Владимиp Набоков. Пнин (в переводе С.Ильина) --------------------------------------------------------------- © Copyright by Vladimir Nabokov © Copyright Сергей Ильин, перевод Любое коммерческое использование настоящего текста без ведома и прямого согласия владельца авторских прав НЕ ДОПУСКАЕТСЯ. По любым вопросам, касающихся этого произведения обращайтесь непосредственно к переводчику: Сергей Борисович Ильин, Email: isb@glas.apc.org ---------------------------------------------------------------  * Глава первая *  1 Пожилой пассажир, сидевший у одного из северных окон неумолимо мчавшего вагона, рядом с пустым сиденьем и лицом к двум другим, тоже пустым, был никто иной, как профессор Тимофей Пнин. Идеально лысый, загорелый и чисто выбритый, он казался, поначалу, довольно внушительным -- обширное коричневое чело, очки в черепаховой оправе (скрывающие младенческое отсутствие бровей), обезьянье надгубье, толстая шея и торс силача в тесноватом твидовом пиджаке, -- впрочем, осмотр завершался своего рода разочарованием: журавлиными ножками (в эту минуту обтянутыми фланелью и перекрещенными) с хрупкими на вид, почти что женскими ступнями. Алой шерсти обвислые носки были в сиреневых ромбах; приличные черные полуботинки "оксфорды", обошлись ему почти во столько же, во сколько вся остальная его одежда (включая и бандитский огненный галстук). До начала 40-х годов, в степенную европейскую пору его жизни, он всегда носил длинные кальсоны, окончанья которых заправлялись в опрятные шелковые носки умеренной расцветки и со стрелкой, державшихся на обтянутых бумазеей икрах при помощи подвязок. В те дни обнаружить хотя бы на миг белизну этих исподних, слишком высоко поддернув штанины, представлялось Пнину столь же постыдным, сколь появление перед дамами без воротничка и галстука; ибо даже когда увядшая мадам Ру -- консьержка убогого доходного дома в шестнадцатом округе Парижа, где Пнин скоротал пятнадцать лет после бегства из ленинизированной России и завершения университетского образования в Праге, -- поднималась к нему за платой, чопорный Пнин, если он еще был без faux col1, прикрывал горловую запонку целомудренной дланью. Все изменилось в пьянительной атмосфере Нового Света. Ныне, в пятьдесят два года, он был помешан на солнечных ваннах, носил спортивные рубашки и просторные брюки, укладывая же ногу на ногу, прилежно, намеренно и бесстыдно обнаруживал огромный кусок оголенной голени. Таким мог увидеть его попутчик; впрочем, исключая солдата, спавшего в одном конце вагона, и двух женщин, поглощенных дитятей в другом, весь вагон принадлежал Пнину. Пора поделиться секретом. Профессор Пнин ошибся поездом. Он об этом не знал, как не знал и кондуктор, уже пролагавший по поезду путь к вагону Пнина. Собственно говоря, Пнин в эту минуту был весьма собою доволен. Приглашая его прочесть ежепятничную лекцию в Кремоне -- это примерно в двухстах верстах к западу от Вайнделла, академического пристанища Пнина с 1945 года, вице-президентша Женского клуба Кремоны мисс Джудит Клайд посоветовала нашему другу ехать наиболее удобным поездом, оставляющим Вайнделл в 1:52 пополудни и приходящим в Кремону в 4:17; однако Пнин, который подобно многим русским испытывал необычайное пристрастие ко всякого рода расписаниям, картам, каталогам, коллекционировал их, -- особливо бесплатные -- со свежительной радостью человека, получающего нечто ни за что, и который с особенной гордостью сам разбирал расписания, обнаружил, проведя своего рода исследование, неприметную метку подле еще более удобного поезда (отпр.Вайнделл 2:19, приб.Кремона 4:32); метка означала, что по пятницам и только по пятницам поезд "2:19" останавливается в Кремоне на пути в далекий, гораздо больший город, украшенный столь же сочным итальянским именем. К несчастию для Пнина, расписание ему попалось пятилетней давности и несколько устаревшее. Он преподавал русский язык в университете Вайнделла, -- довольно провинциальном заведении, отличительными чертами которого были: искусственное озерцо посреди кампуса с подправленным ландшафтом, увитые плющом связующие здания галереи, фрески с довольно похожими изображеньями преподавателей в миг передачи ими светоча знаний от Аристотеля, Шекспира и Пастера толпе устрашающе сложенных фермерских сыновей и дочурок, и обширное, деятельное, пышно цветущее отделение германистики, которое возглавлявший его доктор Гаген не без самодовольства называл (весьма отчетливо выговаривая каждый слог) "университетом в университете". В осеннем семестре нынешнего (1950-го) года реестр записавшихся на курс русского языка включал одну студентку промежуточной группы, полную и старательную Бетти Блисс, одного, известного лишь по имени (Иван Дуб -- он так и не воплотился), в группе повышенной сложности и трех в процветавшей начальной: Джозефину Малкин, чьи дед и бабка происходили из Минска, Чарльза Макбета, чудовищная память которого уже поглотила десяток языков и готова была похоронить еще десять, и томную Эйлин Лэйн, -- этой кто-то внушил, что, овладев русским алфавитом, она сумеет без особых затруднений прочесть "Анну Карамазову" в оригинале. Как преподаватель, Пнин едва ли годился в соперники тем рассеянным по всей ученой Америке поразительным русским дамам, которые, не имея вообще никакого особого образования, ухитряются с помощью интуиции, говорливости и своего рода материнской пылкости чудесным образом сообщать знание своего сложного и прекрасного языка группе невинноочитых студентов, погружая их в атмосферу песен о " Волге-матушке", чая и красной икры; в то же время Пнин-преподаватель даже и не осмеливался хотя бы приблизиться к величественным чертогам современной научной лингвистики, к этому аскетическому братству фонем, к храму, в котором ревностные молодые люди изучают не сам язык, но метод научения других людей способам обучения этому методу, каковой метод, подобно водопаду, плещущему со скалы на скалу, перестает уже быть средой разумного судоходства и, возможно, лишь в некотором баснословном будущем сумеет обратиться в инструмент для разработки эзотерических наречий -- Базового Баскского и ему подобных, -- на которых будут разговаривать одни только хитроумные машины. Вне всяких сомнений, подход Пнина к его работе был и любительским, и легковесным, основанным, по существу, на упражнениях из грамматики, изданной главой отделения славистики гораздо большего, чем вайнделлский, университета, -- маститым мошенником (русский язык его отдавал анекдотом, но он щедро ссужал свое достославное имя произведениям безымянных поденщиков). Пнин, при множестве недостатков, обладал обезоруживающим старомодным обаянием, которое, как уверял угрюмых попечителей университета стойкий защитник Пнина доктор Гаген, представляло собой изящный импортный товар, достойный оплаты в местной валюте. И хоть степень по социологии и политической экономии, с определенной помпой полученная Пниным в 1925 году в Пражском университете, к середине века уже ничего не значила, роль преподавателя русского языка вовсе не была для него непосильной. Его любили не за какие-то особые дарования, но за незабываемые отступления, когда он снимал очки, чтобы улыбнуться прошлому, массируя тем временем линзы настоящего. Ностальгические отступления на ломанном английском. Лакомые крохи автобиографии. О том, как Пнин прибыл в Soedinyon nпe shtatп: -- Проверка на корабле перед высадкой. Очень хорошо! "Что-то для декларации?" -- Ничего. -- "Очень хорошо!" -- Он спрашивает: "Вы анархист?" -- Я отвечаю, -- рассказчик берет тайм-аут, чтобы предаться уютному немому веселью, -- во-первых, что мы будем понимать под словом "анархизм"? Анархизм практический, метафизический, теоретический, отвлеченный, мистический, индивидуальный, социальный? "Когда я был молод, -- говорю я ему, -- все это для меня имело значение." -- Мы имели очень интересную дискуссию, вследствие которой я провел на Эллис-Айленд две целых недели, - чрево начинает вздыматься; вздымается; рассказчик бьется в конвульсиях. Впрочем, в рассуждении юмора, случались занятия и похлеще. С застенчиво таинственным выраженьем благодетельный Пнин, припасший для деток дивное лакомство, которое когда-то пробовал сам, и уже обнаруживший в невольной улыбке неполный, но пугающий набор пожелтелых зубов, открывал на кожаной изящной закладке, предусмотрительно им туда вложенной, потрепанную русскую книгу. Он открывал ее и немедля, -- случалось это так же часто, как и не случалось, -- выражение крайнего смятения искажало его живые черты: приоткрыв рот, он принимался лихорадочно перелистывать книгу во всех направлениях; порой проходили минуты, прежде чем он находил нужную страницу, -- или убеждался, наконец, что все же верно ее заложил. Выбираемый им отрывок происходил обычно из какой-нибудь старой и простодушной комедии купеческих нравов, на скорую руку состряпанной Островским почти столетие назад, или из столь же почтенного, но еще более одряхлевшего образчика основанной на словоискажениях пустой лесковской веселости. Пнин демонстрировал этот лежалый товар скорее с полнозвучным пылом классической Александринки, нежели с суховатой простотой Московского Художественного; поскольку, однако, для уяснения хоть какой ни на есть забавности, еще сохранившейся в этих отрывках, требовалось не только порядочное владение разговорной речью, но и немалая литературная умудренность, а его бедный маленький класс не отличался ни тем ни другим, исполнитель наслаждался ассоциативными тонкостями текста в одиночку. Воздымание, отмеченное нами в иной связи, становилось теперь похожим на истинное землетрясение. Нацелив память на дни своей пылкой и восприимчивой юности, -- полный свет, все маски разума пляшут в пантомиме, -- в бриллиантовый космос, кажущийся еще более свежим оттого, что история прикончила его единым ударом, -- Пнин пьянел от собственных вин, предъявляя один за другим образцы того, что, как вежливо полагали слушатели, представляло собой русский юмор. Наконец, веселье становилось для него непосильным, грушевидные слезы катили по загорелым щекам. Не только жуткие зубы его, но и немалая часть розоватой верхней десны выскакивала вдруг, будто черт из табакерки, рука взлетала ко рту, крупные плечи тряслись и перекатывались. И хоть слова, придушенные пляшущей рукой, были теперь вдвойне неразличимы для класса, полная его сдача собственному веселью оказывалась неотразимой. К тому времени, когда сам он становился совсем беспомощным, студенты уже валились на пол от хохота: Чарльз прерывисто лаял, как заводной, ослепительный ток неожиданно прелестного смеха преображал лишенную миловидности Джозефину, а Эйлин, отнюдь ее не лишенная, студенисто тряслась и неприлично хихикала. Все это, впрочем, не меняет того обстоятельства, что Пнин ошибся поездом. Как следует нам диагностировать этот прискорбный случай? Пнин, это стоит подчеркнуть особо, вовсе не был типичным образчиком благонамеренной немецкой пошлости прошлого века, der zerstreute Professor1. Напротив, он был, возможно, чересчур осторожен, слишком усерден в выискивании дьявольских ловушек, слишком бдителен, ибо опасался, что окружающий беспорядок (непредсказуемая Америка!) подтолкнет его к совершению какого-нибудь дурацкого промаха. Это мир, окружавший его, был рассеян, и это его, Пнина, задачей было -- привести мир в порядок. Жизнь его проходила в постоянной войне с неодушевленными предметами, которые не желали служить или распадались на части, или нападали на него, или же злонамеренно пропадали, едва попадая в сферу его бытия. Руки у него были в редкой степени бестолковые, но поскольку он мог в мгновение ока соорудить из горохового стручка губную гармонику об одной ноте, заставить плоский голыш десять раз отскочить от глади пруда, при помощи пальцев показать на стене теневого зайца (целиком и даже с мигающим глазом) и исполнить множество иных пустяковых фокусов, имеющихся в запасе у всякого русского, он почитал себя знатоком ремесел и мастером на все руки. На разного рода технические приспособления он взирал в суеверном, оцепенелом восторге. Электрические машинки его завораживали. Пластики просто валили с ног. До глубины души обожал он застежки-молнии. И однако, набожно