азложением классических чувств. Долгое время моралисты довольствовались смутными понятиями с весьма неопределенным смыслом и полагали, что такие абстрактные существа, как Любовь, Ревность, Ненависть, Равнодушие, разыгрывают хорошо построенное балетное представление, выражающее нашу эмоциональную жизнь. Стендаль попытался прояснить эти смутные понятия, выявив различие между любовью-влечением, любовью-страстью и любовью-тщеславием и определив явление, которое назвал "кристаллизацией". Он сделал при этом то же самое, что было сделано целым поколением химиков конца XVIII века, которые, не веря больше в четыре элемента, сумели выделить определенное количество простых тел. Но Пруст показал, что и сами эти неделимые атомы в действительности являются сложными мирами, состоящими из бесконечного множества чувств, которые в свой черед могут делиться до бесконечности. В реальной жизни, говорит он, происходит следующее: в какие-то периоды нашего существования (особенно в юности или в момент одержимости "бесом полуденным") мы находимся в состоянии особой восприимчивости, подобно тому как в минуты слабости или усталости мы бессильны перед любым микробом, штурмующим наш организм. Мы влюбляемся отнюдь не в какое-то определенное существо, но в существо, волею случая оказавшееся перед нами в момент, когда мы испытывали эту необъяснимую потребность во встрече. Любовь наша блуждает в поисках существа, на котором сможет остановиться. Комедия уже готова в нас полностью; не хватает лишь актрисы, которая сыграет в ней главную роль. Она непременно появится, и при этом облик ее сможет меняться. Как в театре, где роль, исполняемую сначала основным актером, могут впоследствии играть дублеры, в жизни мужчины (или женщины) бывает так, что в роли любимого существа выступают один за другим неравноценные исполнители. "Женщина, чье лицо мы видим перед собою еще более постоянно, нежели свет, - ибо и с закрытыми глазами мы ни на миг не перестаем любоваться ее прекрасными глазами, ее прекрасным носом, делать все возможное, чтобы представить их, - мы хорошо знаем, что женщиной этой, такою же для нас единственной, могла бы оказаться другая, находись мы тогда не в том городе, где встретили ее, прогуливайся мы в другом квартале или посещай мы другие салоны. Единственная, она, кажется нам, не имеет числа. И однако, перед вашими любящими глазами она остается цельной, неразрушимой, и долго еще ее не сможет заменить никакая другая. Дело здесь в том, что женщина эта с помощью своего рода магического воздействия только пробудила в нас тысячи частиц нежности, пребывавших в рассеянном состоянии, и, стирая всякого рода несовпадения между ними, собрала их и слила в одно; это мы сами, придав ей определенные черты, произвели на свет устойчивую субстанцию любимого существа". Будь мы с собою искренни, мы разгадали бы в себе это чувство, предшествовавшее выбору своего объекта; мы спросили бы себя со всей откровенностью: "Кого хочу я полюбить?" Мы поняли бы, что и счастье и горе, которые мы испытываем, лишь волею случая связаны с какой-то определенной личностью и что в действительности наши героини, как и героини Пруста, всего только исполняют главную роль в нескольких представлениях той комедии, какая продлится столько же, сколько наша эмоциональная жизнь. Почему выбор падает на этих героинь? Из-за их красоты? Нет, думает Пруст. Что действительно волнует цивилизованного человека - это, скорее, любопытство, возбуждаемое загадочностью и трудностью. Здесь уместно процитировать прекрасные строки Поля Валери: А там, где ясно все, вам все б казалось тошным, Повсюду тень тоски в стране, где нет теней. Покой и был, и есть, и будет благом ложным, Бог милостив: мечты в пути тревожном Достичь нам не даю - мы лишь стремимся к ней. Мир, где царит мечта, - загадочен и зыбок, К великим истинам ведет тропа ошибок. В глубинах времени и ясности в обход Душа свое богатство создает И миру чистоту любовью возвращает. Невидимый огонь нам сердце согревает, Безмолвие - родник, откуда слово бьет. Тайна есть загадочный источник любви... Счастья, учит Пруст, в реальности нет, оно в нашем воображении. Лиши мы наши радости мечтаний о них, мы сведем их к нулю. В его представлении любовь - та, какая живет в нас еще до того, как найдет свой объект, эта блуждающая и подвижная любовь "останавливается на образе какой-то определенной женщины просто потому, что женщина эта почти наверняка окажется недоступной. С этого момента меньше думают о женщине, которую представляют с трудом, нежели о возможности познакомиться с ней. Происходит настоящий мучительный процесс, и его достаточно, чтобы связать нашу любовь с ней, являющейся ее объектом, который едва нам знаком. Любовь становится огромной; мы больше не думаем о том, сколько места в ней занимает реальная женщина... Что знал я об Альбертине? Лишь раз-другой видел я ее профиль на фоне моря..." Мы можем и совсем ничего не знать о любимом существе. Когда он едет в Бальбек, марсельский поезд останавливается на одной из станций, и там, во время короткой остановки, он замечает красивую девушку, которая продает пассажирам молоко. Почти тотчас поезд трогается, и с собою он уносит лишь мимолетный и возвышенный образ этой девушки. Но как раз потому, что такой образ лишен всякого содержания, он создает возможность того, что самые напряженные наши чувства свяжут себя с ним. Пруст до такой степени убежден, что в любви воображение - это все, что, описывая те физические проявления ее, в которых люди со всей наивностью видят основной предмет своего желания, он всегда показывает их немножко смешными, а то и откровенно неприятными. Перечитайте ужасную сцену с Жюльеном и Шарлюсом или ту, когда рассказчику после долгого ожидания удается наконец поцеловать Альбертину: "Мне очень хотелось, перед тем как ее поцеловать, снова наполнить ее тайной, которую она заключала для меня на пляже до моего знакомства с ней, вновь найти в ней страну, в которой она жила раньше, место этой страны; если я ее не знал, я мог по крайней мере заполнить ее всеми воспоминаниями нашей жизни в Бальбеке, шумом волн, бушевавших под моим окном, детским криком. Но, скользя взглядом по прекрасным розовым полушариям ее щек, мягко изогнутые поверхности которых затухали у первых складок ее красивых черных волос, бежавших неровными цепями, рассыпавшихся крутыми отрогами и мягко ложившихся в глубоких долинах, я не мог не сказать себе: "Наконец-то, потерпев неудачу в Бальбеке, я узнаю вкус неведомой розы, которой являются щеки Альбертины. И так как пути следования вещей и одушевленных существ, которые нам удается пересечь в течение нашей жизни, не очень многочисленны, то, пожалуй, я вправе буду рассматривать мою жизнь как в некотором роде завершенную, когда, заставив выйти из далекой рамы цветущее лицо, которое я облюбовал, я перемещу его в новый план, в котором наконец познаю его при помощи губ". Я говорил это, так как верил, что существует познание при помощи губ; я говорил себе, что сейчас я познаю вкус этой розы из человеческой плоти, так как мне в голову не приходило, что у человека, существа, очевидно, не столь элементарного, как морской еж или даже кит, недостает все же некоторых существенно важных органов, в частности нет органа, который служил бы для поцелуя. Этот отсутствующий орган он замещает губами, достигая таким образом результата, может быть несколько более удовлетворительного, чем в том случае, если бы ему пришлось ласкать свою возлюбленную бивнями. Но наши губы, созданные для того, чтобы вводить в рот вкус веществ, которые их прельщают, наши губы, не понимая своего заблуждения и не сознаваясь в своем разочаровании, лишь скользят по поверхности и натыкаются на ограду непроницаемой и желанной щеки. Впрочем, в эту минуту, то есть при соприкосновении с телом, губы, даже если допустить, что они стали более искусными и лучше одаренными, не могли бы, конечно, насладиться вкусом вещества, которое природа в настоящее время мешает им схватить, ибо в той безотрадной зоне, где они не могут найти себе пищу, они одиноки, зрение, а потом и обоняние давно их покинули. Когда мой рот начал приближаться к щекам, которые глаза мои предложили ему поцеловать, глаза эти, переместившись, увидели новые щеки; шея, рассмотренная вблизи и как бы в лупу, обнаружила зернистое строение и крепость, изменившие весь характер лица Альбертины... Словом, хотя и в Бальбеке Альбертина часто представлялась мне разной, однако теперь - как если бы, головокружительно ускорив изменения перспективы и окраски, в которых является нам женщина при различных встречах с нею, я пожелал уложить их все в несколько секунд, чтобы экспериментально воссоздать феномен разнообразия человеческой индивидуальности и вытащить одну из другой, как из футляра, все возможности, в ней заключенные, - теперь я увидел на коротком пути от моих губ к ее щеке целый десяток Альбертин; девушка эта подобна была богине о нескольких головах, и та, которую я видел последней, при моих попытках приблизиться к ней уступала место другой. Пока я к ней не прикоснулся, я по крайней мере видел эту голову, легкий запах доходил от нее до меня. Но, увы, - ибо наши ноздри и глаза столь же плохо помещены для поцелуя, как губы наши плохо для него созданы, - вдруг Т-лаза мои перестали видеть, в свою очередь приплюснутый к щеке нос не воспринимал больше никакого запаха, и, ничуть не приблизившись к познанию вкуса желанной розы, я понял по этим отвратительным знакам, что наконец я целую щеку Альбертины". Сравните это описание "отвратительных" ощущений с тем упоением, какое испытывает Руссо, описывая поцелуй Юлии и Сен-Пре, и вы обнаружите, как велико расстояние, отделяющее объективную философию любви, то есть философию, построенную на вере в реальность любви и ее объекта, от философии субъективной, такой, как у Пруста, - философии, которая учит, что любовь может существовать лишь в нас самих, а все, что возвращает ее к реальности, все, что несет удовлетворение, ее убивает. Подобно наблюдателю в самолете, который с высоты полета одновременно различает свои и неприятельские позиции и обретает своего рода беспристрастность, мучительную, но необходимую, влюбленный Пруст проникает одновременно в сознание любящего и любимой женщины и видит образ одного из них в другом, а порой даже заглядывает вперед и с какой-то спокойной жестокостью сопоставляет свою нынешнюю, истерзанную душу с душою будущей - выздоровевшей. Ничто не вызывает у него столь глубокого интереса, как великолепные панорамические перспективы такого рода: клан Вердюренов во мнении Сен-Жерменского предместья одновременно с Сен-Жерменским предместьем во мнении клана Вердюренов; искусство нашей эпохи глазами будущего и импрессионизм в глазах современности; лагерь дрейфусаров и лагерь националистический, который некий объектив, равнодушный и совершенный, представил рядом на одном снимке. Но почему же эта беспристрастность, эта невозмутимость исследователя вызывают максимум эстетического переживания? Потому что искусство по сути своей призвано, по-видимому, отвлекать чувства от деятельной жизни и подключать их к тому вспомогательному двигателю, каким является фантазия. Фантазия морального свойства, притязая на то, чтобы рекомендовать правила жизнедеятельности, пробуждает вследствие этого как раз все те силы, какие им следовало бы усыпить. В момент, когда выступает моральное суждение, эстетическое переживание угасает по той же причине, по какой статуя является произведением искусства, а обнаженная женщина ни в коей мере им не является. Стендаль хорошо это понимал и в языке