нстантиновичу интерес писать о людях и временах, которых он по всему своему складу бесконечно чужд? Я, конечно, не знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский и Айхенвальд уже давно это сделали". "Ну, что ты, что ты, -- сказал Александр Яковлевич, -- das kommt nicht in Frage. Молодой писатель заинтересовался одной из важнейших эр русской истории и собирается написать художественную биографию одного из ее самых крупных деятелей. Я в этом ничего странного не вижу. С предметом ознакомиться не так трудно, книг он найдет более, чем достаточно, а остальное вс? зависит от таланта. Ты говоришь -- подход, подход. Но, при талантливом подходе к данному предмету, сарказм, априори исключается, он ни при чем. Мне так кажется, по крайней мере". "А Кончеева как выбранили на прошлой неделе, -- читали?" -- спросил инженер Керн, и разговор принял другой оборот. На улице, когда Федор Константинович прощался с Горяиновым, тот задержал его руку в своей большой, мягкой руке и, прищурившись, сказал: "А шутник вы, доложу я вам, голубчик. Недавно скончался социал-демократ Беленький, -- вечный, так сказать, эмигрант: его выслали и царь и пролетариат, так что, когда он, бывало, предавался реминисценциям, то начинал так: У нас в Женеве... Может быть, о нем вы тоже напишете?" "Не понимаю? -- полувопросительно произнес Федор Константинович. "Да, но зато я отлично понял. Вы столько же собираетесь писать о Чернышевском, сколько я о Беленьком, но зато одурачили слушателей и заварили любопытный спор. Всего доброго, покойной ночи", -- и он ушел своей тихой, тяжелой походкой, опираясь на палку и слегка приподняв одно плечо. Для Федора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он пристрастился, когда изучал деятельность отца. Это было одно из тех повторений, один из тех голосов, которыми, по всем правилам гармонии, судьба обогащает жизнь приметливого человека. Но теперь, наученный опытом, он в пользовании источниками не допускал прежней неряшливости и снабжал малейшую заметку точным ярлыком ее происхождения. Перед государственной библиотекой, около каменного бассейна, по газону среди маргариток разгуливали, гулюкая, голуби. Выписываемые книги приезжали в вагонетке по наклонным рельсам в глубине небольшого, как будто, помещения, где они ожидали выдачи, причем казалось, что там, на полках, лежит всего несколько томов, когда на самом деле там набирались тысячи. Федор Константинович обнимал свою порцию и, борясь с ее расскальзывающейся тяжестью, шел к остановке автобуса. С самого начала образ задуманной книги представлялся ему необыкновенно отчетливым по тону и очертанию, было такое чувство, что для каждой отыскиваемой мелочи уже уготовано место, и что самая работа по вылавливанию материалов уже окрашена в цвет будущей книги, как море бросает синий отсвет на рыболовную лодку, и как она сама отражается в воде вместе с отсветом. "Понимаешь, -- объяснял он Зине, -- я хочу это вс? держать как бы на самом краю пародии. Знаешь эти идиотские "биографии романса", где Байрону преспокойно подсовывается сон, извлеченный из его же поэмы? А чтобы с другого края была пропасть серьезного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и карикатурой на нее. И главное, чтобы вс? было одним безостановочным ходом мысли. Очистить мое яблоко одной полосой, не отнимая ножа". По мере изучения предмета, он убеждался, что, для полного насыщения им, необходимо поле деятельности расширить на два десятилетия в каждую сторону. Таким образом ему открылась забавная черта -- по существу пустяшная, но оказавшаяся ценным руководством: за пятьдесят лет прогрессивной критики, от Белинского до Михайловского, не было ни одного властителя дум, который не произдевался бы над поэзией Фета. А какими метафизическими монстрами оборачивались иной раз самые тверезые суждения этих материалистов о том или другом предмете, точно слово мстило им за пренебрежение к нему! Белинский, этот симпатичный неуч, любивший лилии и олеандры, украшавший свое окно кактусами (как Эмма Бовари), хранивший в коробке из-под Гегеля пятак, пробку, да пуговицу и умерший с речью к русскому народу, на окровавленных чахоткой устах, поражал воображение Федора Константиновича такими перлами дельной мысли, как, например: "В природе вс? прекрасно, исключая только те уродливые явления, которые сама природа оставила незаконченными и спрятала во мраке земли и воды (моллюски, черви, инфузории и т. п.)", -- точно так же, как у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора вроде следующих слов (о Достоевском): "...бился, как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения"; из-за этой униженной рыбы стоило продираться сквозь все писания "докладчика по делам сегодняшнего дня". Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова ("...разночинец, ютившийся в по'рах русской жизни... тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды"), к слогу Ленина, употреблявшему слова "сей субъект" отнюдь не в юридическом смысле, а "сей джентльмен" отнюдь не применительно к англичанину, и достигший в полемическом пылу высшего предела смешного: "...здесь нет фигового листочка... и идеалист прямо протягивает руку агностику". Русская проза, какие преступления совершаются во имя твое! "Лица -- уродливые гротески, характеры -- китайские тени, происшествия -- несбыточны и нелепы", писалось о Гоголе, и этому вполне соответствовало мнение Скабичевского и Михайловского, о "г-не Чехове"; то и другое, как зажженный тогда шнур, ныне разрывало этих критиков на мелкие части. Он читал Помяловского (честность в роли трагической страсти) и находил там компот слов: "малиновые губки, как вишни". Он читал Некрасова, и, чуя некий газетно-городской порок в его (часто восхитительной) поэзии, находил как бы объяснение его куплетным прозаизмам ("как весело притом делиться мыслию своею с любимым существом" -- "Русские Женщины"), когда открывал, что, несмотря на деревенские прогулки, он называл овода шмелем (над стадом "шмелей неугомонный рой"), а десятью строками ниже -- осой (лошади "под дым костра спасаются от ос"). Он читал Герцена и, опять-таки, лучше понимал порок (ложный блеск, поверхность) его обобщений, когда замечал, что Александр Иванович, плохо знавший английский язык (чему осталась свидетельством его автобиографическая справка, начинающаяся смешным галлицизмом ("I am born"), спутав по слуху слова "нищий" (beggar) и "мужеложник" (bugger -- распространеннейшее английское ругательство), сделал отсюда блестящий вывод об английском уважении к богатству. Такой метод оценки, доведенный до крайности, был бы еще глупее, чем подход к писателям и критикам, как к выразителям общих мыслей. Что же с того, если не нравился сухощоковскому Пушкину Бодлер, и правильно ли осудить прозу Лермонтова, оттого что он дважды ссылается на какого-то невозможного "крокодила" (раз в серь?зном и раз в шуточном сравнении)? Федор Константинович остановился во время, и приятное чувство, что он открыл легко применимый критерий, не успело испортиться от приторности злоупотреблений. Он читал очень много -- больше, чем когда-либо читал. Изучая повести и романы шестидесятников, он удивлялся, как много в них говорится о том, кто как поклонился. Раздумывая над пленением русской мысли, вечной данницы той или другой орды, он увлекался диковинными сопоставлениями. Как в параграфе 146 цензурного устава 1826-го года, в котором предлагалось наблюдать, чтобы "сохранилась чистая нравственность и не заменялась бы одними красотами воображения", можно было вместо "чистая" поставить "гражданская" или что-нибудь в этом роде, -- чтобы получить негласный цензурный устав радикальных критиков, так письменное предложение Булгарина придать лицам сочиняемого им романа угодный цензору цвет, чем-то напоминало заискивание таких авторов, как даже Тургенев, перед судом общественного мнения; и Щедрин, дравшийся тележной оглоблей, издевавшийся над болезнью Достоевского, или Антонович, называвший его же "прибитой и издыхающей тварью", мало отличались от Буренина, травившего беднягу Надсона; и его смешило предвкушение ныне модной теории в мыслях Зайцева, писавшего задолго до Фрейда, что "все эти чувства прекрасного и тому подобные нас возвышающие обманы суть только видоизменения полового чувства..." -- это был тот Зайцев, который называл Лермонтова "разочарованным идиотом", разводил в Локарно на эмигрантском досуге шелковичных червей, которые, впрочем, у него мерли, и по близорукости часто грохался с лестницы. Он старался разобраться в мутной мешанине тогдашних философских идей, и ему казалось, что в самой перекличке имен, в их карикатурной созвучности, выражался какой-то грех перед мыслью, какая-то насмешка над ней, какая-то ошибка этой эпохи, когда бредили, кто -- Кантом, кто -- Контом, кто -- Гегелем, кто -- Шлегелем. А с другой стороны он понемножку начинал понимать, что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк. Ему искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни, наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится, тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное пение, ибо казнь должна умилять. И при этом Федор Константинович вспоминал, как его отец говорил, что в смертной казни есть какая-то непреодолимая неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная и старинная обратность действия, как в зеркальном отражении превращающая любого в левшу: недаром для палача вс? делается на оборот: хомут надевается верхом вниз, когда везут Разина на казнь, вино кату наливается не с руки, а через руку; и, если по швабскому кодексу, в случае оскорбления кем-либо шпильмана позволялось последнему в удовлетворение свое ударить тень обидчика, то в Китае именно актером, тенью, исполнялась обязанность палача, т. е. как бы снималась ответственность с человека, и вс? переносилось в изнаночный, зеркальный мир. Он живо чувствовал некий государственный обман в действиях "Царя-Освободителя", которому вся эта история с дарованием свобод очень скоро надоела; царская скука и была главным оттенком реакции. После манифеста, стреляли в народ на станции Бездна, -- и эпиграмматическую жилку в Федоре Константиновиче щекотал бесвкусный соблазн, дальнейшую судьбу правительственной России рассматривать, как перегон между станциями Бездна и Дно. Постепенно, от всех этих набегов на прошлое русской мысли, в нем развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное желание (с которым успешно боролся), в чем-то ей признаться, и в чем-то ее убедить. И, нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение, он еще кое что вспоминал: кучу камней на азиатском перевале, -- шли в поход, клали по камню, шли назад, по камню снимали, а то, что осталось навеки -- счет падшим в бою. Так в куче камней Тамерлан провидел памятник. К зиме он уже расписался, едва заметно перейдя от накопления к созиданию. Зима, как большинство памятных зим, и как все зимы, вводимые в речь ради фразы, выдалась (они всегда "выдаются" в таких случаях) холодная. По вечерам, встречаясь с Зиной в маленьком, пустом кафе, где стойка была выкрашена в кубовый цвет, и, мучительно прикидываясь сосудами уюта, горели синие гномы ламп на шести-семи столиках, он читал ей написанное за день, и она слушала, опустив крашеные ресницы, облокотившись, играя перчаткой или портсигаром. Иногда подходила хозяйская собака, толстая сучка без всякой породы, с низко висящими сосцами, клала голову к ней на колени, и, под гладящей, улыбающейся рукой, сдвигающей назад кожу на шелковом круглом лобике, глаза у собаки принимали китайский разрез, а когда ей давали кусок сахара, то, взяв его, она неторопливо, в развалку, шла в угол, там сворачивалась и грызла со страшным хрустом. "Очень чудно, только по-моему так по-русски нельзя", говорила иногда Зина, и, поспорив, он исправлял гонимое ею выражение. Чернышевского она сокращенно называла Чернышом и настолько свыклась с его принадлежностью Федору и отчасти ей, что подлинная его жизнь в прошлом представлялась ей чем-то вроде плагиата. Идея Федора Константиновича составить его жизнеописание в виде кольца, замыкающегося апокрифическим сонетом так, чтобы получилась не столько форма книги, которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна фраза, следующая по ободу, т. е. бесконечная, сначала казалась ей невоплотимой на плоской и прямой бумаге, -- и тем более она обрадовалась, когда заметила, что вс?