Владимир Набоков. Бледное пламя (hypertext-version) --------------------------------------------------------------- (c) Vladimir Nabokov, 1962 (c) С. Ильин, перевод, 1993, 1997 (c) А. Глебовская, перевод, 1997 (c) А. Люксембург, С. Ильин, комментарии, 1997 (c) С. Казинин, гипертекстовая разметка, 1999 ---------------------------------------------------------------


В Л А Д И М И Р
Н А Б О К О В

Бледное пламя

Перевод
С. Ильина и А. Глебовской

Комментарии
А. Люксембург и С. Ильина

Любое коммерческое использование настоящего текста без ведома и прямого согласия владельца авторских прав НЕ ДОПУСКАЕТСЯ.
По любым вопросам, касающимся этого произведения, обращайтесь непосредственно к переводчику:
Сергей Борисович Ильин, E-mail: isb@glas.apc.org

РОМАН
1962


СОДЕРЖАНИЕ

[Предисловие] [Поэма] [Комментарий] [Указатель] [Комментарии]


Вере


Это напоминает мне, как забавно он описывал мистеру Лангтону несчастное состояние одного молодого джентльмена из хорошей семьи: "Сэр, когда я в последний раз слышал о нем, он носился по городу, упражняясь в стрельбе по котам". А затем мысли его вполне натуральным образом отвлеклись, и вспомнив о своем любимом коте, он сказал: "Впрочем, Ходжа не пристрелят, нет-нет, Ходжа никогда не пристрелят".

Джеймс Босуэлл
"Жизнь Сэмюеля Джонсона"

ПРЕДИСЛОВИЕ

"Бледное пламя", поэма в героических куплетах объемом в девятьсот девяносто девять строк, разделенная на четыре песни, написана Джоном Фрэнсисом Шейдом (р. 5 июля 1898-го года, ск. 21 июля 1959-го года) в последние двадцать дней его жизни у себя дома в Нью-Вае, Аппалачие, США. Рукопись (это по преимуществу беловик), по которой набожно воспроизводится предлагаемый текст, состоит из восьмидесяти справочных карточек среднего размера, на которых верхнюю, розовую полоску Шейд отводил под заголовок (номер песни, дата), а в четырнадцать голубых вписывал тонким пером, почерком мелким, опрятным и удивительно внятным, текст поэмы, пропуская полоску для обозначения двойного пробела и начиная всякий раз новую песнь на свежей карточке.

Короткая (в 166 строк) Песнь первая со всеми ее симпатичными птичками и оптическими чудесами занимает тринадцать карточек. Песнь вторая, ваша любимица, и эта внушительная демонстрация силы, Песнь третья, – одинаковы по длине (334 строки) и занимают по двадцати семи карточек каждая. Песнь четвертая возвращается к Первой в рассуждении длины и занимает опять-таки тринадцать карточек, из которых последние четыре, исписанные в день его смерти, содержат вместо беловика выправленный черновик.

Человек привычки, Джон Шейд обыкновенно записывал дневную квоту законченных строк в полночь, но даже если он потом перерабатывал их, что, подозреваю, он временами делал, карточка или карточки помечались не датой окончательной правки, но той, что стояла на выправленном черновике. То есть я хочу сказать, что он сохранял дату действительного создания, а не второго-третьего обдумывания. Тут перед моим нынешним домом расположен гремучий увеселительный парк.

Мы обладаем, стало быть, полным календарем его работы. Песнь первая была начата в ранние часы 2 июля и завершена 4 июля. К следующей Песни он приступил в день своего рождения и закончил ее 11 июля. Еще неделя ушла на Песнь третью. Песнь четвертая начата 19 июля, и, как уже отмечалось, последняя треть ее текста (строки 949–999) представлена выправленным черновиком. На вид он довольно неряшлив, изобилует опустошительными подтирками, разрушительными вставками и не следует полоскам на карточках столь же пристрастно, как беловик. Но в сущности, он восхитительно точен, нужно только нырнуть в него и принудить себя открыть глаза в его прозрачных глубинах, под сумбурной поверхностью. В нем нет ни одной пропущенной строки, ни одного гадательного прочтения. Этим вполне объясняется, что обвинения, брошенные в газетном интервью (24 июля 1959-го года) одним из наших записных шейдоведов, – позволившим себе утверждать, не видев рукописи поэмы, будто она "состоит из разрозненных набросков, ни один из которых не дает законченного текста", – представляют собой злобные измышления тех, кто не столько оплакивает состояние, в котором был прерван смертью труд великого поэта, сколько норовит бросить тень на состоятельность, а по возможности и на честность ее редактора и комментатора.

Другое заявление, публично сделанное профессором Харлеем, касается структуры поэмы. Я цитирую из того же интервью: "Никто не может сказать, насколько длинной задумал Джон Шейд свою поэму, не исключено, однако, что оставленное им есть лишь малая часть произведения, которое он видел как бы в тусклом стекле". И опять же нелепица! Помимо истинного вопля внутренней очевидности, звенящего в Песни четвертой, существует еще подтверждение, данное Сибил Шейд (в документе, датированном 25 июля 1959-го года), что ее муж "никогда не намеревался выходить за пределы четырех частей". Третья песнь была для него предпоследней, и я своими ушами слышал, как он говорил об этом, когда мы прогуливались на закате и он, как бы размышляя вслух, обозревал дневные труды и размахивал руками в извинительном самодовольстве, а между тем учтивый спутник его тщетно пытался приноровить ритм своей машистой поступи к тряской шаркотне взъерошенного старого поэта. Да что уж там, я утверждаю (пока тени наши еще гуляют без нас), что в поэме осталась недописанной всего одна строка (а именно 1000-я), которая совпала бы с первой, увенчав симметрию всей структуры с двумя ее тождественными срединными частями, крепкими и поместительными, образующими вкупе с флангами покороче два крыла в пятьсот стихов каждое, – как докучает мне эта музыка! Зная комбинаторский стиль мышления Шейда и его тонкое чувство гармонического равновесия, я и вообразить не могу, чтобы он захотел исказить грани своего кристалла вмешательством в его предсказуемый рост. И коли этого всего недостаточно, – а этого достаточно, да! – так я имел драматический случай услышать, как голос моего несчастного друга вечером 21 июля объявил окончание или почти окончание его трудов. (Смотри мое примечание к строке 991.)

