бетховена, а от Шиндлера, самодовольного и всезнающего бетховенского секретаря. От надутого и вечно нагоняющего тоску своей неистребимой склонностью к тяжеловесным остротам. Впрочем, на сей раз Шиндлер не пытался острить. Он был строг и торжествен и в своем черном сюртуке со стоячим крахмальным воротничком походил на факельщика, прибывшего на торжественную панихиду. Шиндлер передавал слова своего великого друга, как он называл Бетховена. Когда Бетховен лежал на смертном одре, Шиндлер принес ему около 60 песен Шуберта, частично изданных, а в большинстве рукописных. Он хотел развлечь больного, а заодно познакомить с творчеством Шуберта, которому снисходительно покровительствовал. Само число песен привело Бетховена в изумление. Он никогда не предполагал, что можно так много написать. Когда же Шиндлер сказал, что это лишь малая толика написанного, что композитором создано свыше 500 песен, пораженный Бетховен отказался верить. Хотя знал, что скучный и педантичный Шиндлер не склонен к романтическим преувеличениям. Впрочем, главное было впереди. Ознакомившись с содержанием песен, Бетховен убедился, что их количество, столь поразившее его, ничто по сравнению с качеством. Цикл "Прекрасная мельничиха", песни "Молодая монахиня", "Всемогущество", "Границы человечества", "Монолог Ифигении" и другие настолько понравились Бетховену, что он, несмотря на дурное самочувствие, повеселел. - Поистине в этом Шуберте живет искра божия, - восторженно повторял он. - Этот еще заставит весь мир говорить о себе! Так Бетховен, сходя в гроб, благословил Шуберта. Удивительно сложились судьбы этих двух людей, живших рядом, в одно и то же время, в одном и том же городе и занимавшихся одним и тем же делом - музыкой. Их пути шли параллельно, не соприкасаясь. И они скрестились наконец. Но лишь тогда, когда одного уже не было в живых. Шиндлер принес Шуберту не только бетховенское благословение. Он принес и стихи, побывавшие в бетховенских руках. В свое время поэт Рельштаб послал Бетховену свои стихи с надеждой, что они будут положены на музыку. Это был тот самый Рельштаб, с чьей легкой или нелегкой руки к бетховенской сонате прилепилось имя "Лунная". Музыка ее первой части вызвала у поэта ассоциацию с игрой лунного света на водах Фирвальдштедтского озера в Швейцарии. Бетховен хотел писать музыку на текст Рельштаба, но нехватка времени, а затем болезнь и смерть помешали ему. И вот сейчас стихи, найденные в бумагах покойного, с его пометками и замечаниями попали к Шуберту. Словно ему было предначертано закончить то, что не успел завершить Бетховен. После "Зимнего пути" Шуберт вообще не брался за песни. "Я более ничего не желаю слышать про песни, я теперь окончательно принялся за оперы и симфонии", - говорил он одному из друзей. Кто знает, быть может, именно стихи, поступившие от Бетховена, вернули его к песне. И побудили создать ряд новых шедевров. Это суровый, исполненный горделивой силы и мужества "Приют". Это знаменитая "Серенада", проникнутая нежностью и сладким любовным томлением. Это объятый светлым весенним упоением "Посол любви" с вновь возникающим образом ручья, проворного посланца любви, неудержно мчащего свои звонкие струи. Все эти песни впоследствии, после смерти Шуберта, были искусственно объединены издателем с другими песнями, на слова Гейне и Зайделя, и изданы сборником под названием "Лебединая песнь". Весна обновляет не только природу, но и чувства. Она рождает беспокойство, нетерпеливую охоту к перемене мест. Хочется бросить опостылевший за зиму город и уехать. В неведомое, незнакомое, манящее своей новизной. Или же вернуться туда, где, ранее путешествуя, уже побывал