творная болезнь. Бывало, сижу за завтраком, ничего не вижу, губы движутся, -- и соседу, попросившему сахарницу, передаю свой стакан или салфетное кольцо. Несмотря на неопытное желание как можно скорее перевести на стихи шум любви, наполнявший меня (вспоминаю, как дядя Олег так прямо и говорил, что, ежели он издал бы сборник, то непременно назвал бы его "Сердечные Шумы"), я уже тогда соорудил себе -- грубую и бедную -- мастерскую слов. При подборе прилагательных, я уже знал, что такие, как "таинственный" или "задумчивый" просто и удобно заполняют зияющее, жаждущее петь, пространство от цезуры до конечного слова; что опять-таки, под это конечное слово можно взять дополнительное прилагательное, короткое, двусложное, так чтоб получилось, скажем, "таинственный и нежный", -- звуковая формула, являющаяся, кстати сказать, настоящим бедствием в рассуждении русской (да и французской) поэзии; я знал, что сподручных прилагательных амфибрахического образца (т. е. тех, которые зрительно можно себе представить в виде дивана с тремя подушками, -- со впадиной в средней) -- пропасть, -- и сколько я загубил таких "печальных", "любимых", "мятежных"; что хореических тоже вдосталь, а дактилических -- куда меньше, и как-то они все стоят в профиль; что наконец анапестов и ямбов -- маловато, и вс? скучноватые да негибкие, вроде "неземной" или "немой". Я знал далее, что в четырехстопный стих приходят с собственным оркестром длиннейшие, приятнейшие "очаровательные" и "неизъяснимые", а что комбинация "таинственной и неземной" придает четырехстопной строке некую муаровость: так посмотришь -- амфибрахий, а этак -- ямб. Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, -- скверного, грешного года, -- я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема: Задумчиво и безнадежно распространяет аромат и неосуществимо нежно уж полуувядает сад, -- и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда вс? медленно наклоняется над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на привязь. Вследствие, вероятно, слабой моторности моей молодой роликовой лирики, глаголы и прочие части речи менее занимали меня. Не то -- вопросы размера и ритма. Борясь с природной склонностью к ямбу, я волочился за трехдольником; а затем уклонения от метра увлекли меня. То было время, когда автор "Хочу быть дерзким" пустил в обиход тот искусственный четырехстопный ямб, с наростом лишнего слога посредине строки (или иначе говоря двухстопное восьмистишие с женскими окончаниями кроме четвертой и последней строки, поданное в виде четверостишья), которым, кажется, так никогда и не написалось ни одно истинно поэтическое стихотворение. Я давал этому пляшущему горбуну нести закат или лодку и удивлялся, что тот гаснет, та не плывет. Легче обстояло дело с мечтательной запинкой блоковского ритма, однако, как только я начинал пользоваться им, незаметно вкрадывался в мой стих голубой паж, инок или царевна, как по ночам к антиквару Штольцу приходила за своей треуголкой тень Бонапарта. Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам, получались гнезда рифм, пейзажи рифм. "Летучий" сразу собирал тучи над кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. "Небосклон" направлял музу к балкону и указывал ей на клен. "Цветы" подзывали мечты, на ты, среди темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. "Глаза" синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз -- и лучше было их не трогать. "Деревья" скучно стояли в паре с "кочевья", -- как в наборной игре "городов", Швеция была представлена только двумя городами (а Франция, та, -- двенадцатью!). "Ветер" был одинок -- только вдали бегал непривлекательный сеттер, -- да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а родительный -- приглашал геометра. Были и редкие экземпляры -- с пустыми местами, оставляемыми для других представителей серии, вроде "аметистовый", к которому я не сразу подыскал "перелистывай" и совершенно неприменимого неистового пристава. Словом, это была прекрасно размеченная коллекция, всегда у меня бывшая под рукой. Не сомневаюсь, что даже тогда, в пору той уродливой и вредоносной школы (которой вряд ли бы я прельстился вообще, будь я поэтом чистой воды, не подпадающим никогда соблазну гармонической прозы), я все-таки знал вдохновение. Волнение, которое меня охватывало, быстро окидывало ледяным плащом, сжимало мне суставы и дергало за пальцы, лунатическое блуждание мысли, неизвестно как находившей среди тысячи дверей дверь в шумный по ночному сад, вздувание и сокращение души, то достигавшей размеров звездного неба, то уменьшавшейся до капельки ртути, какое-то раскрывание каких-то внутренних объятий, классический трепет, бормотание, слезы, -- все это было настоящее. Но в эту минуту, в торопливой, неумелой попытке волнение разрешить, я хватался за первые попавшиеся заезженные слова, за готовое их сцепление, так что как только я приступал к тому, что мнилось мне творчеством, к тому, что должно было быть выражением, живой связью между моим божественным волнением и моим человеческим миром, вс? гасло на гибельном словесном сквозняке, а я продолжал вращать эпитеты, налаживать рифму, не замечая разрыва, унижения, измены, -- как человек, рассказывающий свой сон (как всякий сон, бесконечно свободный и сложный, но сворачивающийся как кровь, по пробуждении), незаметно для себя и для слушателей округляет, подчищает, одевает его по моде ходячего бытия, и если начинает так: "Мне снилось, что я сижу у себя в комнате", чудовищно опошляет приемы сновидения, подразумевая, что она была обставлена совершенно так, как его комната на яву. Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра, всячески -- и отвесно, и косо, и даже вверх. Ее большие ботики и маленькая муфта. Она увозила с собой решительно все -- и между прочим тот парк, где летом встречались. Оставалось только его рифмованная опись, да портфель подмышкой, потрепанный портфель восьмиклассника, непошедшего в школу. Странное стеснение, желание сказать важное, молчание, рассеянные, незначительные слова. Любовь, скажем просто, повторяет перед последней разлукой музыкальную тему робости, предшествовавшую первому признанию. Клетчатое прикосновение ее соленых губ сквозь вуаль. На вокзале была мерзкая, животная суета: это было время, когда щедрой рукой сеялись семена цветка счастья, солнца, свободы. Он теперь подрос. Россия заселена подсолнухами. Это самый большой, самый мордастый и самый глупый цветок. Стихи: о разлуке, о смерти, о прошлом. Невозможно определить (но, кажется, это случилось уже заграницей) точный срок перемены в отношении к стихотворчеству, -- когда опротивела мастерская, классификация слов, коллекция рифм. Но как было мучительно трудно вс? это сломать, рассыпать, забыть! Ложные навыки держались крепко, сжившиеся слова не хотели расцепиться. Сами по себе они не были ни плохи, ни хороши, но их соединение по группам, круговая порука рифм, раздобревшие ритмы, -- вс? это делало их страшными, гнусными, мертвыми. Считать себя бездарностью вряд ли было бы лучше, чем верить в свою гениальность: Федор Константинович сомневался в первом и допускал второе, а главное силился не поддаваться бесовскому унынию белого листа. Раз были вещи, которые ему хотелось высказать так же естественно и безудержно, как легкие хотят расширяться, значит должнй были найтись годные для дыхания слова. Часто повторяемые поэтами жалобы на то, что, ах, слов нет, слова бледный тлен, слова никак не могут выразить наших каких-то там чувств (и тут же кстати разъезжается шестистопным хореем), ему казались столь же бессмысленными, как степенное убеждение старейшего в горной деревушке жителя, что вон на ту гору никогда никто не взбирался и не взберется; в одно прекрасное, холодное утро появляется длинный, легкий англичанин -- и жизнерадостно вскарабкивается на вершину. Первое чувство освобождения шевельнулось в нем при работе над книжкой "Стихи", изданной вот уже больше двух лет тому назад. Она осталась в сознании приятным упражнением. Кое-что правда из этих пятидесяти восьмистиший было вспоминать совестно, -- например, о велосипеде или дантисте, -- но зато было и кое-что живое и верное: хорошо получился закатившийся и найденный мяч, причем в последней строфе нарушение рифмы (словно строка перелилась через край) до сих пор пело у него в слухе, вс? так же выразительно и вдохновенно. Книгу он издал за свой счет (продал случайно оставшийся от прежнего богатства плоский золотой портсигар, с нацарапанной датой далекой летней ночи, -- о как скрипела ее мокрая от росы калитка!) в количестве пятисот экземпляров, из которых четыреста двадцать девять лежали до сих пор, непочатые и пыльные, ровным плоскогорием с одним уступом на складе у распространителя. Девятнадцать он раздарил, один оставил себе. Иногда задумывался над вопросом, кто, собственно говоря, эти пятьдесят один человек, купившие его книжечку? Он представлял себе некоторое помещение, полное этих людей (вроде собрания акционеров, -- "читателей Годунова-Чердынцева"), и все они были похожи друг на друга, с вдумчивыми глазами и белой книжечкой в ласковых руках. Достоверно узнал он про судьбу только одного экземпляра: его купила два года тому назад Зина Мерц. Он лежал и курил, и потихоньку сочинял, наслаждаясь утробным теплом постели, тишиной в квартире, ленивым течением времени: Марианна Николаевна еще не скоро вернется, а обед -- не раньше четверти второго. За эти три месяца комната совершенно обносилась, и ее движение в пространстве теперь вполне совпадало с движением его жизни. Звон молотка, шипение насоса, треск проверяемого мотора, немецкие взрывы немецких голосов, -- вс? то будничное сочетание звуков, которое всегда по утрам исходило слева от двора, где были гаражи и автомобильные мастерские, давно стало привычным и безвредным, -- едва заметным узором по тишине, а не ее нарушением. Небольшой стол у окна можно было тронуть носком ноги, если вытянуть ее из-под солдатского одеяла, а выкинутой вбок рукой можно было коснуться шкапа у левой стены (который, кстати сказать, иногда вдруг, без всякой причины, раскрывался с толковым видом простака-актера, вышедшего не в свое время на сцену). На столе стояла лешинская фотография, пузырек с чернилами, лампа под молочным стеклом, блюдечко со следами варенья; лежали "Красная Новь", "Современные Записки" и сборничек стихов Кончеева "Сообщение", только-что вышедший. На коврике у кушетки-постели валялась вчерашняя газета и зарубежное издание "Мертвых Душ". Всего этого он сейчас не видел, но вс? это было тут: небольшое общество предметов, приученное к тому, чтобы становиться невидимым и в этом находившее свое назначение, которое выполнить только и могло оно при наличии определенного состава. Он был исполнен блаженнейшего чувства: это был пульсирующий туман, вдруг начинавший говорить человеческим голосом. Лучше этих мгновений ничего не могло быть на свете. Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо; как родине, будь вымыслу верна. Наш час настал. Собаки и калеки одни не спят. Ночь летняя легка. Автомобиль, проехавший, навеки последнего увез ростовщика. Близ фонаря, с оттенком маскарада, лист жилками зелеными сквозит. У тех ворот -- кривая тень Багдада, а та звезда над Пулковом висит. О, поклянись что -- -- Из передней грянул звон телефона. По молчаливому соглашению Федор Константинович его обслуживал в отсутствие хозяев. А что, если я теперь не встану? Звон длился, длился, с небольшими перерывами для перевода дыхания. Он не желал умереть: оставалось его убить. Не выдержав, с проклятием, Федор Константинович как дух пронесся в переднюю. Русский голос раздраженно спросил, кто говорит. Федор Константинович мгновенно его узнал: это был неведомый абонент -- по прихоти случая, соотечественник -- уже вчера попавший не туда, куда хотел, и нынче опять, по сходству номера, нарвавшийся на это же неправильное соединение. "Уйдите, ради Христа", сказал Федор Константинович и с брезгливой поспешностью повесил трубку. На минуту зашел в ванную, выпил на кухне чашку холодного кофе и ринулся обратно в постель. Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем, -- и странно мне по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоем. Но вот скамья под липой освещенной... Ты оживаешь в судорогах слез: я вижу взор сей жизнью изумленный и бледное сияние волос. Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владения, -- забор, фонарь, асфальтовую гладь -- поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака -- а горные отроги; костер в лесу, -- не лампа у окна... О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна... В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг ее тяжкий под тошный шумок макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы". Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего. Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься. Четверть первого, двадцать минут первого, половина... Он разрешил себе одну последнюю папиросу среди цепкого, хоть уже опостылого постельного тепла. Анахронизм подушки становился вс? явственнее. Недокурив, он встал и сразу перешел из мира многих занимательных измерений в мир тесный и требовательный, с другим давлением, от которого мгновенно утомилось тело и заболела голова; в мир холодной воды: горячая нынче не шла. Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь... Вчера забыл сполоснуть бритвенный снарядик, между зубцами -- каменная пена, ножик заржавел, а другого нет. Из зеркала смотрел бледный автопортрет с серь?зными глазами всех автопортретов. Сбоку, на подбородке, в нежно-разражительном месте, среди за ночь выросших волосков (сколько еще метров я в жизни сбрею?) появился желтоголовый чиреек, который мгновенно сделался средоточием всего Федора Константиновича, сборным пунктом, куда стянулись все неприятные чувства, жившие в различных частях его существа. Выжал, -- хотя знал, что потом распухнет втрое. Как это вс? ужасно. Сквозь холодную мыльную пену пробивался красный глазок: L'oeil regardait Cai:n. Между тем, жиллет не брал волоса, и ощущение щетины при поверке пальцем отзывало адовой безнадежностью. В соседстве кадыка появились кровавые росинки, а волоски были все тут как тут. Степь Отчаяния. Кроме всего, было темновато, а если зажечь свет, то ничем не помогала иммортелевая желтизна дневного электричества. Кое-как добрившись, он брезгливо полез в ванну, застонал под ледяным напором душа, а потом ошибся полотенцем и с тоской подумал, что весь день будет пахнуть Марианной Николаевной. Лицо горело отвратительно шероховато, с одним специально раскаленным угольком сбоку на подбородке. Вдруг сильно дернулась ручка двери (это вернулся Щеголев). Федор Константинович подождал, пока удалились шаги, и проскочил к себе. Вскоре он уже был в столовой. Марианна Николаевна разливала суп. Он поцеловал ее шершавую руку. Ее дочь, только-что пришедшая со службы, явилась к столу медленными шажками, изможденная и как бы затуманенная конторой; села с изящной вялостью -- папироса в длинных пальцах, на ресницах пудра, бирюзовый шелковый джампер, отчесанные с висков светлые стриженые волосы, хмурость, молчание, пепел. Щеголев хлопнул водочки, засунул салфетку за воротник и начал хлебать, приветливо и опасливо поглядывая на падчерицу. Она медленно размешала в борще белый восклицательный знак сметаны, но затем, пожав плечом, отставила тарелку. Марианна Николаевна, угрюмо следившая за ней, бросила на стол салфетку и вышла из столовой. "Поешь, Аида", сказал Борис Иванович, вытягивая мокрые губы. Ничего не ответив, словно его не было, -- только вздрогнули ноздри узкого носа, -- она повернулась на стуле, легко и естественно изогнула длинный стан, достала с буфета сзади пепельницу, поставила у тарелки, сбросила пепел. Марианна Николаевна с мрачно-обиженным выражением на полном, кустарно накрашенном лице вернулась с кухни. Дочь положила левый локоть на стол и, слегка на него опираясь, медленно принялась за суп. "Ну что, Федор Константинович", начал Щеголев, утолив первый голод, "дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по шапке... Это, знаете, уже пахнет чем-то серь?зным. Помните, я еще так недавно говорил, что выстрел Коверды -- первый сигнал! Война! Нужно быть очень и очень наивным, чтобы отрицать ее неизбежность. Посудите сами, на востоке Япония не может потерпеть -- -- ". И Щеголев пошел рассуждать о политике. Как многим бесплатным болтунам, ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных складываются у него в стройную схему, следуя которой логический и трезвый ум (его ум, в данном случае) без труда может объяснить и предвидеть множество мировых событий. Названия стран и имена их главных представителей обращались у него вроде как в ярлыки на более или менее полных, но по существу одинаковых сосудах, содержание которых он переливал так и этак. Франция того-то боялась и потому никогда бы не допустила. Англия того-то добивалась. Этот политический деятель жаждал сближения, а тот увеличить свой престиж. Кто-то замышлял и кто-то к чему-то стремился. Словом -- мир создаваемый им, получался каким-то собранием ограниченных, безъюморных, безликих, отвлеченных драчунов, и чем больше он находил в их взаимных действиях ума, хитрости, предусмотрительности, тем становился этот мир глупее, пошлее и проще. Совсем страшно бывало, когда он попадал на другого такого же любителя политических прогнозов. Был, например, полковник Касаткин, приходивший иногда к обеду, и тогда сшибалась щеголевская Англия не с другой щеголевской страной, а с Англией касаткинской, такой же несуществующей, так что в каком-то смысле войны международные превращались в межусобные, хотя воюющие стороны находились в разных планах, никак не могущих соприкоснуться. Сейчас, слушая его, Федор Константинович поражался семейному сходству именуемых Щеголевым стран с различными частями тела самого Щеголева: так, "Франция" соответствовала его предостерегающе приподнятым бровям; какие-то "лимитрофы" -- волосам в ноздрях, какой-то "польский коридор" шел по его пищеводу; в "Данциге" был щелк зубов. А сидел Щеголев на России. Он проговорил весь обед (гуляш, кисель) и, ковыряя сломанной спичкой в зубах, пошел соснуть. Марианна Николаевна, перед тем, как сделать то же, занялась мойкой посуды. Дочь, так и не проронив ни слова, отправилась опять на службу. Только Федор Константинович успел убрать постельное белье с кушетки, как к нему явился ученик, толстый, бледный юноша в роговых очках, с вечным пером в грудном кармане. Учась в берлинской гимназии, бедняга настолько пропитался местным бытом, что и в английской речи делал те же невытравимые ошибки, которые сделал бы кегельноголовый немец. Не было, например, такой силы, которая могла бы заставить его перестать употреблять несовершенный вид прошедшего времени вместо совершенного, что придавало всякому его вчерашнему случайному действию какое-то идиотское постоянство. Столь же упорно он английским "тоже" орудовал, как немецким "итак", и, одолевая тернистое окончание в слове, означавшем "одежды", неизменно добавлял лишний свистящий слог, как если б человек поскользнулся после взятия препятствия. Вместе с тем, он изъяснялся довольно свободно и только потому обратился к помощи репетитора, что хотел на выпускном экзамене получить высший балл. Он был самодоволен, рассудителен, туп и по-немецки невежественен, т. е. относился ко всему, чего не знал, скептически. Твердо считая, что смешная сторона вещей давным-давно разработана там, где ей и полагается быть -- на последней странице берлинского иллюстрированного еженедельника, -- он никогда не смеялся -- разве только снисходительно хмыкал. Единственное, что еще мало-мальски могло его развеселить, это рассказ о какой-нибудь остроумной денежной операции. Вся философия жизни сократилась у него до простейшего положения: бедный несчастлив, богатый счастлив. Это узаконенное счастье игриво складывалось, под аккомпанимент первоклассной танцевальной музыки, из различных предметов технической роскоши. На урок он норовил прийти всегда на несколько минут раньше и старался уйти на столько же позже. Спеша на следующую пытку, Федор Константинович вышел с ним вместе, и тот, сопровождая его до угла, попытался даром добрать еще несколько английских выражений, но Федор Константинович, сухо веселясь, перешел на русскую речь. Они расстались на перекрестке. Это был ветреный и растрепанный перекресток, не совсем доросший до ранга площади, хотя тут была и кирка, и сквер, и угловая аптека, и уборная среди туй, и даже треугольный островок с киоском, у которого лакомились молоком трамвайные кондуктора. Множество улиц, расходившихся во все стороны, выскакивавших из-за углов и огибавших упомянутые места молитвы и прохлаждения, превращало перекресток в одну из тех схематических картинок, на которых, в назидание начинающим автомобилистам, изображены все городские стихии, все возможности их столкновения. Справа виднелись ворота трамвайного парка, с тремя прекрасными березами, нежно выделявшимися на его цементном фоне, и если, скажем, иной рассеяный вагоновожатый не застопорил бы около киоска за три метра до законной остановки (причем непременно какая-нибудь женщина с пакетами суетливо пыталась сойти, и ее все удерживали), чтобы острием железного шеста переставить стрелку (увы, такая рассеянность не встречалась почти никогда), вагон торжественно свернул бы под стеклянный свод, где ночевал и чинился. Кирка, громоздившаяся слева, была низко опоясана плющом; над каймой газона вокруг нее темнело несколько кустов рододендрона в лиловых цветах, а по ночам там можно было видеть какого-нибудь таинственного человека с таинственным фонариком, ищущего на дерне земляных червей -- для своих птиц? для ужения рыбы? Против кирки, через улицу, зеленела под сиянием струи, вальсировавшей на месте с призраком радуги в росистых объятиях, продолговатая лужайка сквера, с молодыми деревьями по бокам (среди них серебристая ель) и аллеей покоем, в наиболее тенистом углу которой была песочная яма для детей, а мы этот жирный песок трогаем только тогда, когда хороним знакомых. За сквером было запущенное футбольное поле, вдоль которого Федор Константинович и пошел к Курфюстендамму. Зелень лип, чернота асфальта, толстые шины, прислоненные к решетке палисадничка около магазина автомобильных штук, рекламная молодуха с сияющей улыбкой показывающая кубик маргарина, синяя вывеска трактира, серые фасады домов, стареющих по мере приближения к проспекту, -- вс? это в сотый раз мелькнуло мимо него. Как всегда, за несколько шагов до Курфюрстендамма, он увидел, как впереди, поперек пролета, пронесся нужный автобус: остановка была сразу за углом, но Федор Константинович не успел добежать и пришлось ждать следующего. Над порталом кинематографа было вырезано из картона черное чудовище на вывороченных ступнях с пятном усов на белой физиономии под котелком и гнутой тростью в отставленной руке. В плетеных креслах на террасе соседнего кафе, одинаково развалясь и одинаково сложив перед собой пальцы крышей, сидела компания деловых мужчин, очень между собою схожих в смысле морд и галстуков, но вероятно различной платежеспособности; а между тем небольшой автомобиль, с сильно поврежденным крылом, разбитыми стеклами и окровавленным платком на подножке, стоял у панели, и на него еще глазело человек пять зевак. Вс? было пестро от солнца; на зеленой скамейке, спиной к улице, грелся щуплый, с крашеной бородкой, старик в пикейных гетрах, а против него, через тротуар, пожилая, румяная нищая с отрезанными до таза ногами, приставленная, как бюст, к низу стены, торговала парадоксальными шнурками. Между домами виднелось незастроенное место, и там что-то скромно и таинственно цвело, а задние, сплошные, аспидно-черные стены каких-то других отвернувшихся домов в глубине были в странных, привлекательных и как будто ни от чего независевших белесых разводах, напоминавших не то каналы на Марсе, не то что-то очень далекое и полузабытое, вроде случайного выражения из когда-то слышанной сказки или старые декорации для каких-то неведомых драм. С изогнутой лестницы подошедшего автобуса спустилась пара очаровательных шелковых ног: мы знаем, что это в конец затаскано усилием тысячи пишущих мужчин, но вс?