Эту стопу из восьмидесяти карточек удерживает круглая резинка, которую я ныне благоговейно возвращаю на место, в последний раз пересмотрев драгоценное содержимое. Другое, куда более тощее собрание из двенадцати карточек, скрепленных и помещенных в тот же желтый конверт, что и основная колода, содержит некоторые добавочные куплеты, следующие своей стезей, короткой, порою слякотной, в хаосе первоначальных наметок. Как правило, Шейд уничтожал наброски, едва перестав в них нуждаться: мне хорошо памятно, как бриллиантовым утром я с крыльца увидел его сжигавшим целую кучу в бледном пламени мусорной печи, перед которой он стоял, опустив голову, похожий на профессионального плакальщика среди гонимых ветром черных бабочек этого аутодафе на задворках. Но эти двенадцать карточек он сохранил – благодаря блеску непригодившихся удач между отбросами использованных редакций. Быть может, он смутно надеялся заменить некоторые места беловика какими-то чудесными изгнанниками этой картотеки или, что более вероятно, тайная привязанность к той или этой виньетке, отвергнутой из соображений архитектоники или же потому, что она не пришлась по душе миссис Ш., побудила его отставить решение до поры, когда мраморная окончательность безупречного типоскрипта укрепит оное либо придаст самому обаятельному варианту вид несуразный и скверный. А может быть, дозвольте уж мне прибавить со всей скромностью, он собирался просить моего совета после того, как прочтет мне поэму, что, как мне известно, он намеревался сделать.

В моих комментариях к поэме читатель найдет эти отверженные прочтения. На местоположения их указывают или хотя бы намекают наметки ближних к ним явно установленных строк. В определенном смысле многие из них представляют гораздо большую художественную и историческую ценность, чем некоторые из лучших мест окончательного текста. Теперь мне следует объяснить, как случилось, что именно я стал редактором "Бледного пламени".

Сразу после кончины моего милого друга я убедил его оглушенную горем вдову предупредить и расстроить коммерческие страсти и университетские козни, коим предстояло вскружиться над рукописью ее мужа (помещенной мной в безопасное место еще до того, как тело его достигло могилы), и подписать соглашение, суть которого сводилась к тому, что он сам передал мне рукопись, что мне надлежит без промедления опубликовывать ее с моим комментарием у выбранного мною издателя, что все доходы за вычетом издательских комиссионных достанутся ей и что в день выхода книги рукопись следует передать на вечное хранение в Библиотеку Конгресса. Сомневаюсь, чтобы нашелся хулитель, который счел бы этот договор нечестным. И, однако, его называли (прежний поверенный Шейда) "фантастически злонамеренным", тогда как другой господин (бывший его литературный агент), язвительно ухмыляясь, осведомился, не выведена ли дрожащая подпись миссис Шейд "красными чернилами несколько непривычного сорта". Подобные сердца и умы вряд ли могут понять, что привязанность человека к шедевру способна проникнуть все его существо, особенно если именно испод холста зачаровывает созерцателя и единственного виновника появления шедевра на свет – того, чье личное прошлое сплелось в нем с судьбой невинного автора.

Как упомянуто в последнем, кажется, из моих примечаний к поэме, смерть Шейда, словно глубинная бомба, взбаламутила такие тайны и заставила всплыть такое количество дохлой рыбы, что мне пришлось покинуть Нью-Вай вскоре после моей последней встречи с арестованным убийцей. Написание комментария пришлось отложить до срока, когда я смогу отыскать новое обличье в иной, более спокойной обстановке, однако практические вопросы, касавшиеся поэмы, следовало уладить сразу. Я вылетел в Нью-Йорк, отдал сфотографировать рукопись, встретился с одним из издателей Шейда и было уже заключил договор, когда совершенно внезапно из середины огромного заката (мы сидели в клетке из стекла и ореха, пятьюдесятью этажами выше шествия скарабеев) мой собеседник заметил: "Вы будете счастливы узнать, доктор Кинбот, что профессор Такой-сякой (один из членов "общества Шейда") согласился консультировать нас при редактировании этой вещи". Нуте-с, "счастлив" – это нечто до крайности субъективное. Одна из наших самых глупых земблянских пословиц гласит: "Потерялась перчатка – и счастлива". Поспешно замкнул я засов на моем портфеле и бежал к другому издателю.

Вообразите мягкого, неловкого великана; вообразите историческое лицо, финансовые познания которого ограничены отвлеченными миллиардами национального долга; вообразите принца-изгнанника, не ведающего о Голконде, таящейся у него в запонках! Я этим хочу сказать, – о, гиперболически, – что я самый непрактический человек на свете. Между таким человеком и старой лисой из издательского бизнеса складываются вначале отношения трогательно-беспечные и дружеские, полные приятельских шуток и разнообразных проявлений привязанности. Я не имею причин думать, что может когда-нибудь случиться нечто, способное помешать этим первоначальным отношениям с добрым старым Фрэнком, моим теперешним издателем, остаться таким навеки.