включенный в розетку будильник обращал его утро в бессмыслицу после полночной грозы, оцепенившей местную электростанцию. Оправа очков с треском лопалась прямо по дужке, оставляя в его руках две одинаковых половинки, которые он робко пытался соединить, надеясь, быть может, что некое чудо органической реставрации поможет ему. Застежка-молния -- и именно та, от которой джентльмен зависит в наибольшей степени, -- слабела в его удивленной ладони в кошмарный миг отчаяния и спешки. И он все еще не знал, что ошибся поездом. Зоной особой опасности был для Пнина английский язык. Перебираясь из Франции в Штаты, он вообще не знал английского, не считая всякой малополезной всячины вроде "the rest is silence", "nevermore", "week-end", "who's who"1, да нескольких незатейливых слов наподобие "eat", "street", "fountain pen", "gangster", "Charleston", "marginal utility"2. С усердием приступил он к изучению языка Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного президента. В 1941 году, на исходе первого года обучения, он продвинулся достаточно для того, чтобы бойко пользоваться оборотами вроде "wishful thinking" и "okey-dokey"3. К 1942 году он умел уже прервать свой рассказ фразой "To make a long story short"4. Ко времени избрания Трумэна на второй срок Пнин мог управиться с любой темой, однако дальнейшее продвижение застопорилось, несмотря на все его старания, и к 1950 году его английский по-прежнему был полон огрехов. В эту осень он дополнял свой русский курс чтением еженедельных лекций в так называемом симпозиуме ("Бескрылая Европа: обзор современной континентальной культуры"), руководимом доктором Гагеном. Все лекции нашего друга, включая и те, что он от случая к случаю читал в других городах, редактировал один из младших сотрудников отделения германистики. Процедура была довольно сложная. Профессор Пнин добросовестно переводил свой изобилующий присловьями русский речевой поток на лоскутный английский. Молодой Миллер исправлял перевод. Затем секретарша доктора Гагена, мисс Айзенбор, печатала его на машинке. Затем Пнин выкидывал места, которых он не понимал. Затем он зачитывал остаток своей еженедельной аудитории. Без приготовленного загодя текста он был совершенно беспомощен, к тому же он не владел старинным способом сокрытия немощи: двигая глазами вверх-вниз, зачерпнуть пригоршню слов, пересыпать ее в аудиторию и затянуть конец предложения, пока ныряешь за новой. Поэтому он предпочитал читать свои лекции, влипая глазами в текст, -- медленным, монотонным баритоном, казалось, карабкавшимся вверх по одной из тех нескончаемых лестниц, которыми пользуются боящиеся лифта люди. Кондуктору, седовласому, с отеческим выражением человеку в оправленных сталью очках, низковато сидящих на его простом практичном носу, и с кусочком грязного пластыря на большом пальце, оставалось управиться только с тремя вагонами, прежде чем он достигнет последнего, в котором катил Пнин. А Пнин, между тем, предавался удовлетворению особой, пнинианской потребности. Он пребывал в состоянии пнинианского затруднения. Среди прочих предметов, неотделимых от пнинианского ночлега в чужом городе, -- таких как колодки для обуви, яблоки, словари и прочее, -- его гладстоновский саквояж содержал относительно новый черный костюм, в котором он собирался читать нынче вечером лекцию дамам Кремоны ("Коммунист ли русский народ?"). В нем находилась и лекция, предназначенная для симпозиума, имеющего состояться в следующий понедельник ("Дон Кихот и Фауст"), -- Пнин намеревался изучить ее завтра, на обратном пути в Вайнделл, -- и работа аспирантки Бетти Блисс ("Достоевский и гештальт-психология"), каковую он был обязан прочесть за доктора Гагена, основного руководителя умственной деятельности Бетти. Затруднение было вот какое: если держать кремонский манускрипт -- стопку аккуратно сложенных вдвое стандартных машинописных страниц, -- при себе, в безопасности телесной теплоты, существуют (теоретически) шансы, что он забудет переместить его из пиджака, надетого на нем сейчас, в тот, который он наденет после. С другой стороны, если сейчас засунуть лекцию в карман костюма, лежащего в саквояже, его замучит, -- это он знал отлично, -- мысль о возможной покраже багажа. С третьей стороны (умственные состояния этого рода непрестанно обзаводятся лишними сторонами), во внутреннем кармане теперешнего пиджака лежит драгоценный бумажник с двумя десятидолларовыми купюрами, вырезанным из газеты ("New-York Times") письмом, которое он написал -- с моей помощью -- в 1945 году по поводу Ялтинской конференции, и свидетельством о натурализации, -- и опять-таки существовала физическая возможность вытащить бумажник, если он вдруг понадобится, так, что при этом роковым образом изменится местоположение сложенной лекции. За двадцать минут, проведенных в поезде нашим другом, он успел два раза открыть саквояж, чтобы поиграть с различными бумажками. Когда кондуктор добрался до его вагона, прилежный Пнин с натугой вникал в плод последнего усилия Бетти, начинавшийся словами: "Если мы рассмотрим духовный климат, в котором мы живем, мы не сможем не заметить..." Вошел кондуктор; он не стал будить солдата; он заверил женщин, что даст им знать о приближении их станции; и вот он уже качал головой над билетом Пнина. Остановку в Кремоне отменили два года назад. -- Важная лекция! -- возопил Пнин. -- Что делать? Катастрофа! Седовласый кондуктор присел, степенно и с удобством, на супротивное сиденье и, сохраняя молчание, занялся наведением справок в потрепанной книге, полной вкладышей с загнутыми уголками. Через несколько минут, а именно в 3:08, Пнину нужно будет сойти в Уитчерче, -- это позволит ему попасть на четырехчасовой автобус, который около шести высадит его в Кремоне. -- Я думал, я выиграл двенадцать минут, а теперь я теряю почти два целых часа, -- горько вымолвил Пнин. После чего, прочистив горло и не внимая утешениям седоголового добряка ("ничего, поспеете!"), он снял очки для чтения, подхватил тяжеленный саквояж и направился в тамбур, дабы там ожидать, пока скользящее мимо замешательство зелени не будет зачеркнуто и замещено определенностью станции, уже возникшей в его сознании. 2 Уитчерч материализовался по расписанию. Горячее, оцепенелое цементное пространство и солнце, лежащее за геометрическими телами разнообразно и чисто вырезанных теней. Погода здесь стояла для октября невероятно летняя. Настороженный Пнин вошел в подобие ожидательной залы с ненужной печкой посередине и огляделся. Единственная ниша в стене позволяла увидеть верхнюю половину потного молодого человека, который заполнял какие-то ведомости, разложенные перед ним на широкой деревянной конторке. -- Информацию, пожалуйста, -- сказал Пнин. -- Где останавливается четырехчасовой автобус в Кремону? -- Прямо через улицу, -- не поднимая глаз, отрывисто ответил служитель. -- А где возможно оставить багаж? -- Этот саквояж? Я за ним присмотрю. И с национальной небрежностью, всегда приводившей Пнина в замешательство, молодой человек затолкал саквояж в угол своего укрытия. -- Квиттэнс? -- поинтересовался Пнин, заменяя английский "receipt"1 англизированной русской "квитанцией". -- А что это? -- Номерок? -- попытал счастья Пнин. -- Да на что он вам, -- сказал молодой человек и возвратился к своим занятиям. Пнин оставил станцию, удостоверился в существовании автобусной остановки и вошел в кофейню. Он поглотил сэндвич с ветчиной, спросил другой и его поглотил тоже. Ровно без пяти четыре, уплатив за еду, но не за превосходную зубочистку, тщательно выбранную им из стоявшей у кассы миленькой чашки, изображавшей сосновую шишку, Пнин воротился на станцию за багажом. Теперь на посту был другой человек. Первого позвали домой, чтобы он срочно отвез жену в родильное заведение. С минуты на минуту вернется. -- Но я должен получить мой чемодан! -- вскричал Пнин. Сменщику было очень жаль, но он ничего не мог поделать. -- Да вот же он! -- возопил Пнин, перегибаясь и указывая. Жест вышел не самый удачный. Еще продолжая указывать, он осознал, что предъявляет права не на тот саквояж. Указательный палец его заколебался. Колебание было фатальным. -- У меня автобус на Кремону! -- кричал Пнин. -- В восемь будет другой, -- сказал служитель. Что оставалось делать нашему бедному другу? Ужасное положение! Он глянул через улицу. Автобус только что подкатил. Лекция даст ему пятьдесят добавочных долларов. Его рука вспорхнула к правой стороне груди. Слава Богу, она здесь! Очень хорошо! Он не наденет черного костюма -- вот и все! Он прихватит его он на обратном пути. В свое время он терял, бросал, вообще лишался куда более ценных вещей. Энергично, почти беззаботно Пнин взобрался в автобус. На этой новой стадии своего путешествия, он проехал всего лишь несколько городских кварталов, когда разум его посетило ужасное подозрение. С того самого времени, как он расстался с саквояжем, его левый указательный палец попеременно с внутренним краем правого локтя проверял присутствие бесценного груза во внутреннем кармане пиджака. Одним махом он выдрал его оттуда. Это была работа Бетти. Испустив то, что представлялось ему международным выражением мольбы и испуга, Пнин выкарабкался из кресла. Раскачиваясь, добрался до выхода. Водитель одной рукой хмуро выдоил из машинки пригоршню центов, возместил ему стоимость билета и остановил автобус. Бедный Пнин высадился посреди чужого города. Не так уж он был и крепок, как позволяла думать его мощно выпяченная грудь, и волна безнадежной усталости, которая внезапно накрыла его тяжеловатый в верхней части корпус, как бы относя его от реальности, была для него ощущением не вполне незнакомым. Он сознавал, что бредет по сырому, зеленому и лиловатому парку строгого, отчасти кладбищенского пошиба, с преобладанием мрачных рододендронов, лоснистых лавров, раскидистых тенистых деревьев и стриженных газонов; и едва свернул он в аллею дубов и каштанов, которая, по кратким словам водителя, вела обратно к вокзалу, как это жутковатое ощущение, этот холодок нереальности полностью им овладел. Было ли тому виной что-то из съеденного? Те пикули с ветчиной? Или то была загадочная болезнь, которой до сей поры не смог обнаружить ни один из его докторов? Мой друг терялся в догадках, теряюсь в них и я. Не знаю, отмечал ли уже кто-либо, что главная характеристика жизни -- это отъединенность? Не облекай нас тонкая пленка плоти, мы бы погибли. Человек существует лишь пока он отделен от своего окружения. Череп -- это шлем космического скитальца. Сиди внутри, иначе погибнешь. Смерть --разоблачение, смерть -- причащение. Слиться с ландшафтом -- дело, может быть, и приятное, однако, тут-то и конец нежному эго. Чувство, которое испытывал бедный Пнин, чем-то весьма походило и на это разоблачение, и на это причащение. Он казался себе пористым, уязвимым. Он потел. Его пронизывал страх. Каменная скамья под лаврами спасла его от падения на дорожку. Был ли этот приступ сердечным припадком? Сомневаюсь. В данном случае я -- его доктор, и позвольте мне повторить еще раз: сомневаюсь. Мой пациент принадлежал к тем редким и злополучным людям, что относятся к своему сердцу ("полому, мускулистому органу" -- по зловещему определению "Webster's New Collegiate Dictionary"1, лежавшего в осиротевшем саквояже Пнина) с тошным страхом, с нервическим омерзением, с болезненной ненавистью, словно к могучему, слизистому чудищу, паразиту, к которому противно притронуться и с которого, увы, приходится мириться. Время от времени доктора, озадаченные его шатким и валким пульсом проводили тщательное обследование, кардиограф выписывал баснословные горные цепи и указывал на дюжину смертельных недугов, исключавших один другого. Он боялся притронуться к собственному запястью. Он никогда не пытался заснуть на левом боку, даже в те гнетущие часы, когда жертва бессонницы томится по третьему боку, испробовав два наличных. И вот теперь, в уитчерчском парке, Пнин испытывал то, что он уже испытал 10 августа 1942 года и 15 февраля (в свой день рождения) 1937 года, и 18 мая 1929 года, и 4 июля 1920-го, ощущение, что отвратный автомат, обитающий в нем, обзавелся собственным разумом и не просто живет своей животной жизнью, но