и куда тебя снова влекут воспоминания. Кто однажды глотнул ветер дорог, тот всю жизнь тяготится оседлостью. И, вероятно, смысл богатства, если только таковой существует, заключается в том, чтобы человек имел возможность ездить. Свободно и вольно, когда хочет и куда хочет. Видимо, истинную радость доставляет не дом, каким бы просторным и вместе с тем тесным от множества собранных в нем дорогостоящих вещей он ни был, а бездомная свобода. Странствия, дороги, новые люди и новые места, С приходом весны Шуберта потянуло в путь. Безудержно и мучительно. Чем теплее становилось на дворе, тем чаще приходила на ум последняя поездка с Фоглем. И тем горше было оставаться в Вене. Но что поделаешь? Фогль женился и теперь выезжал только на воды, влекомый застарелой подагрой и молодой женой. Один же он отправиться в путешествие не мог. По старой и вечно новой причине: из-за нехватки денег. Так что все лето пришлось проторчать в Вене. И только в самом начале осени вдруг выяснилось, что можно съездить в Грац. Приятель Шуберта - Иенгер собрался посетить столицу Штирии и предложил другу быть спутником. Разумеется, Шуберт с охотой согласился. Грац встретил его восторженно и радушно. Шуберта здесь знали и любили. Довольно давно. Еще в 1823 году он был заочно избран почетным членом Штирийского общества любителей музыки. Президентом этого общества был Ансельм Хюттенбреннер, и композитор и штирийский помещик. Встреча со старым другом была радостной. Но еще большую радость принесли встречи с новыми, благоприобретенными друзьями. Они оказались людьми не только необычайно милыми, открытыми, приветливыми, но и богато одаренными, тонко чувствующими искусство и беззаветно влюбленными в него. Особенно близко Шуберт сошелся с семьей адвоката Пахлера. В этом открытом и хлебосольном доме он нашел свой приют. Жена Пахлера - Мария была человеком недюжинным, а для Шуберта особенно интересным. Ее связывала дружба с Бетховеном. Еще совсем юной, почти девочкой, Мария Пахлер-Кошак прославилась как одна из лучших пианисток своего времени. Когда Бетховен услышал ее, он, строгий и привередливый, просиял. Лучшей исполнительницы для своих сонат он не желал. Такого отзыва заслуживали лишь очень немногие. Мария была любительницей, но ей могли бы позавидовать многие профессионалы. Блистательная техника, благородное совершенство фразы, а главное, проникновенное раскрытие авторского замысла отличали ее игру и покорили Бетховена. Замужество помешало музыкальной карьере Марии, но не могло отторгнуть ее от искусства. Она оставалась верна ему всю свою жизнь. Пожалуй, музыка занимала в ее жизни не меньшее, а быть может, большее место, чем семья. Не удивительно, что приезд Шуберта, чьи произведения Мария прекрасно знала и превосходно исполняла, стал для нее праздником. Целыми днями в доме не смолкала музыка. Шуберт много играл и даже пел. Из-за отсутствия Фогля ему приходилось самому исполнять свои песни. Не оставалась в долгу и Мария Пахлер. Она без устали играла Шуберта и после его настойчивых просьб - Бетховена. Исполнение бетховенских творений этой замечательной пианисткой доставляло Шуберту великое наслаждение. "Шуберт, - вспоминает сын Марии Пахлер - Фауст, - как бы родился заново на свет. В порыве вдохновения он создал в Граце немало своих лучших песен. Их тексты были рекомендованы композитору моей матерью, обладавшей тонким художественным вкусом. Это она обратила его внимание на стихотворения Лейтнера, на старошотландскую балладу "Эдвард, Эдвард" Гердера, на "Тайную любовь", чьим автором была Каролина Луиза фон Кленке, дочь Луизы Карш и мать Гельмины фон Чези. О том, что стихи принадлежат