Известив о благополучном возвращении гранок, которые мне высылали прямо сюда, Фрэнк попросил помянуть в моем Предисловии, – и я с охотой делаю это, – что только я один несу ответственность за какие бы то ни было ошибки в моих примечаниях. Вставить, пока не попало к профессионалу. Профессионал-считчик тщательно сверил перепечатанный текст поэмы с фотокопией рукописи и обнаружил несколько пустяшных опечаток, мной не замеченных, – вот и вся помощь, полученная мною со стороны. Нужно ли говорить, как я надеялся, что Сибил Шейд доставит мне обильные биографические сведения, – к несчастью, она оставила Нью-Вай еще прежде меня и проживает теперь у родных в Квебеке. Мы могли бы, конечно, переписываться, и весьма плодотворно, однако ей не удалось сбить теневых шейдоведов со следа. Они устремились в Канаду стадами и набросились на бедняжку, едва я утратил влияние на нее и на ее переменчивые настроения. Вместо того чтобы ответить на месячной давности письмо, отправленное мною из моей берлоги в Кедрах и содержащее список наиболее неотложных вопросов – о настоящем имени "Джима Коутса", к примеру, и проч., она вдруг прислала мне телеграмму с просьбой принять проф. Х. (!) и проф. Ц. (!!) в качестве соредакторов мужниной поэмы. Как глубоко это поразило и ранило меня! Натурально, на этом сотрудничество с обманутой вдовой моего друга и прекратилось.

А он воистину был моим близким другом! Если верить календарю, я знал его лишь несколько месяцев, но бывают ведь дружбы, которые создают собственную внутреннюю длительность, свои эоны прозрачного времени, минуя круженье жестокой музыки. Мне никогда не забыть, как ликовал я, узнав, – об этом упоминается в примечании, которое читатель еще найдет, – что дом в предместье (снятый для меня у судьи Гольдсворта, на год отбывшего в Англию для ученых занятий), дом, в который я въехал 5 февраля 1959-го года, стоит по соседству с домом прославленного американского поэта, стихи которого я пытался перевести на земблянский еще за два десятка лет до этого! Как обнаружилось вскоре, помимо славного соседства, Гольдсвортову шато похвастаться было нечем. Отопление являло собой фарс, его исполнительность зависела от системы задушин в полах, сквозь которые долетали до комнат тепловатые вздохи дрожащей и стонущей в подземелье печи, невнятные, словно последний всхлип умирающего. Я пытался, закупорив отверстие на втором этаже, оживить хоть ту задушину, что в гостиной, но климат последней оказался непоправимо умучен тем обстоятельством, что между ней и арктическими областями, лежавшими за продувной входной дверью, не было ничего даже похожего на прихожую, – оттого ли, что дом был выстроен в самом разгаре лета простодушным поселенцем, и вообразить не умеющим, какую зиму припас для него Нью-Вай, или же оттого, что обходительность прежних времен требовала, чтобы случайный гость мог сквозь открытую дверь убедиться прямо с порога, что никаких бесчинств в гостиной не производится.

В Зембле февраль и март (последние два из четырех, как их у нас называют, "зазнобливых месяцев") также выпадают изрядно суровыми, но там даже крестьянская изба изображает нам плотное тело сплошного тепла, – а не сплетение убийственных сквозняков. Разумеется, как и любого приезжего, меня уверяли, что я попал в худшую из зим за многие годы, – и это на широте Палермо. В одно из первых моих тутошних утр, приготовляясь в колледж на мощной красной машине, которую я только что приобрел, я заметил, что миссис и мистер Шейд – ни с той ни с другим я знаком пока еще не был (они полагали, как после выяснилось, что я предпочитаю, чтобы меня оставили в покое), – испытывают затруднения со своим стареньким "Паккардом", страдальчески изнывавшим на осклизлой подъездной дорожке, силясь высвободить измученное заднее колесо из адских сводчатых льдов. Джон Шейд неловко возился с ведерком, из которого он взмахами сеятеля разбрасывал бурые персти песку по лазурной глазури. Он был в ботах, воротник вигоневой куртки поднят, густые седые волосы казались под солнцем заиндевелыми. Я знал, что несколько прошлых месяцев он проболел, и, решив предложить соседям подвезти их до кампуса в моей мощной машине, вылез из нее и поспешил к ним. Тропинка огибала небольшой холм, на котором стоял отделенный ею от подъездного пути соседей арендованный мной замок, и почти уже одолев ее, я вдруг оступился и с размаху сел на удивительно твердый снег. На Шейдов седан мое падение подействовало как химический реагент, он тотчас стронулся и, едва не переехав меня, проскочил дорожку, Джон напряженно кривился за рулем, и горячо говорила что-то сидевшая пообок Сибил. Не уверен, что кто-то из них заметил меня.