своем, подобно языку Гражданского кодекса, стремился усвоить тон высокого беспристрастия. Пруст же делает еще больше - ему удается придать своему произведению характер неколебимой объективности, являющейся одним из непременных элементов красоты. "Если происходящее в мире, - пишет Флобер, - видится вам как бы в смещенном виде, призванном создавать иллюзию, которую надобно описать; так что все на свете, включая и ваше собственное существование, представится вам не имеющим иного назначения... тогда беритесь". На вечере у госпожи де Сент-Эверт Сван - из-за своей любви безразличный к окружающему и находящий в нем очарование чего-то такого, "что, не составляя больше цели нашего волеустремления, видится нами само по себе", - является подлинным символом воплощенного художника, того совершенного зеркала, к которому Пруст часто бывал так близок, что полностью с ним сливался. Пруст и Флобер согласны в том, что единственный реальный мир - это мир искусства и что подлинным является лишь тот рай, который утрачен. Может ли рядовой человек исповедовать эту философию? Конечно же, нет. "Поднялся ветер!.. Жизнь зовет упорно!" [Поль Валери, "Морское кладбище"] А жить без веры в реальность переживаний трудно. И в самом деле, ведь существует тип любви, совершенно непохожий на любовь-болезнь, описанную Прустом, - любовь радостная, таинственная, безграничная и преданная, полное приятие другого, та любовь, романтическими героинями которой являются госпожа де Реналь и госпожа де Морсоф, а героинями живыми - тысячи женщин. Пруст изобразил такую любовь лишь в образе любви материнской, но по созданному им портрету его бабушки мы знаем, что чувство верности и чувство самоотверженности отнюдь не были ему чужды. Сам он всю самоотверженность, на какую был способен, вкладывал в искусство, а искусство, которое возвышается до такого самосознания, до такой требовательности к себе, удивительным образом напоминает религию. В том месте, где рассказывается о смерти Бергота, Пруст пытается представить самозабвенное рвение, с каким художник типа Вермеера добивался предельного совершенства, изображая кусочек желтой стены; именно таким видится нам то терпеливое усердие, с которым Пруст искал точных слов, чтобы изобразить какой-нибудь фонтан или куст боярышника или же передать тайну, связанную с кусочком "мадлен". Рейнальдо Ан рассказывает о нескольких минутах такого молитвенного состояния писателя, и этим образом Пруста, отдавшегося молитве, я хочу закончить и расстаться с читателем: "В день моего приезда мы пошли прогуляться по саду. Мы проходили по аллее, обсаженной кустами бенгальских роз, как вдруг он умолк и остановился. Я тоже остановился, но он снова зашагал, и я также. Вскоре он остановился еще раз и с той детской и несколько печальной мягкостью, какая всегда звучала в тоне его голоса, сказал: "Вы не будете сердиться, если я немножко задержусь? Я хотел бы еще раз взглянуть на эти маленькие розы..." Я пошел дальше. На повороте аллеи я оглянулся. Марсель возвратился назад и подошел к розам. Обойдя вокруг замка, я нашел его на том же месте; он пристально вглядывался в розы. Голова его была закинута назад, лицо серьезно, глаза прищурены, брови слегка нахмурены, словно от какого-то усилия, вызванного напряженным вниманием; левой рукой он все время теребил кончик своих черных усов, губами покусывая его. Я чувствовал, что он слышит, как я подхожу, видит меня, но не хочет ни говорить, ни двигаться. И я прошел мимо, не сказав ни слова. Через минуту я услышал, что Марсель окликает меня. Я остановился; он спешил ко мне. Подойдя, он спросил, не сержусь ли я. Улыбаясь, я успокоил его, и мы возобновили прерванную беседу. Я не задавал ему вопросов относительно этого эпизода с розами; я не делал никаких замечаний, не шутил: я смутно понимал, что этого делать не следовало... Сколько раз впоследствии я был свидетелем подобных сцен! Сколько раз наблюдал я Марселя в те загадочные мгновения, когда он совершенно сливался с природой, с искусством, с жизнью, в те глубокие минуты, когда, отдавшись всем своим существом высокому усилию сменяющих друг друга постижения и впитывания, он как бы погружался в состояние транса, когда благодаря ли прерывистым и ярким озарениям или путем медленного и неудержимого проникновения он добирался до истоков вещей и открывал то, что никто не мог видеть, - то, что никто отныне больше не увидит". В подобные благословенные минуты мистицизм художника очень близок к мистицизму верующего. ** ИСКУССТВО ТУРГЕНЕВА ** Литературные споры принадлежат к тем ожесточенным и бесплодным играм, с помощью которых люди убивают время, - словно отпущенный им век и без того не слишком краток. Казалось бы, наслаждаясь творениями двух разных писателей, испытываешь эмоции, не сравнимые и не исключающие одна другую. Однако в XVII веке поклонники Расина, на манер ревнивых любовников, стремились изгнать из сознания своих возлюбленных самое воспоминание о Корнеле; подобно этому, в наше время неожиданные и наивные страсти возбуждает в Западной Европе русская литература. Достоевского у нас полюбили самозабвенно (и имели на это все основания), но полюбили как-то в ущерб Толстому и особенно в ущерб Тургеневу. "Так уж повелось, - говорит Робер Ленд, - одного русского писателя хвалят непременно за счет остальных. Точно люди, поклоняясь литературным кумирам, исповедуют единобожие и не могут снести, чтобы в их присутствии курили фимиам перед изображениями соперничающих божеств". Как и всегда, когда мы имеем дело с проявлениями человеческого характера, за бросающейся в глаза нелепостью порой кроется подлинное чувство. Яростно защищая особенности какого-то писателя, мы на самом деле защищаем не его творчество, а свои собственные сокровенные склонности. Наши литературные вкусы, предпочтение, которое мы отдаем тому или иному писателю, определяются нашими эмоциональными и духовными потребностями. Найдя в каком-нибудь романе точное воспроизведение того, что нас волнует или ранит, мы относимся к критике, враждебной автору, как к своему личному противнику. Поклонники Достоевского, которых среди нас немало, питают к Тургеневу те же чувства, что и сам Достоевский. В читательском мире, как и в писательском, сталкиваются и противостоят друг другу разные темпераменты. Это явление вполне естественное, возможно даже - здоровое. Однако попытка рассматривать такого рода субъективные пристрастия как приговор, не подлежащий обжалованию, как метод критики довольно сомнительна. Упреки Тургеневу в том, что он не пишет, как Достоевский, равносильны сожалениям, что на шелковице не растут персики. Но не законно ли все же располагать плоды в порядке отдаваемого им предпочтения? Нельзя, конечно, требовать, чтобы шелковица приносила персики, это ясно. Но, может, допустимо все же утверждать, что в иерархии плодов персик стоит выше тутовой ягоды? Сравнивая мир, созданный каждым из трех великих русских романистов, утверждают фанатичные поклонники Толстого или Достоевского, мы охотно признаем, что мир Тургенева полностью отвечает природе своего творца, что это самый тургеневский из всех возможных миров. Мы признаем, что он обладает трогательным изяществом, и даже, что он, до известной степени, подлинен, но в то же время мы видим, до чего он мал. Ничего не стоит обойти его из конца в конец. Достаточно прочесть два романа, чтобы узнать присущую им всем обстановку: как правило, это деревенская усадьба, принадлежащая обедневшим дворянам, "пузатые комоды с бронзовыми украшениями, белые кресла с овальными спинками, хрустальные люстры с подвесками", узкая кровать, задернутая старинными полосатыми занавесками, икона в изголовье, на полу - истертый, закапанный воском ковер. Узнаешь и его неизменный пейзаж - степи Орловской губернии, березовые и осиновые рощи, пасмурное небо, безостановочно бегущие облака. Знаешь уже и тургеневские характеры: их не так много и они почти что типажны. Есть у него русский Гамлет: Базаров, Рудин. Есть старик - реликвия XVIII века. Революционер - красноречивый и бессильный. Молодой чиновник - самодовольный и честолюбивый. Затем женщины, среди них тоже всего два или три типа: нежная, безупречная девушка, нередко набожная - Татьяна в "Дыме", Лиза в "Дворянском гнезде"; женщина капризная, опасная, загадочная - Ирина в "Дыме"; наконец, сильный девический характер - Марьяна в "Нови", серые глаза, прямой нос и тонкие губы которой словно возвещают непоколебимую жажду преданности и борьбы. Эти болтливые, безвольные мужчины, эти страстные и великодушные женщины образуют узкий, замкнутый мир. Как все это далеко, твердят нам, от людских громад, приводимых в движение Толстым и Достоевским. Возможно. Но мне трудно понять, как можно упрекать художника в том, что мир, им созданный, - мал. Качество произведения не измеряется ни его масштабами, ни значительностью изображаемого объекта. Нельзя же попрекать художника, пишущего натюрморты, ничтожностью его сюжетов. Разве можно утверждать, что Вермеер не великий художник, поскольку он пишет лишь скромные интерьеры, или что Шарден - живописец, уступающий Кормону, поскольку персонажи Шардена принадлежат к узкой социальной группе (трудовой парижской буржуазии). Истина, по-моему, напротив, в том, что умение ограничить поле своего исследования полезно художнику. Человеку не дано знать все досконально, и небольшое полотно, написанное точно, говорит нам больше о человечестве, чем "исполинская неточная фреска". Романист может рассказать правдиво о трех немцах, о десяти немцах; он не может сказать, что такое вся Германия. Вернее, он говорит это тогда, когда рисует с предельной выпуклостью, во всю силу своего таланта, тех немногих немцев, которых хорошо знает. Пусть Тургенев в "Записках охотника" нарисовал нам портреты всего нескольких крестьян из-под Спасского. Он позволил мне понять лучше, чем любая пространная история России, Россию 30-х годов прошлого века. Впрочем, если характеры Тургенева и в самом деле легко сводятся к нескольким типам, внутри этих типов существует множество разновидностей и каждая из них написана удивительно точно. Нам говорят: возьмите любой роман Тургенева, вы найдете в нем капризную женщину и русского Гамлета. Не спорю, но эти бесчисленные Гамлеты вовсе не похожи один на другого. Базаров - человек совсем иной, чем Рудин. Базаров столь же немногословен, сколь Рудин болтлив. Базаров нелюдим, угрюм. Он способен полюбить, тогда как Рудин не способен. Мрачный Лаврецкий в "Дворянском гнезде" тоже Гамлет, но он проще, простодушней. Нежданов в "Нови" - Гамлет, наделенный чертами Жюльена Сореля, но Жюльена благородного происхождения, и это делает его образ совершенно новым. То же самое можно сказать о крестьянах в "Записках охотника". У них есть общие черты, они и должны иметь эти общие черты, однако характеры это совершенно непохожие. Быть может, с большим основанием можно упрекнуть Тургенева в однообразии его женских портретов, но этот недостаток присущ и многим другим крупным романистам. Почти у каждого мужчины есть свой неотступный идеал женщины; к которому он бессознательно стремится всю жизнь. Нередко он и пишет только ради того, чтобы воспроизвести этот манящий его образ. Когда мы говорим "расиновская женщина", мы имеем в виду понятие достаточно широкое, чтобы вобрать и Роксану, и Эсфирь, и Федру, но в то же время это тип совершенно определенный. Можно ли попрекнуть этим Расина? Как и каждый великий художник, Расин и Тургенев выбирали среди бесконечного многообразия человеческих существ именно тех, которые были доступны их искусству. Нет ничего естественней такого подхода, ничего