ей, я узнал лишь четыре года назад". Восемнадцать дней - в человеческой жизни срок ничтожный. Но когда эти дни заполнены счастьем, их запоминаешь навсегда. Уезжая из Граца, Шуберт увозил с собой чудные воспоминания - о городе, о людях, о сердечном тепле и дружбе. Оглядываясь назад, он по приезде писал: "Мне уже теперь становится ясно, что в Граце мне было слишком хорошо, и в Вене я, право, никак не соберусь с мыслями. Правда, Вена велика, но в ней нет сердечности, прямоты, нет настоящих мыслей и разумных слов, особенно здесь ощущается недостаток в делах, свидетельствующих о благородстве мысли, и искреннее веселье здесь редко когда встретишь, можно сказать, никогда. Возможно, я сам в этом виноват, ведь меня очень трудно расшевелить. В Граце я сразу же обнаружил открытое, непринужденное обращение людей друг с другом. Пробудь я там дольше, я, без сомнения, еще больше проникся бы всем этим". В благодарность за гостеприимство и внимание, за все хорошее, что было пережито в Граце, Шуберт прислал Пахлерам драгоценный подарок - марш, специально сочиненный для маленького Фауста, обучавшегося тогда игре на рояле. Х Шел снег, липкий и мокрый. Тяжелые хлопья устало садились на землю и тут же таяли. Лишь те, что падали на крыши, оставались лежать. Крыши были белыми. Тротуары и мостовые - черными. Будто город, готовясь к празднику, решил почиститься. Но сил хватило только на побелку верха. Низ так и остался небеленым. Казалось, крыши обогнали время. Их юная белизна пришла с новым годом. Тогда как внизу, в уличной тьме, еще доживал свои последние часы старый год. А снег все падал. Медленно и вяло. Как будет падать всю ночь. Последнюю ночь 1827 года и первую ночь года 1828-го. И в его мутноватой завесе тускло мерцали масленые пятна редких фонарей. От пятна к пятну, от белесой мглы к клочку желтоватого света и снова в колышущуюся мглу брел Шуберт. Очки залепило снегом. Крылатка отяжелела. Башмаки скользили по чавкающему месиву из талого снега и грязи. Но он шел и шел. По родному, но в этот поздний и ненастный час незнакомому городу. Проехал фиакр. Обдал холодными брызгами. Нанять извозчика он не мог - было не на что. Этот праздник он не любил. Странно, смешно и нелепо. Обычно по вечерам не замечаешь времени. Засиживаешься за полночь. В трактире ли, дома. И даже не вспоминаешь о сне. Но стоит прийти новогоднему вечеру, как к десяти уже тянет в постель. И скулы сворачивает зевота. И еще - в непогоду не хочется вылезать из дому, из тепла. А новогодние ночи, как нарочно, всегда непогожие. Счастливец тот, кто может встречать Новый год дома. Но для этого нужна просторная квартира. Он же за всю свою жизнь даже собственной каморки не имел. Ютился по чужим углам. Впрочем, все это чепуха. Не в этом счастье. Сейчас счастье - в тепле. Поэтому прибавим шагу. Хотя дьявольски трудно идти, когда ничего не видишь. Кроме проклятого снега и заплаканных стекол очков. И он шел. Продрогший, озябший, в сырой, холодной ночи. И каждый шаг приближал его к новому, 1828 году. Что несет он, только что под сиплый звон часов вошедший в эту ярко освещенную комнату? Всем этим людям за столом с зелеными тополями бутылок и белоснежными пирамидами салфеток? Вон той девушке с тоненькой шеей, острыми ключицами и ясными, доверчивыми глазами. Исполнение надежд? Крушение радостей? Слезы горя? Или слезы умиления? Новый такой же вечер? И новые мечты, которым суждено разбиться? Или тому юноше, мрачноватому и бледному, что сидит поодаль, на другом конце стола. Он, наверно, поэт и давно изверился в жизни. Свою скорбь и свои стихи предпочитает всему на свете. Что, если новый год принесет ему наследство богатой