Несколько дней спустя, однако ж, а именно в понедельник 16 февраля, за ленчем в преподавательском клубе, меня представили старому поэту. "Наконец-то вручил верительные грамоты" – так с некоторой иронией отмечет мой дневничок. Меня пригласили присоединиться к нему и к четырем-пяти иным профессорским именитостям за его привычным столом, стоявшим под увеличенной фотографией Вордсмитского колледжа, каким он был – облупленным и полуживым – в замечательно смурый день лета 1903-го года. Его лаконическое предложение "отведать свинины" меня позабавило. Я – неукоснительный вегетарьянец и предпочитаю сам готовить себе еду. Проглотить что-то, побывавшее в лапах человеческой твари, сообщил я румяным сотрапезникам, столь же для меня отвратительно, сколь съесть любую другую тварь, включая сюда и, – понизив голос, – мякотную, с хвостиком на голове студентку, которая обслужила нас и обслюнила карандаш. К тому же я уже управился с принесенным в портфеле фруктом, сказал я, и потому удовольствуюсь бутылкой доброго университетского эля. Свобода и простота моего обращения всем внушили непринужденное чувство. Меня осыпали обычными вопросами касательно приемлемости или неприемлемости для человека моих убеждений гоголь-моголя и молочных смесей. Шейд сказал, что у него все наоборот: ему требуется сделать определенное усилие, чтобы отведать овощей. Подступиться к салату для него то же, что вступить в море прохладным днем, и ему всегда приходится собираться с силами, чтобы двинуться на штурм яблока. В то время я еще не привык к довольно утомительному подшучиванию и перекорам, распространенным среди американских интеллектуалов узкородственной университетской группы, и потому не стал говорить Джону Шейду перед этими ухмыляющимися пожилыми самцами о том, как восхищают меня его творения, – дабы серьезный разговор о литературе не выродился в обычный обмен остротами. Вместо этого я спросил его об одном из новоприобретенных мною студентов, посещавшем также и его курс, – переменчивом, тонком, я бы сказал, изысканном юноше, – но, решительно встряхнув жесткими кудрями, старый поэт ответил, что давно уж перестал запоминать имена и лица студентов и что единственная особа в его поэтическом семинаре, которую он в силах зримо себе представить, – это передвигающаяся на костылях заочница. "Да будет вам, Джон, – произнес профессор Харлей, – не хотите же вы сказать, что и вправду не имеете ни ментального, ни висцерального портрета той сногсшибательной блондинки в черном леотарде, что повадилась в ваш 202-й литературный?" Шейд, залучась всеми морщинами, ласково похлопал по запястью Харлея, дабы его остановить. Другой мучитель осведомился, правду ли говорят, будто я установил у себя в подполье два стола для пинг-понга? Я спросил, это что, преступление? Нет, сказал он, но зачем же два? "Ах, вот, значит, в чем преступленье?" – парировал я, и все рассмеялись.

Несмотря на "хромое" сердце (смотри строку 736), незначительную колченогость и странно уклончивую манеру передвигаться, Шейд питал необычайную страсть к пешим прогулкам, впрочем, снег ему досаждал, и зимой он предпочитал, чтобы после занятий жена заезжала за ним на машине. Несколькими днями позже, выйдя из Плющевого, иначе Главного Холла (ныне, увы, Шейд-Холл), я увидал его поджидающим снаружи, когда приедет за ним миссис Шейд. С минуту я простоял рядом с ним на ступеньках подпираемого колоннами портика, подтягивая палец за пальцем перчатку, глядя вдаль, как бы в ожидании частей, имеющих прибыть для парада: "Проникновенное исполнение", – заметил поэт. Он справился с ручными часами. Снежинка пала на них. "Кристалл к кристаллу", – сказал Шейд. Я предложил отвезти его домой в моем мощном "Кремлере". "Жены запамятливы, мистер Шейд". Он задрал кудлатую голову, чтобы взглянуть на библиотечные часы. По холодной глади укрытой снегом травы, смеясь и оскальзываясь, прошли двое парнишек в цветных, в сверкающих зимних одеждах. Шейд опять посмотрел на часы и, пожав плечами, принял мое предложение.

Не будет ли он возражать, осведомился я, если мы выберем путь подлиннее, с остановкой в Общественном центре, где я намереваюсь купить печенье под шоколадной глазурью и немного икры? Он сказал, что его это устроит. Изнутри супермаркета, сквозь его зеркальные окна, я видел, как наш старичок дунул в винную лавку. Когда я вернулся с покупками, он уже сидел в машине, читая бульварную газетенку, до прикосновения к которой не снизошел бы, полагаю, ни единый поэт. Симпатичная выпухлость сообщала мне, что где-то на нем тепло укрыта фляжка коньяку. Подъездным путем завернув к его дому, мы увидели тормозящую перед ним Сибил. Я с учтивой поспешностью вышел. Она сказала: "Поскольку мой муж не любитель знакомить людей, давайте знакомиться сами. Вы доктор Кинбот, не так ли? А я Сибил Шейд". И она обернулась к мужу, говоря, что он мог бы еще минуточку подождать ее у себя в кабинете: она и звала, и гудела, и долезла до самого верха, и проч. Не желая быть свидетелем супружеской сцены, я поворотился, чтобы уйти, но она остановила меня: "Выпейте с нами, – сказала она, – вернее, со мной, потому что Джону запрещено даже прикасаться к спиртному". Я объяснил, что не могу задержаться надолго, ибо вот-вот должен начаться своего рода маленький семинар, за которым мы немного поиграем в настольный теннис с двумя очаровательными близнецами и еще с одним, да, еще с одним молодым человеком.

С этого дня я начал все чаще видаться со своим знаменитым соседом. Одно из моих окон неизменно доставляло мне первостатейное развлечение, особенно когда я поджидал какого-нибудь гостя. С третьего этажа моего жилища явственно различалось окошко гостиной Шейдов, пока оставались еще обнаженными ветви стоявших меж нами листопадных деревьев, и едва ли не каждый вечер я наблюдал за мерно качавшейся ногой поэта. Отсюда следовало, что он сидел с книгой в покойном кресле, но более ничего никогда высмотреть не удавалось, кроме этой ноги да тени ее, двигавшейся вверх-вниз в таинственном ритме духовного поглощения, в сгущенном свете лампы. Всегда в одно и то же время сафьянная коричневая туфля спадала с толстого шерстяного носка ноги, который продолжал колебаться, слегка, впрочем, замедляя размах. Значит, близилось время постели со всеми его ужасами. Значит, через несколько минут носок нашарит и подденет туфлю и пропадет из золотистого поля зрения, рассеченного черной чертой ветки. Иногда по этому полю проносилась, всплескивая руками, как бы в гневе вон выбегая из дому, Сибил Шейд и возвращалась, словно простив мужу дружбу с эксцентричным соседом; впрочем, загадка ее поведения полностью разрешилась одним вечером, когда я, набрал их номер и между тем наблюдая за их окном, колдовски заставил ее повторить торопливые и совершенно невинные перемещения, что так озадачивали меня.