-таки они сошли, эти ноги -- и обманули: личико было гнусное. Федор Константинович взобрался, кондуктор, замешкав на империале, сверху бахнул ладонью по железу борта, тем давая знать шоферу, что можно трогаться дальше. По этому борту, по рекламе зубной пасты на нем, зашуршали концы мягких ветвей кленов, -- и было бы приятно смотреть с высоты на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя, холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, -- когда у него свой, из которого он может сделать вс?, что угодно -- и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч. Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может даже миллиона людей, мог преподавать: например -- многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально ясно, словно сам только-что выдул его, а вместе с тем нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь -- как похожа тень телефонной трубки на огромного, слегка подмятого муравья и (вс? это одновременно) загибается третья мысль -- воспоминание о каком-нибудь солнечном вечере на русском полустанке, т. е. о чем-то неимеющем никакого разумного отношения к разговору, который ведешь, обегая снаружи каждое свое слово, а снутри -- каждое слово собеседника. Или: пронзительную жалость -- к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии "национальные костюмы", к случайному бедному слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй, -- ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным. Или еще: постоянное чувство, что наши здешние дни только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты в виде снов, слез счастья, далеких гор. Всему этому и многому еще другому (начиная с очень редкого и мучительного, так называемого чувства звездного неба, упомянутого, кажется, только в одном научном труде, паркеровском "Путешествии Духа", -- и кончая профессиональными тонкостями в области художественной литературы) он мог учить, и хорошо учить, желающих, но желающих не было -- и не могло быть, а жаль, брал бы за час марок сто, как берут иные профессора музыки. И вместе с тем он находил забавным себя же опровергать: вс? это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и вс? мое маленькое бессмертие. Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самой собою, некого было учить. Он ехал -- и вот доехал -- к одинокой во всех смыслах молодой женщине, очень красивой, несмотря на веснушки, всегда в черном платье, с открытой шеей, и с губами, как сургучная печать на письме в котором ничего не написано. Она все смотрела на Федора Константиновича с задумчивым любопытством, не только не интересуясь замечательным романом Стивенсона, который он с нею уже три месяца читал (а до того, таким же темпом, читали Киплинга), но не понимая толком ни одного предложения и записывая слова, как записываешь адрес человека, к которому знаешь, что никогда не пойдешь. Даже теперь -- или точнее говоря именно теперь, и с большим волнением, чем раньше, Федор Константинович, влюбленный в другую, ни с кем несравнимую по очарованию и уму, подумывал о том, что было бы, если б он положил ладонь на вот эту, слегка дрожащую, маленькую, с острыми ногтями, руку, лежащую так пригласительно близко, -- и оттого, что он знал, что тогда было бы, сердце вдруг начинало колотиться, и сразу высыхали губы; однако, тут же его невольно отрезвляла какая-нибудь ее интонация, смешок, веяние тех определенных духов, которыми почему-то душились как раз те женщины, которым он нравился, хотя ему был как раз невыносим этот мутный, сладковато-бурый запах. Это была ничтожная, лукавая, с вялой душой, женщина; но и нынче, когда кончился урок, и он вышел на улицу, его охватила смутная досада: он вообразил гораздо лучше, чем давеча при ней, как должно быть податливо и весело на вс? нашло бы ответ ее небольшое, сжатое тело, и с болезненной живостью он увидел в воображаемом зеркале свою руку на ее спине и ее закинутую назад, гладкую, рыжеватую голову, а потом зеркало многозначительно опустело, и он почувствовал то, что пошлее всего на свете: укол упущенного случая. Нет, это было не так, -- он ничего не упустил. Единственная прелесть этих несбыточных объятий была в их легкой воображаемости. За последние десять лет одинокой и сдержанной молодости, живя на скале, где всегда было немножко снега, и откуда было далеко спускаться в пивоваренный городок под горой, он привык к мысли, что между обманом походной любви и сладостью ее соблазна -- пустота, провал жизни, отсутствие всяких реальных действий с его стороны, так что иной раз, когда он заглядывался на прохожую, он купно переживал и потрясающую возможность счастья, и отвращение к его неизбежному несовершенству, -- вкладывая в это одно мгновение образ романа, но на среднюю часть сокращая его триптих. Он знал поэтому, что и в данном случае чтение Стивенсона никогда не прервется дантовой паузой, знал, что случись такой перерыв, он не испытал бы ничего, кроме убийственного холода, что требования воображения неисполнимы, и что тупости взгляда, прощаемой прелестным, влажным глазам, неизбежно соответствует недостаток до тех пор скрытый, -- тупое выражение груди, которое простить невозможно. А иногда он завидовал простому любовному быту других мужчин и тому, как они, должно быть, посвистывают, разуваясь. Перейдя Виттенбергскую площадь, где, как в цветном кинематографе, дрожали на ветру розы вокруг античной лестницы, ведущей на подземную станцию, он направился в русскую книжную лавку: между уроками был просвет пустого времени. Как бывало всегда, когда он попадал на эту улицу (начинавшуюся под покровительством огромного универсального магазина, торгующего всеми формами местного безвкусия, а кончавшуюся, после нескольких перекрестков, в бюргерской тиши, с тополевой тенью на асфальте, разрисованном детскими мелками), он встретил пожилого, болезненно озлобленного петербургского литератора, носящего летом пальто, чтобы скрыть убожество костюма, страшно тощего, с карими глазами на выкате, брезгливыми морщинами у обезьяньего рта и одним длинным загнутым волосом, растущим из крупной черной поры на широком носу -- подробность, больше привлекавшая внимание Федора Константиновича, чем разговор этого умного каверзника, немедленно при встрече приступавшего к чему-то вроде притчи, к отвлеченному и длинному анекдоту из прошлого, оказывавшемуся лишь предисловием к забавной сплетне об общем знакомом. Едва Федор Константинович развязался с ним, как завидел двух других литераторов, добродушно-мрачного москвича, осанкой и обликом несколько напоминавшего Наполеона островного периода, и сатирического поэта из "Газеты", тщедушного, беззлобно остроумного человека, с тихим хриплым голоском. Эти двое, как и предыдущий, неизменно попадались в данном районе, которым пользовались для неторопливых прогулок, богатых встречами, так что получалось, как если бы тут, на этой немецкой улице, блуждал призрак русского бульвара, или даже наоборот: улица в России, несколько прохлаждающихся жителей и бледные тени бесчисленных инородцев, мелькавшие промеж них, как привычное и едва заметное наваждение. Поговорили о только что встреченном писателе, и Федор Константинович поплыл дальше. Через несколько шагов он заметил Кончеева, читавшего на тихом ходу подвал парижской "Газеты" с удивительной, ангельской улыбкой на круглом лице. Из русского гастрономического магазина вышел инженер Керн, опасливо суя пакетик в портфель, прижатый к груди, а на поперечной улице (как стечение людей во сне или в последней главе "Дыма") мелькнула Марианна Николаевна Щеголева с какой-то другой дамой, усатой и очень полной, которая кажется была Абрамовой. Немедленно затем пересек улицу Александр Яковлевич, -- нет, ошибка, -- даже не очень похожий на него господин. Федор Константинович добрался до книжной лавки. В витрине виднелось, среди зигзагов, зубцов и цифр советских обложек (это было время, когда в моде там были заглавия "Любовь Третья", "Шестое чувство", "Семнадцатый пункт"), несколько эмигрантских новинок: новый, дородный, роман генерала Качурина "Красная Княжна", кончеевское "Сообщение", белые, чистые книги двух маститых беллетристов, "Чтец-Декламатор", изданный в Риге, крохотная, в ладонь, книжка стихов молодой поэтессы, руководство "Что должен знать шофер" и последний труд доктора Утина "Основы счастливого брака". Было и несколько старых петербургских гравюр, -- одна на зеркальный выворот, с перестановкой ростральной колонны по отношению к соседним зданиям. В лавке хозяина не оказалось: он ушел к зубному врачу, и его заменяла довольно случайная барышня, читавшая в углу в неудобной позе "Туннель" Келлермана по-русски. Федор Константинович подошел к столику, где были разложены эмигрантские периодические издания. Он развернул литературный номер парижской "Газеты" и с холодком внезапного волнения увидел большой фельетон Христофора Мортуса, посвященный "Сообщению". "А вдруг бранит?" -- с безумной надеждой успел подумать он, уже, впрочем, слыша в ушах, вместо мелодии хулы, мчащийся гул оглушительных похвал. Он жадно начал читать. "Не помню кто -- кажется, Розанов, говорит где-то", -- начинал, крадучись, Мортус; и, приведя сперва, эту недостоверную цитату, потом какую-то мысль, кем-то высказанную в парижском кафе после чьей-то лекции, начинал суживать эти искусственные круги вокруг "Сообщения" Кончеева, причем до конца так и не касался центра, а только изредка направлял к нему месмерический жест с внутреннего круга -- и опять кружился. Получалось нечто вроде тех черных спиралей на картонных кругах, которые, в безумном стремлении обратиться в мишень, бесконечно вращаются в витринах берлинских мороженников. Это был ядовито-пренебрежительный "разнос", без единого замечания по существу, без единого примера, -- и не столько слова, сколько вся манера критика претворяла в жалкий и сомнительный призрак книгу, которую на самом деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением, а потому выдержек избегал, чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о чем он писал; весь фельетон казался сеансом с вызовом духа, который заранее объявляется если не шарлатанством, то обманом чувств. "Эти стихи, -- кончал Мортус, -- возбуждают у читателя какое-то неопределенное и непреодолимое отталкивание. Друзьям таланта Кончеева они, вероятно, покажутся прелестными. Не будем спорить, -- может быть, это действительно так. Но в наше трудное, по новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком "подлинности" современного поэта, отвлеченно-певучие пьески о полусонных видениях не могут никого обольстить. И право же от них переходишь с каким-то отрадным облегчением к любому человеческому документу, к тому, что "вычитываешь" у иного советского писателя, пускай и не даровитого, к безхитростной и горестной исповеди, к частному письму, продиктованному отчаянием и волнением". Сначала Федор Константинович почувствовал острое, почти физическое удовольствие от этой статьи, но тотчас оно рассеялось, сменившись странным ощущением, словно он принимал участие в хитром и дурном деле. Он вспомнил давешнюю улыбку Кончеева -- над этими строками, конечно, -- и подумал, что эта улыбка могла бы отнестись и к