тетки? Откроет торговлю и позабудет и мировую скорбь и свои стихи. Или женится на дочери ресторатора. Рядом с ним - Шобер. Как всегда, элегантный и стройный. Особенно если ноги, как сейчас, скрыты столом. Ему новый год ничем не грозит. Как был, так останется славным малым, для которого жизнь - затянувшийся до бесконечности праздник. Удивительно, когда Шобер рядом - его в избытке, когда далеко - его недостает. А вон Шпаун. Сколько новогодних вечеров они провели бок о бок! Теперь рядом с ним - его Франциска. Но он все тот же, несокрушимо верный, готовый пожертвовать собой ради друга, ровный и спокойный, как взгляд его всепонимающих глаз. И ни этот, только что пришедший, ни все идущие вослед годы не изменят его. Он постоянен, как время, которое беспрестанно идет и никогда не проходит. В отличие от людей. Кто-то умный сказал: не время проходит, мы проходим. Да, люди проходят. Но меж ними остается тонкая, нерасторжимая связь, сплетенная из времени и воспоминаний. Друг, уйдя, всегда остается в сердце, но в памяти обычно всплывает в знаменательные дни. "Ровно год (десять лет) назад в это самое время мы были вместе. И говорили о том, что..." Год назад здесь был Швинд. Вон там, где сейчас высится за столом могучий торс Фогля, как обычно величественного и неподвижного, мелькала его белокурая, с рыжевато-огненным отливом шевелюра. И неслись взрывы хохота. Где Швинд, там и веселье. А теперь Швинда нет. Не хватает только одного человека, а веселье, какое ни шумное оно, словно приглушено, и компания, пусть большая, выглядит малолюдной. Швинд далеко. В чужом Мюнхене. Один. Отрезанный перст. Не выдержал. Отправился на сторону. Поехал искать свое счастье. Еще немного, и милая, добрая Вена доконала б его. У разъевшихся лавочников и самовластных правителей свой взгляд на искусство. И свои вкусы. Им нужны либо шуты, либо прислужники. Как ни тяжело Швинду без друзей, а все же легче, чем растрачивать молодость и талант на этикетки и виньетки. Уехать бы и ему, Шуберту. Сколько музыкантов ловили счастье в чужих краях! Становились придворными капельмейстерами. И жили - не тужили, без забот и волнений. Нет, куда ему от родной земли! От ее запахов, рассветов, песен. Они в крови, в теле, в душе. И беспрестанно питают и кровь, и тело, и душу. Без них - смерть, как дереву, вырванному из родной почвы... Но что это? Встал Бауэрнфельд, сутулый, длиннорукий, с крупной головой, совсем ушедшей в плечи. Читает стихи. О Новом годе. О том, что сулит он и чего не принесет. Обычно новогодние стихи бодрые. А эти грустные. Потому что правдивые. Все больше редеет круг друзей. Одних уж нет, другие - далеко. И дорога к ним заказана. Да, это верно. К Зенну, например... Зенн, Зенн, друг далекой юности! Где ты теперь? С кем встретил этот час? Со своей неотступной бедой. В вонючей казарме. С ярмом солдатчины на шее. Твои глаза, наверно, давно потухли. Но в сердце все так же горит огонь свободы. И никому никогда не погасить его. Сколько тебе еще бедовать, Зенн? Вероятно, долго. Впереди - тьма. Без конца, без края. И чем дальше, тем мрак непрогляднее. Он слепит глаза. И слабые пасуют. Как спасовал наш общий друг Брухман. А ведь он был в конвикте дерзким и смелым. Теперь Брухман - смиренный святоша в поповской рясе. Или Рюскефер. Ты, Зенн, вместе с ним бунтовал в конвикте. Он ушел оттуда, потому что отказался признать правдой неправду. А теперь? Теперь он служит неправде. Ради карьеры. Еще немного, и, наверно, выйдет в министры... О чем там говорит Бауэрнфельд? О том, что кружку шубертианцев угрожает распад. Да, это так. Река размывает берег, каким бы высоким он ни был. Все, что движется, сильнее