Увы, мир моей души вскоре был поколеблен. Густая струя ядовитой зависти излилась на меня, как только ученое предместье сообразило, что Джон Шейд ценит мое общество превыше любого другого. Выше фырканье, дражайшая миссис Ц., не ускользнуло он нас, когда после отчаянно скучного вечера в Вашем доме я помогал усталому старику-поэту отыскивать галоши. Как-то в поисках журнала с изображенным на обложке Королевским Дворцом в Онгаве, который я хотел показать моему другу, мне случилось зайти на кафедру английской литературы и услышать, как молодой преподаватель в зеленой вельветовой куртке, которого я из милосердия назову здесь "Геральд Эмеральд", небрежно ответил на какой-то вопрос секретарши: "По-моему, мистер Шейд уже уехал вместе с Великим Бобром". Верно, я очень высок, а моя каштановая борода довольно богата оттенками и текстурой, дурацкая кличка относилась, очевидно, ко мне, но не стоила внимания, и я, спокойно взяв свой журнал с усыпанного брошюрами стола, отправился восвояси и лишь мимоходом распустил ловким движением пальцев галстук-бабочку на шее Геральда Эмеральда. Было еще одно утро, когда доктор Натточдаг, глава отделения, к коему я был приписан, официальным тоном попросил меня присесть, затворил дверь и, воссоединясь со своим вращающимся креслом и угрюмо набычась, настоятельно посоветовал мне "быть осторожнее". Осторожнее? В каком смысле? Один молодой человек пожаловался своему наставнику. Господи помилуй, на что? На мою критику в адрес посещаемого им курса лекций по литературе ("нелепый обзор нелепого взора в исполнении нелепой бездарности"). С неподдельным облегчением расхохотавшись, я обнял милого Неточку, обещая ему, что никогда больше не буду таким гадким. Я хочу воспользоваться этой возможностью и послать ему мой привет. Он всегда относился ко мне с таким исключительным уважением, что я порою задумывался – уж не заподозрил ли он того, что заподозрил Шейд, и о чем определенно знали лишь трое (ректор университета и двое попечителей).

О, этих случаев было немало. В скетче, разыгранном студентами театрального факультета, меня изобразили напыщенным женоненавистником, постоянно цитирующем Хаусмана с немецким акцентом и грызущим сырую морковь, а за неделю до смерти Шейда одна свирепая дама, в клубе которой я отказался выступить насчет "Халли-Валли" (как выразилась она, перепутав жилище Одина с названием финского эпоса), объявила мне посреди бакалейной лавки: "Вы на редкость противный тип. Не понимаю, как вас выносят Джон и Сибил" – и отчаявшись моей учтивой улыбкой, добавила: "К тому же вы сумасшедший".

Но разрешите мне прервать заполнение этой таблеты нелепиц. Что бы ни думали и ни говорили кругом, дружба Джона вполне наградила меня. Дружба тем более драгоценная, что нежность ее намеренно скрадывалась – в особенности когда мы были с ним не одни, – этакой грубоватостью, проистекавшей из того, что можно назвать величием сердца. Все обличье его было личиной. Физический облик Джона Шейда так мало имел общего с гармонией, скрытой под ним, что возникало желание отвергнуть его как грубую подделку или продукт переменчивой моды, ибо если поветрие века Романтиков норовило разжижить мужественность поэта, оголяя его привлекательную шею, подрезая профиль и отражая в овальном взоре горное озеро, барды нашего времени, – оттого, может статься, что у них больше шансов состариться, – выглядят сплошь стервятниками или гориллами. В лице моего изысканного соседа отыскалось бы нечто, способное радовать глаз, будь оно только что львиным или же ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое, оно приводило на ум одного из мясистых хогартовских пьянчуг неопределенной половой принадлежности. Его бесформенное тело, седая копна обильных волос, желтые ногти на толстых пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь как подонки, извергнутые из его внутренней сути теми же благотворными силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.

Я очень люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке, сделанном одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость, принадлежавшую некогда его тетушке Мод (смотри строку 86). На мне белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые брюки, пошитые в Канне. Левая рука приподнята – не с намерением похлопать Шейда по плечу, как оно кажется, но чтобы снять солнечные очки, которых, однако, она так и не достигла в этой жизни, т. е. в жизни на фотографии, а под правой рукой зажата библиотечная книга – это монография о некоторых видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь моего молодого квартиранта, вот этого, который нас щелкнул. Неделю спустя он обманул мое доверие, мерзко использовав мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей свои вычески и вонь во всех трех туалетах. Натурально, мы сразу же и расстались, и я через щель в оконном занавесе смотрел на бабника Боба, как он стоит, жалковатый, со своим бобриком, потертой вализой и лыжами, подаренными мной, выброшенный на обочину, ожидающий однокашника, который увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.