насылает на него боль и боязнь. Прижимая бедную лысую голову к каменной спинке скамьи, он вспоминал все прежние приступы такой же немощи и отчаяния. Может быть, на этот раз -- пневмония? Дня два назад он продрог до костей на одном из тех дружеских американских сквозняков, которыми хозяин дома угощает ветренной ночью своих гостей после второго круга выпивки. Внезапно Пнин почувствовал (уж не умирает ли он?), что соскальзывает в детство. Это чувство обладало резкостью ретроспективных деталей, составляющей, как уверяют, драматическое достояние утопающих, -- особенно на прежнем Русском флоте, -- феномен удушья, которое бывалый психоаналитик, забыл его имя, объяснял подсознательным возрождением шока крещения, вызывающим как бы взрыв воспоминаний, промежуточных между первым погружением и последним. Все случилось мгновенно, -- нет, однако, иного способа описать случившееся, как прибегая к нижеследующему многословию. Пнин происходил из почтенной, вполне состоятельной петербургской семьи. Отец его, доктор Павел Пнин, глазной специалист с солидной репутацией, имел однажды честь лечить от конъюнктивита Льва Толстого. Мать Тимофея -- хрупкая, нервная маленькая женщина с осиной талией и короткой стрижкой -- была дочерью знаменитого некогда революционера по фамилии Умов (рифмуется с "zoom off"1) и немки из Риги. В полуобмороке он видел приближающиеся глаза матери. Воскресенье, середина зимы. Ему одиннадцать лет. Он готовил уроки на понедельник -- к занятиям в Первой гимназии, как вдруг его тело пронизал непонятный озноб. Мать смерила температуру, посмотрела на него с оторопелым недоумением и немедленно послала за ближайшим друга отца, педиатром Белочкиным. То был насупленный человечек с кустистыми бровями, короткой бородкой и коротким же бобриком. Откинув полы сюртука, он опустился на край тимофеевой кровати. Понеслись взапуски докторские пузатые золотые часы и пульс Тимофея (легко победивший). Затем оголили торс Тимофея, и доктор припал к нему ледяным голым ухом и наждачным виском. Подобно плоской ступне некоего одноногого существа, ухо бродило по груди и спине Тимофея, прилипая к тому или этому участку кожи и перетопывая на следующий. Доктор ушел не раньше, чем мать Тимофея и дюжая служанка, державшая английские булавки в зубах, заковали приунывшего маленького пациента в похожий на смирительную рубашку компресс. Компресс состоял из слоя влажного холста, слоя потолще, образованного гигроскопической ватой, еще одного -- плотной фланели и противно липучей клеенки (цвета мочи и горячки), залегавшей между болезненно льнущим к коже холстом и мучительно повизгивающей ватой, окруженной внешним слоем фланели. Будто бедная куколка в коконе, лежал Тимоша под кучей добавочных одеял, но они ничего не могли поделать с ветвистой стужей, ползшей в обе стороны по ребрам от заиндевелой спины. Веки саднили, не позволяя закрыться глазам. От зрения осталась лишь овальная боль с косыми проколами света; привычные очертания стали питомниками жутких видений. Вблизи кровати стояла четырехстворчатая ширма полированного дерева с выжженными по нему картинками, изображавшими устланную войлоком палой листвы верховую тропу, пруд в кувшинках, согбенного старика на скамье и белку, державшую в передних лапках какой-то красноватый предмет. Тимоша, обстоятельный мальчик, нередко гадал, что бы это такое было (орех? сосновая шишка?), и вот теперь, не имея иного занятья, он решил попробовать разгадать эту сумрачную тайну, но жар гудел в голове, потопляя любое усилие в боязни и боли. Еще пуще угнетало его боренье с обоями. Он всегда без труда обнаруживал, что сочетание трех различных лиловатых соцветий и семи разновидных дубовых листьев раз за разом с успокоительной точностью повторяется по вертикали; сейчас, однако, его беспокоило то непреклонное обстоятельство, что ему никак не удается понять, какой же порядок включения и отбора управляет повтореньем рисунка по горизонтали; существование порядка доказывалось тем, что он ухватывал там и сям -- на протяженьи стены от кровати до шкапа и от печки до двери -- повторное появление того или иного члена последовательности, но стоило ему попытаться уйти вправо или влево от выбранного наугад сочетания трех соцветий с семью листками, как он немедля запутывался в бессмысленном переплетении дубов и рододендронов. Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник -- губитель рассудка и друг горячки -- упрятывал ключ к узору с таким омерзительным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир; вот эта-то ясная -- увы, слишком ясная -- мысль и заставляла его упорствовать в борьбе. Ощущение, что он запаздывает к какому-то сроку, отвратительно точно назначенному, вроде начала уроков, обеда или времени отхода ко сну, отягощало неловкой поспешностью его затруднительный поиск, понемногу сползавший в бред. Цветы и листья, ничуть не теряя их извращенной запутанности, казалось, одним волнообразным целым отделялись от бледно-синего фона, а фон, в свой черед, утрачивал бумажную плосковатость и раскрывался в глубину до того, что сердце зрителя почти разрывалось, отвечая этому расширению. Он еще мог различить сквозь отделившиеся гирлянды кое-какие частности детской, оказавшиеся поживучей, к примеру, лаковую ширму, блик на стакане, латунные шишечки на спинке кровати, впрочем, они мешали дубовым листьям и пышным цветам даже меньше, чем внутреннее отраженье предмета в оконном стекле мешает пейзажу снаружи, видимому сквозь это стекло. И хоть свидетель и жертва этих фантазмов лежал, укутанный, в постели, он же, -- в согласии с двойственной природой внешнего мира, -- одновременно сидел на скамье в лиловато-зеленом парке. В один ускользающий миг ему показалось, что он, наконец-то, держит искомый ключ в руках, но, налетая издалека, зашелестел ветер, мягкий шум его рос, пока он ерошил рододендроны, -- уже отцветшие, ослепшие, -- ветер спутал разумный узор, присущий некогда миру вокруг Тимофея Пнина. Что же, он жив -- и довольно. Прислон скамейки, к которому он привалился, так же реален, как одежда на нем или бумажник, или дата Великого Московского Пожара -- 1812 год. Дымчатая белка, на удобных калачиках сидевшая перед ним на земле, покусывала косточку персика. Ветер притих и тут же вновь зашебуршился в листве. Приступ оставил его немного напуганным и ослабелым, но он сказал себе, что, будь это настоящий сердечный припадок, он бы наверняка испытывал куда большие тревогу и озабоченность, и этот окольный резон изгнал испуг окончательно. Четыре часа, двадцать минут. Он высморкался и потащился к станции. Прежний служитель вернулся. "Вот вам ваш саквояж, -- весело сказал он. -- Сожалею, что вы пропустили кремонский автобус." -- По крайности, -- и сколько достойной иронии постарался вложить наш невезучий друг в это "по крайности", -- с вашей женой все в порядке, надеюсь? -- Будет в порядке. Похоже, придется ждать до утра. -- А теперь, -- сказал Пнин, -- где расположен публичный телефон? Служитель махнул карандашом вдаль и вбок, насколько достал, не вылезая из логова. Пнин пошел с саквояжем в руке, но был окликнут. Теперь карандаш торчал поперек улицы. -- Слушайте, видите, там двое парней грузят фургон? Они прямо сейчас едут в Кремону. Скажите им, что вы от Боба Горна. Они вас возьмут. 3 Некоторые люди -- и я в их числе -- не переносят счастливых концов. Нам кажется, что нас надувают. Беда происходит всегда. В деяньях рока нет места браку. Лавина, остановившаяся по пути вниз в нескольких футах над съежившейся деревушкой, поступает и неестественно, и неэтично. Если бы я читал об этом кротком пожилом господине, а не писал о нем, я предпочел бы, чтобы он, достигнув Кремоны, обнаружил, что лекция назначена не на эту пятницу, а на следующую. В действительности, однако ж, он не только благополучно доехал, но и успел отобедать: фруктовый коктейль на затравку, мятное желе к неопределимой принадлежности мясу, шоколадный сироп и ванильное мороженое. И вскоре за тем, переевший сладкого, облаченный в черный костюм и успевший пожонглировать тройкой рукописей, которые он в итоге все впихнул в пиджак, чтобы среди прочих оказалась и нужная (одолевая тем самым несчастный случай математической необходимостью), Пнин уже сидел на стуле близ кафедры, стоя за которой, Джудит Клайд -- блондинка без возраста, в искусственных аквамариновых шелках, с большими плоскими щеками в красивых леденцово-розовых пятнах и с яркими глазами, купавшимися за пенсне без оправы в безумной синеве, представляла докладчика: -- Сегодня, -- говорила она, -- нашим докладчиком будет... Это, кстати, уже третья наша пятница: в прошлый раз, как вы помните, мы с наслаждением слушали рассказ профессора Мура о сельском хозяйстве Китая. Сегодня здесь с нами, я горда сообщить вам об этом, уроженец России, а ныне гражданин нашей страны, профессор, -- теперь, боюсь, я добралась до самого трудного, -- профессор Пан-нин. Надеюсь, я правильно это произнесла. Он, разумеется, вряд ли нуждается в том, чтобы его представляли, и все мы счастливы, что он здесь с нами. У нас впереди долгий вечер, долгий и поучительный, и я уверена, что всем вам захочется задать ему разные вопросы. Кстати, его отец, как мне рассказывали, был домашним доктором Достоевского, кроме того, он много путешествовал по обе стороны железного занавеса. Поэтому я не стану больше отнимать у вас драгоценное время и только добавлю несколько слов о нашей следующей пятничной лекции из этой программы. Я уверена, что все вы с огромной радостью узнаете, что мы припасли для вас чудесный сюрприз. Наш следующий лектор -- это выдающийся поэт и прозаик мисс Линда Лейсфильд. Все мы знаем, что она написала стихи, рассказы и прозу. Мисс Лейсфильд родилась в Нью-Йорке. Ее предки с обеих сторон сражались в рядах бойцов Революционной Войны -- тоже с обеих сторон. Свое первое стихотворение она сочинила еще студенткой. Многие ее стихи -- по крайней мере три из них -- опубликованы в антологии "Отклики. Сто лирических стихотворений американских женщин о любви". В 1932 году она получила премию, присуждаемую... Но Пнин не слушал. Легкая зыбь, отголосок недавнего приступа, приковала его зачарованное внимание. Ее хватило всего на несколько ударов сердца с добавочной систолой здесь и там -- последнее, безвредное эхо, -- она растворилась в скудной реальности, когда почтенная хозяйка вечера пригласила его за кафедру; но пока видение длилось, каким оно было ясным! В середине первого ряда он увидел одну из своих прибалтийских теток в жемчугах, кружевах и накладных белокурых буклях, надеваемых ею на все выступления знаменитого, хоть и бездарного актера Ходотова, которого она издалека обожала, пока не сошла с ума окончательно. Подле нее сидела и обмахивалась программкой, застенчиво улыбаясь, клоня гладкую темную головку и сияя Пнину нежным карим взором из-под бархатистых бровей, его мертвая возлюбленная. Убитые, забытые, неотмщенные, неподвластные тлению, бессмертные сидели его старинные друзья, расточившись по смутному залу среди людей совсем недавних, вроде мисс Клайд, скромно вернувшейся в первый ряд. Ваня Бедняшкин, расстрелянный красными в Одессе в 1919-м за то, что отец его был либералом, весело помахал бывшему однокашнику рукой из заднего ряда. И усевшиеся понеприметней, доктор Павел Пнин и его взволнованная жена, оба немного размытые, но в целом прекрасно оправившиеся от темного их распада, смотрели на сына с такой же всепоглощающей любовью и гордостью, с какой смотрели в тот вечер 1912 года, когда на школьном празднике в честь столетия победы над Наполеоном он (мальчик в очках, такой одинокий на сцене) читал стихотворение Пушкина. Недолгое видение исчезло. Старая мисс Херринг, отставной профессор истории, автор книги "Россия пробуждается" (1922), перегнувшись через одного-двух соседей по креслам, похвалила мисс Клайд за ее речь, а из-за спины этой дамы другая мерцающая старушка застилала ей взор парой иссохших, беззвучно хлопающих рук.  * Глава вторая *  1 Утренний перезвон знаменитых колоколов вайнделлского колледжа был в самом разгаре. Лоренс Дж. Клементс, ученый, преподающий в Вайнделле, чьим единственным популярным курсом была "Философия жеста", и его жена Джоан (Пенделтон, выпуск 1930-го) недавно расстались с дочерью, лучшей студенткой отца: на предпоследнем курсе Изабель вышла замуж за выпускника Вайнделла, получившего в далеком западном штате место инженера. Колокола музыкально звенели под серебряным солнцем. Обрамленный просторной оконницей городок Вайнделл -- белые тона, черный узор ветвей -- выступал (как на детском рисунке -- в примитивной, лишенной воздушной глубины перспективе) на сланцево-сером фоне холмов; всюду лежал нарядный иней; сияли лаковые плоскости запаркованных автомобилей; старый, похожий на цилиндрического кабанчика, скотч-терьер миссис Дингуолл отправился в свой обычный обход -- вверх по Уоррен-стрит, вниз по Спелман-авеню и обратно; но ни дружеское участие соседей, ни красота ландшафта, ни переливчатый звон не делали это время года приятней: через две недели, с неохотой помедлив, учебный год вступал в свою самую суровую пору -- в весенний семестр, и Клементсы чувствовали себя подавленно и одиноко в их милом, продуваемом сквозняками, старом доме, который, казалось, свисал с них ныне, будто дряблая кожа и просторный костюм какого-то дурня, ни с того ни с сего сбросившего треть своего веса. Все-таки Изабель еще так молода и рассеянна, и они ничего по сути не знают о родне ее мужа, они и видели-то лишь свадебный комплект марципановых лиц в снятом для торжества зале с воздушной новобрачной, совсем беспомощной без очков. Колокола, которыми вдохновенно управлял доктор Роберт Треблер, деятельный сотрудник музыкального отделения, все еще в полную силу звенели в ангельском небе, а над скудным завтраком из лимонов и апельсинов Лоренс, светловолосый, лысеватый, нездорово полный, поносил главу французского отделения, одного из тех, кого Джоан пригласила к ним сегодня на встречу с профессором Энтвислом из Голдвинского университета. -- Чего это ради, -- пыхтел он, -- тебе приспичило приглашать Блоренджа? Вот уж мумия, зануда, оштукатуренный столп просвещения! -- Мне нравится Энн Блорендж, -- сказала Джоан, подчеркивая кивками свои слова и свою привязанность. "Вульгарная старая злыдня!" -- воскликнул Лоренс. "Трогательная старая злыдня", -- тихо возразила Джоан, и именно в этот миг доктор Треблер звонить перестал, а телефон -- начал. Сказать по правде, искусство введения в повествование телефонного разговора пока еще сильно отстает от умения писателей передать беседу, ведомую из комнаты в комнату или из окошка в окошко над грустной узенькой улочкой древнего города, где так драгоценна вода и ослы так несчастны, где торгуют коврами, и всюду, куда ни глянь, минареты и иностранцы, и дыни, и трепетное утреннее эхо. Когда Джоан проворной машистой поступью достигла настырного аппарата прежде, чем тот умолк, и произнесла "хэлло" (заводя брови и поводя глазами), ей ответила гулкая тишина; все, что она смогла разобрать, -- это был звук дыхания, привольный и ровный; немного погодя голос воздыхателя сказал с забавным иностранным акцентом: "Один момент, извините меня", -- сказал словно бы между делом, и опять заслышались вдохи и выдохи и, чуть ли не хмыканье с гмыканьем, а может быть и легкие стоны, сопровождаемые похрустываньем -- как будто от торопливо листаемых страниц. -- Хэлло! -- сказала она. -- Вы, -- осторожно предположил голос, -- миссис Файр? -- Нет, -- сказала Джоан и повесила трубку. -- И кроме того, -- продолжала она, перемахнув на кухню и обращаясь к мужу, который уже подобрался к бекону, приготовленному ею для себя, -- ты же не станешь отрицать, что Джек Кокерелл считает Блоренджа первоклассным администратором. -- Кто звонил? -- Кому-то понадобилась миссис Фьюер или Фейер. Слушай, если ты и дальше будешь пренебрегать всем, что Джордж... (Доктор О. Дж. Хэлм, их домашний врач.) -- Джоан, -- сказал Лоренс, который после куска опаловой ветчины стал значительно благодушней, -- Джоан, дорогая моя, ты ведь сказала вчера Маргарет Тейер, что хочешь сдать комнату, верно? -- О, Господи, -- сказала Джоан, и телефон послушно зазвонил заново. -- По всему судя, -- произнес тот же голос, с удобством возобновляя беседу, -- я по ошибке использовал имя информатора. Я соединился с миссис Клемент? -- Да, это миссис Клементс, -- сказала Джоан. -- Это говорит профессор ..., -- последовал несуразный взрывчик. -- Я веду русские классы. Миссис Файр, которая теперь полдня работает в библиотеке... -- Да, миссис Тейер, я знаю. Так вы хотите взглянуть на комнату? Он хотел. Может ли он осмотреть ее приблизительно в полчаса? Да, она будет дома. И Джоан хлопнула трубкой о рычаг. -- Кто на сей раз? -- спросил муж, оглядываясь по пути наверх, в уединение кабинета, и не снимая с перил весноватой пухлой руки. -- Лопнувший пинг-понговый мячик. Русский. -- Профессор Пнин, Господи-Боже! -- воскликнул Лоренс. -- "Я с ним знаком; то в самом деле перл..." Ну нет, я напрочь отказываюсь пускать этого монстра в свой дом. И он свирепо полез наверх. Она спросила вослед: -- Лор, ты кончил вчера статью? -- Почти. -- Он свернул по изгибу лестницы за угол, Джоан слышала, как ладонь его, скирпя, скользит по перилам и затем ударяет по ним. -- Сегодня закончу. Сначала придется подготовиться к экзамену по ЭС, черт бы их побрал. Что означало "Эволюция смысла" -- главный его курс (двенадцать слушателей, увы, далеко не апостолов); курс открывался и должен был завершиться фразой, обреченной в будущем на повсеместное цитирование: "Эволюция смысла является в некотором смысле эволюцией бессмыслицы". 2 Полчаса спустя, Джоан, взглянув поверх помертвелых кактусов в окно стекленой веранды, увидала мужчину в макинтоше и без шляпы, с головой, похожей на отполированный медный шар, оптимистически жмущего звонок у парадной двери прекрасного кирпичного дома соседей. Сзади него стоял -- в позе, исполненной почти такого же простодушия -- старый скотч-терьер. Вышла со шваброй миссис Дингуолл, впустила копотливого, важного пса и указала Пнину на дощатую обитель Клементсов. Тимофей Пнин уселся в гостиной, скрестил "по-американски" ноги и ударился в разного рода ненужные подробности. Curriculum vitae1 -- сжатое до размеров ореха (правда, кокосового). Родился в 1898 году в Петербурге. Родители умерли от тифа в 17-м. В 18 году перебрался в Киев. Провел пять месяцев в Белой Армии, сначала в качестве "полевого телефониста", затем в Управлении военной разведки. В 19-м бежал в Константинополь от вторгшихся в Крым красных. Завершил университетское образование... -- Надо же, и я там была девочкой, в том же самом году, -- сказала обрадованная Джоан. -- Отец ездил в Турцию по поручению правительства и взял нас с собой. Мы с вами могли встречаться! Я помню, как по-турецки "вода". И еще там был сад с розами... -- Вода по-турецки "су", -- сказал Пнин, языковед поневоле, и продолжил рассказ о своем увлекательном прошлом: Завершил университетское образование в Праге. Был связан с различными научными учреждениями. Затем -- "Ну, совсем коротко говоря, с 25-го жил в Париже, покинул Францию в начале Гитлеровской войны. Теперь здесь. Американский гражданин. Преподаю русский и тому подобные вещи в Вандаловском университете. У Гагена, главы кафедры германистики, доступны любые справки. Или в Общежитии холостых преподавателей." Ему там неудобно? -- Слишком много людей, -- сказал Пнин. -- Любопытных людей. Тогда как для меня сейчас необходимо абсолютное уединение. - Он откашлялся в кулак с неожиданно пещерным звуком (почему-то напомнившим Джоан встреченного ею однажды профессионального донского казака) и взял быка за рога: "Я должен предупредить, -- мне вырвут все зубы. Это отвратительная операция." -- Ну что ж, пойдемте наверх, -- бодро сказала Джоан. Пнин разглядывал розовостенную, в белых воланах комнату Изабель. Внезапно пошел снег, хоть небо и отливало чистой платиной. Медленное, мерцающее нисхождение отражалось в безмолвном зеркале. Пнин обстоятельно изучил "Девочку с котенком" Хекера над кроватью и "Козленка, отбившегося от стада" Ханта над книжной полкой. Затем он подержал руку в некотором удалении от окна. -- Температура однородна? Джоан метнулась к радиатору. -- Жутко горячий, -- парировала она. -- Я спрашиваю, нет ли здесь воздушных потоков? -- О да, воздуха у вас будет предостаточно. А вот здесь ванная -- маленькая, но только ваша. -- Без douche1? -- спросил Пнин, глянув вверх. -- Возможно, это и лучше. Мой друг, профессор Шато из Колумбийского университета, однажды сломал ногу в двух местах. Теперь я должен подумать. Какую цену вы собирались потребовать? Я это спрашиваю потому, что не дам больше доллара в день, -- не включая, конечно, пансиона. -- Годится, --с приятным быстрым смешком сказала Джоан. Во второй половине того же дня один из студентов Пнина, Чарльз Макбет ("Сумасшедший, сколько можно судить по его опусам", -- обыкновенно говаривал Пнин), с готовностью перевез багаж Пнина в патологически лиловом автомобиле, у которого слева не хватало крыла, и после раннего обеда в "Яйцо и Мы" -- недавно учрежденном и не весьма процветающем ресторане, куда Пнин захаживал из чистого сострадания к неудачникам, -- наш друг приступил к выполнению приятной задачи -- к пнинизации своей новой квартиры. Отрочество Изабель то ли ушло отсюда вместе с ней, то ли было изгнано матерью, но следам ее детства почему-то дозволили остаться, и прежде чем найти наиболее удобные местоположения для замысловатой лампы солнечного света, для громадной пишущей машинки с русским алфавитом, помещавшейся в заклеенном скочем разбитом гробу, для пяти пар миловидных, удивительно маленьких башмаков с десятью укоренившимися в них колодками, для хитроумного приспособления, моловшего и варившего кофе, -- не совсем такого же хорошего, как то, что взорвалось в прошлом году, -- для четы будильников, каждую ночь принимавших участие все в том же забеге, и для семидесяти четырех библиотечных книг -- по преимуществу старых русских журналов, солидно переплетенных в БВК, -- Пнин деликатно изгнал в стоящее на лестничной площадке кресло с полдюжины одиноких томов, таких как "Птицы в вашем доме", "Счастливые дни в Голландии" и "Мой первый словарь" ("Более 600 иллюстраций, изображающих животных, человеческое тело, фермы, пожары, -- подобранных на научной основе"), а также одинокую деревянную бусину с дырочкой посередке. Джоан, которая слишком часто, быть может, прибегала к слову "трогательный", объявила, что пригласит этого трогательного ученого выпить с гостями, муж же ее сказал в ответ, что он тоже трогательный ученый -- и если она действительно исполнит эту угрозу, то он лучше пойдет в кино. Впрочем, когда Джоан поднялась к Пнину, он отклонил ее предложение, бесхитростно сообщив, что решил больше спиртного не употреблять. Три супружеские пары и Энтвисл появились около девяти, а к десяти вечер был в разгаре, и тут Джоан, разговаривая с хорошенькой Гвен Кокерелл, заметила облаченного в зеленый свитер Пнина: он стоял в проеме двери, ведущей к подножию лестницы, и держал на отлете -- так, чтобы его было видно, -- стаканчик. Джоан устремилась к нему и едва не столкнулась с мужем, рысью припустившим через комнату, чтобы остановить, удушить, уничтожить Джека Кокерелла, заведующего английским отделением, который, стоя спиной к Пнину, забавлял миссис Гаген и миссис Блорендж своим знаменитым номером, -- он был одним из величайших, если не самым великим в кампусе имитатором Пнина. Тем временем его модель говорила Джоан: "В туалете нет чистого стакана и, кроме того, существуют другие неприятности. От пола дует и от стен дует..." Но доктор Гаген, приятный прямоугольный старик, тоже заметил Пнина и радостно его приветствовал, и в следующую минуту Пнина, заменив ему стакан хайболом, уже представляли профессору Энтвислу. -- Здравствуйте как поживаете хорошо спасибо, -- прогремел Энтвисл, прекрасно подделывая русскую речь, -- он и впрямь сильно смахивал на благодушного царского полковника в штатском. - Как-то ночью, в Париже, -- продолжал он, поблескивая глазами, -- в кабаре "Уголок", это представление убедило компанию русских кутил, что я их соплеменник и только притворяюсь американцем. -- Годика через два-три, -- сказал Пнин, пропустив один автобус и влезая в следующий, -- меня тоже будут принимать за американца, -- и все расхохотались, кроме профессора Блоренджа. -- Мы вам добудем электрическую печку, -- тихо сказала Джоан, предлагая Пнину оливки. -- А что она печет? -- подозрительно спросил Пнин. -- Там видно будет. Есть еще жалобы? -- Да -- звуковые помехи, -- сказал Пнин. -- Я слышу каждый, буквально каждый звук снизу. Но сейчас, я полагаю, не место обсуждать этот вопрос. 