нему, Годунову-Чердынцеву, заключившему с критиком завистливый союз. Тут же он вспомнил, что сам Кончеев в своих критических обзорах не раз, -- свысока и в сущности столь же недобросовестно, -- задевал Мортуса (который, кстати сказать, был в частной жизни женщиной средних лет, матерью семейства, в молодости печатавшей в "Аполлоне" отличные стихи, а теперь скромно жившей в двух шагах от могилы Башкирцевой и страдавшей неизлечимой болезнью глаз, что придавало каждой строке Мортуса какую-то трагическую ценность). И когда Федор Константинович почувствовал бесконечно лестную враждебность этой статьи, ему стало досадно, что о нем так никто не пишет. Он еще просмотрел еженедельный иллюстрированный журнальчик, выходивший в Варшаве, и нашел рецензию на тот же предмет, но совсем другого пошиба. Это была критика-буфф. Тамошний Валентин Линев, из номера в номер безформенно, забубенно и не вполне грамотно изливавший свои литературные впечатления, был славен тем, что не только не мог разобраться в отчетной книге, но повидимому, никогда не дочитывал ее до конца. Бойко творя из-под автора, увлекаясь собственным пересказом, выхватывая отдельные фразы в подтверждение неправильных заключений, плохо понимая начальные страницы, а в следующих энергично пускаясь по ложному следу, он добирался до предпоследней главы в блаженном состоянии пассажира еще не знающего (а в его случае так и не узнающего), что сел не в тот поезд. Неизменно бывало, что, долистав вслепую длинный роман или коротенькую повесть (размер не играл роли), он навязывал книге собственное окончание, -- обыкновенно как раз противоположное замыслу автора. Другими словами, если бы, скажем, Гоголь приходился ему современником, и Линев о нем писал, то он прочно остался бы при невинном убеждении, что Хлестаков -- ревизор в самом деле. Когда же, как сейчас, он писал о стихах, то простодушно употреблял прием так называемых межцитатных мостиков. Его разбор кончеевской книги сводился к тому, что он за автора отвечал на какую-то подразумеваемую альбомную анкету (Ваш любимый цветок? Любимый герой? Какую добродетель вы больше всего цените?): "Поэт, -- писал о Кончееве Линев, -- любит (следовала цепочка цитат, искаженных насилием их сочетания и винительных падежей). Его пугает (опять обрубки стихов). Он находит утешение в -- (та же игра); но с другой стороны -- (три четверти стиха, обращенных посредством кавычек в плоское утверждение); иногда же ему кажется, что" -- и тут Линев, ненароком выковырнул что-то более или менее целое: Виноград созревал, изваянья в аллеях синели. Небеса опирались на снежные плечи отчизны... -- и это было так, словно голос скрипки вдруг заглушил болтовню патриархального кретина. На другом столе, рядом, были разложены советские издания, и можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, -- их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования). Между "Звездой" и "Красным Огоньком" (дрожащим в железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика "8х8"; Федор Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку заданных диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья глядящего через очки, -- статейка была озаглавлена "Чернышевский и шахматы". Он подумал, что это может позабавить Александра Яковлевича, и, отчасти по этой причине, отчасти потому, что вообще любил задачи, журнальчик взял: барышня, оторвавшись от Келлермана, "не сумела сказать", сколько он стоит, но, зная, что Федор Константинович и так должен в лавке, равнодушно отпустила его. Он ушел с приятным чувством, что дома будет развлечение. Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарен способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору, эти упражнения не проходили ему даром. Шахматный композитор не должен непременно хорошо играть. Федор Константинович играл весьма посредственно и неохотно. Его утомляла и бесила дисгармония между невыносливостью его шахматной мысли в процессе борьбы и тем восклицательным блеском, к которому она порывалась. Для него составление задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов. Начиналось с того, что, вдали от доски (как в другой области -- вдали от бумаги) и при горизонтальном положении тела на диване (т. е. когда тело становится далекой синей линией, горизонтом себя самого), вдруг, от внутреннего толчка, неотличимого от вдохновения поэтического, ему являлся диковинный способ осуществления той или иной изощренной эадачной идеи (скажем, союза двух тем, индийской и бристольской -- или идеи вовсе новой). Некоторое время он с закрытыми глазами наслаждался отвлеченной чистотой лишь в провидении воплощенного замысла; потом стремительно раскрывал сафьяновую доску и ящичек с полновесными фигурами, расставляя их начерно, с разбега, и сразу выяснялось, что идея, осуществленная так чисто в мозгу, тут, на доске, требует -- для своего очищения от толстой резной скорлупы -- неимоверного труда, предельного напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот, а главное -- той последовательной находчивости, из которой, в шахматном смысле, складывается истина. Соображая варианты, так и этак исключая громоздкости построения, кляксы и бельма подспорных пешек, борясь с побочными решениями, он добивался крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил. Если бы он не был уверен (как бывал уверен и при литературном творчестве), что воплощение замысла уже существует в некоем другом мире, из которого он его переводил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью воплощения, возможность его невозможности. Мало-помалу фигуры и клетки начинали оживать и обмениваться впечатлениями. Грубая мощь ферзя превращалась в изысканную силу, сдерживаемую и направляемую системой сверкающих рычагов; умнели пешки; кони выступали испанским шагом. Вс? было осмыслено, и вместе с тем вс? было скрыто. Всякий творец -- заговорщик, и все фигуры на доске, разыгрывая в лицах его мысль, стояли тут конспираторами и колдунами. Только в последний миг ослепительно вскрывалась их тайна. Еще два-три очистительных штриха, еще одна проверка, -- и задача была готова. Ее ключ, первый ход белых, был замаскирован своей мнимой нелепостью, -- но именно расстоянием между ней и ослепительным разрядом смысла измерялось одно из главных художественных достоинств задачи, а в том, как одна фигура, точно смазанная маслом, гладко заходила за другую, скользнув через вс? поле и забравшись к ней подмышку, была почти телесная приятность, щекочущее ощущение ладности. На доске звездно сияло восхитительное произведение искусства: планетариум мысли. Вс? тут веселило шахматный глаз: остроумие угроз и защит, грация их взаимного движения, чистота матов (столько-то пуль на столько-то сердец); каждая фигура казалась нарочно сработанной для своего квадрата; но может быть очаровательнее всего была тонкая ткань обмана, обилие подметных ходов (в опровержении которых была еще своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготовленных для читателя. Третий урок в эту пятницу был у Васильева. Редактор берлинской "Газеты", наладив связь с малочитаемым английским журналом, помещал в нем еженедельную статью о положении в советской России. Несколько зная язык, он писал статью начерно, оставляя пробелы, вкрапливая русские фразы и требуя от Федора Константиновича дословного перевода своих передовичных словец: быль молодцу не в укор, чудеса в решете, как дошла ты до жизни такой, се лев, а не собака, пришла беда -- растворяй ворота, и волки сыты, и овцы целы, беда, коль пироги начнет печи сапожник, всяк сверчок знай свой шесток, голь на выдумки хитра, милые бранятся -- только тешатся, мы и сами с усами, свой своему поневоле брат, паны дерутся -- у хлопцев чубы болят, дело не волк -- в лес не убежит, снявши голову, по волосам не плачут, нужна реформа, а не реформы. И очень часто попадалось выражение: "произвело впечатление разорвавшейся бомбы". Задача Федора Константиновича состояла в том, чтобы по васильевскому черновику диктовать Васильеву статью в исправленном виде прямо в машинку, -- Георгию Ивановичу это казалось чрезвычайно практичным, на самом же деле диктовка чудовищно растягивалась из-за мучительных пауз. Но странно, -- вероятно метод применения басенной морали сгущенно передавал оттенок "moralite's", присущий всем сознательным проявлениям советской власти: перечитывая готовую статью, казавшуюся при диктовке вздором, Федор Константинович улавливал, сквозь неуклюжий перевод и газетные эффекты автора, ход стройной и сильной мысли, неуклонно пробирающейся к цели -- и спокойно дающей в углу мат. Провожая его затем до двери, Георгий Иванович вдруг страшно сдвинул усатые брови и быстро проговорил: "Что, читали, как обложили Кончеева, воображаю, как на него подействовало, какой удар, какая неудача". "Ему наплевать, я знаю это", -- ответил Федор Константинович, -- и на лице у Васильева изобразилось мгновенное разочарование. "Ну, это он так, хорохорится", -- находчиво возразил он, снова повеселев. -- "На самом деле наверное убит". "Не думаю", -- сказал Федор Константинович. "Во всяком случае, я искренне огорчен за него", -- докончил Васильев с таким видом, точно вовсе не желал расстаться со своим огорчением. Несколько утомленный, но радуясь тому, что трудовой день окончен, Федор Константинович сел в трамвай и раскрыл журнальчик (опять мелькнуло склоненное лицо Н. Г. Чернышевского -- о котором он только и знал, что это был "шприц с серной кислотой", -- как где-то говорит, кажется, Розанов, -- и автор "Что делать?", путавшегося впрочем с "Кто виноват?"). Он углубился в рассмотрение задач и вскоре убедился, что, не будь среди них двух гениальных этюдов старого русского мастера да нескольких интересных перепечаток из иностранных изданий, журнальчика не стоило бы покупать. Добросовестные, ученические упражнения молодых советских композиторов были не столько "задачи", сколько "задания": в них громоздко трактовалась та или иная механическая тема (какое-нибудь "связывание" и "развязывание"), без всякой поэзии; это были шахматные лубки, не более, и подталкивающие друг друга фигуры делали свое неуклюжее дело с пролетарской серьезностью, мирясь с побочными решениями в вялых вариантах и нагромождением милицейских пешек. Прозевав остановку, он вс? же успел выскочить у сквера, сразу повернув на каблуках, как обыкновенно делает человек, резко покинувший трамвай, и пошел мимо церкви по Агамемнонштрассе. Дело было подвечер, небо было безоблачно, неподвижное и тихое сияние солнца придавало какую-то мирную, лирическую праздничность всякому предмету. Велосипед, прислоненный к желто-освещенной стене, стоял слегка изогнуто, как пристяжная, но еще совершеннее его самого была его прозрачная тень на стене. Пожилой толстоватый господин, вихляя задом, спешил на теннис, в городских штанах, в сорочке-пупсик, с тремя серыми мячами в сетке, и рядом с ним быстро шла на резиновых подошвах немецкая девушка спортивного покроя, с оранжевым лицом и золотыми волосами. За ярко раскрашенными насосами, на бензинопое пело радио, а над крышей его павильона выделялись на голубизне неба желтые буквы стойком -- название автомобильной фирмы, -- причем на второй букве, на "А" (а жаль, что не на первой, на "Д", -- получилась бы заставка) сидел живой дрозд, черный, с желтым -- из экономии -- клювом, и пел громче, чем радио. Дом, где жил Федор Константинович, был угловой и выпирал, как огромный, красный корабль, неся на носу стеклянно-сложное башенное сооружение, словно скучный, солидный архитектор внезапно сошел с ума и произвел вылазку в небо. На всех балкончиках, коими дом был многоярусно опоясан, что-то зеленело и цвело, и только щеголевский был неопрятно пуст, с сиротливым горшком на борту и каким-то проветриваемым висельником в молевых мехах. Еще в самом начале своего пребывания на этой квартире, Федор Константинович, полагавший, что ему нужен по вечерам полный покой, выговорил себе право получать ужин в комнату. На столе, среди книг, его ждали теперь два серых бутерброда с глянцевитой мозаикой колбасы, чашка остывшего, отяжелевшего чая и тарелка розового киселя (утрешнего). Жуя и прихлебывая, он снова раскрыл "8х8" (снова глянул на него исподлобья бодучий Н. Г. Ч.) и тихо стал наслаждаться этюдом, в котором немногочисленные фигуры белых как бы висели над пропастью, а вс?