-таки получается круг. Ее совершенно не занимало, прилежно ли автор держится исторической правды, -- она принимала это на веру, -- ибо, если бы это было не так, то просто не стоило бы писать книгу. Зато другая правда, правда, за которую он один был ответственен, и которую он один мог найти, была для нее так важна, что малейшая неуклюжесть или туманность слова казалась ей зародышем лжи, который немедленно следовало вытравить. Одаренная гибчайшей памятью, которая как плющ обвивалась вокруг слышанного ею, она, повторением ей особенно понравившихся сочетаний слов, облагораживала их собственным тайным завоем, и когда случалось, что Федор Константинович почему-либо менял запомнившийся ей оборот, развалины портики еще долго стояли на золотом горизонте, не желая исчезнуть. В ее отзывчивости была необычайная грация, незаметно служившая ему регулятором, если не руководством. А иногда, когда набиралось хотя бы трое посетителей, за пианино в углу садилась старая таперша в пенснэ и как марш играла оффенбаховскую баркароллу. Он уже подходил к окончанию труда (а именно к рождению героя), когда Зина сказала, что не мешало бы ему развлечься, и что поэтому они в субботу вместе пойдут на костюмированный бал на дому у знакомого ей художника. Федор Константинович танцевал плохо, немецкой богемы не переносил, а кроме того, наотрез отказывался превращать фантазию в мундир, к чему в сущности сводятся бальные маскарады. Сошлись на том, что он пойдет в полумаске и смокинге, года четыре тому назад сшитом и не более четырех раз надеванном. "А я пойду..." -- начала она мечтательно, но осеклась. "Только умоляю не боярышней и не коломбиной", -- сказал Федор. "Вот именно", -- презрительно возразила она. "Ах, уверяю тебя, будет страшно весело, -- добавила она мягко, видя, что он приуныл. -- Ведь в конце концов мы будем одни среди всех. Мне так хочется! Мы будем целую ночь вместе, и никто не будет знать, кто ты, и я придумала себе костюм специально для тебя". Он добросовестно представил себе ее с голой нежной спиной и голубоватыми руками, -- тут же контрабандой проскользнули чужие возбужденные хари, хамская дребедень громкого немецкого веселья, обожгли пищевод поганые спиртные напиточки, отрыгнулось крошеным яйцом бутербродов, -- но он опять сосредоточил вращающуюся под музыку мысль на ее прозрачном виске. "Конечно, будет весело, конечно, пойдем", -- сказал он с убеждением. Было решено, что она отправится туда в девять, а он последует через час. Стесненный пределом времени, он не сел после ужина за работу, а проваландался с новым журналом, где дважды вскользь упоминался Кончеев, и эти случайные ссылки, подразумевавшие общепризнанность поэта, были драгоценнее самого благожелательного отчета: еще полгода тому назад это бы возбудило в нем сальериеву муку, а теперь он сам удивился тому, как безразлична ему чужая слава. Посмотрев на часы, он медленно стал раздеваться, затем вытащил сонный смокинг, задумался, рассеянно достал крахмальную рубашку, вставил увертливые запонки, влез в нее, содрогаясь от ее угловатого холодка, замер на минуту, бессознательно натянул черные с лампасами штаны и, вспомнив, что еще утром надумал вычеркнуть последнюю из накануне написанных фраз, нагнулся над и так измаранным листом. Перечтя, он подумал, -- а не оставить ли вс?-таки? -- сделал птичку, вписал добавочный эпитет, застыл над ним, -- и быстро всю фразу похерил. Но оставить параграф в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел подготовленные для данного места заметки, и вдруг -- тронулось и побежало перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в комнате вс? было мутно от табачного дыма. Одновременно донесся звяк американского замочка. Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке, с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая полумаска. Она с грохотом у себя заперлась, и вс? стало опять тихо. "Хорош, -- вполголоса проговорил Федор Константинович. -- Что я наделал?" Он так никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана. Спустя месяц, в понедельник, перебеленную рукопись он понес Васильеву, который еще осенью, зная о его изысканьях, полупредложил ему напечатать "Жизнь Чернышевского" в издательстве, прикосновенном к "Газете". Затем, в среду, Федор Константинович был в редакции, мирно беседовал со старичком Ступишиным, носившим в редакции ночные туфли, любовался на горестно и скучно кривившийся рот секретаря, кого-то отшивавшего по телефону... Вдруг открылась дверь кабинета, наполнилась до краев громадой Георгия Ивановича, который с минуту черно смотрел на Федора Константиновича, а затем бесстрастно сказал: "Пожалуйте ко мне", -- и посторонился, чтобы дать ему проскользнуть. "Ну что -- прочли?" -- спросил Федор Константинович, севши по ту сторону стола. "Прочел", -- ответил Васильев угрюмым басом. "Я бы собственно хотел, чтобы это вышло еще весной", -- бодро сказал Федор Константинович. "Вот ваша рукопись, -- вдруг проговорил Васильев, насупив брови и протягивая ему папку. -- Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я удивляюсь вам". "Ну, это, положим, глупости", -- сказал Федор Константинович. "Нет, милостивый государь, вовсе не глупости, -- взревел Васильев, гневно перебирая вещи на столе, катая штемпель, меняя взаимоположение безответных, случайно и без всяких надежд на постоянство счастья сочетавшихся книг "для отзыва". -- Нет, милостивый государь! Есть традиции русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться. Мне решительно вс? равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не послушаетесь, но вс?-таки (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за сердце) я как друг прошу вас, не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся". "Предпочитаю затылки", -- сказал Федор Константинович. Вечером он был приглашен к Чернышевским, но Александра Яковлевна в последнюю минуту его отменила: ее муж "лежал в гриппе" с очень высокой температурой. Зина ушла с кем-то в кинематограф, так что он встретился с нею только на следующий вечер. "Первый клин боком, -- как сострил бы твой вотчим", -- ответил он на ее вопрос о книге и (как писали в старину) передал ей вкратце разговор в редакции. Возмущение, нежность к нему, желание чем-нибудь тотчас помочь выразились у нее порывом возбужденной и предприимчивой энергии. "Ах, так! -- воскликнула она. -- Хорошо же. Я добуду денег для издания, вот что я сделаю". "Ужин ребенку и гробик отцу", -- сказал он, и в другое время она бы обиделась на эту вольную шутку. Она где-то заняла полтораста марок, добавила семьдесят своих, с трудом отложенных за зиму, -- но этой суммы было недостаточно, и Федор Константинович решил написать в Америку дяде Олегу, постоянно помогавшему его матери, присылавшему изредка и ему по несколько долларов. Составление этого письма он со дня на день откладывал, так же, как откладывал, несмотря на Зинины уговоры, попытку поместить свою вещь в толстом журнале, выходящем в Париже, или заинтересовать ею тамошнее издательство, напечатавшее кончеевские стихи. Она затеяла в свободное время переписку рукописи на машинке, в конторе родственника, и набрала у него же еще пятьдесят марок. Ее сердила вялость Федора, -- следствие ненависти ко всяческой практической суете. Он, между тем, беззаботно занялся сочинением шахматных задач, рассеянно ходил на уроки и ежедневно звонил Чернышевской: у Александра Яковлевича грипп перешел в острое воспаление почек. Через несколько дней в книжной лавке он заметил рослого дородного господина с крупными чертами лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее -- каштановый клок), приветливо и как-то даже поощрительно взглянувшего на него; -- "где я встречал его?" -- быстро подумал Федор Константинович, стараясь не смотреть. Тот подошел, подал ему руку, щедро, наивно, безоружно распялив ее, заговорил... и Федор Константинович вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет, -- и теперь, толкая Федора Константиновича боком, локтем, с детской дрожащей улыбкой на благородном, всегда слегка потном лице, он достал бумажник, из бумажника конверт, из конверта вырезку, -- бедненькую рецензию, появившуюся в рижской газетке. "Теперь, -- сказал он с грозной многозначительностью, -- эта Вещь выйдет и панемецки. Сверх того я сейчас работаю над Романом". Федор Константинович попробовал уйти от него, но тот вышел из лавки с ним и предложил себя в попутчики, а так как Федор Константинович шел на урок и, значит, был связан маршрутом, то единственное, чем он мог попытаться избавиться от Буша, было ускорить ход, но при этом так участилась речь спутника, что он в ужасе замедлил шаг снова. "Мой Роман, -- сказал Буш, глядя вдаль и слегка протянутой вбок рукой в дребежжащей манжете, выпиравшей из рукава черного пальто, останавливая Федора Константиновича (это пальто, черная шляпа и кудря делали его похожим на гипнотизера, шахматного маэстро или музыканта), -- мой Роман это трагедия философа, который постиг абсолют-формулу. Он разговаривается и говорит (Буш, как фокусник, извлек из воздуха тетрадь и стал на ходу читать): "Нужно быть набитым ослом, чтобы из факта атома не дедуцировать факта, что сама вселенная лишь атом, или, правильнее будет сказать, какая-либо триллионная часть атома. Это еще геньяльный Блэз Паскаль интуитивно познавал. Но дальше, Луиза! (при этом имени Федор Константинович вздрогнул и ясно услышал звуки гренадерского марша: "Пра-ащай, Луиза, отри слезы с лица, не всяка пуля бьет молодца", -- и это затем продолжало звучать, как бы за окном дальнейших слов Буша). Напрягите, дорогая, внимание. Сперва поясню на примере фантазии. Допускается, что некто физик сумел разыскать среди абсолют-немыслимой суммы атомов, из которых скомпановано Вс?, фатальный атом тот, к которому применяется наше рассуждение. Мы предполагаем, что он додробился до самой малейшей эссенции этого как раз атома, в который момент Тень Руки (руки физика!) падает на нашу вселенную с катастрофальными результатами, потому что вселенная и есть последняя частичка одного, я думаю, центрального, атома, из которых она же состоит. Понять не легко, но, если вы это поймете, то вы вс? поймете. Прочь из тюрьмы матматики! Целое равно наимельчайшей части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула, абсолют-бесконечности, но сделав таковое открытие, человеческая личность больше не может гулять и разговаривать. Закройте рот, Луиза. Это он обращается к одной малютке, своей подруге жизни", -- снисходительно-добродушно добавил Буш, пожав могучим плечом. "Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю, -- продолжал он. -- Тэма колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?". "Я? -- проговорил Федор Константинович, -- усмехнувшись. -- Я тоже написал книгу, книгу о критике Чернышевском, а найти для нее издателя не могу". "А! Популяризатор германского материализма -- предателей Гегеля, гробианов-философов! Очень почтенно. Я вс? более убеждаюсь, что мой издатель охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература -- закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня. Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, -- и если он в принципе соглашается, то пробегу ваш манускрипт и, смею надеяться, что рекомендую его самым льстивым образом". "Какая чушь", -- подумал Федор Константинович, а потому был весьма удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель оказался полненьким, с жирным носом, мужчиной, чем-то напоминавшим Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по бокам отшлифованной лысины. Список им уже изданных книг был мал, но чрезвычайно разнообразен: переводы каких-то немецких психо-аналитических романов, сделанные дядей Буша, "Отравительница" Аделаиды Светозаровой, сборник анекдотов, анонимная поэма "Аз", -- но среди этого хлама были две-три настоящие книги, как, например, прекрасная "Лестница в Облаках" Германа Лянде и его же "Метаморфозы Мысли". Буш отозвался о "Жизни Чернышевского", как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор Константинович при сочинении нимало не заботился), и, при втором свидании, издатель, человек повидимому милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т. е. через месяц. Аванса он не давал никакого, с первой тысячи проданных экземпляров предлагал пять процентов, но зато со следующей доводил авторские до тридцати, что показалось Федору Константиновичу и справедливым, и щедрым. Впрочем, к этой стороне дела он чувствовал полнейшее равнодушие. Другое заполняло его. Пожав влажную руку сияющего Буша, он вышел на улицу, как балерина вылетает на сиренево освещенные подмостки. Моросивший дождь казался ослепительной росой, счастье стояло в горле, радужные ореолы дрожали вокруг фонарей, и книга, написанная им, говорила с ним полным голосом, все время сопутствуя ему, как поток за стеною. Он направился к конторе, где служила Зина; против этого черного дома, с добрым выражением окон наклоненного к нему, он нашел пивную, ею указанную. "Ну что?" -- спросила она, быстро войдя. "Нет, не берет", -- сказал Федор Константинович, внимательно, с наслаждением, следя за угасанием ее лица, играя своей властью над ним, предвкушая восхитительный свет, который он сейчас вызовет. -------- Глава четвертая Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный, все так же на ветру, в одежде оживленной, к своим же Истина склоняется перстам, с улыбкой женскою и детскою заботой как будто в пригоршне рассматривая что-то, из-за плеча ее невидимое нам. Сонет -- словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий тайной связью, которая объяснила бы вс?, -- если бы только ум человеческий мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, -- и вот, с особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят: с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма привлекательный мальчик розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу, Николя. Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность, свойственная близоруким детям. Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные не без удивления вспоминали потом (в тиши своих дальних и бедных приходов) его стыдливую красоту: херувим, увы, оказался наклееным на крепкий пряник; не всем пришедшийся по зубам. Поздоровавшись с нами, Николя вновь надевает шляпу -- серенький пуховой цилиндр -- и тихо отходит, очень миленький в своем домашне-сшитом сюртучке и нанковых брючках, -- между тем как его отец, добрейший протоиерей, нечуждый садовничеству, занимает нас обсуждением саратовских вишень, слив, глив. Летучая знойная пыль застилает картину. Как неизменно отмечается в начале всех решительно писательских биографий, мальчик был пожирателем книг. Но отлично учился. "Государю твоему повинуйся, чти его и будь послушным законам", тщательно воспроизводил он первую пропись, и помятая подушечка указательного пальца так навсегда и осталась темною от чернил. Вот тридцатые годы кончились, пошли сороковые. В шестнадцать лет он довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Г?те (до конца дней стесняясь варварского произношения); уже владел семинарской латынью, благо отец был человек образованный. Кроме того некто Соколовский занимался с ним по-польски, а местный торговец апельсинами преподавал ему персидский язык, -- и соблазнял табачным курением. Поступив в саратовскую семинарию, он там показал себя скромным, и ни разу не подвергся поронции. Его прозвали "дворянчик", хотя он и не чуждался общих потех. Летом играл в козны, баловался купанием; никогда, однако, не научился ни плавать, ни лепить воробьев из глины, ни мастерить сетки для ловли малявок: ячейки получались неровные, нитки путались, -- уловлять рыбу труднее, чем души человеческие (но и души ушли потом через прорехи). Зимою же, в снежном сумраке, зычно распевая гекзаметры, мчалась под гору шайка горланов на громадных дровнях, -- и в ночном колпаке, отведя занавеску, поощрительно усмехался полицеймейстер, довольный тем, что забавы семинаристов отпугивают ночных громил. Он был бы как и отец священником и достиг бы, поди, высокого сана, -- ежели бы не прискорбный случай с майором Протопоповым. Это был местный помещик, бонвиван, бабник, собачник; его то сына о. Гавриил поспешил записать в метрических книгах незаконнорожденным; между тем оказалось, что свадьбу справили, без шума, правда, но честно, за сорок дней до рождения ребенка. Уволенный от должности члена консистории, о. Гавриил захандрил и даже поседел. "Вот как вознаграждаются труды бедных священников", повторяла в сердцах попадья, -- и Николе решено было дать образование гражданское. Что сталось потом с молодым Протопоповым, -- узнал ли он когда-нибудь, что из-за него...? Вострепетал ли...? Или, рано наскуча наслаждениями кипучей младости... Удалясь...? Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался навстречу бессмертной бричке; вс? то русское, путевое, вольное до слез: вс? кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с тобой зарыдать; -- ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо, на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то сказать, -- склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну. Тут автор заметил, что в некоторых, уже сочиненных строках продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, -- или, определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы, -- темы "прописей", например: вот, уже студентом, Николай Гаврилович украдкой списывает: "Человек есть то, что ест", -- глаже выходит по-немецки, а еще лучше -- с помощью правописания, ныне принятого у нас. Развивается, замечаем, и тема "близорукости", начавшаяся с того, что он отроком знал только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые, медные, очки, надетые в двадцать лет. Серебряные учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, -- во дни, когда "Современник" проникал в самую сказочную глушь России. Очки, опять медные, купленные в забайкальской лавченке, где продавались и валенки и водка. Мечта об очках в письме к сыновьям из Якутской области, -- с просьбой прислать стекла для такого-то зрения (чертой отметил расстояние, на котором различает буквы). Тут до поры до времени мутится тема очков... Проследим и другую, тему "ангельской ясности". Она в дальнейшем развивается так: Христос умер за человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру тоже. "Будь вторым Спасителем", советует ему лучший друг, -- и как он вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает в его "студентском" дневнике). Но "Святой Дух" надобно заменить "Здравым Смыслом". Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедывать нравственность. Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной (тут поможет изобретенная нами машина). И странно сказать, но... что-то сбылось, -- да, что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его тернистый путь (известно, что чем левее комментатор, тем питает большую слабость к выражениям вроде "Голгофа революции"). Страсти Чернышевского начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, -- Всеволод Костомаров; вот, в роли Петра -- знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с узником. Толстый Герцен, в Лондоне сидючи, именует позорный столб "товарищем Креста". И в некрасовском стихотворении -- опять о Распятии, о том, что Чернышевский послан был "рабам (царям) земли напомнить о Христе". Наконец, когда он совсем умер, и тело его обмывали, одному из его близких эта худоба, эта крутизна ребер, темная бледность кожи и длинные пальцы ног, смутно напомнили "Снятие со Креста", Рембрандта, что-ли. Но и на этом тема не кончается: есть еще посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь несовершенна. Так, серебряный венок с надписью на ленте "Апостолу правды от высших учебных заведений города Харькова" был спустя пять лет выкраден из железной часовни, причем безпечный святотатец, разбив темно-красное стекло, нацарапал осколком на раме имя свое и дату. И еще третья тема готова развиться -- и развиться довольно причудливо, коли не доглядеть: тема "путешествия", которая может дойти Бог знает до чего -- до тарантаса с небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней запряженных шестеркой собак. Господи, да ведь вилюйского исправника звать Протопоповым! Но покамест вс? очень мирно. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв лицо платком, николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает книжку, -- и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской неровностью, скачком строки, -- и вот опять ровно проходят слова, проходят деревья, проходит тень их по страницам. И вот, наконец, Петербург. Нева ему понравилась своей синевой и прозрачностью, -- какая многоводная столица, как чиста в ней вода (он ею немедленно испортил себе желудок); но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность каналов: как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи вывести благо. По утрам, отворив окно, он с набожностью, обостренной еще общей культурностью зрелища, крестился на мерцающий блеск куполов: строющийся Исаакий стоял в лесах, -- вот мы и напишем батюшке о вызолоченных через огонь главах, а бабушке -- о паровозе... Да, видел воочию поезд, -- о котором еще так недавно мечтал бедняга Белинский (предшественник), когда, изнуренный чахоткой, дрожащий, страшный на вид, часами бывало смотрел сквозь слезы гражданского счастья, как воздвигается вокзал, -- тот вокзал, опять таки, на дебаркадере которого, спустя немного лет, полупомешанный Писарев (преемник), в черной маске, в зеленых перчатках, хватает хлыстом по лицу красавца-соперника. У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома, идеи, темы, -- иные довольно криво, -- и я знаю, что мешает: мешает "машина"; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы. Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле. Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853 года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек -- прямой и твердый, как дубовый ствол, "самый честнейший из честнейших" (выражение жены); но такова уж была судьба Чернышевского, что вс? обращалось против него: к какому бы предмету он ни прикасался, и -- исподволь, с язвительнейшей неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он, скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ: распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость во всем, -- а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют оболтусы, сумасброды, безумцы. За вс? ему воздается "отрицательной сторицей", по удачному слову Страннолюбского, за вс? его лягает собственная диалектика, за вс? мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, -- и какие неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! Что если -- мечтается ему в 48 году -- приделать к ртутному градуснику карандаш, так чтобы он двигался согласно изменениям температуры? Исходя из положения, -- что температура есть нечто вечное -- Но позвольте, кто это, кто это тут кропотливо записывает шифром кропотливые соображения? Молодой изобретатель, неправда-ли, с безошибочным глазомером, с врожденной способностью к склеиванию, связыванию, спаиванию косных частей, из которых рождается чудо-движение, -- а там, глядь, и жужжит уже ткацкий станок, или паровоз с длинной трубой и машинистом в цилиндре обгоняет кровного рысака? Вот тут то и трещина с гнездом возмездия, -- ибо у этого рассудительного юноши, который, не забудем, печется лишь о благе всего человечества, глаза как у крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости, нежели его плошавшая, но упрямая и мускулистая мысль. Все, к чему он ни прикоснется, разваливается. Невесело в его дневнике читать о снарядах, которыми он пытается пользоваться, -- коромыслах, чечевицах, пробках, тазах, -- и ничто не вертится, а если и вертится, то, в в силу непрошенных законов, в другую сторону, чем он того хочет: обратный ход вечного двигателя -- ведь это сущий кошемар, абстракция абстракции, бесконечность со знаком минуса, да разбитый кувшин в придачу. Мы, сознательно, залетели вперед; вернемся к той рысце, к тому ритму николиной жизни, с которым наш слух уже свыкся. Он избрал филологический факультет. Мать ходила на поклон к профессорам, дабы их задобрить: ее голос приобретал льстивые переливы, и постепенно она начинала сморкаться. Из петербургских товаров ее больше всего поразил хрусталь. Наконец, оне (Николя всегда говорил о матери почтительно, употребляя это наше удивительное множественное число, которое, как впоследствии его же эстетика, "пытается выразить качество через количество") собрались обратно в Саратов. На дорогу оне купили себе огромную репу. Николай Гаврилович сначала поселился с приятелем, а впоследствии делил квартиру с кузиной и ее мужем. Планы этих квартир, как и всех прочих его жизненных стоянок, им начертаны в письмах. Всегда испытывая влечение к точному определению отношений между предметами, он любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что недостижимую для него литературную изобразительность никак не могла заменить мучительная обстоятельность его слога. Его письма к родным -- письма юноши примерного: услужливая доброта заместо воображения подсказывала ему, что именно другому мило. Благочинному нравились всякие происшествия, забавные или ужасные казусы. Сын аккуратно ими кормил его в течение нескольких лет. Увеселения Излера, его искусственные Карлсбады; "минерашки", где на воздушных шарах поднимаются отважные петербургские дамы; трагический случай с лодкой, угодившей под невский пароход, причем один из погибших -- многосемейный полковник; мышьяк, предназначенный для мышей, а попавший в муку, так что отравилось более ста человек; и конечно, конечно -- столоверчение; легковерие и обман, по мнению обоих корреспондентов. Как в сумрачные сибирские годы одна из главных его эпистолярных струн это -- обращенное к жене и сыновьям заверение, вс? на одной высокой, не совсем верной ноте, что денег вдосталь, денег не посылайте, так и в юности он просит родителей не заботиться о нем и умудряется жить на двадцать рублей в месяц; из них около двух с половиной уходит на булки, на печения (не терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, т. е. за книгой непременно что-нибудь грыз: с пряниками читал "Записки Пиквикского Клуба", с сухарями -- "Журналь де деба"), а свечи да перья, вакса да мыло обходились в месяц в целковый: был, кстати, нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут еще дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, -- так что вид он имел хилый, глаза потухли, и от отроческой красоты ничего не осталось, разве лишь выражение чудной какой-то беспомощности, бегло озарявшее его черты, когда человек, им чтимый, обходился с ним хорошо ("он был ласков ко мне, юноше робкому, безответному", писал он потом о Иринархе Введенском, с трогательной латинской интонацией: анимула, вагула, бландула...); сам же не сомневался в своей непривлекательности, мирясь с мыслью о ней, но дичась зеркал; вс? же иногда, собираясь в гости, особливо к своим лучшим друзьям, Лободовским, или желая узнать причину неучтивого взгляда, мрачно всматривался в свое отражение, видел рыжеватый пух, точно прилипший к щекам, считал наливные прыщи -- и тут же начинал их давить, да так жестоко, что потом не смел показываться. Лободовские! Свадьба друга произвела на нашего двадцатилетнего героя одно из тех чрезвычайных впечатлений, которые среди ночи сажают юношу в одном белье за дневник. Эта чужая свадьба, столь взволновавшая его, была сыграна 19 мая 1848 года; в тот же день шестнадцать лет спустя состоялась гражданская казнь Чернышевского. Совпадение годин, картотека дат. Так их сортирует судьба в предвидении нужд исследователя; похвальная экономия сил. Ему было радостно на этой свадьбе. Мало того: собственная радость обрадовала его вторично ("я, значит, способен питать чистую привязанность к женщине"), -- да, он всегда норовил повернуть сердце так, чтобы оно одним боком отражалось в стекле рассудка, или, как выражается лучший его биограф, Страннолюбский, "свои чувства гнал через алембики логики". Но кто бы мог сказать, что мысль о любви занимала его в ту минуту? Много лет спустя, в своих кучерявых "Бытовых Очерках", этот самый Василий Лободовский небрежно ошибся, говоря, что тогдашний его шафер, студент "Крушедолин", так был серь?зен, что "наверное подвергал про себя всестороннему анализу только что прочитанные им сочинения, вышедшие в Англии". Французский романтизм дал нам поэзию любви, немецкий -- поэзию дружбы. Чувствительность молодого Чернышевского -- уступка эпохе, когда дружба была великодушна и влажна. Чернышевский плакал охотно и часто. "Выкатилось три слезы", с характерной точностью заносит он в дневник, -- и мимоходом читатель мучится невольною мыслью, может ли число слез быть нечетным, или это только парность их источников заставляет нас требовать чета? "Не помяни мне глупых слез, какими плакал я не раз, своим покоем тяготясь", обращается Николай Гаврилович к своей убогой юности, и под звук некрасовской разночинной рифмочки действительно роняет слезу: "на этом месте в оригинале след от капнувшей слезы", поясняет подстрочное замечание его сына Михаила. След другой слезы, куда более горячей, горькой и драгоценной, сохранился на его знаменитом письме из крепости, при чем описание этой второй слезы у Стеклова грешит, по указанию Страннолюбского, неточностями, -- о чем будет дальше. Затем, во дни ссылки, и особенно в Вилюйском остроге -- -- Но стоп: тема слез непозволительно ширится... вернемся к отправной ее точке. Вот, например, отпевают студента. В голубом гробу лежит восковой юноша, а студент Татаринов, ухаживавший за больным, но едва знавший его прежде, с ним прощается, долго смотрит, целует его, и смотрит опять, без конца... Студент Чернышевский, это записывая, сам изнемогает от нежности; Страннолюбский же, комментируя данные строки, проводит параллель между ними и горестным гоголевским отрывком "Ночи на вилле". Но по правде сказать... мечтания молодого Чернышевского в отношении любви и дружбы не отличаются изящностью -- и чем больше он предается им, тем яснее вскрывается их порок, -- их рассудочность; глупейшую из грез он умел согнуть в логическую дугу. Подробно мечтая о том, как у Лободовского, пред которым искренне преклоняется, разовьется чахотка, и о том как Надежда Егоровна останется молодой вдовой, беспомощной, обездоленной, он преследует особую цель. Подставной образ нужен ему, чтобы оправдать свою влюбленность, заменив ее жалостью к жертве, т. е. подведя под влюбленность утилитарную основу. Ведь иначе сердечных волнений не объяснить ограниченными средствами топорного материализма, которым он уже безнадежно прельстился. Пускай еще вчера, когда Надежда Егоровна "сидела без платка, и миссионер был конечно немного разрезан спереди, и была видна некоторая часть пониже шеи" (слог, необыкновенно схожий с говорком нынешнего литературного типа простака-мещанина), он спрашивал себя с честной тревогой, смотрел ли бы он на "эту часть" в первые дни после свадьбы друга. И вот, в мечтах медленно друга уморив, он со вздохом, как-бы нехотя, как-бы повинуясь долгу, решает на молодой вдове жениться -- грустный брак, целомудренный брак (и все эти подставные образы повторяются еще полнее, когда впоследствии он добивается руки Ольги Сократовны). Самая красота бедной женщины еще под сомнением; и метод, который Чернышевский избрал, чтобы прелесть ее проверить, предопределил вс? дальнейшее его отношение к понятию прекрасного. Сначала он установил лучший образчик грации Надежды Егоровны: случай поставил для него живую картину в идиллическом роде, хотя и несколько громоздкую. "Василий Петрович стал на стул на колени, лицом к спинке; она подошла и стала нагибать стул, нагнула несколько и приложила свое личико к его груди... Свеча стояла на чайном столе... и свет падал на нее хорошо довольно, т. е. полусвет, потому что она была в тени от мужа, но ясный". Николай Гаврилович смотрел внимательно, стараясь отыскать что-нибудь, что было бы не так; грубых черт не нашел, однако еще колебался сомнением. Как дальше быть? Он постоянно сличал ее черты с чертами других женщин, но несовершенство его зрения препятствовало добыче живых особей, необходимых для сравнения. Волей-неволей пришлось обратиться к красоте, пойманной и запечатленной другими, к препаратам красоты, т. е. к женским портретам. Таким образом понятие искусства с самого начала стало для него, близорукого материалиста (сочетание в сущности абсурдное), чем то прикладным и подсобным, и опытным путем можно было теперь проверить вс? то, что подсказывала ему влюбленность: превосходство красоты Надежды Егоровны (которую муж звал "милкой" и "куколкой"), т. е. жизни, над красотой всех других "женских головок", т. е. искусства (искусства!). На Невском проспекте в витринах Юнкера и Дациаро были выставлены поэтические картинки. Хорошенько их изучив, он возвращался домой и записывал свои наблюдения. О чудо! сравнительный метод всегда давал нужный результат. У калабрийской красавицы на гравюре не вышел нос: "особенно не удалась переносица и части, лежащие около носа, по бокам, где он поднимается". Через неделю, вс? еще неуверенный в том, что достаточно испытана истина, а не то -- желая вновь насладиться уже знакомой податливостью опыта, он шел опять на Невский, посмотреть, нет ли новой красотки в окне. На коленях, в пещере, перед черепом и крестом, молилась Мария Магдалина, и лицо ее и луче лампады было мило, конечно, но насколько лучше полуосвещенное лицо Надежды Егоровны! На белой террасе над морем -- две девушки: грациозная блондинка сидит на каменной лавке целуясь с юношей, а грациозная брюнетка смотрит, не идет ли кто, отодвинув малиновую занавеску, "отделяющую террасу от других частей дома", как отмечаем мы в дневнике, ибо всегда любим установить, в какой связи находится данная подробность по отношению к ее умозрительной среде. Разумеется, шейка у Надежды Егоровны еще милее. Отсюда важный вывод: жизнь милее (а значит лучше) живописи, ибо что такое живопись, поэзия, вообще искусство в самом