3 Гости расходились. Пнин с чистым стаканом в руке вскарабкался наверх. Энтвисл и хозяин дома последними вышли на крыльцо. Мокрый снег медленно плыл в черной ночи. -- Какая жалость, -- сказал профессор Энтвисл, -- что мы никак не соблазним вас перебраться в Голдвин. Там у нас и Шварц, и старый Крейтс, -- они из числа величайших ваших почитателей. И озеро у нас настоящее. И чего только нет. Имеется даже свой профессор Пнин. -- Я знаю, знаю, -- сказал Клементс, -- но все эти предложения, которые я получаю, слишком уж запоздали. Я собираюсь скоро уйти на покой, а до того предпочел бы остаться хотя и в затхлой, но привычной дыре. А как вам понравился, -- он понизил голос, -- мосье Блорендж? -- Неплохой малый, по-моему. Правда, должен признаться, временами он напоминал мне того, вероятно, легендарного заведующего французским отделением, который считал Шатобриана знаменитым шеф-поваром. -- Поосторожней, -- сказал Клементс. -- Этот анекдот впервые рассказали о Блорендже. И в нем что ни слово, то правда. 4 Назавтра героический Пнин отправился в город, помахивая тростью на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и присматриваясь к различным предметам, -- он силился, в философском усердии, представить, какими увидит их после ожидающего его испытания, -- дабы потом, припомнив свои представления, воспринять их сквозь призму ожидания. Двумя часами позже он тащился назад, припадая на трость и ни на что не глядя. Теплый поток боли понемногу смывал лед и одеревенение анестезии в оттаивающем, еще полумертвом, гнусно искалеченном рту. Несколько дней затем он пребывал в трауре по интимной части своего естества. Он с изумлением обнаружил, как сильно был привязан к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень, привыкший так весело плюхаться и скользить между знакомых скал, проверяя очертания своего потрепанного, но по-прежнему надежно укрепленного царства, бухаться из пещеры в бухту, взбираться на тот выступ, копаться в этой выемке, отыскивать пучок сладкой морской травы всегда в одной и той же расселине, ныне не находил ни единой вехи, существовала лишь большая темная рана, terra incognita1 десен, исследовать которую мешали страх и отвращение. И когда ему, наконец, установили протезы, получилось что-то вроде черепа невезучего ископаемого, оснащенного осклабленными челюстями совершенно чужого ему существа. Лекций у него в это время по плану не было, и экзаменов он тоже не посещал, их принимал за него Миллер. Прошло десять дней, и неожиданно новая игрушка начала доставлять ему радость. Это было откровение, восход солнца, крепкий прикус деловитой, алебастрово-белой, человечной Америки. Ночами он держал свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, там оно улыбалось само себе, розовое и жемчужное, совершенное, словно некий прелестный представитель глубоководной флоры. Большая работа, посвященная старой России, дивная греза, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite histoire2, которую он так любовно обдумывал последние десять, примерно, лет, теперь, когда головные боли ушли, а новый амфитеатр из полупрозрачного пластика как бы таил в себе возможности и сцены и исполнения, наконец-то казалась осуществимой. При начале весеннего семестра его класс не мог не заметить перемен: Пнин сидел, кокетливо постукивая резиновым кончиком карандаша по своим ровным, слишком ровным резцам и клыкам, пока кто-нибудь из студентов переводил предложение из "Начального курса русского языка" старого и румяного профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле, от начала и до конца написанного двумя тщедушными поденщиками -- Джоном и Ольгой Кроткими, ныне уже покойными), что-нибудь вроде "The boy is playing with his nurse and his uncle"3. А однажды вечером он подстерег Лоренса Клементса, торопившегося тайком проскочить к себе в кабинет и, издавая бессвязные триумфальные клики, принялся демонстрировать красоту своего приобретения, легкость, с которой оно вынимается и вставляется, а также убеждать удивленного, но отнюдь не враждебного Лоренса завтра же утром первым делом пойти и вырвать все зубы. -- Вы станете исправившимся человеком, совсем как я, -- восклицал Пнин. К чести Лоренса и Джоан нужно сказать, что они довольно быстро оценили уникальные достоинства Пнина, хоть он и походил более на домового, чем на жильца. Он учинил нечто непоправимое со своим новым нагревателем и мрачно заявил, что это пустяки, все равно скоро весна. Он обладал неприятным обыкновением усердно чистить щеткой одежду, стоя на лестничной площадке, - щетка клацала по пуговицам, -- и так по пяти минут каждый Божий день. Он страстно влюбился в стиральную машину Джоан. И несмотря на запрещение к ней подходить, его снова и снова ловили на нарушенье запрета. Позабыв о приличиях и осторожности, он скармливал ей все, что попадалось под руку: свой носовой платок, кухонные полотенца, груды трусов и рубашек, контрабандой притаскиваемых им из своей комнаты, -- все это единственно ради счастья следить сквозь иллюминатор за тем, что походило на бесконечную чехарду заболевших вертячкой дельфинов. Как-то в воскресенье, обнаружив, что он дома один, он не устоял и из чисто научной любознательности скормил могучей машине чету заляпанных глиной и зеленью парусиновых туфель на резиновой подошве; туфли утупали с пугающим аритмическим звуком, точно армия, переходящая мост, и вернулись назад без подошв, и Джоан вышла из расположенной за буфетной маленькой гостиной и печально сказала: "Тимофей, опять?". Но она прощала его и любила сидеть с ним за кухонным столом, оба грызли орехи или пили чай. Дездемона, старая цветная служанка, которая приходила по пятницам убирать в доме, и с которой, было время, сам Господь ежедневно обменивался сплетнями ("Дездемона, -- говорил мне Господь, -- этот мужчина, Джордж, он нехороший"), углядела как-то Пнина, когда он в одних только шортах, солнечных очках и сверкающем на широкой груди православном кресте нежился в неземном сиреневом свете солнечной лампы, и уверяла с тех пор, что он -- святой. Лоренс, поднявшись однажды к себе в кабинет, потаенное и священное логово, хитро устроенное на чердаке, разъярился, обнаружив мягкий свет включенных ламп и толстошеего Пнина, укоренившегося на тощих ножках в углу и безмятежно перелистывающего книгу: "Извините меня, я лишь попастись", -- сообщил, глянув через приподнятое плечо, кроткий пролаза (чей английский язык обогащался с удивительной быстротой); но как бы там ни было, а вечером того же дня случайная ссылка на малоизвестного автора, мимолетная аллюзия, молчаливо опознанная на заднем плане мысли, -- дерзкий парус, мелькнувший на горизонте, -- неосознанно привели двух мужчин к тихому духовному согласию; в сущности, оба они чувствовали себя по-настоящему непринужденно лишь в теплом мире подлинной учености. Люди -- как числа, есть среди них простые, есть иррациональные, -- и Клементс, и Пнин принадлежали ко второму разряду. С тех пор они частенько "умствовали", встречаясь и застревая на пороге, на площадке лестницы, на двух разновысоких ступеньках (обмениваясь высотами и поворачиваясь друг к другу) или прохаживаясь в противоположных направлениях по комнате, которая в эти минуты существовала для них, по выраженью Пнина, лишь в качестве "меблированного пространства" ("espace meublй"1). Скоро выяснилось, что Тимофей является истинной энциклопедией русских кивков и ужимок, что он свел их в таблицу и может кое-что добавить к Лоренсовой картотеке, посвященной философской интерпретации жестов -- иллюстративных и неиллюстративных, связанных с национальными особенностями и с особенностями окружающей среды. Очень было приятно смотреть, как двое мужчин обсуждают какое-нибудь предание или верование: на Тимофея, словно расцветающего в амфорическом жесте, на Лоренса, отмахивающегося рукой. Лоренс снял даже фильм, посвященный тому, что Тимофей считал существенной частью русского "кистеведения": Пнин в тенниске, с улыбкой Джоконды на устах, демонстрирует жесты, лежащие в основе таких русских глаголов, -- подразумевающих движения рук, -- как "махнуть", "всплеснуть", "развести": рука роняется, как бы смахивая усталую уступку; две руки театрально распахиваются в изумленном отчаянии; "разъединительный" жест -- ладони разъезжаются в знак беспомощной покорности. А в заключение Пнин очень медленно показывал, как в международном жесте "потрясанья перстом" полуповорот, легкий, как фехтовальный изгиб запястья, преобразует торжественное русское указание ввысь -- "Судия Небесный все видит!" -- в немецкое изображение палки -- "Ты свое получишь!". "Впрочем, -- добавлял объективный Пнин, -- русская метафизическая полиция отлично крушит и физические кости тоже." Извинившись за свой "небрежный туалет", Пнин показал этот фильм группе студентов, -- и Бетти Блисс, аспирантка кафедры сравнительной литературы, где Пнин был ассистентом доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович выглядит совершенно как Будда из восточного фильма, который она смотрела на Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс -- полная, материнской складки девушка лет примерно двадцати девяти, являла собой нежное терние в стареющей плоти Пнина. Лет десять назад у нее был любовник -- красивый прохвост, который бросил ее ради одной шлюшки; потом у нее приключился затяжной, безнадежно запутанный роман -- более чеховский, нежели достоевский -- с калекой, ныне женатом на своей сиделке, дешевой красотке. Бедный Пнин колебался. В принципе, супружество не исключалось. В блеске своих новых зубов он, после одного семинара, когда удалились все остальные, зашел так далеко, что держал, легонько похлопывая, ее полную руку в своей, пока они сидели рядком и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе "Как хороши, как свежи были розы". Она еле закончила чтение, вздохи распирали ей грудь, плененная ладонь трепетала. "Тургеневу, -- сказал Пнин, полагая ладонь обратно на стол, -- приходилось по прихоти некрасивой, но обожаемой им певицы Полин Виардо изображать идиота в шарадах и tableaux vivants2, а мадам Пушкина сказала: "Надоел ты мне со своими стихами, Пушкин", -- а уже старая, подумать только! -- жена исполина, исполина Толстого гораздо сильней, чем его, любила красноносого дурака-музыканта!" Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь представить себе безмятежную старость, он с приемлемой ясностью видел, как она несет ему плед или заправляет самопишущую ручку. Да, конечно, она ему нравилась, -- но сердце его принадлежало другой. Кота, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Для того, чтобы объяснить жалкое волнение, охватившее моего бедного друга однажды вечером в середине семестра, -- он как раз получил телеграмму и самое малое сорок минут мерил шагами комнату, -- необходимо сказать, что Пнин не всегда был одинок. Клементсы в отблесках уютного пламени играли в китайские шашки, когда Пнин, топоча, спустился по лестнице, оскользнулся и чуть не упал к их ногам, подобно жалобщику в некоем древнем городе, полном неправедных судей, но удержал равновесие -- затем лишь, чтобы врезаться в кочергу со щипцами. -- Я пришел, -- задыхаясь, сказал он, -- чтобы проинформировать или, правильнее, спросить вас, могу ли я принять визитера, женщину, -- в дневное время, конечно. Это моя бывшая жена, ныне доктор Лиза Винд, может быть, вы про нее слыхали в психиатрических кругах? 