Джон Шейд и я, мы никогда не обсуждали никаких моих личных невзгод. Наше тесное дружество обреталось на более высоком, исключительно интеллектуальном уровне, там, где отдыхаешь от чувственных смут, а не делишься ими. Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду понимание мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение – близость к нему. Вот он, говорил я себе, вот голова, содержащая мозг особенной разновидности – не синтетический студень, закупоренный в черепах окружающих. Он смотрит с террасы (в тот мартовский вечер – с террасы дома проф. Ц.) на дальнее озеро. Я смотрю на него. Я свидетельствую уникальный физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его и разбирает его на части, пересопрягая его элементы в самом процессе их накопления, чтобы в некий непредсказуемый день сотворить органическое чудо – стихотворную строчку – совокупление звука и образа. И я испытываю такой же трепет, как в раннем детстве, когда за чайным столом дядюшкина замка следил за фокусником, сию минуту дававшим фантастическое представление, теперь же мирно глотавшим ванильное мороженное. Я таращился на его пудренные щеки, на волшебный цветок в петлице, прошедший в ней через последовательность разнообразнейших превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики, и особенно на восхитительные, текучие с виду пальцы, способные по его желанию закрутить чайную ложку и превратить ее в солнечный луч или сделать из блюдца голубку, запустив его ввысь.

Поэма Шейда – это и впрямь внезапный всплеск волшебства: седовласый мой друг, мой возлюбленный старый фокусник сунул в шляпу колоду справочных карточек – и вытряс оттуда поэму.

К этой поэме нам и следует теперь обратиться. Мое Предисловие было, уверен, не слишком скупым. Иные заметки, построенные как живой комментарий с места событий, определенно удовлетворят и самого ненасытного читателя. И хоть эти заметки следует – в силу обычая – за поэмой, я посоветовал бы читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму, перечитывая их по мере перемещенья по тексту, и может быть, покончив с поэмой, проконсультироваться с ними третично, дабы иметь законченную картину. В случаях вроде этого мне представляется разумным обойтись без хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу и скрепить вместе соответствующие листы произведения, либо, что много проще, купить сразу два экземпляра настоящего труда, которые можно будет затем разложить бок о бок на удобном столе, не похожем на шаткое сооружение, на котором рискованно царит моя пишущая машинка в этом жалком приюте для престарелых моторов с каруселью внутри и снаружи моей головы, во множестве миль от Нью-Вая. Позвольте же мне сказать, что без моих примечаний текст Шейда попросту не имеет никакой человеческой значимости, ибо человеческой значимости такой поэмы, как эта (слишком робкая и сдержанная для автобиографического труда, с выпуском массы бездумно отвергнутых содержательных строк), не на что опереться, кроме человеческой значимости самого автора, его среды, пристрастий и проч., – а все это могут ей дать только мои примечания. Под таким замечанием моей бесценный поэт, вероятно, не подписался бы, но – к добру или к худу – последнее слово осталось за комментатором.

ЧАРЛЬЗ КИНБОТ

19 октября 1959 года, Кедры, Ютана


БЛЕДНОЕ ПЛАМЯ
Поэма в четырех Песнях

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

   1 Я тень, я свиристель, убитый влет
     Подложной синью, взятой в переплет
     Окна; комочек пепла, легкий прах,
     Порхнувший в отраженных небесах.
     Так и снутри удвоены во мне
     Я сам, тарелка, яблоко на ней;
     Раздвинув ночью шторы, за стеклом
     Я открываю кресло со столом,
     Висящие над темной гладью сада,
  10 Но лучше, если после снегопада
     Они, как на ковре, стоят вовне --
     Там, на снегу, в хрустальнейшей стране!

     Вернемся в снегопад: здесь каждый клок
     Бесформен, медлен, вял и одинок.
     Унылый мрак, белесый бледный день,
     Нейтральный свет, абстрактных сосен сень.
     В ограду сини вкрадчиво-скользящей
     Ночь заключит картину со смотрящим;
     А утром -- чьи пришпоренные ноги
  20 Вписали строчку в чистый лист дороги? --
     Дивится перл мороза. Снова мы
     Направо слева ясный шифр зимы
     Читаем: точка, стрелка вспять, штришок,
     Вновь точка, стрелка вспять... фазаний скок!
     Се гордый граус, родственник тетерки
     Китаем наши претворил задворки.
     Из "Хольмса", что ли: вспять уводит след,
     Когда башмак назад носком надет.

     Был люб мне, взоры грея, всякий цвет.
  30 Я мог сфотографировать предмет
     В своем зрачке. Довольно было мне
     Глазам дать волю или, в тишине,
     Шепнуть приказ, -- и все, что видит взор, --
     Паркет, гикори лиственный убор,
     Застрех, капели стылые стилеты
     На дне глазницы оседало где-то
     И сохранялось час, и два. Пока
     Все это длилось, стоило слегка
     Прикрыть глаза -- и заново узришь
  40 Листву, паркет или трофеи крыш.

     Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь
     Мальчишкой мог я с озера: теперь,
     Хотя листва не застит, я не вижу
     От Лейк-роуд ни крыльцо, ни даже крышу.
     Должно быть, здесь пространственный извив
     Создал загиб иль борозду, сместив
     Непрочный вид, -- лужайку и потертый
     Домишко меж Вордсмитом и Гольдсвортом.

     Вот здесь пекан, былой любимец мой,
  50 Стоял в те дни, нефритовой листвой,
     Как встрепанной гирляндой, оплетенный,
     И тощий ствол с корою исчервленной
     В луче закатном бронзой пламенел.
     Он возмужал, он в жизни преуспел.
     Под ним мучнистый цвет на бледно-синий
     Сменяют мотыльки -- под ним доныне
     Дрожит качелей дочкиных фантом.

     Сам дом таков, как был. Успели в нем
     Мы перестроить лишь одно крыло --
  60 Солярий там: прозрачное стекло,
     Витые кресла и, вцепившись крепко,
     Телеантенны вогнутая скрепка
     Торчит на месте флюгера тугого,
     Где часто пересмешник слово в слово
     Нам повторял все телепередачи:
     "Чиво-чиво", повертится, поскачет,
     Потом "ти-ви, ти-ви" прозрачной нотой,
     Потом -- с надрывом "что-то, что-то, что-то!"
     Еще подпрыгнет -- и вспорхнет мгновенно
  70 На жердочку, -- на новую антенну.