неподвижности. Новые люди все прибывают, а шубертианцы убывают. Сколько здесь, в этой комнате, их, незнакомых! И у всех взгляды и интересы, не схожие с нашими. Разве что Шобер да светский угодник художник Мои находят с ними общий язык. Да, все это так. Печально, но верно... Аплодируют. Значит, стихи понравились. Впрочем, на Новый год всегда аплодируют. И тостам и стихам. Кричат: - С Новым годом! Что ж, выпьем! Выпьем кисло-сладкую шипучку, от которой разве что проку - головная боль!.. Все встали из-за стола. Двинулись в другую комнату. Девицы окружили Фогля. Закатывают глаза, складывают руки, как на молитве. Фрау Кунигунда кивнула головой - Фогль будет петь. Стало быть, надо идти аккомпанировать. Принято считать, что друзья познаются в беде. Это, конечно, верно. Но не менее верно другое. Друзья познаются и в радости. По тому, как они приманивают ее. А когда это нужно, принуждают прийти. Начало нового года ознаменовалось для Шуберта радостью. Большой и невиданной. В том, что она, наконец, пришла, была заслуга друзей. Истинная дружба заключается не в том, чтобы выполнить просьбу товарища и тем самым облегчить ему жизнь. Истинность дружбы заключается в том, чтобы стремиться улучшить жизнь ближнего без всяких к тому просьб. Счастливая мысль об устройстве авторского концерта пришла на ум Бауэрнфельду. Не Шуберт просил его, а он упрашивал Шуберта, чтобы концерт состоялся. Хотя нужен он был не Бауэрнфельду, а Шуберту. - Ты гений, но ты и глупец! - говорил Бауэрнфельд не в меру скромному другу. - Твое имя у всех на устах, каждая твоя новая песня - событие! Ты написал великолепнейшие струнные квартеты и трио, о симфониях и говорить не приходится! Твои друзья восхищены всем этим, но ни один издатель не желает покупать твои сочинения, и публика не имеет ни малейшего представления о красоте и изяществе их! Так вот, соберись с духом, побори свою робость и дай концерт, программу которого составят, разумеется, только твои произведения. Фогль с удовольствием поможет тебе, а такие виртуозы, как Бокле, Бем и Линке, почтут за честь сослужить службу такому композитору, как ты. Публика расхватает билеты, и если ты с первого раза не станешь Крезом, то одного концерта достанет, чтобы тебе безбедно прожить целый год. А там ты сможешь давать их ежегодно. Если же твои новинки произведут фурор, в чем я ни капли не сомневаюсь, ты заставишь всех этих Диабелли, Артария, Хаслингеров безмерно повысить гонорар вместо жалких грошей, которые тебе выплачивают. Итак, концерт! Послушайся меня! Концерт! Шуберт призадумался. - Возможно, ты прав, - нерешительно произнес он. Но тут же с отвращением прибавил: - Если бы только не надо было упрашивать всех этих мерзавцев!.. Но упрашивать никого не пришлось. Все по собственному почину сделали друзья. Им нужно было лишь одно - его согласие. Получив его, они обо всем позаботились сами. Каждый спешил внести свою лепту. Леопольд Зоннлейтнер, используя влияние в Обществе друзей музыки, договорился о помещении. "Красный еж" - зал общества - был предоставлен Шуберту безвозмездно. Фогль предложил петь бесплатно. Его примеру последовали и другие участники концерта: великолепный скрипач Франц Бем, первый исполнитель последних бетховенских квартетов, превосходный виолончелист Иосиф Линке, также представитель блестящей плеяды бетховенских музыкантов, Карл Бокле, один из лучших пианистов Вены, непревзойденный исполнитель шубертовской музыки, вокалисты Людвиг Тице, сестры Фрелих. 