законней. Другой попрек: талант Тургенева не творческий. Нужно бы договориться о значении слова "творческий". Обязан ли романист черпать своих героев из некой непостижимой пустоты или должен попросту пытаться воспроизвести натуру, которую наблюдает? Я сейчас покажу, почему считаю сам этот вопрос неправомерным, но ответ на него Тургенева нам известен: он неизменно похвалялся отсутствием воображения: "Я никогда не мог творить из головы... Мне, для того чтобы вывести какое-нибудь вымышленное лицо, необходимо избрать живого человека, который служил бы мне ведущей нитью". Сегодня мы можем, благодаря г-ну Мазону, замечательному исследователю тургеневских бумаг, черновиков и планов, оставшихся в Париже, проследить сам процесс претворения живых наблюдений, впитанных художником, в литературные образы. Этот архив знакомит нас с тем, как он работал. Приступая к роману, Тургенев прежде всего составлял список персонажей, и нередко реальное имя модели записывалось рядом с именем героя романа. Так, в плане "Первой любви" читаем: Я, мальчик 13 лет. Мой отец - 38 л. Моя мать - 36 л. Потом он переправляет 13 лет на 15, придя, очевидно, к выводу, что в нем чувства пробудились ранее обычного и в романе это может показаться неправдоподобным. В списке персонажей "Накануне" Каратеев - жизненный прототип книги - указан под собственным именем, так же как и болгарин Катранов. Вслед за такого рода списком Тургенев составлял биографические справки на своих героев. В них мы находим описание внешности, заметки о предках, например: "В семье была падучая болезнь, у матери двоюродная сестра была сумасшедшая"; нравственные оценки: "Натура бесстрастная, но чувственная... не без робости... Добрый и честный - это ему ничего не стоит... Доступен мистицизму..." Нередко в этих заметках названо несколько реальных прототипов, черты которых совмещаются в персонаже: "Выражение, как у покойного Сатина и у сумасшедшего Н.Веревкина". "Голушкин... хочет прослыть прогрессистом вроде Солдатенкова". Каждый, кто изучал методу работы различных романистов, видит, что Тургенев тут близок к самым великим из них. Бальзак не раз упоминает "виварий", из которого он тоже черпал питательный материал для своих романов. Нам известны некоторые из моделей Толстого. Доктор Пруст, возможно, опубликует когда-нибудь записные книжки Марселя Пруста, и мы обнаружим, как накапливались заметки, из которых постепенно складывался персонаж: здесь, как и в бумагах Тургенева, еще сохраняются подлинные имена моделей. Художественное творчество - не сотворение мира ex nihilo [из ничего (лат.)]. Это перегруппировка элементов действительности. Легко показать, что даже самые невероятные истории, кажущиеся нам весьма далекими от реальных наблюдений, такие, например, как "Путешествия Гулливера", рассказы Эдгара По, "Божественная комедия" Данте или "Юбю-король" Жарри, сотканы из жизненных воспоминаний, подобно тому как чудовища Леонардо да Винчи или средневековые химеры составлены из частей человеческого тела и различных животных; да ведь даже технические изобретения не сотворение материи, а лишь новая конструкция, созданная из ранее известных деталей. "Художник, - говорит Валери, - собирает, накапливает, сочетает, используя субстанцию множества желаний, намерений и ситуаций, почерпнутых им из всех областей духа и бытия". Следует, впрочем, подчеркнуть, что такого рода художественный механизм, будучи однажды созданным, сам становится генератором жизни, в силу присущего ему самодвижения. Так Пруст, который создал Шарлюса, отталкиваясь от Монтескью, вскоре обретает способность говорить "как Шарлюс", не нуждаясь в модели. У Бальзака эта самостоятельная жизнь персонажей проявляется с замечательной наглядностью, особенно к концу жизни писателя. Но если творчество ex nihilo и немыслимо, это вовсе не противоречит истине, что один романист стремится, а другой не стремится к жизнеподобию. "Я реалист", - говорит Тургенев и усматривает единственный долг писателя в честном воспроизведении того, что он видит. Вопрос этот, однако, не так-то прост. Живописать то, что видишь, воспроизводить жизнь - все это прекрасно, но как, ее воспроизвести? Жизнь неисчерпаема, многоообразна как во времени, так и в пространстве. В мозгу человека за один час проносится столько образов и мыслей, что хватило бы на книгу в четыреста страниц. Ну а если мы хотим вобрать в книгу жизнь не одного человека, но целой группы людей, очевидно, наш реализм должен чем-то поступиться, что-то отбросить, что-то обрубить, отобрать необходимое. Делакруа честил реализм в живописи. "Если вы желаете создавать реальные картины, - говорил он, - лепите статуи в форме человека, раскрашивайте их в естественные тона и оживляйте с помощью пружины, спрятанной внутри. Тогда вы достигнете "реальности", приблизитесь к жизни, - но создадите ли вы произведение искусства? Наверняка нет. Вы даже сделаете нечто прямо противоположное". Искусство - не природа; оно, по самой своей сути, - творение человека. Потребность людей в искусстве - это как раз потребность сделать природу (которая не всегда ясна) доступной человеческому пониманию, используя конструктивные формы, в ней непосредственно неразличимые. Тургенев это отлично понимал. Он любил цитировать слова Бэкона: "Искусство это природа плюс человек", и слова Гете: "Надо возвысить природу до уровня поэзии". Чтобы судить о произведении искусства, необходимо понять (и именно к этому сводится художественная доктрина Тургенева), что идея реализма и идея поэзии не исключают одна другую. Роман не похож на жизнь, это ясно. Он ограничен, организован, скомпонован. Но эта упорядоченная целокупность должна состоять из подлинных деталей и быть правдоподобной. Трагедия Шекспира не "кусок жизни", но ее персонажи - живые люди. Полоний - истинный придворный, Гамлет реальный молодой человек. Романисту, как и драматургу, не следует гоняться за "броскостью". В романах Тургенева нет ни одного персонажа, который выглядел бы актером, разыгрывающим мелодраму. Охотник найдет в них свои подлинные ощущения. Крестьяне говорят в них по-крестьянски и не судят о природе на манер художников. Женщины - женственны" Мы уже говорили, что мир Тургенева - невелик; но именно потому, что писателю хватило мужества ограничить свою вселенную миром собственных наблюдений, он один из тех редких романистов, который почти никогда не фальшивит. Но если Тургенев реалист в изображении деталей, он великий художник в умении эти детали отобрать. Поль Бурже слышал однажды у Тэна, как Тургенев резюмировал свою теорию искусства описания. "Описательный талант заключался, по его мнению, в умении отобрать значимую деталь. Он считал необходимым, чтобы описание всегда было косвенным и больше подсказывало, чем показывало. Таковы были его собственные формулировки, и он с восторгом цитировал одно место из Толстого, где писатель дает ощутить тишину прекрасной ночи на берегу реки благодаря одной только детали: взлетает летучая мышь и слышно шуршание соприкасающихся кончиков ее крыльев..." Тургеневские описания неизменно полны такого рода деталей. Приведу наудачу несколько примеров. Вот прежде всего "Степной король Лир", описание сентябрьского леса: "Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивает по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал наконец в мягкую траву - падал навсегда: он уже не шелохнется, пока не истлеет..." Вот другое описание, я взял его из "Дворянского гнезда": "Все затихло в комнате; слышалось только слабое потрескивание восковых свечей, да иногда стук руки по столу, да восклицание или счет очков, да широкой волной вливалась в окна, вместе с росистой прохладой, могучая, до дерзости звонкая, песнь соловья". Этих примеров, которые небезынтересно было бы сравнить с описаниями Флобера, достаточно, чтобы понять приемы, характерные для Тургенева. Перед его мысленным взором встает некая картина, он отмечает ту ее особенность, которая приходит на ум первой и которая неизменно отражает самую существенную ее черту, так что все остальное как бы тянется за ней. Ухватить главную деталь, скорее намекнуть, чем указать, - таковы правила, таковы приемы определенной формы искусства, тонкого и в то же время сильного. Искусство Тургенева нередко сравнивали с греческим, и это сравнение точно, потому что, как в первом, так и во втором случае, представление о сложном единстве создается с помощью немногих, но точно выбранных подробностей. Ни один романист не был до такой степени "экономен в средствах". Всякого, кто хоть сколько-нибудь знаком с техникой романа, не может не поражать, что всего в нескольких коротких книгах Тургеневу удалось создать такое убедительное ощущение протяженности и полноты жизни. Анализируя его метод, обнаруживаешь глубоко запрятанное и необычайно совершенное искусство композиции. Какой-нибудь Мередит или Джордж Элиот любят начинать историю героя с самого детства. Даже Толстой подходит к центральному эпизоду произведения издалека. Тургенев почти всегда сразу, погружается в самое сердце сюжета. "Отцы и дети" - история всего нескольких недель, "Первая любовь" тоже; "Дворянское гнездо" начинается в момент возвращения Лаврецкого на родину; "Дым" - в момент знакомства с Ириной. И только потом, когда читателя уже взяло за сердце, когда он уже сопереживает герою, автор позволяет себе вернуться назад, коснуться некоторых моментов прошлого, которые считает необходимым осветить. Читая Тургенева, обнаруживаешь, что он приближается к единству времени классической французской трагедии, да он и в самом деле - великий классик. Так же как и наши великие классики, он пренебрегает "интригой". Подобно Мольеру, который не страшился самых затрепанных сюжетов и самых привычных развязок, Тургенев прежде всего стремится нарисовать характер, запечатлеть какой-то оттенок чувства. Если обратиться к "Нови", по документам, исследованным г-ном Мазоном, видно, что сюжет этого романа Тургенев нашел только после полутора лет работы и раздумий о его герое. Подобно все тому же Мольеру, он удовлетворяется почти архаической симметрией: роковой женщине (Варвара, Ирина) противостоит женщина чистая (Лиза, Татьяна); художнику - практик; отцам - дети. Композиция романов Тургенева гораздо проще, чем у Толстого или Достоевского. Та же экономия средств в обрисовке характеров. И здесь, как в описании пейзажа, несколько точно выбранных деталей должны подсказать остальное. Пример: в "Дворянском гнезде" Лаврецкий расстается со своей кокетливой женой, которая ему изменяла, - Варварой Павловной. Он полагает, что она умерла, но неожиданно находит ее в своем доме. Он принимает жену с оправданной суровостью. Она пытается его растрогать, показав маленькую дочку. "- Ada, vois, c'est ton pere [Ада, вот твой отец (фр.)], - проговорила Варвара Павловна, отводя от ее глаз кудри и крепко целуя ее, - Prie le avec moi [проси его со мной (фр.)]