чистом своем виде? Это -- солнце пурпурное, опускающееся в море лазурное; это -- "красивые" складки платья; это -- розовые тени, которые пустой писатель тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это -- гирлянды цветов, феи, фрины, фавны... Чем дальше, тем облачнее: сорная идея растет. Роскошь женских форм на картине уже намекает на роскошь в экономическом смысле. Понятие "фантазии" представляется Николаю Гавриловичу в виде прозрачной, но пышногрудой Сильфиды, которая, без всякого корсета и почти нагая, играя легким покрывалом, прилетает к поэтически поэтизирующему поэту. Две-три колонны, два-три дерева -- не то кипарисы, не то тополя -- какая-то мало нам симпатичная урна, -- и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки? Смело можно сказать, что в те минуты, когда он льнул к витрине, полностью создалась его нехитрая магистерская диссертация "Эстетические Отношения Искусства к Действительности" (не удивительно, что он ее впоследствии написал прямо набело, сплеча, в три ночи; удивительнее то, что он за нее, хоть и с шестилетним опозданием, так-таки получил магистра). Бывали томные, смутные вечера, когда он лежал навзничь на своем страшном, кожаном диване -- в кочках, в дырьях, с неистощимым (только тащи) запасом конского волоса -- и "сердце как то чудно билось от первой страницы Мишле, от взглядов Гизо, от теории и языка социалистов, от мысли о Надежде Егоровне, и вс? это вместе", и вот он начинал петь, завывающим фальшивым голосом, -- пел "песню Маргариты", при этом думал об отношениях Лободовских между собой, -- и "слезы катились из глаз понемногу". Вдруг он вставал, решив повидать ее немедленно; был, представим себе, октябрьский вечер, летели тучи, кислой вонью несло из шорных и каретных лавок в низах мрачно-желтых домов, купцы, в чуйках и тулупах, с ключами в руках, уже запирали лавки. Один толкнул его, но он прошел быстро мимо. Гремя по булыжнику своей ручной тележкой, обтрепанный фонарщик подвозил ламповое масло к мутному, на деревянном столбе, фонарю, протирал стекло засаленной тряпкой и со скрипом двигался к следующему -- далекому. Начинало моросить. Николай Гаврилович летел проворным аллюром бедных гоголевских героев. По ночам он долго не мог уснуть, мучась вопросами, удастся ли Василию Петровичу достаточно образовать жену, чтоб она ему служила помощницей, и не следует ли для оживления его чувств послать, например, анонимное письмо, которое разожгло бы в муже ревность. Этим уже предсказаны меры, принимаемые героями романов Чернышевского. Такие же, очень точно вычисленные, но ребячески нелепые планы ссыльный Чернышевский, старик Чернышевский придумывает для достижения трогательнейших целей. Вот как она пользуется минутой невнимания и распускается, эта тема. Стой, свернись. Да и незачем забираться так далеко. В студентском дневнике найдеся такой пример расчетливости: напечатать фальшивый манифест (об отмене рекрутства), чтобы обманом раззадорить мужиков; сам тут же окстился, -- зная, как диалектик и как христианин, что внутренняя гнильца разъедает созданное строение, и что благая цель, оправдывая дурные средства, только выдает свое роковое с ними родство. Так политика, литература, живопись, даже вокальное искусство приятно сплетались с любовными переживаниями Николая Гавриловича (вернулись к исходной точке). Какой он был бедный, какой грязный и безалаберный, как далек от соблазнов роскоши... Внимание! Это не столько пролетарское целомудрие, сколько естественное пренебрежение, с которым подвижник относится к покусыванию несменяемой власяницы и оседлых блох. Однако же и власяницу приходится порою чинить. Мы присутствуем при том, как изобретательный Николай Гаврилович замышляет штопание своих старых панталон: ниток черных не оказалось, потому он какие нашлись принялся макать в чернила; тут же лежал сборник немецких стихов, открытый на начале Вильгельма Теля. Вследствие того, что он махал нитками (чтобы высохли), на эту страницу упало несколько чернильных капель; книга же была чужая. Найдя в бумажном мешочке за окном лимон, он попытался кляксы вывести, но только испачкал лимон, да подоконник, где оставил зловредные нитки. Тогда он обратился к помощи ножа и стал скоблить (эта книжка с продырявленными стихами находится в лейп-цигской университетской библиотеке; какими путями она попала туда, к сожалению установить не удалось). Чернилами же (чернила в сущности были природной стихией Чернышевского, который, буквально, буквально купался в них) он мазал трещины на обуви, когда не хватало ваксы; или же, чтобы замаскировать дырку в сапоге, заворачивал ступню в черный галстук. Бил стаканы, вс? пачкал, вс? портил: любовь к вещественности без взаимности. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками (при этом постоянно лез помогать ближнему: "да не суйтесь не в свое дело, стержень добродетели", грубовато говаривали ссыльные). Мы уже видели мельком, как пихали на улице бестолково летящего юношу. Редко сердился; вс? же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивленных купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, -- но втайне чувствовал себя способным на поступки "самые отчаянные, самые безумные". Помаленьку занимался и пропагандой, беседуя то с мужиками, то с невским перевозчиком, то с бойким кондитером. Вступает тема кондитерских. Немало они перевидали. Там Пушкин залпом пьет лимонад перед дуэлью; там Перовская и ее товарищи берут по порции (чего? история не успела -- -- ) перед выходом на канал. Нашего же героя юность была кондитерскими околдована, так что потом, моря себя голодом в крепости, он -- в "Что делать?" -- наполнял иную реплику невольным воплем желудочной лирики: "У вас есть и кондитерская недалеко? Не знаю, найдется ли готовый пирог из грецких орехов, -- на мой вкус это самый лучший пирог, Марья Алексеевна". Но будущему воспоминанию наперекор, кондитерские прельщали его вовсе не снедью, -- не слоеным пирожком на горьком масле, и даже не пышкой с вишневым вареньем; журналами, господа, журналами, вот чем! Он пробовал разные, -- где газет побольше, где попроще, да повольнее. Так, у Вольфа "последние оба раза вместо булки его (читай: Вольфа) пил кофе с пятикопеечным калачом (читай: своим), в последний раз не таясь" -- т. е. в первый из этих двух последних разов (щепетильная обстоятельность его дневника вызывает в можжечке щекотку) таился, не зная как примут захожее тесто. В кондитерской было тепло, тихо, только изредка юго-западный ветерок газетных листов колебал пламя свеч ("волнения уже касались нам вверенной России", как выражался царь). "Позвольте-с Эндепенданс Бельж. Благодарю-с." Пламя свеч выпрямляется, тишина (но щелкают выстрелы на Бульвар де Капюсин, революция подступает к Тюльери, -- и вот Луи Филипп обращается в бегство: по Авеню Нейи, на извозчике). А потом донимала изжога. Вообще питался всякой дрянью -- был нищ и нерасторопен. Здесь уместен стишок Некрасова: "питаясь чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию, что умереть желал. А тут ходьба далекая... Я по ночам зубрил; каморка невысокая, я в ней курил, курил"... Николай Гаврилович, впрочем, курил не зря, -- именно "жуковиной" и лечил желудок (а также зубы). Его дневник, особенно за лето и осень 49-го года, содержит множество точнейших справок относительно того, как и где его рвало. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом, да постоянно, добросовестно, с каким-то странным смаком, пользовался римским приемом, -- и вероятно в конце концов умер бы от истощения, если бы (выпущенный кандидатом и оставленный при университете для занятий) не приехал в Саратов. И вот тогда, в Саратове... Но как ни хочется поскорее вылезти из черного уголка, куда нас завел разговор о кондитерских и перейти на солнечную сторону жизни Николая Гавриловича, все же (ради некой скрытой связности) я еще немного тут потопчусь. Однажды он бросился за большой нуждой в дом на Гороховой (следует многословное, со спохватками, описание расположения дома) и уже оправлялся, когда "какая-то девушка в красном" отворила дверь. Увидав руку, -- хотел дверь удержать, -- она вскрикнула "как это бывает обыкновенно". Тяжкий дверной скрип, ржавый крючок отбит, вонь, стужа, -- ужасно... но чудак наш вполне готов потолковать с самим собой об истинной чистоте, отмечая с удовлетворением, что "даже не полюбопытствовал, хороша ли она". В своих сновидениях он зато смотрел зорче, и случай сна был к нему милостивее судьбы явной, -- но и тут как он радуется, когда, трижды целуя во сне гантированную ручку "весьма светлорусой" дамы (матери подразумеваемого ученика, во сне приютившей его, т. е. нечто во вкусе Жан-Жака), он не может себя упрекнуть ни в какой плотской мысли. Зоркой оказалась и память о той молодой, кривой тоске по красоте. В пятьдесят лет, в письме из Сибири, он вспоминает девушку-ангела, замеченную однажды в юности на выставке Промышленности и Земледелия: "Идет какое-то аристократическое семейство", повествует он своим позднейшим ветхозаветно-медленным слогом. "Понравилась мне эта девушка, понравилась... Я пошел шагах в трех сбоку и любовался... Они были, очевидно, очень знатные люди. Это видели все по их чрезвычайно милым манерам (в патоке этой патетики есть мошка от Диккенса, заметил бы Страннолюбский, но вс? же не забудем, что это пишет полураздавленный каторгой старик, как справедливо выразился бы Стеклов). Толпа расступалась... Мне было вовсе свободно идти в шагах трех, не спуская взгляда с той девушки (бедненький сателлит!). И длилось это час или больше" (вообще выставки, например, Лондонская 62 года и Парижская 89 года, со странной силой отразились на его судьбе; так, Бувар и Пекюшэ, принимаясь за описание жизни герцога Ангулемского, дивились тому, какую роль сыграли в ней... мосты). Из всего этого следует, что по приезде в Саратов он не мог не влюбиться в девятнадцатилетнюю дочку доктора Васильева, цыгановатенькую барышню с висячими серьгами в длинных мочках ушей, полуприкрытых темными прядями. Задира, жеманница, "мишень и краса провинциального бала", по слову безымянного современника, она шумом своих голубых шу и певучестью речи обольстила и оболванила неуклюжего девственника. "Смотрите, какая прелестная ручка", -- говорила она, к его запотевшим очкам ручку протягивая -- смуглую, голую, с блестящим пушком. Он мазался розовым маслом, кровопролитно брился, А какие придумывал серь?