-таки добивались своего. Отыскалась затем очаровательная четырехходовка американского мастера, красота которой заключалась не только в остроумно запрятанной матовой комбинации, а еще в том, что при соблазнительной, но ошибочной атаке белых, черные, путем втягивания и запирания собственных фигур, как раз успевали устроить себе герметический пат. Зато в одном из советских произведений (П. Митрофанов, Тверь) нашелся прелестный пример того, как можно дать маху: у черных было девять пешек, -- девятую повидимому добавили в последнюю минуту, чтобы заделать непредвиденную брешь, как если бы писатель торопливо заменил в корректуре "ему обязательно расскажут" более грамотным "ему несомненно расскажут", не заметив, что сразу за этим следует: "...о ея сомнительной репутации". Вдруг ему стало обидно -- отчего это в России вс? сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении "к свету" таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился вс? виднее, пока не обнаружилось, что этот "свет" горит в окне тюремного надзирателя, только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И "что делать" теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала как серебро морского песка к коже подошв, живет в глазах, в крови, придает глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень. Какие-то знакомые, уехавшие на лето в Данию, недавно оставили Борису Ивановичу радиоаппарат. Было слышно, как он возится с ним, удавляя пискунов, скрипунов, переставляя призрачную мебель. Тоже -- развлечение. В комнате, между тем, потемнело; над почерневшими очерками домов за двором, где зажглись уже окна, небо было ультрамаринового тона, и в черных проволоках между черных труб сияла звезда, -- которую, как всякую звезду, можно было видеть по-настоящему лишь переключив зрение, так что вс? остальное сдвигалось вон из фокуса. Он подпер кулаком щеку и сидел так у стола, глядя в окно. Вдали какие-то большие часы, местоположение которых он вс? обещал себе определить, но всегда забывал это сделать, тем более, что за слоем дневных звуков их не бывало слышно, медленно пробили девять. Пора было идти на свидание с Зиной. Они обычно встречались по ту сторону железнодорожной ложбины, на тихой улице по близости Груневальда, где массивы домов (темные крестословицы, в которых не вс? еще решил желтый свет) прерывались пустырями, огородами, угольными складами ("темы и ноты темнот" -- строка Кончеева), где был, между прочим, замечательный забор, составленный повидимому из когда-то разобранного в другом месте (может быть, в другом городе), ограждавшего до того стоянку бродячего цирка, но доски были теперь расположены в бессмысленном порядке, точно их сколачивал слепой, так что некогда намалеванные на них цирковые звери, перетасовавшись во время перевозки, распались на свои составные части, -- тут нога зебры, там спина тигра, а чей-то круп соседствует с чужой перевернутой лапой: обещание жизни грядущего века было по отношению к забору сдержано, но разъятие земных образов на нем уничтожало земную ценность бессмертия; ночью, впрочем, мало что можно было различить, а преувеличенные тени листьев (вблизи был фонарь) ложились на доски забора вполне осмысленно, по порядку, -- это служило некоторым возмещением, тем более, что их-то никак нельзя было перенести в другое место, заодно с досками, разбив и спутав узор: их можно было перенести на нем только целиком, вместе со всей ночью. Ожидание ее прихода. Она всегда опаздывала -- и всегда приходила другой дорогой, чем он. Вот и получилось, что даже Берлин может быть таинственным. Под липовым цветением мигает фонарь. Темно, душисто, тихо. Тень прохожего по тумбе пробегает, как соболь пробегает через пень. За пустырем как персик небо тает: вода в огнях, Венеция сквозит, -- а улица кончается в Китае, а та звезда над Волгою висит. О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрешь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена. Из темноты, для глаз всегда нежданно, она как тень внезапно появлялась, от родственной стихии отделясь. Сначала освещались только ноги, так ставимые тесно, что казалось, она идет по тонкому канату. Она была в коротком летнем платье ночного цвета -- цвета фонарей, теней, стволов, лоснящейся панели: бледнее рук ее, темней лица. Посвящено Георгию Чулкову. Федор Константинович целовал ее в мягкие губы, и затем она на мгновение опускала голову к нему на ключицу и, быстро высвободившись, шла рядом с ним, сперва с такой грустью на лице, словно за двадцать часов их разлуки произошло какое-то небывалое несчастье, но мало-по-малу она приходила в себя, и вот улыбалась -- так, как днем не улыбалась никогда. Что его больше всего восхищало в ней? Ее совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил. В разговорах с ней можно было обходиться без всяких мостиков, и не успевал он заметить какую-нибудь забавную черту ночи, как уже она указывала ее. И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их. Когда он поселился у Щеголевых и увидел ее в первый раз, у него было ощущение, что он уже многое знает о ней, что и имя ее ему давно знакомо, и кое-какие очертания ее жизни, но до разговора с ней он не мог себе уяснить, откуда и как это знает. Сначала он видал ее только за обедом и осторожно наблюдал за ней, изучая каждое ее движение. Она едва говорила с ним, хотя по некоторым признакам -- не столько по зрачкам, сколько по отливу глаз, как бы направленному в его сторону, -- он знал, что она замечает каждый его взгляд, двигаясь так, словно была вс? время ограничена легчайшими покровами того самого впечатления, которое на него производила; и оттого, что ему казалось вовсе невозможным какое-либо свое участие в ее душе и жизни, он испытывал страдание, когда выглядывал в ней что-нибудь особенно прелестное, и отрадное облегчение, когда в ней мелькал какой-нибудь недостаток красоты. Ее бледные волосы, светло и незаметно переходившие в солнечный воздух вокруг головы, голубая жилка на виске, другая -- на длинной и нежной шее, тонкая кисть, острый локоть, узость боков, слабость плеч и своеобразный наклон стройного стана, как если б пол, по которому она, разогнавшись как на коньках, устремлялась, спускался всегда чуть полого к пристани стула или стола, где был ей нужный предмет, -- вс? это воспринималось им с мучительной отчетливостью, и потом, в течение дня, бесконечное число раз повторялось в его памяти, отзываясь вс? ленивее, бледнее и отрывистее, теряя жизнь и доходя, из-за машинальных повторений распадающегося образа до какой-то изломанно тающей схемы, в которой уже почти ничего не было от первоначальной жизни; но как только он ее видел вновь, вся эта подсознательная работа по уничтожению ее образа, власти которого он вс? больше боялся, шла на смарку, и опять вспыхивала красота, -- ее близость, страшная доступность взгляду, восстановленная связь всех подробностей. Если в те дни ему пришлось бы отвечать перед каким-нибудь сверхчувственным судом (помните, как Г?те говаривал, показывая тростью на звездное небо: "Вот моя совесть!"), то вряд ли бы он решился сказать, что любит ее, -- ибо давно догадывался, что никому и ничему всецело отдать душу неспособен: оборотный капитал ему был слишком нужен для своих частных дел; но зато, глядя на нее, он сразу добирался (чтобы через минуту скатиться опять) до таких высот нежности, страсти и жалости, до которых редкая любовь доходит. И среди ночи, особенно после долгой работы мысли, наполовину выйдя из сна как бы не с той стороны, где рассудок, а с черного хода бреда, он с безумным, тягучим упоением чувствовал ее присутствие в комнате на поспешно и неряшливо приготовленной бутафором походной койке, в двух шагах от него, но пока он лелеял свое волнение, наслаждался искушением, краткостью расстояния, райской возможностью, в которой, впрочем, ничего плотского не было (а была какая-то блаженная замена плотского, выраженная в терминах полусна), его заманивало обратно забытье, в которое он безнадежно отступал, думая, что вс? еще держит добычу. По-настоящему же она никогда ему не снилась, довольствуясь присылкой каких-то своих представительниц и наперсниц, которые бывали вовсе на нее непохожи, а возбуждали в нем ощущение, оставлявшее его в дураках, чему был свидетелем синеватый рассвет. А потом, совсем проснувшись, уже при звуках утра, он сразу попадал в самую гущу счастья, засасывающую сердце, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться. Но как только он воображал Зину, он видел лишь бледный набросок, который голос ее за стеной не в силах был зажечь жизнью. А через час-другой он встречался с ней за столом, и вс? восстанавливалось, и он снова понимал, что, не будь ее, не было бы этого утреннего тумана счастья. Как-то, спустя дней десять после знакомства, она вдруг вечером постучалась к нему и надменно-решительным шагом, с почти презрительным выражением на лице, вошла, держа в руке небольшую, спрятанную в розовой обертке, книгу. "У меня к вам просьба, -- сказала она быстро и сухо. -- Сделайте мне тут надпись"; Федор Константинович книгу взял -- и узнал в ней приятно потрепанный, приятно размягченный двухлетним пользованием (это было ему совершенно внове) сборничек своих стихов. Он очень медленно стал откупоривать пузырек с чернилами, -- хотя в иные минуты, когда хотелось писать, пробка выскакивала, как из бутылки шампанского; Зина же, посмотрев на его теребившие пробку пальцы, поспешно добавила: "Только фамилью, -- пожалуйста, только фамилью". Он расписался, хотел было поставить дату, но почему то подумал, что в этом она может усмотреть вульгарную многозначительность "Ну вот, спасибо", -- сказала она и, дуя на страницу, вышла. Через день было воскресенье, и около четырех вдруг выяснилось, что она одна дома: он читал у себя, она была в столовой и изредка совершала короткие экспедиции к себе в комнату через переднюю, и при этом посвистывала, и в ее легком топоте была топографическая тайна, -- ведь к ней прямо вела дверь из столовой. Но мы читаем и будем читать. "Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле. И хотя мысли мои, мое имя, мои труды будут принадлежать России, но сам я, но бренный состав мой, будет удален от нее" (а вместе с тем, на прогулках в Швейцарии, так писавший, колотил перебегавших по тропе ящериц, -- "чертовскую нечисть", -- с брезгливостью хохла и злостью изувера). Невообразимое возвращение! Строй? Вот уж вс? равно какой. При монархии -- флаги да барабан, при республике -- флаги да выборы... Опять прошла. Нет, не читалось, -- мешало волнение, мешало чувство, что другой бы на его месте вышел к ней с непринужденными, ловкими словами; когда же он представлял себе, как сам выплывет и ткнется в столовую, и не будет знать, что сказать, то ему начинало хотеться, чтобы она скорее ушла, или чтоб вернулись домой Щеголевы. И в то самое мгновение, когда он решил больше не прислушиваться и нераздельно заняться Гоголем, Федор Константинович быстро встал и вошел в столовую. Она сидела у балконной двери и, полуоткрыв блестящие губы, целилась в иглу. В растворенную дверь был виден маленький, бесплодный балкон, и слышалось жестяное позванивание да пощелкивание под прыгивающих капель, -- шел крупный, теплый апрельский дождь. "Виноват, -- не знал, что вы тут, -- сказал Федор Константинович