. - C'est ca, papa? [Так это папа? (фр.)] - залепетала девочка, картавя. - Oui, mon enfant, n'est-ce pas, que tu l'aimes? [Да, мое дитя, не правда ли, ты его любишь? (фр.)] Но тут стало невмочь Лаврецкому. - В какой это мелодраме есть совершенно такая сцена? - пробормотал он и вышел вон. Варвара Павловна постояла некоторое время на месте, слегка повела плечами, отнесла девочку в другую комнату, раздела и уложила ее. Потом она достала книжку, села у лампы, подождала около часу и, наконец, сама легла в постель. - Eh bien, madame? [Ну как, сударыня? (фр.)] - спросила ее служанка-француженка, вывезенная ею из Парижа, снимая с нее корсет. - Eh bien, Justine [да так, Жюстина (фр.)], - возразила она, - он очень постарел, но мне кажется, он все такой же добрый. Подайте мне перчатки на ночь, приготовьте к завтрашнему дню серое платье доверху; да не забудьте бараньих котлет для Ады... Правда, их здесь трудно найти; но надо постараться. - A la guerre comme a la guerre [на войне как на войне (фр.)], - возразила Жюстина и загасила свечку". Жестокость этой сцены незабываема. Бессердечие Варвары Павловны, эгоизм и самоуверенность этой красавицы, слабость ее мужа - все раскрывается нам на одной странице, подобно тому как все стало бы нам вдруг ясно, столкнись мы с этими людьми в жизни. А ведь ничего, в сущности, не было сказано. Не было никакого тщательного анализа, который обнажил бы перед нами всю систему внутренних побуждений Варвары Павловны. Одна деталь после подобной мучительной сцены: она не забыла позаботиться о красоте своих рук и потребовала перчатки на ночь. Этого достаточно: мы уже ее знаем. Уже отмечалось, что для характеристики творчества Тургенева недостаточно эпитета "реалистическое", необходимо добавить, что Тургенев был реалистом поэтическим. Что это значит? Слово "поэзия" одно из тех, которым до сих пор не дано удовлетворительного определения, но не следует забывать, что этимологически поэт - это "тот, кто делает". Поэзия - это искусство переделывания, переосмысления мира для человека, то есть придания миру формы и, главное, ритма. Перестроить эту таинственную целокупность, сочетать природу с эмоциями человеческой души, включить индивидуальные жизни в просторные ритмы движения облаков и солнца, весны и зимы, юности и старости - значит быть поэтом и в то же время романистом. Когда вспоминаешь какой-либо из романов Тургенева, невольно приходят на ум прекрасные картины природы, которая как бы сопутствует человеку в его переживаниях. В "Дыме" мы не в силах оторвать взора от светлых облаков, тихо рассеивающихся над полями. Нельзя забыть сад "Первой любви", ночь "Бежина луга", берег пруда, где Дмитрий Рудин в последний раз встречается с молодой девушкой, которую так скоро предаст. Поэтический реалист знает, что жизнь человеческая соткана не из одних обыденных мелочей, что она неотделима от больших чувств, сокровенных душевных порывов и благородных иллюзий. Мечта - часть действительности. Пренебрегать мечтой, систематически ее отбрасывать - значит обеднять действительность, отнимать у нее то, что как раз и делает эту действительность человечной. Именно это имел в виду Тургенев, когда писал: "Великое горе Золя в том, что он никогда не читал Шекспира". Эти слова нуждаются в комментарии, поскольку можно немало сказать о поэзии Золя, но вполне понятно, почему в глазах Тургенева искусству Золя не хватало широты дыхания. Тургенев полагал, что любая картина жизни ущербна и фальшива, если художник пренебрегает нежностью чувств и дуновением счастья. Реалистические шаблоны ничуть не лучше шаблонов романтических. В тремоло таится ничуть не меньшая опасность, чем в руладах. "Я не натуралист", - говорил Тургенев, и это абсолютная правда. Его друзьям (Флоберу, братьям Гонкурам, впрочем, в такой же мере, как и Золя) не хватало именно знания самых простых и самых сильных человеческих чувств. Эдмон де Гонкур чистосердечно отметил это после одного обеда, во время которого Тургенев с присущей ему деликатностью объяснил, почему любовь - чувство, придающее всему особый колорит, так что Золя пойдет ложным путем, если не захочет его увидеть. "Самое печальное во всем этом, - записал Гонкур, - что ни Флобер, несмотря на все его хвастливые россказни о своих успехах, ни Золя, ни я сам никогда не были всерьез влюблены и не способны нарисовать любовь". Они и в самом деле были на это не способны. "И не то чтобы у них не было таланта, - говорил Тургенев, - (...) но идут они не по настоящей дороге - и уж очень сильно сочиняют. Литературой воняет от их литературы..." Тургенев-то был влюблен. Ему доводилось сидеть на одной из лап белого медведя. Он был "романтичен". В его отношении к Полине Виардо было что-то рыцарское. Будь то дружба или любовь, но он испытал всевластные и длительные чувства, надолго избавляющие человека, ими затронутого, от мелочности, сообщающие душе тот особый "колорит", то просветленное великодушие, по которому даже в государственном деятеле или дельце тотчас узнаешь человека, испытавшего настоящую любовь. Высокие достоинства книг Тургенева были в значительной степени обусловлены именно этим. Черты, о которых мы только что говорили (стремление писать лишь о том, что сам он хорошо знал, творчество, проникнутое большими чувствами, пережитыми им лично), могли бы породить искусство весьма субъективного толка. Тургенев же, напротив, настаивал на том, что романист обязан быть объективным, должен "исчезать за своим героем". "Необходимо, - говорил он г-ну Тэну, - обрезать пуповину между персонажами и собой" [процитировано у Бурже]. Некоему молодому человеку, который желал посвятить себя литературе и спрашивал у него совета, Тургенев писал: "Если изучение человеческой физиономии, чужой жизни интересует вас больше, чем выражение ваших собственных чувств и ваших собственных мыслей, если вам кажется более привлекательным точно и правильно описать внешность человека и даже вид какого-нибудь обиходного предмета, чем высказать со всем изяществом и пылом то, что вы сами почувствовали при виде этого предмета или этого человека, - это означает, что вы писатель объективный и можете браться за рассказ или роман..." Подобного рода взгляды, которых Флобер придерживался, как и Тургенев, кажутся прямо противоположными методу современных романистов. Наши описания по преимуществу весьма субъективны, и мы по большей части стремимся к тому, чтобы заразить читателей чувством, вызванным в нас каким-либо значительным событием, скорее анализируя саму эмоцию, чем рисуя факты, которые ее породили. По правде говоря, оба метода кажутся мне равно приемлемыми, и нет никаких оснований осуждать Пруста во имя Тургенева. Зачем непременно принимать сторону писателя объективного или писателя субъективного? Существует немало способов говорить о жизни. Но истина, на мой взгляд, состоит в том, что, как бы ни стремился, писатель быть объективным, его индивидуальность все равно скажется в произведении. У каждого есть свои, присущие именно ему тревоги. Хочет он того или нет, они проявятся в том, что он пишет. Невозможно читать Мередита и не догадаться, что он - так оно и было на самом деле - уже в зрелом возрасте влюбился в молодую девушку. В его книгах есть особый тип молодой девушки, до такой степени грациозной, совершенной, что его нерасторжимость с глубоким чувством очевидна. Точно так же и в романах Тургенева мы обнаруживаем его личность - человека мягкого, чувствительного, порядочного, безответно взывающего к сильной женщине, которая обрекает его на пылкую, страстную любовь. Именно эта авторская натура, сообщающая творчеству некое внутреннее единство, и делает его живым. Можно обрезать пуповину между персонажами и воображением, которое их породило, но нельзя уничтожить ни их естественного сходства с тем, кому они обязаны жизнью, ни их родства между собой. Впрочем, Тургенев отнюдь не налагал запрета на самоанализ. Он, напротив, считал, что художник обязан относиться ко всему, вплоть до себя самого, как к предмету наблюдения. "Писатель, - говорил он, - не может, не должен поддаваться горю: он изо всего должен извлекать пользу. Писатель, говорят, человек нервный, он чувствует сильнее других. Но потому-то он и обязан держать себя на узде, обязан решительно всегда наблюдать и себя и других. Ну, вот, например, случилось с тобой большое горе, - садись и запиши: то-то и то-то случилось, то-то и то-то испытываю. Горе пройдет, а превосходная страница останется; иногда такая страница может сделаться ядром большого творения, которое будет художественно потому, что правдиво, потому, что живьем вырвано из жизни". И в другом месте: "Если б все несчастные художники пускали себе пулю в лоб, не было бы их ни одного, потому что все они более или менее несчастны. Да и не может быть счастливых художников: счастье - покой, а покой ничего не создаст..." Как видите, он был одновременно и объективным и субъективным. По правде говоря, он не любил классификаций и систем. Он считал, что художнику нужна свобода: "Вы чувствуете, что вас переполняет радостная и детская вера? Отдайтесь этому. Вам, напротив, хотелось бы подавить в себе все эмоции? Вам доставило бы удовольствие окинуть все инквизиторским взором, чтобы под вашим анализом вещи раскололись как орех? Так и поступите. Художник обязан быть верным лишь себе самому, а не какой-либо системе". И только в одном он неумолим: он считал, что романист никогда не должен сознательно стремиться что-то доказать. Художник и проповедник - совершенно разные люди. "Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, - писал Чехов, - говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть". Искусство - бегство, а не доказательство. Это не значит, что писателю не следует интересоваться идеями. Выражение определенных идей, как и чувств, входит в ту картину человеческой жизни, которую он рисует, но идеи должны фигурировать в его произведении как отражение духовной жизни персонажей. Они должны из характеров рождаться, а не моделировать характеры. Они должны сталкиваться между собой, предоставляя нам свободу выбора. Тургенев не тщится "понять жизнь". Он не предлагает нам морали, метафизики, философской доктрины. Это не его ремесло. Он рассказывает нам какую-то историю; он знакомит нас с какими-то людьми. Последнее время во Франции много говорят о чистой-поэзии. Тургенев - один из самых убедительных примеров чистого романа. В этом смысле он оказал очень большое влияние на своих французских друзей. Ему многим обязан молодой Мопассан, от Тургенева, даже больше чем от Флобера, он воспринял любовь к повествованию. "Несмотря на свой возраст, - пишет Мопассан, - он придерживался в отношении литературы самых современных и самых передовых взглядов, отвергая все старые формы романа, построенного на интриге, с драматическими и искусными комбинациями, требуя, чтобы давали "жизнь", только жизнь, - "куски жизни", без интриг и без грубых приключений". Тургенев со своей стороны весьма ценил Мопассана. Толстой рассказывает, что, будучи в Ясной Поляне, Тургенев достал из своего чемодана французскую книжечку и протянул ему. "Прочтите как-нибудь, - сказал он, - (...) Это молодой французский писатель, посмотрите, недурно". Речь шла о "Заведении Телье". Французские писатели 60-80-х годов видели в Тургеневе мастера стиля и композиции. Нам невредно было бы перечитать его сейчас, в эпоху, когда, по выражению Андре Жида, писатель не может сказать об одном предмете, не сравнив его с десятком других. Тургенев, так же, впрочем, как Стендаль и Мериме, Чехов и Толстой, знал, что слово само по себе обладает могучей силой. Общеупотребительное слово, даже вне контекста, вызывает образ предмета, который оно обозначает. Если бы это было не так, к чему был бы язык? Но если достаточно слова как такового, зачем разукрашивать его бесполезными и уродливыми загогулинами. Я знаю, что блеск граней, и словесная игра всегда будут привлекать пресыщенного читателя. Знаю, мне могут сказать: "Не диво писать скупо, когда не испытываешь особенно сильных чувств". Но это неприложимо ни к Мериме, ни к Стендалю, ни к Тургеневу. Все трое были наделены способностью чувствовать тонко и пылко. Но только считали - и я к ним присоединяюсь, - что подлинное чувство узнается как раз по отсутствию нарочитых подчеркиваний, и мелодрама это не драма. Когда Байрон в конце своей недолгой жизни узнал подлинную драму, он с отвращением отвернулся от мелодраматических поэм, написанных им в юности. Если Тургеневу доводилось на протяжении его двухлетней болезни оценивать сделанное, он вправе был думать об этом с удовлетворением, и если он придавал малейшее значение посмертной славе, то мог вполне на нее рассчитывать. Истина не стареет, дети и сегодня похожи на сына Гектора и Андромахи. Вполне можно, как говорил Тургенев, "быть оригинальным, не будучи эксцентричным". Я даже полагаю, что истинно оригинальным можно быть только, не будучи эксцентричным. Учитель Тургенева Пушкин писал: Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной. Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты царь; живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум. Усовершенствуй плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит... Тургенев всю свою жизнь был для себя этим взыскательным критиком, этим "высшим судом". И сейчас, по прошествии пятидесяти лет после его смерти, мы ратифицируем безмолвный приговор, который он вынес в пользу своих созданий. (Среди афоризмов, недавно опубликованных Полем Валери, я с большим удовольствием нашел два текста, полностью созвучные тургеневскому "быть оригинальным, не будучи эксцентричным". Вот они: "При первом же взгляде мне припомнились слова, слышанные мною от Дега: "Это плоско, как прекрасная живопись". Комментировать эти слова трудно. Они становятся понятны сами по себе, когда глядишь на прекрасный портрет Рафаэля. "Божественная плоскость" - ни иллюзионизма, ни пастозности, ни подпорок, ни искусственного освещения, ни нарочитых контрастов. Я полагаю, что совершенство достигается только полным пренебрежением ко всем средствам, позволяющим произвести эффект". "Новаторство, стремление к новаторству. Новое - один из тех возбуждающих ядов, которые в конце концов стали необходимей самой пищи; единожды поддавшись соблазну, дозу его приходится непрерывно увеличивать, пока, в смертельных муках, не достигнешь смертельной. Странное свойство - так цепляться за самое бренное в вещах - за их новизну. Или вам неведомо, что даже самые новые идеи необходимо облекать в благородную, неспешную, но зрелую форму; чтобы они выглядели не странными, но бытующими уже на протяжении веков, не созданными или найденными сегодня поутру, но просто позабытыми и обретенными вновь".) ** САМЫЙ ВЕЛИКИЙ ** Говорят, что творения Шекспира, Бальзака и Толстого - три величайших памятника, воздвигнутых человечеством для человечества. Это верно. В творчестве этих великанов (к которым я добавлю Гомера) есть все: рождение и смерть, любовь и ненависть, величие и пошлость, господин и слуга, война и мир - Но Толстой пишет людей с такой простотой и естественностью, каких не достиг ни один романист. Бальзак и Достоевский всегда немного искажают. Толстой же, как совершенное зеркало, отражает всю глубину существования. Читателя уносит плавное течение полноводной реки. Это течет сама жизнь. Чтоб увлекать и трогать сердца людей, романист должен испытывать к ним подлинную симпатию. Ему приходится создавать систему оценок. Однако книги его не должны быть нравоучительными. Напротив, наравне с ученым-исследователем писатель обязан видеть мир таким, каков он есть. Но благородные характеры составляют часть этого подлинного мира. Беспристрастность отнюдь не значит бесчувственность и еще менее жестокость. И правда, успех всех великих писателей от Сервантеса до Толстого объясняется их умением создавать героев, которых можно любить со всеми их достоинствами и недостатками. Даже слабейшие из них не опускают руки, как побежденные герои наших дней. Даже Пруст сохранил веру в некоторые ценности: в развитие искусства и в высокие и скромные добродетели, воплощением которых была его бабушка. Романы Толстого - это гораздо больше, чем романы. На заднем плане "Анны Карениной" так же, как "Войны и мира" и "Смерти Ивана Ильича", выступает философская драма. Константин Левин, князь Андрей Болконский отражают духовную жизнь своего создателя. Толстой разделял разочарования, угрызения совести и надежды своих героев. Как и они, он учился мудрости у русских мужиков: у Федора в "Анне", у Платона Каратаева в "Войне и мире", а в "Смерти Ивана-Ильича" - у чудесного Герасима, такого простого и доброго. Вот кому следует подражать. А как? Любя людей так, как они их любят. Вот и все. Левин знает, как и Толстой, что он и впредь так же будет сердиться на Ивана-кучера, так же будет спорить... Что ж из того? "...но жизнь моя теперь, вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее (...) имеет несомненный смысл добра..." Почему? Многие скажут, что это довольно неясно. И совсем незачем, чтобы было ясно. Незачем - потому что он уже выбрал. Чем обязан Толстой Бальзаку, Флоберу? Он их читал, но нам не кажется, что он заимствовал у них технику письма. Русские его современники называют Толстого "реалистом", но его реализм не похож на реализм наших "натуралистов". Подробнейшие описания обстановки или женских туалетов, увлекавшие Бальзака, кажутся ему скучными. Ему чужды изысканные литературные приемы в духе Флобера. Толстой идет своим путем, занятый только чувствами и мыслями своих героев, которых он не судит. Бальзак осуждает Юло, а еще больше Фердинана де Мийэ... Флобер ненавидит своих буржуа и, изображая Омэ, пышет злобой. Толстой-демиург озаряет всех одинаковым светом. Покидая созданный им беспредельно живой мир, невольно спрашиваешь себя, как эти чертовы критики могли-утверждать, будто роман - "устаревшая" литературная форма. Никогда не было написано ничего более прекрасного, более человечного, более необходимого, чем "Война и мир" и "Анна Каренина". Я считаю совершенно естественным, что молодые романисты ищут новые формы. Порой у них бывают счастливые находки. Но никогда они не создадут ничего лучшего, чем этот самобытный творец, который в самый "плодотворный период своего творчества не заботился ни о какой литературной доктрине. Мы уже находим у него все, что в наши дни объявляют новшеством. Чувство отчужденности, одиночества. Душевную тревогу. Кто испытал это чувство сильнее Левина, который, целыми днями работая с крестьянами, твердил про себя: "Что же я такое? Где я? И зачем я здесь?" А Фрейд с его теорией подсознательного - прочитайте: "Степан Аркадьевич взял шляпу и остановился, припоминая, не забыл ли чего. Оказалось, что он ничего не забыл, кроме того, что хотел забыть, - жену". А Пруст и его книга "Под сенью девушек в цвету"? Вспомните атмосферу таинственности, окружавшую в сознании Левина сестер Щербацких и окончательно пленившую его. Воистину, все, что мы любим в литературе, - уже было у Толстого. Но это не значит, что молодые экспериментируют напрасно: "Ищите, и обрящете". ** ИСКУССТВО ЧЕХОВА ** Чтобы понять Чехова-человека, не нужно представлять его себе таким, каким мы привыкли его видеть на портретах последних лет. Утомленное лицо, пенсне, делающее взгляд тусклым, бородка мелкого буржуа - это не подлинный Чехов. Болезнь, надвигающаяся смерть, невероятная усталость наложили свой отпечаток на этот его облик. Лучше взгляните, каким был Чехов в двадцать лет. Искренний, смелый взгляд, бесстрашно устремленный на мир. Он уже успел немало выстрадать, и страдания сделали его сильнее. Никогда еще ум более честный не наблюдал за людьми. Мы увидим, что он был великим, быть может, одним из величайших художников всех времен и всех народов. Им восхищался Толстой. Музыкальной тонкостью чувств он напоминал Шопена. Это был не просто художник, это был человек, который открыл для себя и без всякого догматизма предложил людям особый образ жизни и мышления, героический, но чуждый фразерства, помогающий сохранить надежду даже на грани отчаяния. Он восхищался Марком Аврелием и был его достоин. Но он никогда бы не позволил, чтобы ему об этом сказали, - такова была его единственная слабость. Не так-то легко начать разговор об искусстве Чехова, зная из воспоминаний современников, как безжалостно он судил своих критиков. Поначалу его считали чем-то вроде полу-Мопассана, и он действительно сочинял тогда небольшие рассказы, превосходно написанные, но не отличавшиеся глубиной. Когда же он стал большим писателем, далеко не все приняли его всерьез, и это его мучило. Он обладал сложной и, по существу, застенчивой душой. К тому же самые прекрасные его создания не били на эффект, в них не было броскости. Крикуны оттесняли его на второй план. Его, мучило и это. "Все время так: Короленко и Чехов, Горький и Чехов", - говорил он. Потом его стали называть "хмурым писателем", "певцом сумеречных настроений". Бунин рассказывает, как это возмущало Чехова. "Какой я "хмурый" человек (...), какой такой пессимист?" "Теперь, - продолжает Бунин, - без всякой меры гнут палку в другую сторону (...). Твердят: "чеховская нежность и теплота". (...) Что же чувствовал бы он, читая про свою нежность! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы ему противны эти "теплота и грусть". "Возвышенные слова" его раздражали. Любителей выспренних речей он сухо обрывал. Когда один знакомый пожаловался ему: "Антон Павлович! Что мне делать! Меня рефлексия заела!" - он ответил: "А вы поменьше водки пейте". Однажды его посетили три пышно одетые дамы, наполнив комнату шумом шелковых юбок и запахом крепких духов, они (...) притворились, будто бы их очень интересует политика, и - начали "ставить вопросы". - Антон Павлович! А как вы думаете, чем кончится война? Антон Павлович покашлял и тоном серьезным и ласковым ответил: - Вероятно - миром... - Ну да, конечно! Но кто же победит? Греки или турки? - Мне кажется, - победят те, которые сильнее... - А кто, по-вашему, сильнее? - наперебой спрашивали дамы. - Те, которые лучше питаются и более образованы... - А кого вы больше любите, - греков или турок? Антон Павлович ласково посмотрел... и ответил с кроткой любезной улыбкой: - Я люблю - мармелад... А вы любите? Он терпеть не мог таких слов, как "красиво", "сочно", "красочно". И возмущался вычурностью московских модернистов. "Какие они декаденты! Они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать!.. Все это новое (...) искусство - вздор. Помню в Таганроге я видел вывеску: "Заведение искусственных минеральных вод". Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо". Он мог бы сказать словами Поля Валери: "Ничто на свете не стареет так быстро, как новизна". Тщеславная глупость была ему так же отвратительна, как и Флоберу, но если Флобер негодовал, то Чехов наблюдал и анализировал истоки скудоумия и напыщенности с проницательностью ученого. (...) Он любил повторять, что человек, который не работает, всегда будет чувствовать себя пустым и бездарным. Сам он работал, даже когда слушал. Его записные книжки полны сюжетов, схваченных налету. Иногда он вынимал из стола записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, потрясал ею в воздухе и говорил: "Ровно сто сюжетов! Да-с, милсдарь! Не вам чета, молодым! (...) Хотите, парочку продам?" Сюжет, чтобы заинтересовать его, должен был" быть простым: например, профессор узнает, что болен неизлечимой болезнью, и ведет дневник своих последних месяцев. Из этого он создал шедевр ("Скучная история"). Его привлек контраст между трагизмом надвигающейся смерти и обыденностью последних поступков человека. Еще сюжеты из записных книжек; "Человек, у которого колесом вагона отрезало ногу, беспокоится, что в сапоге, надетом на отрезанную ногу, 21 рубль". - "Х., бывший подрядчик, на все смотрит с точки зрения ремонта и жену себе ищет здоровую, чтобы не потребовалось ремонта; Н. прельщает его тем, что при всей своей громаде идет тихо, плавно, (...) все, значит, в ней на месте (...)". "Заглавие: "Крыжовник". Х, служит в департаменте, страшно скуп, копит деньги. Мечта: женится, купит имение, будет спать на солнышке (...). Прошло 25, 40, 45 лет. Уж он отказался от женитьбы... (...). Наконец, 60. (...) Отставка. Покупает через комиссионера именьишко на пруде. Обходит свой сад и чувствует, что чего-то недостает... Останавливается на мысли, что недостает крыжовника, посылает в питомник. Через 2-3 года, когда у него рак желудка и подходит смерть, ему подают на тарелке его крыжовник. (...) "Вот и все, что дала мне в конце концов жизнь". (...) А в соседней комнате уже хозяйничала грудастая племянница, крикливая особа". А вот еще разработанные им сюжеты. Извозчик, который накануне потерял сына и должен работать, пытается рассказать о своем горе седокам, но встречает в ответ одно равнодушие. - Или: офицеров, расположившихся на ночевку, приглашают в дом, где есть молодые женщины. Какая-то женщина в темноте целует одного из них, застенчивого и сдержанного человека. Он ищет ее, но напрасно. - Или: встреча очень пожилых людей. В жизни одного из них был серьезный проступок, он злоупотребил чужим доверием. Все давно забыто. Никто как будто не вспоминает об этом. - Очень богатая женщина, получившая в наследство завод, чувствует себя несчастной и пытается сблизиться с рабочими. Ей даже кажется, что она полюбила одного из них. Все кончается неудачно. Она продолжает вести ненавистный ей образ жизни, а ее дочь, более мужественная, уезжает в Москву. Его сюжеты просты и ненадуманны. "В рассказах Чехова, - говорит Горький, - нет ничего такого, чего не было бы в действительности. Страшная сила его таланта именно в том, что он никогда ничего не выдумывает от себя". Он мог бы, как множество других писателей (например. Золя и Мопассан, которыми он, впрочем, восхищался), драматизировать ситуацию. Но патетика ему претила: "Литератор должен быть так же объективен, как химик; он должен отрешиться от житейской субъективности". Он должен садиться писать только тогда, когда "чувствует себя холодным, как лед", когда он знает, что "навозные кучи в пейзаже играют очень почтенную роль" и что "злые страсти так же присущи жизни, как и добрые". Будучи врачом, он мог наблюдать людей в самые отчаянные и кризисные моменты. Болезнь и нищета - не лгут. Человек представляется Чехову существом страдающим и часто в своей гнусности близким к животному. Ему доводилось видеть мужика с пропоротым вилами животом; женщину, обварившую кипятком ребенка ненавистной соперницы; девочку, которую держат в такой грязи, что у нее ухо полно червей. Он записывает: "Когда живешь дома, в покое, то жизнь кажется обыкновенною, но едва вышел на улицу и (...) расспрашиваешь, например, женщин, то жизнь - ужасна". Но если жизнь ужасна, как вынести ее самому и как помочь другим? Прежде всего, активным состраданием. Ни один писатель не действовал так активно, чтобы облегчить людские страдания, как Чехов - врач и советчик. Некоторое представление о том, каким мог бы быть мир, дает любовь. Мужчина или женщина, когда они любят, отказываются от эгоизма и тщеславия. Но есть еще нечто более высокое, чем любовь, это - правда. Никогда нельзя лгать, а чтобы не лгать, надо следить за собой. Однажды он сказал Бунину: "Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь". И помолчав, без видимой связи добавил: "По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо говорить". И вдруг: "Очень трудно описывать море. Знаете, какое описание моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? "Море было большое". И только. По-моему, чудесно". А кому-то еще он сказал: "Нужно всегда перегнуть пополам и разорвать первую половину. Я говорю серьезно. Обыкновенно, начинающие стараются, как говорят, "вводить в рассказ и половину напишут лишнего. А надо писать, чтобы читатель без пояснений автора, из хода рассказа, из разговоров действующих лиц, из их поступков понял, в чем дело... Вот что не имеет прямого отношения к рассказу, все надо беспощадно выбрасывать. Если вы говорите в первой главе, что на стене висит ружье, во второй или третьей главе оно должно выстрелить". Из требовательности к себе и стремления писать только правду, даже "научную правду", Чехов в последние годы безжалостно сокращал свои произведения. - Помилуйте, - возмущались друзья. - У него надо отнимать рукописи. Иначе он оставит в своем рассказе только, что они были молоды, влюбились, а потом женились и были несчастны. Он отвечал: - Послушайте, но ведь так же оно в существе и есть. Однажды он сказал: "Если б я был миллионером, я писал бы произведения величиной с ладонь". Толстой не любил чеховских пьес. "Только одно утешение у меня и есть, - рассказывал Чехов, - он мне раз сказал: "Вы-знаете, я терпеть не могу Шекспира, - но ваши пьесы еще хуже. Шекспир все-таки хватает читателя за шиворот и ведет его к неизвестной цели, не позволяет свернуть в сторону. А куда с вашими героями дойдешь?" (...) Антон Павлович откидывает назад голову и смеется так, что пенсне падает с его носа... - (...) Был он болен, - продолжает он, - я сидел рядом с его постелью. Потом стал прощаться; он взял меня за руку, посмотрел мне в глаза и говорит: "Вы хороший, Антон Павлович!" А потом улыбнулся, выпустил руку и прибавил: "А пьесы ваши все-таки плохие"... При всем моем почтении к Толстому я убежден, что он не прав и что театр Чехова, хотя и не лучше его прозы, - это невозможно, - но так же хорош. Его пьесы, несомненно, утверждают славу своего автора, даже с большим блеском, так как они исполняются во всем мире, а непосредственный отголосок спектакля всегда сильнее, чем отголосок книги. Его самые знаменитые, и знаменитые заслуженно, пьесы - это "Чайка", "Дядя Ваня", "Три сестры" и "Вишневый сад". Во всех них, за исключением "Трех сестер", действуют мелкие провинциальные помещики. Это картина общества, которое рушится и скучает. Герои мечтают вырваться из своего окружения и уехать либо в Москву, кажущуюся в мечтах некой столицей счастья, либо, как в "Вишневом саде", - в Париж. "Дядя Ваня" - шедевр, который я не могу смотреть без слез. Еще Горький говорил: "На днях смотрел "Дядю Ваню" и плакал, как баба". Почему? Потому, что это история самопожертвования и поражения трех очень славных людей: самого дяди Вани, Сони, достойной любви, но некрасивой и потому отвергнутой, и в особенности Астрова, сельского врача, который лелеет самые благородные мечты о будущем, но сознает, что обречен на посредственное существование, крушение всех надежд. Ради чего все это? Ради того, чтобы на минуту блеснули и исчезли люди, подобные именитому и невыносимому профессору Серебрякову и его молодой жене, очень красивой, слишком красивой Елене Андреевне. Кажется, Чехов представлял себе только три типа женщин: молодая девушка, мечтательная и чистая; ослепительная красавица, слегка сумасбродная и опасная; некрасивая, но замечательная женщина, кроткая и несчастная. В конце пьесы Надменные покинут эти унылые места, Кроткие останутся одни. И все-таки в последних репликах пьесы Чехов оставляет нам великую надежду. Попробуем разобраться, каковы же особенности театра Чехова. Прежде всего, его театр, как и рассказы, прост, персонажи разговаривают естественно. Интрига сведена к минимуму. Зритель переживает определенную ситуацию, и переживает ее во времени, что сближает пьесу с романом. У Чехова, вообще, различие между ними почти не ощутимо. Текст в его пьесах важен не столько тем, что говорится, сколько тем, о чем умалчивается. За ним стоит подтекст, немой и тревожный. Лишь в редкие моменты те, кто слишком сильно страдает, осмеливаются кричать о своей боли или ярости (например, взрыв дяди Вани против мнимого светила), но паузы играют важнейшую роль. Иногда кто-нибудь из героев пускается в длинный монолог, его прерывает другой - со своим монологом, нисколько не связанным с предыдущим. С репликами Чехов поступает так же, ведь действительно люди и в жизни часто продолжают свою мысль, не слушая других. Однажды он телеграфировал из-за границы, рассказывает Станиславский, чтобы вычеркнуть в "Трех сестрах" великолепный монолог, где Андрей описывает, что такое жена с точки зрения провинциального опустившегося человека. "Вдруг мы получаем записочку, в которой говорится, что весь этот монолог надо вычеркнуть и заменить его лишь тремя словами: "Жена есть жена". За этой фразой тянулась целая гамма настроений и мыслей, и все было сказано. "Высшим выражением счастья или несчастья, - писал он, - является чаще всего безмолвие; влюбленные понимают друг друга лучше, когда молчат". В этом он подобен великим музыкантам, которые с помощью паузы вызывают или поддерживают волнение или дают необходимую передышку, чтобы перейти к другой теме и подчеркнуть ее, выделить. Впрочем, у Чехова нередко паузы заполнены музыкой. Кто-то из действующих лиц насвистывает, напевает или наигрывает на гитаре, на балалайке хватающую за душу мелодию. Замирают вдали звуки военного оркестра. В "Чайке" без конца поют романсы. В "Вишневом саде" слышатся грустные песни, щебет птиц, гитара и "отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный". Этот звук предвещает несчастье, несчастье, которое заканчивается глухим стуком топора, вырубающего вишневый сад. Как-то он сказал одному из своих друзей: "Заканчиваю новую пьесу..." - "Какую? Как она называется? Какой сюжет?" - "Это вы узнаете, когда будет готова. А вот Станиславский, - улыбнулся Антон Павлович, - не спрашивал меня о сюжете, пьесы еще не читал, а спросил, что в ней будет, какие звуки? И ведь, представьте, угадал и нашел. У меня там, в одном явлении, должен быть слышен за сценой звук, сложный, коротко не расскажешь, а очень важно, чтобы было именно то, что я хочу. И ведь Константин Сергеевич нашел как раз то самое, что нужно... А пьесу он в кредит принимает", - снова улыбнулся Антон Павлович. - "Неужели это так важно - этот звук?" - спросил я. Антон Павлович посмотрел строго и коротко ответил: "Нужно". В самом деле, пьеса Чехова - это музыкальная композиция. Он любил "Лунную сонату" и "Ноктюрн" Шопена. Легко себе представить, что он хотел передать своими пьесами нечто заключенное в этих шедеврах, какое-то ощущение мягкости, воздушной легкости и задумчивой красоты. Это ему удалось, и, слушая его пьесы, мы думаем о том, что жизнь хоть и грустна, но все же чудесна и можно вырвать у нее чистые мгновенья. Его авторские ремарки напоминают японские хайку: "Сцена пуста. Слышно, как на ключ запирают все двери, как потом отъезжают экипажи. Становится тихо. Среди тишины раздается глухой стук топора по дереву, звучащий одиноко и грустно". - "Вечер. Горит одна лампа под колпаком. Полумрак. Слышно, как шумят деревья и воет ветер в трубах. Стучит сторож". Много говорилось о его реализме. Это реализм поэтический, преображенный. В его указаниях исполнителям был какой-то отрыв от реальности, полугреза. Качалов, артист Художественного театра, рассказывает: "Я репетировал Тригорина в "Чайке". И вот Антон Павлович сам приглашает меня поговорить о роли. Я с трепетом иду. - Знаете, - начал Антон Павлович, - удочки должны быть, (...) такие самодельные, искривленные. Он же сам их перочинным ножиком делает... Сигара хорошая... Может быть, она даже и не очень хорошая, но непременно в серебряной бумажке... Потом помолчал, подумал и сказал: - А главное, удочки... И замолчал. Я начал приставать к нему, как вести то или иное место в пьесе. Он похмыкал и сказал: - Хм... да не знаю же, ну как - как следует. Я не Отставал с расспросами. - Вот, знаете, - начал он, видя мою настойчивость, - вот когда он, Тригорин, пьет водку с Машей, я бы непременно так сделал, непременно. И при этом он встал, поправил жилет и неуклюже раза два покряхтел. (...). Когда долго сидишь, всегда хочется так сделать...". А.