зные комплименты! "Вам бы жить в Париже", -- сказал он истово, стороной узнав, что она "демократка"; Париж, однако, представлялся ей не очагом наук, а королевством лореток, так что она обиделась. Перед нами "Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье". Увлекающийся Стеклов называет "ликующим гимном любви" это единственное в своем роде произведение, -- напоминающее скорее всего добросовестнейший доклад. Докладчик составляет проект любовного объяснения (в точности приведенный в исполнение в феврале 53 года и без промедления одобренный) с пунктами за женитьбу и против нее (опасался, например, не вздумает ли норовистая супруга носить мужское платье -- с легкой ноги Жорж Занд) и со сметой брачного быта, в которой учтено решительно вс?, и две стеариновые свечи на зимние вечера, и молока на десять копеек, и театр; при этом он уведомляет невесту, что в виду его образа мыслей ("меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня"), он рано или поздно "непременно попадется", а для пущей честности рассказывает ей о жене Искандера, которая, будучи беременной ("извините, что я говорю такие подробности"), при получении известия, что мужа схватили в Сардинских владениях и отправляют в Россию, "падает мертвой". Ольга Сократовна, как добавил бы тут Алданов, мертвой бы не упала. "Если когда-нибудь", -- писал он далее, -- "молва запятнает ваше имя, так что вы не будете надеяться иметь другого мужа... всегда буду по одному вашему слову готов стать вашим мужем". Положение рыцарское, но основанное на далеко не рыцарских предпосылках, и этот свойственный ему поворот разом переносит нас на знакомый путь его прежних любовных квази-фантазий с их обстоятельной жаждой жертвы и защитного цвета состраданием; что не помешало ему испытать самолюбивую досаду, когда невеста предупредила его, что в него не влюблена. Вс? же был как то пестро счастлив. Его жениховство -- с легким немецким оттенком, с шиллеровскими песнями, с бухгалтерией ласок: "расстегивал сначала две, после три пуговицы на ее мантилье..." Непременно хотел поставить ее ножку (в тупоносенькой серой ботинке, прошитой цветным шелком) на свою голову: сладострастие питалось символами. Иногда он читал ей Лермонтова, Кольцова; читал же стихи, как псалтырь. Но что занимает почетнейшее место в дневнике и особенно важно для понимания многого в судьбе Николая Гавриловича, это -- подробное описание шуточных церемоний, которыми густо украшались саратовские вечера. Он не умел полькировать ловко и плохо танцевал гроссфатер, но зато был охоч до дурачеств, ибо даже пингвин не чужд некоторой игривости, когда, ухаживая за самочкой, окружает ее кольцом из камушков. Собиралась, как говорится, молодежь, и пуская в ход модный в те дни и в том кругу прием кокетства, Ольга Сократовна за столом кормила с тарелки, как ребенка, того или другого гостя, а Николай Гаврилович прижимал салфетку к сердцу, грозил проткнуть себе вилкой грудь. В свою очередь, она притворялась сердитой. Он просил прощения (вс? это до жути не смешно), целовал "открытые части" ее рук, которые она прятала. "Как вы смеете!" Пингвин принимал "серь?зный, унылый вид, потому что в самом деле могло случиться, что сказал что-нибудь такое, чем другая на ее месте оскорбилась бы". По праздникам он озорничал в Божием храме, смеша невесту, -- но напрасно марксистский комментатор видит в этом "здоровую кощунственность". Какие глупости. Сын священника, Николай чувствовал себя в церкви, как дома (королевич, венчающий кота отцовской короной, отнюдь не выражает этим сочувствия к народовластию). Тем менее его можно упрекнуть в насмешке над крестоносцами, оттого что мелком он по очереди ставил всем на спине крест: знак поклонников Ольги Сократовны, страдающих по ней. И после еще некоторой возни в том же духе происходит -- запомним это -- шутовская дуэль палками. А несколько лет спустя, при аресте, забран был этот дневник, написанный ровным, хвостатеньким почерком и зашифрованный домашним способом, с сокращениями вроде "слабь! глупь!" (слабость, глупость!), "свбды-ва" (свободы, равенства) или "чк" (человек, а не другое). Его разбирали люди, видимо, неумелые, ибо допустили кой-какие ошибки, например, слово "подозрения", написанное "дзрья", прочли как "друзья"; вышло: "у меня весьма сильные друзья" вместо: "подозрения против меня будут весьма сильными". Чернышевский ухватился за это и стал утверждать, что весь дневник -- вымысел беллетриста, так как, дескать, у него "не было тогда влиятельных друзей, а ведь тут явно действует человек, имеющий друзей сильных в правительстве". Неважно (хотя вопрос сам по себе занимателен), помнил ли он дословно свои настоящие фразы; важно, что им, этим фразам, дано своеобразное алиби в "Что делать?", где развернут полностью их внутренний, "черновой" ритм (например, в песенке одной из участниц пикника: "О дева, друг недобрый я, глухих лесов жилец. Опасна будет жизнь моя, печален мой конец"). Сидя в крепости и зная, что опасный дневник разбирается, он спешил посылать Сенату "образцы своей черновой работы", т. е. вещи, которые он писал исключительно для того, чтобы дневник оправдать, превращая его задним числом тоже в черновик романа (Страннолюбский прямо полагает, что это и толкнуло его писать в крепости "Что делать?", посвященное, кстати, жене и начинающееся в день св. Ольги). Посему он выражал негодование, что дается юридическое значение сценам выдуманным "я ставлю себя и других в разные положения и фантастически развиваю... Какое то "я" говорит о возможности ареста, одного из этих "я" бьют палкой при невесте". Он надеялся, вспоминая это место, что обстоятельное повествование о всяких домашних играх может быть воспринято, как вообще "фантазия": не станет же солидный человек... (горе в том, что в казенных кругах его и не считали солидным человеком, а именно буфоном, и как раз в шутовстве его журнальных приемов усматривали бесовское проникновение вредоносных идей). И для полного завершения темы саратовских пти-ж? давайте еще дальше продвинемся, уже на каторгу, где отзвук их жив в пьесках, сочиняемых им для товарищей, и особенно в романе "Пролог" (написанном в Александровском заводе в 66 году), где есть и студент, не смешно валяющий дурака, и красавица, кормящая поклонников. Если к этому добавить, что герой (Волгин), говоря жене о грозящей ему опасности, ссылается на свое добрачное предупреждение, то как не заключить: вот поздняя правда, подведенная, наконец, под давнишнее утверждение Чернышевского, что дневник лишь черновик сочинителя... ибо самая плоть "Пролога" сквозь весь мусор беспомощного вымысла теперь и впрямь кажется беллетристическим продолжением саратовских записок. Преподавая словесность в тамошней гимназии, он показал себя учителем, крайне симпатичным: в неписанной классификации, быстро и точно применяемой школьниками к наставникам, он причтен был к типу нервного, рассеянного добряка, легко вспыхивающего, легко отвлекаемого в сторону -- и сразу попадающегося в мягкие лапы классному виртуозу (в данном случае Фиолетову младшему), который в критический миг, когда гибель не знающих урока кажется уже неизбежной, а до звоночка сторожа остается недолго, задает спасительный оттяжной вопрос: "Николай Гаврилович, а вот тут насчет Конвента..." -- и Николай Гаврилович сразу загорается, подходит к доске и, кроша мел, чертит план залы заседаний Конвента (он, как мы знаем, был большой мастер на планы), а затем, вс? более воодушевляясь, указывает и места, где члены каждой партии сидели. В те годы в провинции он держался, повидимому, довольно неосторожно, людей степенных, юношей богобоязненных пугая резкостью взглядов и развязностью манер. Сохранился слегка подкрашенный рассказ о том, как на похоронах матери, едва спущен был гроб, он закурил папироску и ушел подручку с Ольгой Сократовной, с которой спустя десять дней обвенчался. Но саратовские гимназисты постарше увлекались им; иные из них впоследствии привязались к нему с той восторженной страстью, с которой в эту дидактическую эпоху люди льнули к наставнику, вот-вот готовому стать вождем; а что насчет "словесности", то, по совести говоря, справляться с запятыми он питомцев своих не научил. Много ли было из их числа спустя сорок лет на его похоронах? По одним сведениям, двое, по другим -- ни одного. Когда же погребальное шествие остановилось было у здания саратовской гимназии, чтобы отслужить литию, директор выслал сказать священнику, что это, знаете, нежелательно, и, сопутствуемая путавшимся в своих полах октябрским ветром, процессия прошла мимо. Гораздо менее успешно, чем в Саратове было его учительство по перемещении в Петербург, где в течение нескольких месяцев 54-го года он преподавал во втором кадетском корпусе. Кадеты на его лекциях вели себя распущенно. Он визгливо кричал на балбесов, чем лишь усугублял кавардак. Не очень разговоришься тут о монтаньярах! Как то была перемена, в одном из классов шумели, дежурный офицер вошел, гаркнул и оставил за собой относительный порядок, а тут шум поднялся в другом классе, куда (перемена кончилась) с портфелем подмышкой входил Чернышевский. Оборотясь к офицеру, он его остановил прикосновением кисти и со сдержанным раздражением сказал, взглянув поверх очков: "а теперь вам сюда нельзя-с". Офицер оскорбился, учитель извиниться не пожелал и вышел в отставку. Так началась тема "офицеров". Просветительная забота, однако, определилась у него на всю жизнь. Его журнальная деятельность с 53 года до 62 г. проникнута насквозь стремлением питать тощего русского читателя здоровым домашним столом разнообразнейших сведений -- порции были огромные, хлеба отпускалось сколько угодно, по воскресеньям давались орехи; ибо подчеркивая значение мясных блюд политики и философии, Николай Гаврилович никогда не забывал и сладкого. Из его рецензии на "Комнатную Магию" Амарантова явствует, что он у себя дома проверил эту увеселительную физику и один из лучших фокусов, а именно "переноску воды в решете" дополнил собственной поправкой: как у всех популяризаторов, у него была слабость к таким невинным кунстштюкам; не забудем к тому же, что едва ли год прошел с того дня, как по уговору батюшки он окончательно забросил мысль о вечном двигателе. Он любил читать календари, отмечая для общего сведения подписчиков "Современника" (1855): Гинея -- 6 руб. 47 с пол. коп.; северо-американский доллар -- 1 руб 31 коп. серебром: или сообщал, что "между Одессой и Очаковым построены на счет пожертвований телеграфические башни". Истинный энциклопедист, своего рода Вольтер, с ударением, правда, на первом слоге, он исписал, не скупясь, тьму страниц (всегда готовый обхватить как свернутый ковер и развернуть перед читателем всю историю затронутого вопроса), перевел целую библиотеку, использовал все жанры вплоть до стихов и до конца жизни мечтал составить "критический словарь идей и фактов" (что напоминает флоберовскую карикатуру, тот "dictionnaire des ide'es rec,ues", иронический эпиграф к которому -- "большинство всегда право" -- Чернышевский выставил бы всерьез). Об этом то он пишет жене из крепости, со страстью, с горестью, с ожесточением рассказывая о тех титанических трудах, которые он еще совершит. Далее, все двадцать лет сибирского одиночества, он лечился этой мечтой: но, познакомившись за год до смерти со словарем Брокгауза, увидел в нем ее воплощение. Тогда он возжаждал Брокгауза перевести (а то "напихают туда всякой дряни, вроде мелких немецких художников"), почитая такой труд венцом всей своей жизни; оказалось, что и это уже предпринято. Еще в начале журнального поприща он писал о Лессинге, который родился ровно за сто лет до него, и сходство с которым он сам сознавал: "для таких натур существует служение более милое, нежели служение любимой науке, -- это служение развитию своего народа". Как и Лессинг он по привычке всегда начинал с частного случая развитие общих мыслей. Помня, что у Лессинга жена умерла от родов, он боялся за Ольгу Сократовну, о первой беременности которой писал отцу по латыни, точно так же, как Лессинг, сто лет перед тем, писал по латыни и своему батюшке. Наведем сюда свет: двадцать первого декабря 53 года Николай Гаврилович сообщал, что, по словам знающих женщин, жена зачала. Роды. Тяжелые. Мальчик. "Милятятька мой", -- гулюкала над первенцом Ольга Сократовна, очень скоро однако маленького Сашу разлюбившая. Врачи предупреждали, что вторые роды убьют ее. Все же она забеременела вновь, -- "как то по нашим грехам, против моей воли", -- писал он, жалуясь и томясь, Некрасову. Нет, что-то другое, сильнее, чем боязнь за жену, томило его. По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах подумывал о самоубийстве; он будто-бы даже пил, -- какое жуткое видение: пьяный Чернышевский! Что таить, брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания "заморозить свое прошлое до состояния статического счастья" (Страннолюбский), вс? равно еще сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, -- которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин. И жена и младенец Виктор выжили; а в декабре 58 года она вновь чуть не умерла, производя на свет третьего сына, Мишу. Удивительное время -- героическое, кроличье, в кринолине, -- символе многочадия. "Оне умные, образованные, добрые, я вижу, -- а я дура, необразованная, злая", -- не без надрывчика говорила Ольга Сократовна о родственницах мужа, Пыпиных, которые, при всей доброте, не пощадили "эту истеричку, эту взбалмошную бабенку с нестерпимым характером". Как она швырялась тарелками! Какому биографу склеить их осколки? А эта страсть к перемене мест... Эти диковинные недомогания... Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: "канашечка-то знал... Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна". Канашечку очень жаль, -- и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Вечера у Чернышевской бывали особенно оживлены присутствием ватаги студентов кавказцев. Николай Гаврилович почти никогда к ним не выходил. Раз, накануне нового года, грузины, во главе с гогочущим Гогоберидзе, ворвались в его кабинет, вытащили его, Ольга Сократовна накинула на него мантилью и заставила плясать. Да, жалко его, -- а все-таки... Ну, вытянул бы разок ремнем, ну, послал бы к чортовой матери; или хотя бы: вывел со всеми грехами, воплями, рысканием, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг. Так нет же! В "Прологе" (и отчасти в "Что делать?") нас умиляет попытка автора реабилитировать жену. Любовников нет, есть только благоговейные поклонники, нет и той дешевой игривости, которая заставляла "мущинок" (как она, увы, выражалась) принимать се за женщину еще более доступную, чем была она в действительности, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие, а уважению к бойцу-мужу (которое она и в самом деле испытывала к нему, но попусту) дана власть над всеми ее другими чувствами. В "Прологе" студент Миронов, чтобы мистифицировать приятеля, сказал, что Волгина вдова. Это ее так расстроило, что она заплакала, -- подобно тому, как в "Что делать?" она, вс? та же "она", тоскует среди лубочных ветренников по арестованном муже. Из типографии Волгин забежал в оперу и тщательно стал осматривать в бинокль сперва одну сторону зала, потом другую; вот остановился, -- и слезы нежности потекли из под стекол. Он пришел проверить, правда ли его жена, сидящая в ложе, милее и наряднее всех, -- совершенно также как автор в молодости сравнивал Лободовскую с "женскими головками". И тут мы снова оказались окружены голосами его эстетики, -- ибо мотивы жизни Чернышевского теперь мне послушны, -- темы я приручил, они привыкли к моему перу; с улыбкой даю им удаляться: развиваясь, они лишь описывают круг, как бумеранг или сокол, чтобы затем снова вернуться к моей руке; и даже если иная уносится далеко, за горизонт моей страницы, я спокоен: она прилетит назад, как вот эта прилетела. Итак: 10 мая 55 года Чернышевский защищал в университете уже знакомую нам диссертацию, "Отношения искусства к действительности", написанную в три августовские ночи, в 53 году, т. е. именно в ту пору, когда "смутные лирические чувства, подсказавшие ему в юности взгляд на искусство, как на снимок с красотки, окончательно вызрели, дав пухлый плод в естественном соответствии с апофеозом супружеской страсти" (Страннолюбский). На этом публичном диспуте было в первый раз провозглашено "умственное направление шестидесятых годов", как потом вспоминал старик Шелгунов, с обескураживающей простотой отмечая, что Плетнев не был тронут речью молодого ученого, не угадал таланта... Слушатели зато были в восхищении. Народу навалило так много, что стояли на окнах. "Налетели, как мухи на падаль", фыркал Тургенев, который должно быть чувствовал себя задетым, в качестве "поклонника прекрасного", -- хотя сам был не прочь мухам угождать. Как часто бывает с идеями порочными, от плоти не освободившимися или обросшими ею, можно в эстетических воззрениях "молодого ученого" расслышать его физический стиль, самый звук его тонкого наставительного голоса. "Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях... Говорите же о жизни, и только о жизни (так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый акустикой века), а если человеки не живут по-человечески, -- что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ". Искусство таким образом есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как "гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины", с которой она снята (особенно прелестная мысль). "Единственное, впрочем, -- ясно проговорил диссертант, -- чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют". Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо точно также как двадцать лет спустя Гаршин видел "чистого художника" в Семирадском(!), -- или как аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, -- так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т. е. в антиискусстве), с которым и воевал, -- поражая пустоту. При этом не следует забывать, что другой лагерь, лагерь "художников", -- Дружинин с его педантизмом и дурного тона небесностью, Тургенев с его чересчур стройными видениями и злоупотреблением Италией, -- часто давал врагу как раз ту вербную халву, которую легко было хаять. Николай Гаврилович казнил "чистую поэзию" где только ни отыскивал ее, -- в самых неожиданных закоулках. Критикуя на страницах "Отечественных Записок" (54 год) какой-то справочный словарь, он приводит список статей, по его мнению слишком длинных: Лабиринт, Лавр, Ланкло, -- и список статей, слишком кратких: Лаборатория, Лафайет, Лен, Лессинг. Красноречивое притязание! Эпиграф ко всей умственной жизни его! Из олеографических волн "поэзии" рождалось (как мы уже видели) пышногрудая "роскошь"; "фантастическое" принимало грозный экономический оборот. "Иллюминации... Конфеты, сыплющиеся на улицы с аэростатов, -- перечисляет он (речь идет о праздниках и подарках по случаю крестин сына Людовика Наполеона), -- колоссальные бонбоньерки, спускающиеся на парашютах...". А какие вещи у богатых: "кровати из розового дерева... шкапы с пружинами и выдвижными зеркалами... штофные обои...! А там, бедный труженик...". Связь найдена, антитеза добыта: с большой обличительной силой и обилием предметов обстановки, Николай Гаврилович вскрывает всю их безнравственность. "Мудрено ли, что при хорошенькой наружности швея, ослабляя мало по малу свои нравственные правила... Мудрено ли, что, променяв дешевую, сто раз мытую кисею на алансонские кружева и бессонные ночи за тусклым огарком и работой на бессонные ночи в оперном маскараде или загородной оргии, она... несясь" и т. д. (и, подумавши, он разгромил поэта Никитина, но не потому, собственно, что тот слагал стихи дурно, а за то, что он, воронежский житель, не имел ровно никакого права писать о мраморах и парусах). Немецкий педагог Кампе, сложив ручки на животе, говаривал: "Выпрясть пфунт шерсти полезнее нежели написать том стихоф". Вот и мы с такой же солидной серьезностью досадуем на поэта, на здорового человека, который лучше бы ничего не делал, а занимается вырезыванием пустячков "из очень милой цветной бумаги". Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что "сила искусства есть сила общих мест" и больше ничего. Для критики "всего интереснее, какое воззрение выразилось в произведении писателя". Волынский и Страннолюбский, оба отмечают некое странное несоответствие (одно из тех смертельных внутренних противоречий, которые вскрывались на всем пути нашего героя): дуализм эстетики мониста Чернышевского, -- форма и содержание, с приматом содержания, -- причем именно форма играет роль души, а содержание роль тела: и путаница усугубляется тем, что эта "душа" составляется из механических частиц, так как Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие не качества, а количества, и что "если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас". Мало того: "Довольно взглянуть на мелочные изделия парижской промышленности, на изящную бронзу, фарфор, деревянные изделия, чтобы понять, как невозможно провести теперь границу между художественным и нехудожественным произведением" (вот эта изящная бронза многое и объясняет). Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский вс? видел в именительном. Между тем всякое подлинно-новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусства, ремесла, накопившего множество ценностей в области мышления, -- быть может выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества. Так розовый плащ торреадорши на картинке Манэ больше раздражал буржуазного быка, чем если бы он был красным. Так Чернышевский, который, подобно большинству революционеров, был совершенный буржуа в своих художественных и научных вкусах, приходил в бешенство от "возведения сапог в квадраты", от "извлечения кубических корней из голенищ". "Лобачевского знала вся Казань, -- писал он из Сибири сыновьям, -- вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак... Что такое "кривизна луча", или "кривое пространство"? Что такое "геометрия без аксиомы параллельных линий"? Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно -- для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот, каких мало на свете. Писал это серьезно, и над ним хохотали до боли в боках" (Фета, как и Толстого, он не терпел; в 56 году, любезничая с Тургеневым -- ради "Современника", -- он ему писал, "что никакие "Юности", ни даже стихи Фета... не могут настолько опошлить публику, чтобы она не могла..." -- следует грубый комплимент). Когда однажды, в 55 году, расписавшись о Пушкине, он захотел дать пример "бессмысленного сочетания слов", то привел мимоходом тут же выдуманное "синий звук", -- на свою голову напророчив пробивший через полвека блоковский "звонко-синий час". "Научный анализ показывает вздорность таких сочетаний", -- писал он, -- не зная о физиологическом факте "окрашенного слуха". "Не вс? ли равно, -- спрашивал он (у радостно соглашавшегося с ним бахмучанского или новомиргородского читателя), -- голубоперая щука или щука с голубым пером (конечно второе, крикнули бы мы, -- так оно выделяется лучше, в профиль!), ибо настоящему мыслителю некогда заниматься этим, особенно если он проводит на народной площади больше времени, чем в своей рабочей комнате". Другое дело -- "общий план". Любовь к общему (к энциклопедии), презрительная ненависть к особому (к монографии) и заставляли его упрекать Дарвина в недельности, Уоллеса в нелепости ("...