     Я в детстве потерял отца и мать,
     Двух орнитологов. Воображать
     Я столько раз их пробовал, что ныне
     Им тысячи начту. В небесном чине,
     В достоинствах туманных растворясь,
     Они ушли, но слов случайных связь
     Прочитанных, услышанных, упряма:
     "Инфаркт" -- отец, а "рак желудка" -- мама.

     Угрюмый собиратель мертвых гнезд
  80 Зовется "претеристом". Здесь я рос,
     Где нынче спальня для гостей. Бывало,
     Уложен спать, укутан в одеяло,
     Молился я за всех: за внучку няни
     Адель (видала Папу в Ватикане),
     За близких, за героев книг, за Бога.

     Меня взрастила тетя Мод. Немного
     Чудачка -- живописец и поэт,
     Умевший точно воплотить предмет
     И оживить гротеском холст и строчку.
  90 Застала Мод малютку, нашу дочку.
     Ту комнату мы так и не обжили:
     Здесь сброд безделиц в необычном стиле:
     Стеклянный пресс-папье, лагуна в нем,
     Стихов на индексе раскрытый том
     (Мавр, Мор, Мораль), гитара-ветеран,
     Веселый череп и курьез из "Сан":
     "'Бордовые' на Чапменском Гомере
     Вломили 'Янки'" -- лист прикноплен к двери.

     Мой бог скончался юным. Поклоненье
 100 Бессмысленным почел я униженьем.
     Свободный жив без Бога. Но в природе
     Увязнувший, я так ли был свободен,
     Всем детским небом зная наизусть
     Златой смолы медвяный рыбий вкус?
     В тетрадях школьных радостным лубком
     Живописал я нашу клетку: ком
     Кровавый солнца, радуга, муар
     Колец вокруг луны и дивный дар
     Природы -- "радужка": над пиком дальним
 110 Вдруг отразится в облаке овальном,
     Его в молочный претворив опал,
     Блеск радуги, растянутой меж скал
     В дали долин разыгранным дождем.
     В какой изящной клетке мы живем!

     И крепость звуков: темная стена
     Ордой сверчков в ночи возведена, --
     Глухая! Замирал я на холме,
     Расстрелянный их трелями. Во тьме --
     Оконца, доктор Саттон. Вон Венера.
 120 Песок когда-то времени был мерой
     И пять минут влагались в сорок унций.
     Узреть звезду. Двум безднам ужаснуться --
     Былой, грядущей. Словно два крыла,
     Смыкаются они -- и жизнь прошла.

     Невежественный, стоит здесь ввернуть,
     Счастливее: он видит Млечный Путь,
     Лишь когда мочится. В те дни, как ныне,
     Скользя по веткам, увязая в тине,
     Бродил я на авось. Дебел и вял,
 130 Мяча не гнал и клюшкой не махал.

     Я тень, я свиристель, убитый влет
     Поддельной далью, влитой в переплет
     Окна. Имея разум и пять чувств
     (Одно -- чудное), в прочем я был пуст
     И странноват. С ребятами играл
     Я лишь во сне, но зависти не знал, --
     Вот разве что к прелестным лемнискатам,
     Рисуемым велосипедным скатом
     По мокрому песку.
                       Той боли нить,
 140 Игрушку Смерти -- дернуть, отпустить --
     Я чувствовал сильней, пока был мал.
     Однажды, лет в одиннадцать, лежал
     Я на полу, следя, как огибала
     Игрушка (заводной жестяный малый
     С тележкой) стул, вихляя на бегу.
     Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу!
     И сразу ночь в роскошном тьмы убранстве
     Спустилась, разметав меня в пространстве
     И времени, -- нога средь вечных льдов,
 150 Ладонь под галькой зыбких берегов,
     В Афинах ухо, глаз -- где плещет Нил,
     В пещерах кровь и мозг среди светил.
     Унылые толчки в триасе, тени
     И пятна света в верхнем плейстоцене,
     Внизу палеолит, он дышит льдом,
     Грядущее -- в отростке локтевом.
     Так до весны нырял я по утрам
     В мгновенное беспамятство. А там --
     Все кончилось, и память стала таять.
 160 Я старше стал. Я научился плавать.
     Но словно отрок, чей язык однажды
     Несытой девки удоволил жажду,
     Я был растлен, напуган и заклят.
     Хоть доктор Кольт твердил: года целят,
     Как он сказал, от "хвори возрастной",
     Заклятье длится, стыд всегда со мной.

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

     Был час в безумной юности моей,
     Когда я думал: каждый из людей
     Загробной жизни таинству причастен,
 170 Лишь я один -- в неведенье злосчастном:
     Великий заговор людей и книг
     Скрыл истину, чтоб я в нее не вник.

     Был день сомнений в разуме людском:
     Как можно жить, не зная впрок о том,
     Какая смерть, и мрак, и рок какой
     Сознанье ждут за гробовой доской?

     В конце ж была мучительная ночь,
     Когда постановил я превозмочь
     Той мерзкой бездны тьму, сему занятью
 180 Пустую жизнь отдавши без изъятья.
     Мне нынче шестьдесят один. По саду
     Порхает свиристель, поет цикада.