5 Встречаются среди наших любимых женщины, чьи глаза -- по случайному сочетанию очерка и блеска -- воздействуют на нас не сразу, не в минуту робкого восприятия, но, подобно задержанной и накопленной вспышке света, после, когда сама жестокая уже удалилась, а волшебная мука осталась при нас, установив в темноте свои линзы и лампы. Какими бы ни были глаза Лизы Пниной, ныне Винд, они, казалось, обнаруживали их сущность, их чистейшую воду, лишь при воспоминаньи о них, вот тогда пустое, слепое, влажно-аквамариновое сияние принималось зиять и трепетать, как если бы вам под веки били брызги солнца и моря. На самом деле, глаза у нее были бледно-голубые, прозрачные, с контрастно черными ресницами и ярко-розовой лузгой; глаза чуть оттягивались к вискам, куда от каждого веером расходились кошачьи морщинки. Копна темных каштановых волос над глянцевитым лбом, снежно-розовый цвет лица, очень светлая красная губная помада -- если не считать некоторой толстоватости щиколок и запястий, навряд ли имелся какой-либо изъян в ее цветущей, живой, стихийной и не очень ухоженной красоте. Пнин, о ту пору молодой, подающий надежды ученый, и она, тогда более, чем теперь, походившая на прозрачную русалку, но в сущности, та же самая женщина, познакомились в Париже году в 25-м. Он носил редкую рыжеватую бороду (ныне, если он не побреется, вылезает лишь белая щетина, -- бедный Пнин, бедный дикобраз-альбинос), и эта расчесанная на стороны монастырская поросль, венчаемая толстым лоснистым носом и невинными глазами, отлично передавали телесный облик старомодной интеллигентской России. Скромная должность в Аксаковском институте (рю Вер-Вер) вкупе с другой -- в русской книжной лавке Савла Багрова (рю Грессе) доставляли ему средства к существованию. Лиза Боголепова, студентка-медичка, едва перевалившая за двадцать и совершенно очаровательная в черном шелковом джампере и строгого покроя юбке, уже работала в Медонской санатории, руководимой замечательной, устрашающей старой дамой, доктором Розеттой Стоун, одной из наиболее сокрушительных психиатрисс тех дней. А кроме того, Лиза писала стихи -- все больше запинающимся анапестом; Пнин и увидел-то ее впервые на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию в пору их тусклого, неизбалованного созревания, монотонно читали ностальгические элегии, посвященные стране, которая могла бы стать для них чем-то большим, нежели стилизованно грустной игрушкой, безделицей, найденной на чердаке, хрустальным шаром, внутри которого, если его потрясти, начинает падать над крохотной елью и избушкой из папье-маше мягко светящийся снег. Пнин написал к ней потрясающее любовное письмо, -- ныне хранимое в частном собрании, -- и она прочла его, обливаясь слезами жалости к себе, когда оправлялась после попытки фармацевтического самоубийства, причиной коего был довольно глупый роман с одним литератором, который теперь... А впрочем, неважно. Пятеро аналитиков, все близкие ее друзья, в один голос сказали: "Пнин -- и сразу ребенок". Брак едва ли переменил образ их жизни, -- разве что Лиза перебралась в пыльную квартиру Пнина. Он продолжал свои исследования в области славистики, она свои -- в сфере психодраматики, и как прежде, несла лирические яички, откладывая их по всему дому, точно пасхальный кролик; и в этих зеленых и лиловых стихах -- о дитяти, которого ей хотелось бы выносить, и о любовниках, которых ей хотелось иметь, и о Петербурге (спасибо Анне Ахматовой) -- каждая интонация, каждый образ, каждое сравнение были уже использованы другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и прямой покровитель искусств, выбрал среди парижских русских влиятельного литературного критика Жоржика Уранского и за обедом с шампанским в "Уголке" уговорил милягу посвятить очередную его feuilleton1 в одной из русских газет прославлению лизиной музы, на чьи каштановые кудри Жоржик невозмутимо водрузил корону Анны Ахматовой, и Лиза разразилась слезами счастья -- ни дать ни взять маленькая Мисс Мичиган или Орегонская Королева Роз. Пнин, не ведавший о подоплеке событий, таскал в своей честной записной книжке газетную вырезку с этим бесстыдным враньем и наивно зачитывал оттуда кусочки забавляющимся друзьям, пока вырезка не истерлась и не засалилась окончательно. Не ведал он и о делах посерьезней, он, собственно говоря, как раз подклеивал останки рецензии в альбом тем декабрьским днем 1938 года, когда Лиза позвонила ему из Медона и сообщила, что уезжает в Монпелье с человеком, понимающим ее "органическое эго", -- с доктором Эриком Виндом, -- и что больше Тимофей никогда ее не увидит. Незнакомая рыжая француженка зашла за Лизиными вещами и сказала: "Ну что, подвальная крыса, больше нет ни одной бедной девушки, чтобы ее taper dessus2", -- а месяц или два погодя, притекло немецкое письмо от доктора Винда с выражениями сочувствия и с извинениями, заверяющее lieber Herr Pnin3, что он, доктор Винд, исполнен желания жениться на женщине, "которая пришла из Вашей жизни в мою". Пнин, разумеется, дал бы ей развод с такой же готовностью, с какой отдал бы и жизнь, обрезав влажные стебли, добавив листов папоротника и все обернув в целлофан, хрустящий, как в пропахшем почвенной сыростью цветочном магазине, когда дождь превращает Светлое Воскресенье в серые и зеленые зеркала; оказалось, однако, что у доктора Винда есть в Южной Америке жена, особа с извращенным умом и поддельным паспортом, и она не желает, чтобы ее беспокоили, покамест некоторые ее планы не приобретут окончательного вида. Той порой Новый Свет поманил Пнина: его близкий друг, профессор Константин Шато предложил из Нью-Йорка какую угодно помощь для совершения миграционного вояжа. Пнин известил о своих планах доктора Винда и послал Лизе последний номер эмигрантского журнала, в котором ее упоминали на 202-й странице. Он уже наполовину прошел безотрадную преисподнюю, выдуманную (к вящей радости Советов) европейскими бюрократами для обладателей этой никчемной бумажки, нансеновского паспорта (своего рода справки об освобождении под честное слово, выдаваемой русским эмигрантам), когда в один сырой апрельский день 1940 года в дверь его сильно позвонили и, тяжело ступая, пыхтя и толкая перед собой комод семимесячной беременности, вошла Лиза и объявила, сорвав шляпу и скинув туфли, что все было ошибкой, и что отныне она снова -- законная и верная жена Пнина, готовая следовать за ним повсюду, -- если понадобится, то и за океан. Те дни были, вероятно, счастливейшими в жизни Пнина, -- постоянный накал тяжкого, болезненного блаженства, -- и вызревание виз, и приготовления, и медицинский осмотр у глухонемого доктора, прямо через одежду приставившего пустышку стетоскопа к стесненному сердцу Пнина, и участливая русская дама (моя родственница), которая так помогла в американском консульстве, и путешествие в Бордо, и прекрасный чистый корабль, -- все отзывалось сочным привкусом волшебной сказки. Пнин не только готов был усыновить дитя, когда таковое явится на свет, он страстно стремился к этому, и Лиза с удовлетворенным, отчасти коровьим выражением слушала, как он излагает свои педагогические планы, ибо казалось, что он и впрямь слышит первый вопль младенца и первое его слово, долетевшие из близкого будущего. Всегда охочая до засахаренного миндаля, она теперь поглощала его в баснословных количествах (два фунта между Парижем и Бордо), и аскетический Пнин созерцал ее алчность, с завистливой радостью покачивая головой и пожимая плечами, и что-то от шелковистой гладкости этих dragйes1 осталось в его сознании навсегда слитым с памятью о ее тугой коже, о цвете лица и безупречных зубах. Несколько опечалило то, что едва поднявшись на борт, она бросила один-единственный взгляд на взбухавшее море, сказала: "Ну, это извините", и быстро ретировалась в корабельное чрево, где и пролежала на спине большую часть плавания - в каюте, которую она делила с говорливыми женами трех немногословных поляков (борца, садовника, парикмахера), в их-то обществе и путешествовал Пнин. На третий день пути, надолго задержавшись в кают-компании после того, как Лиза отправилась спать, он охотно согласился на партию в шахматы, предложенную бывшим редактором франкфуртской газеты, -- печальным патриархом с мешками под глазами, в закрывающем горло свитере и в брюках-гольф. Ни тот, ни другой хорошими игроками не были: оба питали склонность к эффектным, но совершенно бессмысленным жертвам, и каждый слишком стремился выиграть; особенно же разнообразил развитие партии фантастический немецкий язык, на котором изъяснялся Пнин ("Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt"2). Затем подошел еще один пассажир и сказал, entschuldigen Sie, нельзя ли ему понаблюдать за игрой? И сел с ними рядом. У него были рыжеватые, коротко остриженные волосы и длинные бледные ресницы, напоминающие лепизму, он носил поношенный двубортный пиджак, и вскоре уже беззвучно квохтал всякий раз, как патриарх после величавого созерцания наклонялся, чтобы сделать нелепый ход. В конце концов этот участливый наблюдатель и, очевидно, знаток, не устоял и, оттолкнувши пешку, которую только что двинул вперед его соотечественник, дрожащим перстом указал на ладью, которую старый франкфуртец немедленно сунул подмышку защиты Пнина. Наш герой проиграл, разумеется, и намеревался уже покинуть кают-компанию, но знаток перехватил его, сказав entschuldigen Sie3, нельзя ли ему немного поговорить с Herr Pnin4? ("Как видите, я знаю ваше имя",-- заметил он в скобках, подняв кверху свой столь употребительный указательный палец) -- и предложил выпить в баре по кружке пива. Пнин согласился, и когда перед ними поставили кружки, вежливый незнакомец продолжил так: "В жизни, как и в шахматах, всегда полезно анализировать свои намерения и мотивы. В тот день, когда мы взошли на борт, я походил на расшалившееся дитя. На следующее утро, однако, я начал уже опасаться, что проницательный муж -- это не комплимент, но ретроспективная гипотеза, -- рано или поздно изучит список пассажиров. Сегодня я предстал перед судом моей совести и был признан виновным. Я более не в силах сносить обмана. Ваше здоровье. Это совсем не похоже на наш немецкий нектар, но все-таки лучше, чем кока-кола. Мое имя -- доктор Эрик Винд, увы, оно вам небезызвестно." Пнин в молчании, с подергивающимся лицом, оставив одну ладонь лежать на мокрой стойке бара, начал неуклюже сползать с неудобного грибообразного стула, но Винд положил на его рукав пять длинных чувствительных пальцев. -- Lasse mich, lasse mich5, -- постанывал Пнин, пытаясь стряхнуть вялую раболепную лапу. -- Пожалуйста! -- сказал доктор Винд. -- Будьте справедливы. Осужденному всегда дают последнее слово, это его право. Даже наци соблюдают его. И прежде всего, -- я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить по меньшей мере половину проезда дамы. -- Ach nein, nein, nein6, -- сказал Пнин. -- Закончим этот кошмарный разговор (diese koschmarische Sprache). -- Как вам угодно, -- сказал доктор Винд и принялся внедрять в сознание распятого Пнина следующие пункты: что все это было Лизиной идеей -- "упрощает дело, вы понимаете, для блага нашего ребенка" (слово "наш" прозвучало триличностно); что к Лизе следует относится как к очень больной женщине (беременность, в сущности говоря, есть сублимация стремления к смерти); что он (доктор Винд) женится на ней в Америке, -- "куда я также направляюсь", -- добавил доктор Винд для ясности; и что ему (доктору Винду) должно дозволить уплатить хотя бы за пиво. С этого дня и до конца путешествия, которое из серебряного с зеленым превратилось в однообразно серое, Пнин нарочито занялся английскими учебниками и, хоть и оставался с Лизой неизменно кротким, старался видеть ее настолько редко, насколько это было возможным без того, чтобы у нее зародились подозрения. То тут, то там возникал неизвестно откуда доктор Винд, делая издали знаки одобрения и ободрения. И наконец, когда величавая статуя выросла из утренней дымки, где стояли, готовые воспламениться под солнцем, зачарованные тусклые здания, подобные таинственным разновысоким прямоугольникам, которые видишь на гистограммах, изображающих относительные проценты (природные ресурсы, частоты рождения миражей в различных пустынях), доктор Винд решительно приблизился к Пнину и представился официально, -- "поскольку мы, все трое, должны ступить на землю свободы с чистыми сердцами". И после недолгого и довольно комичного совместного проживания на Эллис-Айленд Тимофей и Лиза расстались. Были кое-какие сложности, но в конце концов Винд на ней женился. В первые пять американских лет Пнин несколько раз