26 марта 1828 года состоялся концерт. Зал был набит до отказа. Каждый номер покрывался аплодисментами. Чем ближе к концу программы, тем оваций становились восторженнее. А после того как Бокле, Бем и Линке сыграли блистательное трио ми-бемоль-мажор, зал содрогнулся от топота ног - наивысшей степени проявления венцами восхищения. Давно уже отзвучал последний номер программы. Давно уже служители потушили газовые рожки в зале. А публика все не расходилась. Забив проходы, устремившись к тускло освещенной эстраде, люди топали, кричали, размахивали платками и все вызывали и вызывали автора. Казалось, вызовам нет и не будет конца. В тот ласковый весенний вечер, возвращаясь домой, Шуберт был счастлив. Не успехом. Шумность успеха ошеломила, смутила и даже обескуражила его. Он никак не мог взять в толк, почему столько людей, вместо того чтобы сразу после концерта пойти в кафе или домой, долго стучали ногами, хлопали в ладоши и выкрикивали какие-то слова, которых он так и не сумел путем разобрать. Все это можно было бы понять после выступления итальянского тенора, модного виртуоза, фокусника или гипнотизера наконец. . - А тут - ради чего и ради кого все это? - недоуменно спрашивал он себя. Шуберт был счастлив другим. Той трепетной и чуткой тишиной, какая стояла в зале, пока шел концерт. Теми мягкими, добрыми улыбками, какие не сходили с лиц. Тем теплым огоньком, какой горел в глазах и исполнителей и слушателей. Теми невидимыми нитями, какие связали эстраду и зал. Шуберт был счастлив, ибо впервые убедился, что музыка его близка не только избранным, друзьям. Она близка самым различным людям, волей афиши и случая собравшимся в концертном зале. Шуберт был счастлив, ибо его искусство, наконец, обрело широкое и полное признание. Концерт принес и материальный успех. Причем довольно значительный - около 800 гульденов. Сумма изрядная, для Шуберта, не избалованного деньгами, - огромная. Он роздал долги, а их накопилось немало. Купил собственное фортепьяно - роскошь, которую до сих пор он так и не мог себе позволить. И зажил припеваючи. Не думая о деньгах и не считая их. Оказывается, хорошо быть богатым. Приятно и тебе и другим. Можно без оглядки тратить деньги и на себя и на других. И доставлять удовольствие не только себе, но и другим. А это уже двойное удовольствие. Разве раньше он мог хотя бы мечтать о том, чтобы послушать Паганини? Этот вскруживший голову Европе виртуоз, приехав в Вену, заломил такие цены за билеты, что только богачам было с руки пойти на его концерт. Да и то не всем, а лишь самым щедрым. Шуберт на концерте Паганини побывал. И испытал огромную радость. По сравнению с ней куча денег, вынутая из кармана, где их все равно еще оставалось немало, и протянутых в маленькое окошечко кассы, - безделица, о которой не стоит и вспоминать. Деньги так или иначе уйдут. Рано или поздно, попусту или на что-нибудь, что сегодня кажется важным, а завтра окажется тленом и трын-травой. А воспоминание останется. На всю жизнь. И всю жизнь будет согревать человека. Особенно если оно связано с прекрасным, с тем наслаждением, которое приносит встреча с искусством. Вне себя от упоения, Шуберт с наивной простотой и непосредственностью ребенка писал Хюттенбреннеру в Грац: "Я слышал в адажио пение ангелов". Для хорошего человека радость бывает полной лишь тогда, когда можно ею поделиться с ближним. Поэтому Шуберт чуть ли не силой затащил Бауэрнфельда на второй концерт Паганини. У друга, конечно, не было средств на билет. Деньги принесли освобождение и от мелочных забот. Неотвязные мысли о хлебе насущном теперь уже не одолевали Шуберта. Он мог отдаться музыке, не думая ни о чем, кроме нее. Рассуждения о пользе бедности для художника, о том, что она благостный бич, который, подстегивая, заставляет активнее творить, не только вздорны, но и мерзостн