П.Чехову, пришедшему всего второй раз на репетицию "Чайки" (11 сентября 1898) в Московский Художественный театр, один из актеров рассказывает о том, что в "Чайке" за сценой будут квакать лягушки, трещать стрекозы, лаять собаки. - Зачем это? - недовольным голосом спрашивает Антон Павлович. - Реально, - отвечает актер. - Реально, - повторяет А.П., усмехнувшись, и после маленькой паузы говорит: "Сцена - искусство. У Крамского есть одна жанровая картина, на которой великолепно изображены лица. Что, если на одном из лиц вырезать нос и вставить живой? Нос "реальный", а картина-то испорчена. Кто-то из актеров с гордостью рассказывает, что в конце третьего акта "Чайки" режиссер хочет ввести на сцену всю дворню, какую-то женщину с плачущим ребенком. Антон Павлович говорит: - Не надо. Это равносильно тому, что вы играете на рояле pianissimo, а в это время упала крышка рояля. - В жизни часто бывает, что в pianissimo врывается forte совсем для нас неожиданно, - пытается возразить кто-то из группы актеров. - Да, но сцена, - говорит А.П., - требует известной условности. У нас нет четвертой стены. Кроме того, сцена - искусство, сцена отражает в себе квинтэссенцию жизни, не надо вводить на сцену ничего лишнего. Он не любил "оживляющих" жестов. Увидев, как во втором акте "Вишневого сада" актеры ловят комаров, он сказал: "В моей следующей пьесе кто-нибудь из персонажей обязательно скажет: "Какая удивительная местность! Нет ни одного комара". Однажды он смотрел "Дядю Ваню". В третьем акте Соня при словах: "Надо быть милосердным, папа!" - становилась на колени и целовала отцу руку. - Этого не надо делать, - сказал Антон Павлович, - это ведь не драма. Весь смысл и вся драма человека внутри, а не во внешних проявлениях. Драма была в жизни Сони до этого момента, драма будет после, а это - просто случай, продолжение выстрела. А выстрел ведь не драма, а случай". Горький писал ему: "Говорят, (...) что "Дядя Ваня" и "Чайка" - новый вид драматического искусства, в котором реализм возвышается до одухотворенного (...) символизма. Я нахожу, что это очень верно говорят. Слушая Вашу пьесу, думал я о жизни, принесенной в жертву идолу, о вторжении красоты в нищенскую жизнь людей и о многом другом, коренном и важном. Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений - Ваши делают это". Это - главное. У Чехова конкретный и простой случай всегда ведет к глубочайшему проникновению в человеческую природу и в мир идей. В каждой пьесе, как правило, есть человек умный, склонный к размышлению, который время от времени поднимается над своей личной судьбой, чтобы увидеть мир, как он есть и каким он будет. Вот пример из "Трех сестер": Тузенбах. Смейтесь. (Вершинину.) Не то что через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как и была; она не меняется, остается постоянною, следуя своим собственным законам, до которых вам нет дела или по крайней мере которых вы никогда не узнаете. Перелетные птицы, журавли, например, летят и летят, и какие бы мысли, высокие или малые, ни бродили в их головах, все же будут лететь и не знать, зачем и куда. Они летят и будут лететь, какие бы философы ни завелись среди них; и пускай философствуют как хотят, лишь бы летели... Маша. Все-таки смысл? Тузенбах. Смысл... Вот снег идет. Какой смысл? (Пауза.) Это подводит нас к вопросу, какова же была философия Чехова. Вопрос дерзкий, ибо Чехов отрицал, что у него есть философия. Пусть так. Если нельзя сказать "философия", скажем Weltanschauung, мировоззрение. Оно есть у каждого мыслящего человека. Мировоззрение Чехова было мужественным и самобытным. Но прежде чем открыть эту новую главу, подведем итог сказанному о театре. Театр Чехова вызывает вполне заслуженное восхищение во всем мире. Не потому, что его пьесы "крепко сбиты". Это Чехова не занимало. Все его сюжеты могут быть резюмированы, как он того и желал, в трех фразах: люди несчастны; их положение безысходно; они хранят безысходную надежду на неведомое будущее. По музыкальности своих пьес Чехов - "Шопен в драматургии". Его молчания, паузы, репризы и, в визуальном плане, его полутона, его "нежные акварельные краски" создают зрелище единственное в своем роде, чуждое всякой вульгарности выражения или чувства. Чтобы понять мировоззрение Чехова, надо помнить: а) что сам Чехов менялся на протяжении всей жизни. Вначале он охотно морализирует в духе еще не состарившегося Полония. Взять, к примеру, его письма к братьям. Впоследствии он полностью отказался от мысли судить чужие поступки; б) что при всей своей поэтичности его ум был прежде всего научным и смотрел он на вещи и на людей как врач. "Так, например, простой человек смотрит на луну и умиляется, как перед чем-то ужасно загадочным и непостижимым... Но астроном не может иметь на этот счет дорогих иллюзий"... И у меня, - ибо я доктор, - их не много... И мне, конечно, очень жаль, потому что это иссушает жизнь". Правила поведения, относящиеся к первому периоду, изложены в его знаменитом письме к брату Николаю, написанном в двадцать шесть лет. В это время сам Антон Павлович почти сложился как личность и призывал своего одаренного, но беспутного брата занять место среди тех, кого Чехов называет "воспитанными", а я бы назвал "цивилизованными" людьми. "Воспитанные люди, по моему мнению, должны удовлетворять след(ующим) условиям: 1) Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы... Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки; живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя. Они прощают шум, холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних... 2) Они сострадательны не к одним только нищим и кошкам. Они болеют душой и от того, чего не увидишь простым глазом. (...) Они ночей не спят, чтобы помогать П(олеваемым), платить за братьев-студентов, одевать мать. 3) Они уважают чужую собственность, а потому и платят долги. 4) Они чистосердечны и боятся лжи, как огня. Не лгут они даже в пустяках. Ложь оскорбительна для слушателя и опошляет его в глазах говорящего. Они не рисуются, держат себя на улице так же, как дома, не пускают пыли в глаза меньшей братии... Они не болтливы и не лезут с откровенностями, когда их не спрашивают... Из уважения к чужим ушам они чаще молчат. 5) Они не уничижают себя с той целью, чтобы вызвать в другом сочувствие. Они не играют на струнах чужих душ, чтобы в ответ им вздыхали и нянчились с ними. Они не говорят: "Меня не понимают!" или: "Я разменялся на мелкую монету! Я (...)!..", потому что все это бьет на дешевый эффект, пошло, старо, фальшиво... 6) Они не суетны. Их не занимают такие фальшивые бриллианты, как знакомства с знаменитостями, рукопожатие пьяного Плевако, восторг встречного в salon'е, известность по портерным...". "Разве это мораль?" - скажет святой. Нет, мораль этим не ограничивается, но это, как выражался Шарль дю Бос, нормы порядочности, тот минимум уважения к себе и к другим, без которого нет цивилизации. Утратив эти нормы, человеческий мир гибнет. Поступать "как истинный национал-социалист", как того требовал Гитлер, - как раз и значит пренебречь всеми нормами порядочности. Чехов хотел, чтобы эти нормы были само собой разумеющимися для всех людей. "Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то". В нем самом эта потребность была подлинной и устойчивой. И хотя жизнь его была нелегкой: он был долгое время беден и всегда болен, - никто не слышал, чтобы он жаловался. В дни его самых острых страданий окружающие ни о чем не догадывались. Когда его жалели, он переводил беседу на другую тему и с мягким, задумчивым юмором говорил о пустяках. Позднее, когда его мировоззрение и собственная писательская этика изменяются, он уже не излагает их в догматической форме. Они проступают в прозрачности его рассказов и пьес. Он считает, что писатель должен изображать, а не судить. "Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. (...) Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть". И еще: "Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т.п. Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме". "...Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника. В "Анне Карениной" и в "Онегине" не решен ни один вопрос, но они Вас вполне удовлетворяют, потому только, что все вопросы поставлены в них правильно". Жене он писал за три месяца до смерти: "Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно". Нужно хорошо понять, что, отказавшись судить, он был тем не менее готов помочь всем, кто страдает. Мы помним, какую большую роль сыграли во время эпидемии холеры его мужество, его самоотверженность, его помощь, медицинская и моральная, крестьянам в Мелихове. Он считал также, что "дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание". И уж тем более за невиновных. Во время дела Дрейфуса он публично одобрил позицию Золя и почти поссорился с Сувориным, который был антидрейфусаром. "И какой бы ни был приговор. Золя все-таки будет испытывать живую радость после суда, старость его будет хорошая старость, и умрет он с покойной (...) совестью". У самого Чехова не было старости. Но мы знаем, что он умер с чистой совестью. Он писал где-то, что большой писатель должен вести читателя к большой цели. Какую же цель ставит он? "...свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником". Такова была его программа, если присовокупить к этому активное сострадание. За чеховским скептицизмом и агностицизмом скрывается вера в человека, ибо в глубине человеческого сердца существует подлинное чувство любви. Оно легче всего обнаруживается в любви между мужчиной и женщиной. Но "то, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть". Каким он должен быть... Это значит добрым, бескорыстным, уважающим другого. Вот какова та более чистая жизнь, к которой Чехов указывает путь в своих пьесах и рассказах. О, он не говорит этого прямо. Он делает это с бесконечным целомудрием и застенчивой мягкостью. Но мы-то знаем, что становимся лучше, выходя из театра после просмотра "Дяди Ванн" или "Вишневого сада". А это для художника подлинная - и единственная - слава. ** РОМАН НЕ УМЕР ** Статья в форме диалога - Вы, конечно, знаете, что мое поколение уже не верит в будущее психологического романа? - Я намного старше вашего поколения, но никогда не верил ни в будущее, ни даже в настоящее такого уродливого, такого неопределенного термина... Это жаргон, сказал бы наш учитель Ален. - Хорошо, скажем иначе... Верите ли вы в аналитический роман? В роман социальный? Думаете ли вы, что молодой романист должен, как это повелось в последние сто лет, подделываться под "Адольфа" или "Отца Горио"? - Дай Бог, чтобы эти подделки были удачны! Нет, я не думаю, что писатель, будь он молод или стар, должен слепо подражать методам своих предшественников, пусть даже самых великих... А то, что у них можно многому поучиться, - это очевидно. Сам Бальзак брал за образец Вальтера Скотта и Фенимора Купера. - Бальзак перенял кое-что у Скотта и Купера и использовал по-своему, чтобы изобразить мир, не имеющий ничего общего с их миром. Отсюда разница в звучании и обновление. Однако любая форма искусства стареет и умирает. Трагедия имела успех у современников Корнеля и Расина. Но уже в следующем веке она стала отжившим жанром. "Эрнани" приводил в восторг молодежь 1830 года, романтическая драма