мельком виделся с нею в Нью-Йорке; он и Винды натурализовались в один и тот же день; потом, после его переезда в Вайнделл в 1945 году, полдюжины лет прошло без встреч и без писем. Впрочем, время от времени он получал о ней вести. Недавно (в декабре 1951 года) его друг Шато прислал ему номер психиатрического журнала со статьей доктора Альбины Дункельберг, доктора Эрика Винда и доктора Лайзы Винд "Использование групповой психотерапии при консультировании супругов". Пнина всегда смущали Лизины "психоослиные" интересы и даже теперь, когда ему следовало бы стать безразличным, он ощутил легкий укол отвращения и жалости. Она и Эрик работали под руководством великого Бернарда Мэйвуда, доброго великана, которого сверхадаптивный Эрик именовал "боссом", в Исследовательском Бюро при Центре Планирования Состава Семьи. Поощряемый покровителем -- своим и жены, -- Эрик разрабатывал затейливую идею (скорее всего не ему принадлежащую), состоявшую в том, чтобы заманить наиболее дураковатых и податливых клиентов Центра в психотерапевтическую западню -- кружок "снятия напряжения", на манер деревенского сообщества для помощи соседям в стежке одеял, где молодые замужние женщины, объединенные в группы по восемь, расслаблялись в удобной комнате, жизнерадостно и бесцеремонно обращаясь друг к дружке по имени, а доктора сидели к группе лицом, и секретарь помаленьку записывал, и травматические эпизоды всплывали, будто трупы, со дна детства каждой из дам. На этих посиделках женщин понукали с полной откровенностью обсуждать меж собой сложности их супружеского несопряжения, за чем, разумеется, следовало сопоставление записей, относящихся к их сожителям, которых также допрашивали в особливых "группах мужей", столь же непринужденных да еще и с раздачей большого числа сигар и анатомических схем. Протоколы и медицинские подробности Пнин пропустил, -- нет и нам необходимости входить здесь в эти веселенькие детали. Довольно будет сказать, что уже на третьем собрании женской группы, после того, как та или иная дамочка, побывши дома, узрила свет и вернулась, дабы описать новооткрытые ощущения своим пока еще заблокированным, но восторженно внимающим сестрам, звенящая нота ревивализма приятно окрасила продолжение их трудов ("Ну, девочки, когда Джордж прошлой ночью..."). Но и это не все. Доктор Эрик Винд надеялся разработать методу, которая позволила бы свести всех этих жен и мужей в единую группу. Жутковато, кстати сказать, было слышать, как он и Лиза смакуют словечко "группа". Профессор Шато в длинном письме к расстроенному Пнину уверял, что доктор Винд называет "группой" даже сиамских близнецов. И действительно, прогрессивный идеалистически настроенный Винд мечтал о счастливом мире, составленном из сиамских стоглавов -- анатомически сопряженных сообществ, целая нация коих строится вокруг связующей печени. "Вся эта психиатрия -- ничто иное как разновидность коммунистического микрокосма, -- роптал Пнин в своем ответе Шато. -- Неужели нельзя оставить людям их личные печали? Спрашивается, не есть ли печаль то единственное на земле, чем человек действительно обладает?" 6 -Знаешь, -- субботним утром сообщила мужу Джоан, -- я решила сказать Тимофею, что от двух до пяти дом поступает в их полное распоряжение. Мы просто обязаны предоставить этим трогательным людям все удобства. Мне есть, чем заняться в городе, а тебя я подброшу в библиотеку. -- Видишь ли, -- отвечал Лоренс, -- как раз сегодня мне совершенно не хочется, чтобы меня подбрасывали и вообще как-нибудь передвигали. Кроме того, весьма маловероятно, что для воссоединения им понадобятся все восемь комнат. Пнин надел новый коричневый костюм (оплаченный лекцией в Кремоне) и после торопливого завтрака в "Яйцо и Мы" пошел через кое-где оснеженный парк к вайнделлской автобусной станции -- и появился там на час раньше срока. Он не стал гадать, по какой причине Лиза ощутила вдруг настоятельную потребность увидеться с ним на обратном пути из частной школы Св. Варфоломея близ Бостона, куда следующей осенью поступал ее сын: все, что ему было ведомо, -- это паводок счастья, пенящийся и растущий за невидимой перемычкой, которую могло теперь прорвать в любую минуту. Он встретил пять автобусов и в каждом ясно видел Лизу, махавшую ему за окном, пока она и прочие пассажиры гуськом продвигались к выходу, но автобусы пустели один за другим, а Лиза не появлялась. Внезапно он услыхал за собой ее звучный голос ("Тимофей, здравствуй!") и, круто повернувшись, увидел ее выходящей из того единственного "Грейхаунда", касательно которого он решил, что в нем ее быть не может. Какие перемены смог различить в ней наш друг? Господи, какие там перемены! Это была она. Она всегда, во всякий холод, казалась разгоряченной и жизнерадостной, и сейчас, пока она сжимала его голову, ее котиковая шубка распахнулась над сборчатой блузкой, и Пнин вдыхал грейпфрутовый аромат ее шеи, и все бормотал: "Ну, ну, вот и хорошо, ну вот!" -- простой словесный реквизит души, -- и она воскликнула: "Ба, да у него замечательные новые зубы!". Он подсадил ее в таксомотор, ее яркий прозрачный шарф зацепился за что-то, и Пнин подскользнулся на тротуаре, и таксист сказал: "Осторожней" и взял у него чемодан, и все это уже происходило прежде и точно в том же порядке. Это школа в английских традициях, -- рассказывала Лиза, пока они ехали по Парк-стрит. Нет, есть она не хочет, плотно позавтракала в Олбани. Очень изысканная школа -- "very fancy", сказала она по-английски, -- мальчики играют в подобие тенниса -- руками бьют мячик от стенки к стенке, -- с ним в классе будет учиться --- (и она с поддельной непринужденностью произнесла известное на всю Америку имя, которое ничего не сказало Пнину, поскольку не принадлежало ни поэту, ни президенту). "Кстати, - прервал ее Пнин, пригибаясь и указывая, -- отсюда как раз виден уголок кампуса." И все это ("Вижу, вижу, кампус как кампус"), все это, включая стипендию, благодаря влиянию доктора Мэйвуда. ("Ты знаешь, Тимофей, ты бы как-нибудь написал ему несколько слов, просто из вежливости.") Тамошний ректор, он священник, показывал ей награды, завоеванные Бернардом, когда тот учился в школе. Эрик, разумеется, хотел отправить Виктора в бесплатную школу, но она взяла верх. А жена его преподобия Хоппера -- племянница английского графа. -- Ну вот. Это мой palazzo1, -- игриво промолвил Пнин, которому никак не удавалось сосредоточиться на ее быстрой речи. Они вошли, -- и он почувствовал вдруг, что этот день, которого он ждал с такой жгучей и страстной жаждой, кончается слишком быстро, -- уходит, уходит и через несколько минут уйдет совсем. Может быть, -- думал он, -- если она скажет, не откладывая, чего она от него хочет, день сумеет помедлить и станет по-настоящему радостным. -- Какой жуткий дом, -- сказала она, садясь в кресло у телефона и снимая ботики -- такими знакомыми движеньями! -- Ты посмотри на эту акварель с минаретами. Они, должно быть, ужасные люди. -- Нет, -- сказал Пнин, -- они мои друзья. -- Мой дорогой Тимофей, -- говорила она, поднимаясь с Пниным наверх, -- в свое время у тебя были совершенно ужасные друзья. -- А вот моя комната, -- сказал Пнин. -- Я, пожалуй, прилягу на твою целомудренную постель, Тимофей. И через несколько минут я прочитаю тебе одно стихотворение. Опять наплывает моя адская мигрень. Целый день так хорошо себя чувствовала. -- У меня есть аспирин. -- Uhn-uhn, -- сказала она, и это заемное отрицание до странного не вязалось с родной ей речью. Он отвернулся, когда она принялась стаскивать туфли, звук их падения на пол напомнил ему стародавние дни. Она лежала навзничь -- черная юбка, белая блузка, каштановые волосы, -- розовой ладонью прикрывая глаза. -- Ну, а как твои дела? -- спросил Пнин (пусть она скажет, что ей от меня нужно, скорее!), садясь в белую качалку у радиатора. -- У нас очень интересная работа, -- сказала она, по-прежнему заслоняя глаза, -- но я должна сказать тебе, что больше не люблю Эрика. Наши отношения распались. К тому же, Эрик равнодушен к ребенку. Говорит, что он отец земной, а ты, Тимофей, отец водоплавающий. Пнин рассмеялся: он раскачивался, хохоча, и отроческая качалка явственно затрещала под ним. Глаза его были, как звезды, и совершенно мокрые. С минуту она удивленно глядела на него из-под полной руки -- потом продолжила: -- У Эрика по отношению к Виктору ригидный эмоциональный блок. Я уж и не знаю, сколько раз мальчик должен был убивать его в своих снах. И кроме того, в случае Эрика, -- я это давно заметила, -- вербализация только запутывает проблемы, вместо того, чтобы их прояснять. Он очень трудный человек. Какое у тебя жалование, Тимофей? Он ответил. -- Ну, что же, -- сказала она, -- не Бог весть что. Но я полагаю, ты можешь даже что-то откладывать, -- этого более чем достаточно для твоих нужд, для твоих микроскопических нужд, Тимофей. Ее живот, плотно стянутый черной юбкой, два-три раза подпрыгнул в уютной, безмолвной, добродушной усмешке-воспоминании, и Пнин высморкался, продолжая покачивать головой с восторженным и сладостным весельем. -- Послушай мои последние стихи, -- сказала она, и вытянув руки вдоль тела и вытянувшись на спине, мерно запела протяжным, глубоким голосом: Я надела темное платье И монашенки я скромней: Из слоновой кости распятье Над холодной постелью моей. Но огни небывалых оргий Прожигают мое забытье, И шепчу я имя Георгий -- Золотое имя твое! -- Он очень интересный человек, -- продолжала она безо всякой остановки. -- В общем-то, он практически англичанин. В войну летал на бомбардировщике, а сейчас работает в маклерской фирме, но его там не любят и не понимают. Он из старинного рода. Отец его был мечтатель, владелец плавучего казино, представляешь, ну и так далее, но его разорили во Флориде какие-то еврейские гангстеры, и он по собственной воле сел в тюрьму вместо другого, -- это семья героев. Она умокла. Шелест и звон в белых органных трубах скорее подчеркивали, чем нарушали тишину, повисшую в маленькой комнатке. -- Я обо всем рассказала Эрику, -- продолжала Лиза со вздохом. -- Теперь он твердит, что смог бы меня излечить, пожелай я ему помогать. Увы, я уже помогаю Георгию. -- Ну что же, c'est la vie1, как оригинально выражается Эрик. Как ты ухитряешься спать, когда с потолка висит паутина? -- Она посмотрела на ручные часы. -- Бог ты мой, мне же нужно поспеть на автобус в полпятого. Придется тебе вызвать таксомотор. Я должна еще сказать тебе что-то очень важное. Вот оно, наконец, -- и с каким опозданием. Она хотела, чтобы Тимофей откладывал для мальчика немного денег каждый месяц, потому что она не может сейчас обращаться с просьбами к Бернарду Мэйвуду, -- и она может умереть, -- а Эрику все равно, что будет дальше, -- и кто-то же должен время от времени посылать ребенку небольшую сумму, как будто от матери -- на карманные расходы, ведь ты понимаешь, он ведь будет жить среди богатых мальчиков. Она напишет к Тимофею -- адрес и другие подробности. Да, она и не сомневалась, что Тимофей -- прелесть ("Ну, какой же ты душка"). А теперь, где тут у них уборная? И будь добр, позвони насчет таксомотора. -- Кстати, -- сказала она, когда он подавал ей пальто и, как всегда, наморщась, искал ускользавшее устье рукава, а она совала руку и шарила, -- знаешь, Тимофей, ты зря купил этот коричневый костюм: джентльмены не носят коричневого. Он подождал, покамест она отъедет, и парком пошел восвояси. Схватить ее, удержать -- такую, как есть, с ее жестокостью, пошлостью, с ослепительными голубыми глазами, с ее ничтожной поэзией, с толстыми ногами, с ее нечистой, сухой, убогой, детской душой. Вдруг он подумал: Ведь если люди воссоединяются на Небесах (я в это не верю, но пусть), что же я стану делать, когда ко мне подползет и опутает это ссохшееся, беспомощное, увечное существо -- ее душа? Но я пока на земле и, как ни удивительно, жив, и что-то есть и во мне, и в жизни - Казалось, он совершенно нежданно (ибо отчаянье редко ведет к усвоенью великих истин) оказался на грани простой разгадки мировой тайны, но его отвлекли настойчивой просьбой. Белка, сидевшая под деревом, углядела шедшего по тропинке Пнина. Одним быстрым, струистым движеньем умный зверек вскарабкался на кромку питьевого фонтанчика, и когда Пнин приблизился, потянулся к нему овальным личиком, с хрипловато-трескучим лопотанием раздувая щеки. Пнин понял и, покопавшись немного, нашел то, что полагалось нажать. Презрительно поглядывая на него, жаждущая грызунья тотчас принялась покусывать коренастый мерцающий столбик воды и пила довольно долго. "Наверное, у нее жар", -- думал Пнин, плача привольно и тихо, продолжая меж тем услужливо жать на краник и стараясь не встретиться взглядом с устремленными на него неприятными глазками. Утолив жажду, белка ускакала без малейших признаков благодарности. Водоплавающий отец поплелся своей дорогой, дошел до конца тропинки и свернул в боковую улочку, где стоял маленький бар, выстроенный в виде бревенчатой избушки с гранатовыми стеклами в створчатых окнах. 