все эти ученые специальности от изучения крылышек бабочек до изучения наречий кафрского языка"). У самого Чернышевского был в этом смысле какой-то опасный размах, какое-то разудалое и самоуверенное "вс? сойдет", бросающее сомнительную тень на достоинства как раз специальных его трудов. "Общий интерес" он понимал, однако, по-своему: исходил из мысли, что больше всего читателя интересует "производительность". Разбирая в 55 году какой-то журнал, он хвалит в нем статьи "Термометрическое состояние земли" и "Русские каменноугольные бассейны", решительно бракуя, как слишком специальную, ту единственную, которую хотелось бы прочесть: "Географическое распространение верблюда". Чрезвычайно знаменательна в отношении ко всему этому попытка Чернышевского доказать ("Современник" 56 г.), что трехдольный размер стиха языку нашему свойственнее, чем двухдольный. Первый (кроме того случая, когда из него составляется благородный, "священный", а потому ненавистный гекзаметр) казался Чернышевскому естественнее, "здоровее" двухдольного, как плохому наезднику галоп кажется "проще" рыси. Суть, впрочем, была не в этом, а как раз в общем правиле, под которое он подводил вс? и всех. Сбитый с толку ритмической эмансипацией широко рокочущего некрасовского стиха и кольцовским элементарным анапестом ("мужичек"), Чернышевский учуял в трехдольнике что-то демократическое, милое сердцу, "свободное", но и дидактическое, в отличие от аристократизма и антологичности ямба: он полагал, что убеждать следует именно анапестом. Однако и этого еще мало: в некрасовском трехдольнике особенно часто слова, попадая на холостую часть стопы, теряют индивидуальность, зато усиливается их сборный ритм: частное приносится в жерту целому. В небольшом стихотворении, например (Надрывается сердце от муки...) вот сколько слов неударяемых: "плохо", "внемля", "чувству", "в стаде", "птицы", "грохот", -- при чем слова вс? знатные, а не чернь предлогов или союзов, безмолвствующая иногда и в двухдольнике. Вс? сказанное нигде, конечно, не выражено самим Чернышевским, но любопытно, что в собственных стихах, производившихся им в сибирские ночи, в том страшном трехдольнике, который в самой своей аляповатости отзывает безумием, Чернышевский, словно пародируя и до абсурда доводя некрасовский прием, побил рекорд неударяемости: "в стране гор, в стране роз, равнин полночи дочь" (стихи к жене, 75 год). Повторяем: вся эта тяга к стиху, созданному по образу и подобию определенных социально-экономических богов, была в Чернышевском бессознательна, но только тягу эту уяснив, можно понять истинную подоплеку его странной теории. При этом он не разумел настоящей скрипичной сущности анапеста; не разумел и ямба, самого гибкого из всех размеров как раз в силу превращения ударений в удаления, в те ритмические удаления от метра, которые Чернышевскому казались беззаконными по семинарской памяти; не понимал, наконец, ритма русской прозы; естественно поэтому, что самый метод, им примененный, тут же отомстил ему: в приведенных им отрывках прозы он разделил количество слогов на количество ударений и получил тройку, а не двойку, которую дескать получил бы, будь двухдольник приличнее русскому языку; но он не учел главного: пэонов! ибо как раз в приведенных отрывках целые куски фраз звучат на подобие белого стиха, белой кости среди размеров, т. е. именно ямба! Боюсь, что сапожник, заглянувший в мастерскую к Апеллесу, был скверный сапожник. Так ли уж вс? обстоит благополучно с точки зрения математики в тех его специальных экономических трудах, разбор коих требует от исследователя почти сверхестественной любознательности? Так ли глубоки его комментарии к Миллю (в которых он стремился перестроить некоторые теории "сообразно потребностям нового простонародного элемента мысли и жизни"). Все ли сапоги сшиты по мерке? Или одно лишь стариковское кокетство толкает его вспоминать промахи в логарифмических расчетах о действии земледельческих усовершенствований на урожай хлеба? Грустно, грустно вс? это. Нам вообще кажется, что материалисты его типа впадали в роковую ошибку: пренебрегая свойствами самой вещи, они все применяли свой сугубо-вещественный метод лишь к отношениям между предметами, а не к предмету самому, т. е. были по существу наивнейшими метафизиками как раз тогда, когда более всего хотели стоять на земле. Некогда, в юности, у него было одно несчастное утро: зашел знакомый букинист-ходебщик, старый носатый Василий Трофимович, согбенный как Баба-Яга под грузом огромного холщевого мешка, полного запрещенных и полузапрещенных книг. Чужих языков не зная, едва умея складывать латинские литеры и дико, по-мужицки жирно, произнося заглавия, он чутьем угадывал степень возмутительности того или другого немца. В то утро он продал Николаю Гавриловичу (оба присели на корточки подле груды книг) неразрезанного еще Фейербаха. В те годы Андрея Ивановича Фейербаха предпочли Егору Федоровичу Гегелю. Homo feuerbachi есть мыслящая мышца. Андрей Иванович находил, что человек отличается от обезьяны только своей точкой зрения; вряд ли, однако, он изучил обезьян. За ним полвека спустя Ленин опровергал теорию, что "земля есть сочетание человеческих ощущений" тем, что "земля существовала до человека", а к его торговому объявлению: "мы теперь превращаем кантовскую непознаваемую вещь в себе в вещь для себя посредством органической химии" серьезно добавлял, что "раз существовал ализарин в каменном угле без нашего ведома, то существуют вещи независимо от нашего познания". Совершенно так же Чернышевский объяснял: "мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь такое-же. Итак мы все видим предметы, как они действительно существуют". Во всем этом диком вздоре есть еще свой частный смешной завиток: постоянное у "материалистов" аппелирование к дереву особенно забавно тем, что все они плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который "действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем" ("Антропологический принцип в философии"), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность получилась в конечном счете из "материализма"! Чернышевский не отличал плуга от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка, кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял "общей мыслью", добавляя с убеждением невежды, что "они (цветы сибирской тайги) вс? те же самые, какие цветут по всей России". Какое то тайное возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира, которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей, своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его человеческих судей. Еще недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что вс? существующее разумно. Но время задушевного русского гегелианства прошло. Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. Есть однако всегда опасность, что из космического или умозрительного одна буква выпадет; этой опасности Чернышевский не избежал, когда в статье "Общинное владение" стал оперировать соблазнительной гегелевской триадой, давая такие примеры, как: газообразность мира -- тезис, а мягкость мозга -- синтез, или, еще глупее: дубина, превращающаяся в штуцер. "В триаде, говорит Страннолюбский, кроется смутный образ окружности, -- правящей всем мыслимым бытием, которое в ней заключено безвыходно. Это -- карусель истины, ибо истина всегда круглая; следовательно в развитии форм жизни возможна некоторая извинительная кривизна: горб истины; но не более". "Философия" Чернышевского поднимается через Фейербаха к энциклопедистам. С другой-же стороны, прикладное гегелианство, постепенно левея, шло через того же Фейербаха к Марксу, который в своем "Святом семействе" выражается так: ........ума большого не надобно, чтобы заметить связь между ученьем материализма о прирожденной склонности к добру, о равенстве способностей людских, способностей, которые обычно зовутся умственными, о влияньи на человека обстоятельств внешних, о всемогущем опыте, о власти привычки, воспитанья, о высоком значении промышленности всей, о праве нравственном на наслажденье -- и коммунизмом. Перевожу стихами, чтобы не было так скучно. Стеклов считает, что при всей своей гениальности Чернышевский не мог быть равен Марксу, по отношению к которому стоит-де, как по отношению к Уатту -- барнаульский мастеровой Ползунов. Сам Маркс ("этот мелкий буржуа до мозга костей" по отзыву Бакунина, не терпевшего немцев) раза два сослался на "замечательные" труды Чернышевского, но оставил не одну презрительную заметку на полях главного экономического труда "дес гроссен руссишен гелертен" (русских вообще Маркс не жаловал). Чернышевский отплатил ему тем же. Уже в семидесятых годах он ко всему "новому" относился небрежно, неблагожелательно. Экономика в частности ему осточертела, перестав быть для него орудием борьбы, и тем самым приобретя в его сознании вид пустой забавы, "чистой науки". Совершенно ошибочно Ляцкий -- со свойственной многим страстью к навигационным аналогиям -- сравнивает ссыльного Чернышевского с человеком, "глядящим с пустынного берега на плывущий мимо гигантский корабль (корабль Маркса), идущий открывать новые земли"; выражение, особенно неудачное в виду того, что сам Чернышевский, словно предчувствуя аналогию и заранее опровергая ее, говорил о "Капитале" (посланном ему в 1872 году): "Просмотрел, да не читал, а отрывал листик за листиком, делал из них кораблики (разрядка моя) и пускал по Вилюю". Ленин считал, что Чернышевский "единственный действительно великий писатель, который сумел с пятидесятых годов вплоть до 1888 (скостил ему один) остаться на уровне цельного философского материализма". Как то Крупская, обернувшись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему: "Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил... Я думаю, что между ним и Чернышевским было очень много общего". "Да, несомненно было общее, -- добавляет Луначарский, сначала было отнесшийся к этому замечанию скептически. -- Было общее и в ясности слога, и в подвижности речи... в широте и глубине суждений, в революционном пламени... В этом соединении огромного содержания и внешней скромности, и наконец в моральном облике обоих этих людей". Статью Чернышевского "Антропологический принцип в философии" Стеклов называет "первым философским манифестом русского коммунизма"; знаменательно, что этим первым манифестом был школьный пересказ, ребяческое суждение о труднейших моральных вопросах. "Европейская теория утилитаризма, -- говорит Страннолюбский, несколько перефразируя Волынского, -- явилась у Чернышевского в упрощенном, сбивчивом, карикатурном виде. Пренебрежительно и развязно судя о Шопенгауере, под критическим ногтем которого его философия не прожила бы и секунды, он из всех прежних мыслителей, по странной ассоциации идей и ошибочным воспоминаниям, признает лишь Спинозу и Аристотеля, которого он думает, что продолжает". Чернышевский сколачивал непрочные силлогизмы; отойдет, а силлогизм уже развалился, и торчат гвозди. Устраняя дуализм метафизический, он попался на дуализме гносеологическом, а беспечно приняв материю за причину первоначальную, запутался в понятиях, предполагающих нечто, создающее наше представление о внешнем мире вообще. Профессиональному философу Юркевичу было легко его разгромить. Юркевич вс? интересовался, как это собственно говоря пространственное движение нерва превращается в непространственное ощущение. Вместо ответа на обстоятельную статью бедного философа, Чернышевский перепечатал в "Современнике" ровно треть ее (т. е. сколько дозволялось законом), оборвав на полслове, без всяких комментариев. Ему было решительно наплевать на мнения специалистов, и он не видел беды в незнании подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь аристократическим элементом в государстве наших общих понятий. "Голова его думает над общечеловеческими вопросами... пока рука его исполняет черную работу", -- писал он о своем "сознательном работнике" (и почему-то нам вспоминаются при этом те гравюры из старинных анатомических атласов, где с приятным лицом юноша, в непринужденной позе прислонившись к колонне, показывает образованному миру все свои внутренности). Но государственный строй, который должен был явиться синтезом в силлогизме, где тезисом была община, не столько походил на советскую Россию, сколько на страну утопистов. Мир Фурье, гармония двенадцати страстей, блаженство общежития, работники в розовых венках, -- вс? это не могло не прийтись по вкусу Чернышевскому, искавшему всегда "связности". Помечтаем о фаланге, живущей во дворце: 1800 душ -- и все веселы! Музыка, флаги, сдобные пироги. Миром правит математика и правит толково; соответствие, которое Фурье устанавливал между нашими влечениями и ньютоновым тяготением, особенно было