остается действенной и теперь. Я восхищаюсь Курбе и Делакруа, но вряд ли стал бы восхищаться современным художником, начни он им подражать. - Но вы же до исступления восхищаетесь некоторыми художниками и скульпторами, которые ищут для себя образцы в негритянском искусстве или в архаике Древней Греции. Как выяснилось, форма искусства, казавшаяся мертвой, может возродиться. Тем не менее я готов признать, что эстетическое переживание в какой-то мере - и в немалой - связано с шоком. Сегодня требовательный читатель даже от хорошего романа, написанного в бальзаковской или флоберовской манере, не получает достаточного заряда. Для меня перед 1914 годом роль "электрического ската" сыграл Марсель Пруст. Он знал Бальзака и Флобера лучше, чем кто-либо, мог, если хотел, в точности воспроизвести их стиль, но намеренно отошел от них. - Пруст перенес анализ на тот единственный участок, где он законен, - в сознание рассказчика. Но в наше время было бы так же нелепо подражать Прусту, как и Флоберу... Для моего поколения не один Пруст был такого рода "электрическим скатом". Шок, который мы получили от Джойса, Кафки, Фолкнера, был ошеломляющим, стимулирующим... Я ценю Пруста и Фолкнера за то, что они заставляют читателя совершать скачки во времени - то вперед, то назад. Эта гимнастика пробуждает внимание, усыпляемое последовательным рассказом. Я благодарен Кафке и Камю за то, что они создали героев, порвавших всякие связи с обществом. - Это объясняется тем, что вы живете в эпоху ослабления или распада всех общественных связей. Когда общество обретет новые силы и форму, ему вновь понадобятся свои романисты. - Не думаю. Социальный роман мне представляется таким же мертвым, как психологический. Романисты будущего уже не будут верить в существование социальной и, следовательно, внешней реальности. В завтрашних романах, как в кинематографе, движения и предметы будут существовать сами по себе, а не через восприятие героя. Роб-Грийе хотел бы написать книгу, "где предметы как бы сами себя осознают". - Что это значит? Человек понимает только человека. Я, однако, допускаю стремление изображать лишь видимое снаружи, единственную подлинную реальность, в противовес "глубинам сознания", где, по существу, тоже нет ничего, кроме видимого, только на иной лад. Это - здоровый подход, подход хорошего портретиста. Он старается уловить тени, валеры, отсветы: его не заботят ни сходство, ни душа. Если пятна и валеры на месте, то остальное придет само собой. - Мы по-прежнему говорим о разных вещах. Вы сейчас имеете в виду импрессионистский роман. А я - за роман абстрактный, беспредметный. Отныне потребность в рассказе, в героях, в "реалистических" диалогах, потребность, которую, без сомнения, испытывает средний человек, будет удовлетворять кино. Роль Диккенса и Бальзака отойдет к экрану. Роман будущего начинается там, где останавливается кинематограф. - "Беспредметный" роман? Мыслим ли он? Абстрактный роман? Это уже пробовали... Клод Мориак хотел назвать персонажей А, Б, В и т.д., освободив их от всякого содержания, кроме чувств, которые они вызывают... Валери в своих "Тетрадях" "набрасывает такой роман: "Мне привиделась прямая линия, на этой линии - две точки: А и Б, которые вскоре превратились в Органе и Анри. Эти две точки подчинены следующим законам: как только Ортанс приближается, Анри любит ее сильнее; как только Анри удаляется, Ортанс любит его сильнее. Изучить, исходя из этих законов, кривые чувств А и Б". - Если его разработать строго, мне бы такой сюжет понравился. - И вы вернулись бы к Прусту... Абстрактный роман? Но это - "Андромаха"... А любит Б, который любит В, а В любит умершего Х... Такие цепочки возвращают нас к Расину или к м-м де Лафайет. Кант показал, что мы не можем создать произведения искусства вне форм нашего чувственного созерцания. Сегодня, как и вчера, в основе романа - несоответствие между представлением о мире у героя (Люсьен де Рюбампре, Фабрицио дель Донго, рассказчик у Пруста) и миром реальным, который открывается ему за годы учения. - Опять вы о реальном мире! Вы же признали, что нет ничего, кроме видимого. - Конечно. Но тот, кто учится, приобретает навык глубже истолковывать то, что видит. Ученый и невежда видят одни и те же звезды. Палка, опущенная в воду, кажется переломленной и ребенку, и философу. Но они делают разные заключения из видимого. Альбертина была на Бальбекском пляже с первого дня, рассказчик ее видел. Однако Прусту потребовалось несколько тысяч страниц, чтобы осмыслить, что палка все-таки прямая. - Вы все время возвращаетесь к одним и тем же авторам. Ведь есть и другие, новые имена. - Пусть будет по-вашему. Возьмем роман одного из ваших современников: "Расписание" Мишеля Бютора... Это тоже роман о годах учения... Только на этот раз в центре не девушка, а город. Вариация на классическую тему. - Вариация настолько оригинальна, что обновляет тему. - Наконец-то мы с вами пришли к согласию. Тотальное обновление романа мне кажется невозможным. Подражать Кафке - ничуть не лучше, чем подражать Бальзаку." Но я приветствую стремление обновить сюжеты и приемы. Недостаточно искать новое, чтобы его найти. Однако когда ищут многие, кое-кто находит. - Последний вопрос... Вы наконец согласились, что, если у романа должно быть будущее, необходимо искать новое... В каком направлении? - В направлении поисков смысла. Романист так часто отстает в этом от своего времени! Стендаль, Пруст, каждый на какой-то момент наверстали отставание - и прославились. Но я не хочу сказать, что одного осмысления достаточно, чтобы создать шедевр. Он родится нежданно, при встрече сознательного поиска и таланта. Тогда я дам вам телеграмму: "Роман не умер. Читайте М..." - Я отвечу: "М... эссеист, а не романист". - А я: "Бросьте жаргон. Шедевр существует". ** СЛОВУ ДАНО МНОГОЕ... ** Чехов как-то сказал: "Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. (...) Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть". Он был прав. Моральные оценки автора могут лишь испортить произведение искусства, роман или драму. Легко понять почему. Читатель или зритель ищет в произведении искусства своего рода прибежище, где он мог бы почувствовать себя свободным от обязанности действовать и судить. Стало быть, никакой явной морали. Но это вовсе не значит, что произведение искусства не содержит скрытой морали. У автора есть определенная концепция мира, которая раскрывается через события и героев. Толстой не говорит в "Войне и мире" или в "Анне Карениной", что такой-то образ жизни является безнравственным, но Пьер Безухов, но Левин говорят это. У самого Чехова были нравственные принципы, которые нам хорошо известны. Он выражал их прямо в своих письмах и косвенно - в своих пьесах. Это факт, что после чтения великого романа или представления прекрасной пьесы мы становимся как бы лучше и чувствуем себя очищенными. Мы испытали страсти: мы постигли, что время сглаживает все на свете, мы увидели, как ничтожны наши маленькие повседневные несчастья в сопоставлении с безмерностью событий и трагизмом великих страданий. Мы научились признавать в других людях своих братьев. Не думая о нравственности, мы стали более нравственными. Но можно ли сказать это о сегодняшней литературе? Разумеется, и в наше время есть авторы, способные создать всестороннюю картину действительности, которые воспитывают читателя и делают его лучше, не прибегая к урокам морали. Но существует слишком много писателей, которые, кажется, находят особого рода мрачное удовольствие в том, чтобы унижать человека и показывать сцены насилия и позора. Они описывают физическую любовь, в чем я не вижу ничего дурного, но при этом умалчивают о чувствах, составляющих ее лучшую часть, а это уже ложь. Главное же, они стремятся внушить абсолютно пессимистическую философию. "Мир абсурден", - говорят они. Что это значит? Мир таков; каков он есть. Сам по себе он лишен воли. Роль человека в том и состоит, чтобы разобраться в фактах, предлагаемых ему жизнью, организовать их и построить более справедливый мир. Конечно, природа лишена "нравственности"; конечно, в лесах водятся дикие звери, а в городах встречаются жестокие люди; конечно, природа создает беспорядок, а не порядок. Оставьте ей участок земли - природа превратит его в джунгли. Только человек может создать сад. Предоставьте ей детей - природа превратит их в животных. Только человек может сделать из них людей. "Черных" авторов нашей эпохи можно упрекнуть в том, что они постоянно говорят читателю о его диких инстинктах, о его комплексах и лжи и никогда не говорят о его высоких нравственных качествах, которые существуют, о счастье и мужестве. "Лучше говорить человеку о его свободе, - сказал Спиноза, - чем о его рабстве". Да, потому что, если вы отнимете у него всякую надежду, вы сделаете его неспособным к действию. Дайте ему поверить в могущество воли (что соответствует действительности), и он пустит ее в ход. На это "черные" авторы наверняка ответят: "Мы изображаем то, что видели. Мы родились в ужасное время, когда наша страна была оккупирована иноземными войсками. Мы родились в жестокое время, когда восхвалялось варварство. Мы родились в бесчеловечное время, когда Чувства были задушены насилием. Наша литература - единственная, которая говорит правду об этой эпохе, принадлежащей к числу самых мрачных в истории человечества". Но это еще не вся правда. Да, мы и в самом деле видели отвратительных чудовищ. Однако рядом с ними столько героев, одновременно мужественных и добрых: какая самоотверженная преданность самым человечным идеалам, сколько уже сделано для того, чтобы человек стал более счастливым и равноправным. И если вы не скажете об этом, если в вашей палитре не будет наряду с мрачными красками живых и веселых цветов, вы дадите искаженную картину жизни и причините много зла. Много зла, и в особенности юным читателям. Потому что - хотим мы того или нет - жизнь подражает искусству. И если, прочтя Бальзака или Стендаля, молодой человек или девушка чувствуют себя способными на великие дела, то, закончив "черный" роман, читатель ощущает полную безнадежность и отдается своим худшим инстинктам. Не потому, что Бальзак и Стендаль умалчивали об ужасах жизни, о лицемерии, предательстве и преступлениях. Но наряду с рабством человека они изображали его величие. Не заботясь о морали, они внушали нам те вечные нравственные принципы, которые почти не меняются со временем и без которых ни одно общество не может выжить. Читайте Гомера, читайте Платона, читайте Монтеня, хотя их нравственные нормы не совсем совпадают с нашими, потому что верования и нравы изменились, но вы увидите, что они прославляют те же достоинства: мужество, верность, честность - и презирают те же слабости: трусость, распутство, недобросовестность. Почему? Потому, что эти добродетели являются необходимым условием существования всякой цивилизации. Каков бы ни был государственный строй, он не может быть прочным, если нельзя рассчитывать на честность и порядочность соседа. Страна, где допускается, а тем более проповедуется насилие, обречена. Тому примером - крушение Гитлера. Я вовсе не хотел бы, чтобы современные романисты превратились в проповедников нравственности. Тогда они писали бы плохие романы. Я хотел бы только, чтобы они не превратились в проповедников безнравственности. Тогда они стали бы не только плохими писателями, но и плохими гражданами. Я жду от них благородной и всесторонней картины нашего времени, которая могла бы достойно соперничать с тем, что создано в иные эпохи Шекспиром, Бальзаком и Толстым. И в этом нет ничего невозможного.