лживо. -- Я только хотел вам насчет моей книжки: это не то, это плохие стихи, т. е. не вс? плохо, но в общем. То, что я за эти два года печатал в "Газете", значительно лучше". "Мне очень понравилось то, что вы раз читали на вечере, -- сказала она. -- О ласточке, которая вскрикнула". "Ах, вы там были? Да. Но у меня есть еще лучше, уверяю вас". Она вдруг вскочила со стула, бросила на сиденье штопку и, болтая опущенными руками, наклоняясь вперед, мелко переставляя как бы скользящие ноги, быстро прошла в свою комнату и вернулась с газетными вырезками, -- его и кончеевские стихи. "Но у меня, кажется, не вс? тут", -- заметила она. "Я не знал, что это вообще бывает", -- сказал Федор Константинович, и добавил неловко: "Буду теперь просить, чтобы делали вокруг такие дырочки пунктиром, -- знаете, как талоны, чтоб было легче отрывать". Она продолжала возиться с чулком на грибе и, не поднимая глаз, но быстро и хитро улыбнувшись, сказала: "А я знаю, что вы жили на Танненбергской семь, я часто бывала там". "Да что вы", -- удивился Федор Константинович. "Я знакома еще по Петербургу с женой Лоренца, -- она мне когда-то давала уроки рисования". "Как это странно", -- сказал Федор Константинович. "А Романов теперь в Мюнхене, -- продолжала она. -- Глубоко противный тип, но я всегда любила его вещи". Поговорили о Романове. О его картинах. Достиг полного расцвета. Музеи приобретали... Пройдя через вс?, нагруженный богатым опытом, он вернулся к выразительной гармонии линий. Вы знаете его "Футболиста"? Вот как раз журнал с репродукцией. Потное, бледное, напряженно-оскаленное лицо игрока во весь рост, собирающегося на полном бегу со страшной силой шутовать по голу. Растрепанные рыжие волосы, пятно грязи на виске, натянутые мускулы голой шеи. Мятая, промокшая фиолетовая фуфайка, местами обтягивая стан, низко находит на забрызганные трусики, и на ней видна идущая по некой удивительной диагонали мощная складка. Он забирает мяч сбоку, подняв одну руку, пятерня широко распялена -- соучастница общего напряжения и порыва. Но главное, конечно, -- ноги: блестящая белая ляжка, огромное израненное колено, толстые, темные буцы, распухшие от грязи, бесформенные, а вс?-таки отмеченные какой-то необыкновенно точной и изящной силой; чулок сполз на яростной кривой икре, нога ступней влипла в жирную землю, другая собирается ударить -- и как ударить! -- по черному, ужасному мячу, -- и вс? это на темно-сером фоне, насыщенном дождем и снегом. Глядящий на эту картину уже слышал свист кожаного снаряда, уже видел отчаянный бросок вратаря. "И я еще кое-что знаю, -- сказала Зина. -- Вы должны были мне помочь с одним переводом, вам это передавал Чарский, но вы почему-то не объявились". "Как это странно", -- повторил Федор Константинович. В прихожей ухнуло, -- это вернулась Марианна Николаевна, -- и Зина неспеша встала, собрала вырезки и ушла к себе, -- только впоследствии Федор Константинович понял, почему она сочла нужным так поступить, но тогда это ему показалось бесцеремонностью, -- и когда Щеголева вошла в столовую, то получилось так, словно он крал сахар из буфета. Еще через несколько дней вечером, он из своей комнаты подслушал сердитый разговор -- о том, что сейчас должны прийти гости, и что пора Зине спуститься вниз с ключ?м. Когда она спустилась, он после краткой внутренней борьбы придумал себе прогулку, -- скажем, к автомату около сквера за почтовой маркой, -- надел для полной иллюзии шляпу, хотя почти никогда шляпы не носил, и пошел вниз. Свет погас, пока он спускался, но тотчас стукнуло и зажглось опять: это она внизу нажала кнопку. Она стояла у стеклянной двери, поигрывая ключем, надетым на палец, ярко освещенная, -- блестела бирюзовая вязка джампера, блестели ногти, блестели на руке выше кисти ровные волоски. "Отперто", -- сказала она, но он остановился и оба стали смотреть сквозь стекло на темную, подвижную ночь, на газовый фонарь, на тень решетки. "Что-то они не идут", -- пробормотала она, тихо звякнув ключем. "Вы давно ждете? -- спросил он. -- Хотите, я сменю вас?" -- и в эту минуту погасло электричество. -- "Хотите, я всю ночь тут останусь?" -- добавил он в темноте. Она усмехнулась и порывисто вздохнула, словно ей надоело ожидание. Сквозь стекла пепельный свет с улицы обливал их обоих, и тень железного узора на двери изгибалась через нее и продолжалась на нем наискось, как портупея, а по темной стене ложилась призматическая радуга. И, как часто бывало с ним, -- но в этот раз еще глубже, чем когда-либо, -- Федор Константинович внезапно почувствовал -- в этой стеклянной тьме -- странность жизни, странность ее волшебства, будто на миг она завернулась, и он увидел ее необыкновенную подкладку, У самого его лица была нежно-пепельная щека, перерезанная тенью, и когда Зина вдруг, с таинственным недоумением в ртутном блеске глаз, повернулась к нему, а тень легла поперек губ, странно ее меняя, он воспользовался совершенной свободой в этом мире теней, чтобы взять е? за призрачные локти; но она выскользнула из узора и быстрым толчком пальца включила свет. "Почему?" -- спросил он. "Объясню вам как-нибудь в другой раз", -- ответила Зина, вс? не спуская с него взгляда. "Завтра", -- сказал Федор Константинович. "Хорошо, завтра. Но только хочу вас предупредить, что никаких разговоров не будет у нас с вами дома. Это -- решительно и навсегда". "Тогда давайте"... -- начал он, но тут выросли за дверью коренастый полковник Касаткин и его высокая, выцветшая жена. "Здравия желаю, красавица", -- сказал полковник, одним ударом разрубая ночь. Федор Константинович вышел на улицу. На другой день он устроился так, чтоб застать ее на углу при ее возвращении со службы. Условились встретиться после ужина, у скамьи, которую он высмотрел накануне. "Почему же?" -- спросил он, когда они сели. "По пяти причинам, -- сказала она. -- Во-первых, потому, что я не немка, во-вторых, потому что только в прошлую среду я разошлась с женихом, в-третьих, потому что это было бы -- так, ни к чему, в-четвертых, потому что вы меня совершенно не знаете, в-пятых..." -- она замолчала, и Федор Константинович осторожно поцеловал ее в горячие, тающие, горестные губы. "Вот потому-то", -- сказала она, перебирая и сильно сжимая его пальцы. С той поры они встречались каждый вечер. Марианна Николаевна, не смевшая ее никогда ни о чем спрашивать (уже намек на вопрос вызвал бы хорошо знакомую ей бурю), догадывалась, конечно, что дочь ходит к кому-то на свидания, тем более, что знала о существовании таинственного жениха. Это был болезненный, странный, неуравновешенный господин (таким, по крайней мере, он представлялся Федору Константиновичу по Зининым рассказам, -- впрочем, эти рассказанные люди обычно наделены одним основным признаком: отсутствием улыбки), с которым она познакомилась в шестнадцать лет, три года тому назад, причем он был старше ее лет на двенадцать, и в этом старшинстве тоже было что-то темное, неприятное и озлобленное. Опять же в ее передаче, ее встречи с ним проходили без всякого выражения влюбленности, и оттого что она не упоминала ни об одном поцелуе, выходило, что это была просто бесконечная череда нудных разговоров. Она решительно отказывалась открыть его имя и даже род занятий (хотя давала понять, что это был человек в некотором роде гениальный), и Федор Константинович был ей втайне признателен за это, понимая, что призрак без имени и без среды легче гаснет, -- а вс?-таки он чувствовал к нему отвратительную ревность, в которую силился не вникать, но она всегда присутствовала где-то за углом, и от мысли, что где-нибудь когда-нибудь он, чего доброго, может встретиться с тревожными, скорбными глазами этого господина, вс? вокруг принималось жить по ночному, как природа во время затмения. Зина клялась, что никогда не любила его, что тянула с ним вялый роман по безволию, и что продолжала бы тянуть, не случись Федора Константиновича. Но особого безволия он в ней не замечал, а замечал смесь женской застенчивости и не женской решительности во всем. Несмотря на сложность ее ума, ей была свойственна убедительнейшая простота, так что она могла позволить себе многое, чего другим бы не разрешалось, и самая быстрота их сближения казалась Федору Константиновичу совершенно естественной при резком свете ее прямоты. Дома она держалась так, что дико было представить себе вечернюю встречу с этой чужой, хмурой барышней, но это не было притворством, а тоже своеобразным видом прямоты. Когда он однажды, шутя, задержал ее в коридорчике, она побледнела от гнева и не явилась на свидание, а затем заставила его клятвенно обещать, что это никогда не повторится. Очень скоро он понял, почему это было так: домашняя обстановка принадлежала к такому низкопробному сорту, что, на ее фоне, прикосновение рук мимоходом между жильцом и хозяйской дочерью обратилось бы попросту в шашни. Отец Зины, Оскар Григорьевич Мерц, умер от грудной жабы в Берлине четыре года тому назад, и немедленно после его кончины Марианна Николаевна вышла замуж за человека, которого Мерц не пустил бы к себе на порог, за одного из тех бравурных российских пошляков, которые при случае смакуют слово "жид", как толстую винную ягоду. Когда же симпатяга отсутствовал, то запросто появлялся в доме один из его темноватых деловых знакомцев, тощий балтийский барон, с которым Марианна Николаевна ему изменяла, -- и Федор Константинович, раза два барона видевший, с гадливым интересом старался себе представить, что могут друг в друге найти, и, если находят, то какова процедура, эта пожилая, рыхлая, с жабьим лицом, женщина и этот немолодой, с гнилыми зубами скелет. Если бывало мучительно знать порою, что Зина одна в квартире, и по уговору к ней не выходить, было совсем в другом роде мучительно, когда один в доме оставался Щеголев. Не любя одиночества, Борис Иванович начинал скучать, и Федор Константинович слышал из своей комнаты шуршащий рост этой скуки, точно квартира медленно заростала лопухами, -- вот уже подступавшими к его двери. Он молил судьбу, чтобы что-нибудь Щеголева отвлекло, но (до того, как появился радио-аппарат) спасения ниоткуда не приходило. Неотвратимо раздавался зловещий, деликатный стук, и, бочком, ужасно улыбаясь, втискивался в комнату Борис Иванович. "Вы спали? Я вам не помешал?" -- спрашивал он, видя, что Федор Константинович пластом лежит на кушетке, и затем, весь войдя, плотно прикрывал за собой дверь и садился у него в ногах, вздыхая. "Тощища, тощища", -- говорил он, и начинал что-нибудь рассказывать. В области литературы он высоко ставил "L'homme qui assassina" Клода Фаррера, а в области философии -- "Протоколы сионских мудрецов". Об этих двух книжках он мог толковать часами, и казалось, что ничего другого он в жизни не прочитал. Он был щедр на оассказы из судебной практики в провинции и на еврейские анекдоты. Вместо "выпили шампанского и отправились в путь", он выражался так: "раздавили флакон -- и айда". Как у большинства говорунов, у него в воспоминаниях всегда попадался какой-нибудь необыкновенный собеседник, без конца рассказывавший ему интересные вещи, -- ("второго такого умницы я в жизни не встречал", -- замечал он довольно неучтиво), -- а так как нельзя было представить себе Бориса Ивановича в качестве молчаливого слушателя, то приходилось допустить, что это было своего рода раздвоением личности. Однажды, заметив исписанные листочки на столе у Федора Константиновича, он сказал, взяв какой-то новый, прочувствованный тон: "Эх, кабы у меня было времячко, я бы такой роман накатал... Из настоящей жизни. Вот представьте себе такую историю: старый пес, -- но еще в соку, с огнем, с жаждой счастья, -- знакомится с вдовицей, а у нее дочка, совсем еще девочка, -- знаете, когда еще ничего не оформилось, а уже ходит так, что с ума сойти. Бледненькая, легонькая, под глазами синева, -- и конечно на старого хрыча не смотрит. Что делать? И вот, недолго думая, он, видите ли, на вдовице женится. Хорошо-с. Вот, зажили втроем. Тут можно без конца описывать -- соблазн, вечную пыточку, зуд, безумную надежду. И в общем -- просчет. Время бежит-летит, он стареет, она расцветает, -- и ни черта. Пройдет, бывало, рядом, обожжет презрительным взглядом. А? Чувствуете трагедию Достоевского? Эта история, видите ли, произошла с одним моим большим приятелем, в некотором царстве, в некотором самоварстве, во времена царя Гороха. Каково?" -- и Борис Иванович, обрати в сторону темные глаза, надул губы и издал меланхолический лопающийся звук. "Моя супруга-подпруга, -- рассказывал он в другой раз, -- лет двадцать прожила с иудеем и обросла целым кагалом. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы вытравить этот дух. У Зинки (он попеременно, смотря по настроению, называл падчерицу то так, то Аидой) нет, слава Богу, ничего специфического, -- посмотрели бы на ее кузину, -- такая, знаете, жирная брюнеточка с усиками. Мне иногда даже приходит в башку мысль, -- а что, если моя Марианна Николаевна, когда была мадам Мерц... Вс?-таки, ведь тянуло же ее к своим, -- пускай она вам как-нибудь расскажет, как задыхалась в этой атмосфере, какие были родственнички -- ой, Бозэ мой, -- гвалт за столом, а она разливает чай: шутка ли сказать, -- мать фрейлина, сама смолянка, а вот вышла за жида, -- до сих пор не может объяснить, как это случилось: богат был, говорит, а я глупа, познакомились в Ницце, бежала с ним в Рим, -- знаете, на вольном-то воздухе вс? казалось иначе, ну а когда потом попала в семейную обстановочку, поняла, что влипла". Зина об этом рассказывала по другому. В ее передаче, облик ее отца перенимал что-то от прустовского Свана. Его женитьба на ее матери и последующая жизнь окрашивались в дымчато-романтический цвет. Судя по ее словам, судя также по его фотографиям, это был изящный, благородный, умный и мягкий человек, -- даже на этих негибких петербургских снимках с золотой тисненой подписью по толстому кар тону, которые она показывала Федору Константиновичу ночью под фонарем, старомодная пышность светлого уса и высота воротничков ничем не портили тонкого лица с прямым смеющимся взглядом. Она рассказывала о его надушенном платке, о страсти его к рысакам и к музыке; о том, как в юности он однажды разгромил заезжего гроссмейстера, или о том, как читал наизусть Гомера: рассказывала, подбирая то, что могло бы затронуть воображение Федора, так как ей казалось, что он отзывается лениво и скучно на ее воспоминания об отце, т. е. на самое драгоценное, что у нее было показать. Он сам замечал в себе эту странную заторможенность отзывчивости. В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненно заостренную гордость, так что даже говоря с Федором Константиновичем она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым вс?-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства. В начале она так натягивала эти струны, что ему, которому вообще было решительно наплевать на распределение людей по породам и на их взаимоотношения, становилось за нее чуть-чуть неловко, а с другой стороны, под влиянием ее горячей, настороженной гордыни, он начинал ощущать какой-то личный стыд, оттого что молча выслушивал мерзкий вздор Щеголева и то нарочито гортанное коверкание русской речи, которым тот с наслаждением занимался, -- например, говоря мокрому гостю, наследившему на ковре: "ой, какой вы наследник!". В течение некоторого времени после кончины ее отца, к ним, по привычке, продолжали ходить прежние знакомые и родственники с отцовской стороны; но мало-по-малу они редели, отпадали... и только одна старенькая чета долго еще являлась, -- жалея Марианну Николаевну, жалея прошлое и стараясь не замечать, как Щеголев уходит к себе в спальню с чаем и газетой. Зина же сохранила до сих пор связь с этим миром, который ее мать предала, и в гостях у прежних друзей семьи необыкновенно менялась, смягчалась, добрела (сама отмечала это), сидя за чайным столом среди мирных разговоров стариков о болезнях, свадьбах и русской литературе. В семье у себя она была несчастна и несчастье свое презирала. Презирала она и свою службу, даром что ее шеф был еврей, -- немецкий, впрочем, еврей, т. е. прежде всего -- немец, так что она не стеснялась при Федоре его поносить. Она столь живо, столь горько, с таким образным отвращением, рассказывала ему об этой адвокатской конторе, где уже два года служила, что он вс? видел и вс? обонял так, словно сам там бывал ежедневно. Аэр ее службы чем-то напоминал ему Диккенса (с поправкой, правда, на немецкий перевод), -- полусумасшедший мир мрачных дылд и отталкивающих толстячков, каверзы, чернота теней, страшные носы, пыль, вонь и женские слезы. Начиналось с темной, крутой, невероятно запущенной лестницы, которой вполне соответствовала зловещая ветхость помещения конторы, что не относилось лишь к кабинету главного адвоката, где жирные кресла и стеклянный стол-гигант резко отличались от обстановки прочих комнат. Канцелярская, большая, неказистая, с голыми, вздрагивающими окнами, задыхалась от нагромождения пыльной, грязной мебели, -- особенно был страшен диван, тускло-багровый, с вылезшими пружинами, -- ужасный и непристойный предмет, выброшенный, как на свалку, после постепенного прохождения через кабинет всех трех директоров -- Траума, Баума и Кэзебира. Стены были до потолка заставлены исполинскими регалами с грудой грубо-синих папок в каждом гнезде, высунувших длинные ярлыки, по которым иногда ползал голодный сутяжный клоп. У окон располагались четыре машинистки: одна -- горбунья, жалование тратившая на платья, вторая -- тоненькая, легкомысленного нрава, "на одном каблучке" (ее отца-мясника вспыльчивый сын убил мясничным крюком), третья -- беззащитная девушка, медленно набиравшая приданое, и четвертая -- замужняя, сдобная блондинка, с отражением собственной квартиры вместо души, трогательно рассказывавшая, как после дня духовного труда, чувствует такую потребность отдохнуть на труде физическом, что, придя вечером домой, растворяет все окна и принимается с упоением стирать. Заведующий конторой, Хамекке (толстое, грубое животное, с вонючими ногами и вечно сочившимся фурункулом на затылке, любившее вспоминать, как, в бытность свою фельдфебелем, оно заставляло нерасторопных новобранцев зубной щеткой вычищать казарменный пол), двух последних угнетал особенно охотно -- одну потому, что потеря службы для нее значила бы отказ от брака, другую потому, что она сразу начинала рыдать, -- эти обильные, звучные слезы, которые так легко можно было вызвать, доставляли ему здоровое удовольствие. Едва грамотный, но одаренный железной хваткой, сразу соображающий наименее привлекательную сторону всякого дела, он высоко ценился хозяевами, Траумом, Баумом и Кэзебиром (целая немецкая идиллия, со столиками в зелени и чудным видом). Баума редко было видно; конторские девицы находили, что он дивно одевается, т. е. пиджак, как на мраморной статуе, каждая складка -- навеки, и белый воротничек к цветной рубашке. Кэзебир подобострастно благоговел перед состоятельными клиентами (впрочем, благоговели все трое), а когда сердился на Зину, говорил, что она слишком задается. Главный хозяин, Траум был коротенький человек, с пробором займом, с профилем, как внешняя сторона полумесяца, с маленькими ручками и бесформенным телом, более широким, чем толстым. Он любил себя страстной и вполне разделенной любовью, женат был на богатенькой, пожилой вдове и, имея нечто актерское в натуре, норовил вс? делать "красиво", тратя на фасон тысячи, а у секретарши сторговывая полтинник; от служащих он требовал, чтобы его супругу называли "ди гнедиге фрау" ("барыня звонили", "барыня просили"); вообще же кичился величавым незнанием того, что в конторе творится, хотя на самом деле знал через Хамекке вс?, до последней кляксы. Состоя одним из юрисконсультов французского посольства, он часто ездил в Париж, и, так как отличительной его чертой была гладчайшая наглость в преследовании выгодных целей, он там энергично заводил полезные знакомства, никогда не стесняясь попросить рекомендацию, приставая, навязываясь и не чувствуя щелчков -- кожа у него была, как броня у некоторых насекомоядных. Для приобретения популярности во Франции, он писал немецкие книжки о ней ("Три Портрета", например, -- императрица Евгения, Бриан и Сарра Бернар), причем собирание материалов обращалось у него тоже в собирание связей. Эти торопливо-компилятивные труды, в страшном стиле-модерн немецкой республики (и в сущности мало чем уступавшие трудам Людвига и Цвейгов), он диктовал секретарше между дел, внезапно изображая вдохновение, которое, впрочем, у него всегда совпадало с досугом. Какой-то французский профессор, в дружбу к которому он втирался, как-то отвечал на его нежнейшие послания крайне невежливой для француза критикой: "Вы фамилию Клемансо пишете то с accent aigu, то без оного. Так как тут необходима известная единообразность, было бы хорошо, если бы вы твердо решили, какой системы желаете придерживаться, чтобы затем от нее не уклоняться. Если же вы почему-либо захотели бы писать эту фамилию правильно, то пишите ее без accent." Траум немедленно на это ответил восторженно-благодарственным письмом, продолжая заодно напирать. Ах, как он умел округлять и подслащивать свои письма, какие были тевтонские рокоты и свисты в бесконечной модуляции обращений и окончаний, какие учтивости: "Vous avez bien voulu bien vouloir..." Его секретарша, Дора Витгенштейн, прослужившая у него четырнадцать лет, делила небольшую, затхлую комнату с Зиной. Эта стареющая женщина с мешками под глазами, пахнущая падалью сквозь дешевый одеколон, работавшая любое число часов, иссохшая на траумовской службе, похожа была на несчастную, заезженную лошадь, у которой сместилась вся мускулатура, и осталось только несколько железных жил. Она была мало образована, строила жизнь на двух-трех общепринятых понятиях, но руководствовалась какими-то своими частными правилами в обращении с французским языком. Когда Траум писал очередную "книгу", то вызывал ее к себе на дом по воскресеньям, торговался с ней за оплату, задерживал на лишнее время; и, бывало, она с гордостью сообщала Зине, что его шофер ее отвез (правда, только до трамвайной остановки). Зине приходилось заниматься не только переводами, но так же, как и всем остальным машинисткам, переписыванием длинных приложений, представляемых суду. Часто случалось также стенографировать, при клиенте, сообщаемые им обстоятельства дела, нередко бракоразводного. Эти дела были все довольно мерзостные, комья из всяких слипшихся гадостей и глупостей. Некто в Коттбусе, разводясь с женщиной, по его словам ненормальной, обвинял ее в сожительстве с догом, а главной свидетельницей выступала дворничиха, будто бы слышавшая через дверь, как та громко выражала псу восхищение относительно некоторых деталей его организма. "Тебе только смешно, -- сердито говорила Зина, -- но, честное слово, я больше не могу, не могу, -- и я бы тотчас всю эту мразь бросила, если б не знала, что в другой конторе будет такая же мразь или хуже. Эта усталость по вечерам -- это что-то феноменальное, это не поддается никакому описанию. Куда я сейчас гожусь? У меня так хребет ломит от машинки, что хочется выть. И главное, это никогда не кончится, потому что, если бы это кончилось, то нечего было бы есть, -- ведь мама ничего не может, -- она даже в кухарки не может пойти, потому что будет рыдать на чужой кухне и бить посуду, а гад умеет только прогорать, -- по-моему он уже прогорел, когда родился. Ты не знаешь, как я его ненавижу, этого хама, хама, хама...". "Так ты его съешь, -- сказал Федор Константинович. -- У меня тоже был довольно несимпатичный день. Хотел стихи для тебя, но они как-то еще не очистились". "Милый мой, радость моя, -- воскликнула она. -- Неужели это вс? правда, -- этот забор и мутненькая звезда? Когда я была маленькой, я не любила рисовать ничего некончающегося, так что заборов не рисовала, ведь это на бумаге не кончается, нельзя себе представить кончающийся забор, -- а всегда что-нибудь завершенное, -- пирамиду, дом на горе". "А я любил больше всего горизонт и такие штрихи -- вс? мельче и мельче: получалось солнце за морем. А самое большое детское мученье: неочиненный или сломанный цветной карандаш". "Но зато очиненные... Помнишь -- белый? Всегда самый длинный, -- не то, что красные и синие, -- оттого, что он мало работал, -- помнишь?". "Но как он хотел нравиться! Драма альбиноса. L'inutile beaute'. Положим, он у меня потом разошелся всласть. Именно потому, что рисовал невидимое. Можно было массу вообразить. Вообще -- неограниченные возможности. Только без ангелов, -- а если уж ангел, то с громадной грудной клеткой и с крыльями, как помесь райской птицы с кондором, и душу младую чтоб нес не в объятьях, а в когтях". "Да, я тоже думаю, что нельзя на этом кончить. Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне бы не хотелось ни во что обращаться". "В рассеянный свет? Как ты насчет этого? Не очень, по моему? Я-то убежден, что нас ждут необыкновенные сюрпризы. Жаль, что нельзя себе представить то, что не с чем сравнить. Гений, это -- негр, который во сне видит снег. Знаешь, что больше всего поражало самых первых русских паломников, по пути через Европу?" "Музыка?" "Нет, -- городские фонтаны, мокрые статуи". "Мне иногда досадно, что ты не чувствуешь музыки. У моего отца был такой слух, что он, бывало, лежит на диване и напевает целую оперу, с начала до конца. Раз он так лежал, а в соседнюю комнату кто-то вошел и заговорил там с мамой, -- и он мне сказал: Этот голос принадлежит такому-то, двадцать лет тому назад я его видел в Карлсбаде, и он мне обещал когда-нибудь приехать. Вот какой был слух". "А я сегодня встретил Лишневского, и он мне рассказал про какого-то своего знакомого, который жаловался, что в Карлсбаде теперь совсем не то, -- а раньше что было! пьешь воду, а рядом с тобой король Эдуард, прекрасный, видный мужчина... костюм из настоящего английского сукна... Ну что ты обиделась? В чем дело?" "Ах, вс? равно. Некоторых вещей ты никогда не поймешь". "Перестань. Почему тут горячо, а тут холодно? Тебе холодно? Посмотри лучше, какая бабочка около фонаря". "Я уже давно ее вижу". "Хочешь, я тебе расскажу, почему бабочки летят на свет? Никто этого не знает". "А ты знаешь?" "Мне всегда кажется, что я вот-вот догадаюсь, если хорошенько подумаю. Мой отец говорил, что это больше всего похоже на потерю равновесия, как вот неопытного велосипедиста притягивает канава. Свет по сравнению с темнотой пустота. Как она вертится! Но тут еще что-то есть, -- вот-вот пойму". "Мне жалко, что ты так и не написал своей книги. Ах, у меня тысяча планов для тебя. Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнешься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули". "Я напишу, -- сказал в шутку Федор Константинович, -- биографию Чернышевского". "Вс?, что хочешь. Но чтобы это было совсем, совсем настоящее. Мне нечего тебе говорить, как я люблю твои стихи, но они всегда не совсем по твоему росту, все слова на номер меньше, чем твои настоящие слова". "Или роман. Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чем будут они. Вспомню окончательно и напишу. Скажи-ка, между прочим, как ты в общем себе представляешь: мы всю жизнь будем встречаться так, рядком на скамейке?" "О нет, -- отвечала она певуче-мечтательным голосом. -- Зимой мы поедем на бал, а еще этим летом, когда у меня будет отпуск, я поеду на две недели к морю и пришлю тебе открытку с прибоем". "Я тоже поеду на две недели к морю". "Не думаю. И потом, не забудь, мы как-нибудь должны встретиться в Тиргартене, в розариуме, там где статуя принцессы с каменным веером". "Приятные перспективы", -- сказал Федор Константинович. А как-то через несколько дней ему под руку попался вс? тот же шахматный журнальчик, он перелистал его, ища недостроенных мест, и, когда оказалось, что вс? уже сделано, пробежал глазами отрывок в два столбца из юношеского дневника Чернышевского; пробежал, улыбнулся и стал сызнова читать с интересом. Забавно-обстоятельный слог, кропотливо вкрапленные наречия, страсть к точке с запятой, застревание мысли в предложении и неловкие попытки ее оттуда извлечь (причем она сразу застревала в другом месте, и автору приходилось опять возиться с занозой), долбящий, бубнящий звук слов, ходом коня передвигающийся смысл в мелочном толковании своих мельчайших действий, прилипчивая нелепость этих действий (словно у человека руки были в столярном клее, и обе были левые), серьезность, вялость, честность, бедность, -- вс? это так понравилось Федору Константиновичу, его так поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-либо повлиять на литературную судьбу России, что на другое же утро он выписал себе в государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского. По мере того, как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство. Когда, спустя неделю, он принял телефонное приглашение Александры Яковлевны ("Что это вас совсем не видать? Скажите, вы сегодня вечером свободны?"), то "8х8" с собой не захватил: в этом журнальчике уже была для него сентиментальная драгоценность, воспоминание встречи. В гостях у своих друзей он нашел инженера Керна и объемистого, с толстым старомодным лицом, очень гладкощекого и молчаливого господина, по фамилии Горяинова, который был известен тем, что, отлично пародируя (растягивал рот, причмокивал и говорил бабьим голосом) одного старого, несчастного журналиста со странностями и неважной репутацией, так свыкся с этим образом (тем отомстившим ему), что, не только так же растягивал к низу углы рта, когда изображал других своих знакомых, но даже сам, в нормальном разговоре начинал смахивать на него. Александр Яковлевич, осунувшийся и притихший после своей болезни, -- ценой этого потускнения выкупивший себе на время здоровье, -- был в тот вечер как будто оживленнее, и даже появился знакомый тик; но уже призрак Яши не сидел в углу, не облокачивался сквозь мельницу книг. "Вы вс? попрежнему довольны квартирой? -- спросила Александра Яковлевна. -- Ну, я очень рада. Не ухаживаете за дочкой? Нет? Между прочим, я как-то вспоминала, что когда-то у меня были общие знакомые с Мерцем, -- это был отличный человек, джентльмен во всех смыслах, -- но я думаю, что она не очень охотно признается в своем происхождении. Признается? Ну, не знаю. Думаю, что вы плохо разбираетесь в этом". "Барышня, во всяком случае, с характером, -- сказал инженер Керн. -- Я раз видел ее на заседании бального комитета. Ей было вс? не по носу". "А нос какой?" -- спросила Александра Яковлевна. "Знаете, я, по правде сказать, не очень ее разглядывал, ведь в конце концев все барышни метят в красавицы. Не будем злы". Горяинов, тот молчал, держа руки сцепленными на животе, и только изредка странно поднимал мясистый подбородок и тонко откашливался, точно кого-то призывал. "Покорно благодарю", -- говорил он с поклоном, когда ему предлагали варенья или еще стакан чаю, а если он что-нибудь хотел поведать соседу, то придвигал голову как-то боком, не обращая к нему лица, и, поведав или спросив, медленно опять отодвигался. В разговоре с ним бывали странные провалы, оттого что он ничем не поддерживал вашу фразу и не смотрел на вас, а блуждал по комнате карим взглядом небольших слоновьих глаз и вдруг судорожно прочищал горло. Когда он говорил о себе, то всегда в мрачно-юмористическом духе. Весь его облик вызывал почему-то такие ассоциации, как, например: департамент, селянка, галоши, снег "Мира Искусства" идет за окном, столп, Столыпин, столоначальник. "Ну что, брат, -- неопределенно проговорил Чернышевский, подсев к Федору Константиновичу, -- что скажете хорошего? Выглядите вы неважно". "Помните, -- сказал Федор Константинович, -- как-то, года три тому назад, вы мне дали благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца?" "Абсолютно не помню", -- сказал Александр Яковлевич. "Жаль, -- потому что я теперь подумываю приняться за это". "Да ну? Вы это серьезно?" "Совершенно серьезно", -- сказал Федор Константинович. "А почему вам явилась такая дикая мысль? -- вмешалась Александра Яковлевна. -- Ну, написали бы, -- я не знаю, -- ну, жизнь Батюшкова или Дельвига, -- вообще, что-нибудь около Пушкина, -- но при чем тут Чернышевский?" "Упражнение в стрельбе", -- сказал Федор Константинович. "Ответ по меньшей мере загадочный", -- заметил инженер Керн и, блеснув голыми стеклами пенснэ, попытался раздавить орех в ладонях. Горяинов передал ему, таща их за ножку, щипцы. "Что ж, -- сказал Александр Яковлевич, выйдя из минутной задумчивости, -- мне это начинает нравиться. В наше страшное время, когда у нас попрана личность и удушена мысль, для писателя должно быть действительно большой радостью окунуться в светлую эпоху шестидесятых годов. Приветствую". "Да, но от него это так далеко! -- сказала Чернышевская. -- Нет преемственности, нет традиции. Откровенно говоря, мне самой было бы не очень интересно восстанавливать вс?, что я чувствовала по этому поводу, когда была курсисткой". "Мой дядя, -- сказал Керн, щелкнув, -- был выгнан из гимназии за чтение "Что делать?"." "А вы как на это смотрите?" -- отнеслась Александра Яковлевна к Горяинову. Горяинов развел руками. "Не имею определенного мнения, -- сказал он тонким голосом, как будто кому-то подражая. -- Чернышевского не читал, а так, если подумать... Прескучная, прости Господи, фигура!". Александр Яковлевич слегка откинулся в креслах и, дергая лицом, мигая, то улыбаясь, то потухая опять, сказал так: "А вот я все-таки приветствую мысль Федора Константиновича. Конечно, многое нам теперь кажется и смешным и скучным. Но в этой эпохе есть нечто святое, нечто вечное. Утилитаризм, отрицание искусства и прочее, -- вс? это лишь случайная оболочка, под которой нельзя не разглядеть основных черт: уважения ко всему роду человеческому, культа свободы, идеи равенства, равноправности. Это была эпоха великой эмансипации, крестьян -- от помещиков, гражданина -- от государства, женщины -- от семейной кабалы. И не забудьте, что не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного движения, -- жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, -- но еще, именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю про то, что сам Николай Гаврилович был человек громадного, всестороннего ума, громадной творческой воли, и что ужасные мучения, которые он переносил ради идеи, ради человечества, ради России, с лихвой искупают некоторую черствость и прямолинейность его критических взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный, -- вдумчивый, честный, смелый... Нет, нет, это прекрасно, -- непременно напишите!" Инженер Керн уже некоторое время как встал и расхаживал по комнате, качая головой и порываясь что-то сказать. "О чем речь? -- вдруг воскликнул он, взявшись за спинку стула. -- Кому интересно, что Чернышевский думал о Пушкине? Руссо был скверным ботаником, и я ни за что не стал бы лечиться у Чехова. Чернышевский был прежде всего ученый экономист, и как такового его надобно рассматривать, -- а при всем моем уважении к поэтическому таланту Федора Константиновича, я несколько сомневаюсь, сможет ли он оценить достоинства и недостатки "Комментариев к Миллю". "Ваше сравнение абсолютно неправильно, -- сказала Александра Яковлевна. -- Смешно! В медицине Чехов не оставил ни малейшего следа, музыкальные композиции Руссо -- только курьезы, а между тем никакая история русской литературы не может обойти Чернышевского. Но я другого не понимаю, -- быстро продолжала она, -- какой Федору Ко