7 Когда Джоан с полной сумкой провизии, тремя пакетами и двумя журналами вернулась в четверть шестого домой, она обнаружила в почтовом ящике у крыльца заказное авиаписьмо от дочери. Прошло уже больше трех недель с тех пор, как Изабель коротко написала родителям, сообщив, что после медового месяца в Аризоне благополучно достигла города, в котором живет ее муж. Жонглируя пакетами, Джоан вскрыла конверт. Письмо было экстатически счастливым, и она проглотила его, и все слегка поплыло перед ее глазами в сиянии облегчения. На наружной двери она нащупала, а потом, слегка удивясь, увидала свисающие в кожаном футлярчике из замка ключи Пнина, похожие на кусочек его интимнейших внутренностей; она открыла с их помощью дверь и, едва войдя, услышала доносящийся из буфетной громкий анархический грохот - один за другим открывались и закрывались ящики посудных шкапов. Она сложила на кухонный буфет пакеты и сумку и спросила, поворотясь в направлении грохота: "Что вы там ищете, Тимофей?". Он вышел, багровый, с безумным взором, и Доан с ужасом увидала, что лицо его залито слезами. -- Я ищу, Джон, вискозу и соду, -- трагически объявил он. -- Содовой, боюсь, нет, -- сказала Джоан с присущей ей ясной англосаксонской невозмутимостью, -- а виски сколько угодно в столовой горке. Однако не лучше ли вам выпить со мной чаю? Он взмахнул по-русски руками: "сдаюсь". -- Нет, я вообще ничего не хочу, -- сказал он и с невыносимым вздохом сел за кухонный стол. Она присела рядом и раскрыла один из принесенных ею журналов. -- Давайте смотреть картинки, Тимофей. -- Я не хочу, Джон. Вы же знаете, я не понимаю, что в них реклама, а что -- нет. -- Вы успокойтесь, Тимофей, и я вам все объясню. Вот, посмотрите, -- эта мне нравится. Видите, как забавно. Здесь соединены две идеи -- необитаемый остров и девушка "в облачке". Взгляните, Тимофей, ну, пожалуйста, -- он неохотно надел очки для чтения, -- это необитаемый остров, на нем всего одна пальма, а это -- кусок разбитого плота, и вот матрос, потерпевший крушение, и корабельная кошка, которую он спас, а здесь, на скале... -- Невозможно, -- сказал Пнин. -- Такой маленький остров и тем более с пальмой не может существовать в таком большом море. -- Ну и что же, здесь он существует. -- Невозможная изоляция, -- сказал Пнин. -- Да, но... Ну, право же, Тимофей, вы нечестно играете. Вы прекрасно знаете, ведь вы согласились с Лором, что мышление основано на компромиссе с логикой. -- С оговорками, -- сказал Пнин. -- Прежде всего, сама логика... -- Ну хорошо, боюсь, мы отклонились от нашей шутки. Вот, посмотрите на картинку. Это матрос, а это его киска, а тут тоскующая русалка, она не решается подойти к ним поближе, а теперь смотрите сюда, в "облачка" -- над матросом и киской. -- Атомный взрыв, -- мрачно сказал Пнин. -- Да ну, совсем не то. Гораздо веселее. Понимаете, эти круглые облачка изображают их мысли. Ну вот мы и добрались до самой шутки. Матрос воображает русалку с парой ножек, а киске она видится законченной рыбой. -- Лермонтов, -- сказал Пнин, поднимая два пальца, -- всего в двух стихотворениях сказал о русалках все, что о них можно сказать. Я не способен понять американский юмор, даже когда я счастлив, а должен признаться... -- Трясущимися руками он снял очки, локтем отодвинул журнал и, уткнувшись в предплечье лбом, разразился сдавленными рыданиями. Она услышала, как отворилась и захлопнулась входная дверь, и минуту спустя, Лоренс с игривой опаской сунулся в кухню. Правой рукой Джоан отослала его, левой показав на лежавший поверх пакетов радужный конверт. Во вспыхнувшей мельком улыбке, содержался конспект письма; Лоренс сграбастал письмо и, уже без игривости, на цыпочках вышел из кухни. Ненужно мощные плечи Пнина по-прежнему содрогались. Она закрыла журнал и с минуту разглядывала обложку: яркие, как игрушки, школьники-малыши, Изабель и ребенок Гагенов, деревья, отбрасывающие еще бесполезную тень, белый шпиль, вайнделлские колокола. -- Она не захотела вернуться? -- негромко спросила Джоан. Пнин, не отрывая лба от руки, начал пристукивать по столу вяло сжатым кулаком. -- Ай хаф нафинг, -- причитал он между звучными, влажными всхлипами. -- Ай хаф нафинг лефт, нафинг, нафинг!1  * Глава третья *  1 За те восемь лет, что Пнин провел в Вайнделлском колледже, он менял жилища -- по тем или иным причинам (главным образом, акустического характера) -- едва ли не каждый семестр. Скопление последовательных комнат у него в памяти напоминало теперь те составленные для показа кучки кресел, кроватей и ламп, и уютные уголки у камина, которые, не обинуясь пространственно-временными различиями, соединяются в мягком свете мебельного магазина, а снаружи падает снег, густеют сумерки, и в сущности, никто никого не любит. Комнаты его вайнделлского периода выглядели весьма опрятными в сравнении с той, что была у него в жилой части Нью-Йорка -- как раз посередине между "Tsentral Park" и "Reeverside", -- этот квартал запомнился бумажным мусором на панели, яркой кучкой собачьего кала, на которой кто-то уже поскользнулся, и неутомимым мальчишкой, лупившим мячом по ступенькам бурого облезлого крыльца; но даже и эта комната становилась в сознании Пнина (где еще отстукивал мяч) положительно щегольской, когда он сравнивал ее со старыми, ныне занесенными пылью жилищами его долгой средне-европейской поры, поры нансеновского паспорта. Впрочем, чем старее, тем разборчивей становился Пнин. Приятной обстановки ему уже было мало. Вайнделл -- городок тихий, а Вайнделлвилль, лежащий в прогале холмов, -- тишайший, но для Пнина ничто не было достаточно тихим. Существовала -- в начале его тутошней жизни -- одна "студия" в продуманно меблированном Общежитии холостых преподавателей, очень хорошее было место, если не считать некоторых издержек общительности ("Пинг-понг, Пнин?" -- "Я больше не играю в детские игры"), пока не явились рабочие и не взялись дырявить мостовую, -- улица Черепной Коробки, Пнинград, -- и снова ее заделывать, и это тянулось чередованием тряских черных зигзагов и оглушительных пауз -- неделями, и казалось невероятным, что они смогут когда-нибудь отыскать тот бесценный инструмент, который ошибкой захоронили. Была еще (это если выбирать там и сям лишь самые выдающиеся неудачи) другая комната в имевшем замечательно непроницаемый вид доме, называвшемся "Павильоном Герцога", в Вайнделлвилле: прелестный kabinet, над которым однако каждый вечер под рев туалетных водопадов и буханье дверей угрюмо топотали примитивными каменными ногами два чудовищных изваяния, -- в коих невозможно было признать обладавших худосочным сложением настоящих его верхних соседей, ими оказались Старры с Отделения изящных искусств ("Я Кристофер, а это -- Луиза"), ангельски кроткая и живо интересующаяся Достоевским и Шостаковичем чета. Также была -- уже в других меблированных комнатах -- совсем уж уютная спальня-кабинет, в которую никто не лез за даровым уроком русского языка, однако едва лишь грозная вайнделлская зима начала проникать в этот уют посредством мелких, но язвительных сквознячков, дувших не только от окна, а даже из шкапа и штепселей в плинтусах, комната обнаружила нечто вроде склонности к умопомешательству, загадочную манию, -- а именно, в серебристом радиаторе завелась у Пнина упорно бормочущая, более или менее классическая музыка. Он пытался заглушить ее одеялом, словно певчую птицу в клетке, но пение продолжалось до той поры, пока дряхлая матушка миссис Тейер не перебралась в больницу, где и скончалась, после чего радиатор перешел на канадский французский. Он испытал иные обители: комнаты, снимаемые в частных домах, которые хоть и отличались один от другого во множестве смыслов (не все, например, были обшиты досками, некоторые были оштукатурены, по крайней мере -- частично), все же обладали одной общей родовой чертой: в книжных шкапах, стоявших в гостиной или на лестничных площадках, неизменно присутствовали Хендрик Виллем ван Лун и доктор Кронин; их могла разделять стайка журналов или какой-то лощеный и полнотелый исторический роман, или даже очередное перевоплощение миссис Гарнетт (и уж в таком доме, будьте уверены, где-нибудь непременно свисала со стены афиша Тулуз-Лотрека), но эта парочка обнаруживалась непременно и обменивалась взорами нежного узнавания, наподобие двух старых друзей на людной вечеринке. 2 Он вернулся до поры в Общежитие, однако то же самое сделали и сверлильщики тротуара, да кроме них подоспели и новые неудобства. Сейчас Пнин все еще снимал розовостенную в белых оборках спальню на втором этаже дома Клементсов, это был первый дом, который ему по-настоящему нравился, и первая комната, в которой он прожил более года. К нынешнему времени он окончательно выполол все следы ее прежней жилицы, во всяком случае, так он полагал, ибо не заметил и, видимо, не заметит уже никогда веселую рожицу, нарисованную на стене как раз за изголовьем кровати, да несколько полустершихся карандашных отметок на дверном косяке, первая из которых -- на высоте в четыре фута -- появилась в 1940 году. Вот уже больше недели Пнин один управлялся в доме: Джоан Клементс улетела в западный штат навестить замужнюю дочь, а два дня спустя, -- едва начав весенний курс философии, -- улетел на Запад и профессор Клементс, вызванный телеграммой. Наш друг неторопливо съел завтрак, приятную основу коего составило молоко, по-прежнему поступавшее в дом, и в половине девятого был готов к ежедневному походу в кампус. Сердце мое согревает тот российско-интеллигентский способ, посредством которого Пнин попадает внутрь своего пальто: склоненная голова обнаруживает ее совершенную голизну, подбородок, длинный, как у Герцогини из Страны Чудес, крепко прижимает перекрещенные концы зеленого шарфа, удерживая их на груди в требуемом положении, а Пнин тем временем, вскидывая широкие плечи, исхитряется попасть руками в обе проймы сразу, еще рывок, -- и пальто надето. Он подхватил свой портфель, проверил его содержимое и вышел. Уже находясь от крыльца на расстоянии, равном броску газеты, Пнин вдруг вспомнил о книге, которую библиотека колледжа настоятельно просила вернуть, чтобы ею мог воспользоваться другой читатель. Минуту он боролся с собой, книга была еще нужна ему, однако слишком сильное сочувствие испытывал добрый Пнин к пылкому призыву иного (неведомого ему) ученого, чтобы не вернуться за толстым и увесистым томом: то был том 18-й, -- посвященный преимущественно Толстому, -- "Советского Золотого Фонда Литературы", Москва-Ленинград, 1940. 3 Органами, отвечающими за порождение звуков английской речи, являются: гортань, небо, губы, язык (пульчинелла этой труппы) и последнее (по порядку, но не по значению) -- нижняя челюсть; на ее-то сверхэнергические и отчасти жевательные движения и полагался главным образом Пнин, переводя на занятиях куски из русской грамматики или какое-нибудь стихотворение Пушкина. Если его русский язык был музыкой, то английский -- убийством. Особые затруднения ("дзи-ифи-икультси-и" на пниновском английском) были у него связаны со смягчением звуков, ему никак не удавалось устранить дополнительную русскую смазку из t и d, стоящих перед гласными, которые он столь причудливо умягчал. Его взрывное "hat" ("I never go in hat even in winter")1 отличалось от общеамериканского выговора "hot" (типичного, скажем, для обитателей Вайнделла) лишь большей краткостью и оттого более походило на немецкий глагол "hat" (и