     В моей ладони ножнички, они --
     Звезды и солнца яркие огни,
     Блестящий синтез. Стоя у окна
     Я подрезаю ногти, и видна
     Невнятная похожесть: перст большой --
     Сын бакалейщика; за ним второй --
     Староувер Блю, наш здешний астроном,
 190 Вот тощий пастор (я с ним был знаком),
     Четвертый, стройный, -- дней былых зазноба,
     При ней малец-мизинчик крутолобый;
     И я снимаю стружку, скорчив рожу,
     С того, что Мод звала "ненужной кожей".

     Мод Шейд сравнялось восемьдесят в год,
     Когда удар случился. Твердый рот
     Искривился, черты побагровели.
     В известный пансион, в Долину Елей
     Ее свезли мы. Там она сидела
 200 Под застекленным солнцем, то и дело
     В ничто впиваясь непослушным глазом.
     Туман густел. Она теряла разум,
     Но говорить пыталась: нужный звук
     Брала, застыв, натужившись, -- как вдруг
     Из ближних клеток мозга в диком танце
     Выплескивались сонмы самозванцев,
     И взор ее туманился в старанье
     Смирить распутных демонов сознанья.

     Под коим градусом распада ждет
 210 Нас воскрешенье? Знать бы день? И год?
     Кто ленту перематывает вспять?
     Не всем везет, иль должно всех спасать?
     Вот силлогизм: другие смертны, да,
     Я -- не "другой": я буду жить всегда.

     Пространство -- толчея в глазах, а время --
     Гудение в ушах. И я со всеми
     В сем улье заперт. Если б издали,
     Заранее мы видеть жизнь могли,
     Какой безделицей -- нелепой, малой,
 220 Чудесным бредом нам она б предстала!

     Так впору ли, со смехом низкопробным,
     Глумиться над незнаемым загробным:
     Над стоном лир, беседой неспешливой
     С Сократом или Прустом под оливой,
     Над серафимом розовокрылатым,
     Турецкой сластью и фламандским адом?
     Не то беда, что слишком страшен сон,
     А то, что он уж слишком приземлен:
     Не претворить нам мира неземного
 230 В картинку помудреней домового.

     И как смешны потуги -- общий рок
     Перевести на свой язык и слог:
     Звучит взамен божественных терцин
     Бессонницы косноязычный гимн!

     "Жизнь -- донесенье. Писано впотьме".
     (Без подписи.)
                    Я видел на сосне,
     Шагая к дому в день ее конца,
     Подобье изумрудного ларца,
     Порожний кокон. Рядом стыл в живице
 240 Увязший муравей.
                      Британец в Ницце,
     Лингвист счастливый, гордый: "je nourris
     Les pauvres cigales"1. -- Кормит же, смотри,
     Бедняжек-чаек!
                    Лафонтен, тужи:
     Жующий помер, а поющий жив.
     Так ногти я стригу и различаю
     Твои шаги, -- все хорошо, родная.

     Тобою любовался я, Сибил,
     Все классы старшие, но полюбил
     В последнем, на экскурсии к Порогу
 250 Нью-Вайскому. Учитель всю дорогу
     Твердил о водопадах. На траве
     Был завтрак. В романтической канве
     Предстал внезапно парк привычно-пресный.
     В апрельской дымке видел я прелестный
     Изгиб спины, струистый шелк волос
     И кисть руки, распятую вразброс
     Меж искрами трилистника и камня.
     Чуть дрогнула фаланга. Ты дала мне,
     Оборотясь, глаза мои встречая,
 260 Наперсток с ярким и жестяным чаем.

     Ты в профиль точно та же. Губ окромок
     Так трепетен, изгиб бровей так ломок,
     На скулах -- тень ресниц. Персидский нос,
     Тугая вороная прядь взачес
     Являет взору шею и виски,
     И персиковый ворс в обвод щеки. --
     Все сохранила ты. И до сих пор
     Мы ночью слышим струй поющих хор.

     Дай мне ласкать тебя, о идол мой,
 270 Ванесса, мгла с багровою каймой,
     Мой Адмирабль бесценный! Объясни,
     Как сталось, что в сиреневой тени
     Неловкий Джонни Шейд, дрожа и млея,
     Впивался в твой висок, лопатку, шею?

     Уж сорок лет -- четыре тыщи раз
     Твоя подушка принимала нас.
     Четыре сотни тысяч раз обоим
     Часы твердили время хриплым боем.
     А много ли еще календарей
 280 Украсят створки кухонных дверей?

     Люблю тебя, когда, застыв, глядишь
     Ты в тень листвы. "Исчез. Такой малыш!
     Вернется ли?" (В тревожном ожиданье
     Так нежен шепот -- нежен, как лобзанье.)
     Люблю, когда взглянуть зовешь меня ты
     На самолетный след в огне заката,
     Когда, закончив сборы, за подпругу
     Мешок дорожный с молнией по кругу
     Ты тянешь. И привычный в горле ком,
 290 Когда встречаешь тень ее кивком,
     Игрушку на ладонь берешь устало
     Или открытку, что она писала.

     Могла быть мной, тобой, -- иль нами вместе.
     Природа избрала меня. Из мести?
     Из безразличья?.. Мы сперва шутили:
     "Девчушки все толстушки, верно?" или
     "Мак-Вэй (наш окулист) в один прием
     Поправит косоглазие". Потом --
     "А ведь растет премиленькой". -- И в бодрость
 300 Боль обряжая: "Что ж, неловкий возраст".
     "Ей поучиться б верховой езде"
     (В глаза не глядя). "В теннис... а в еде --
     Крахмала меньше, фрукты! Что ж, она
     Пусть некрасива, но зато умна".

     Все бестолку. Конечно, высший балл
     (История, французский) утешал.
     Пускай на детском бале в Рождество
     Она в сторонке -- ну и что с того?
     Но скажем честно: в школьной пантомиме
 310 Другие плыли эльфами лесными
     По сцене, что украсила она,
     А наша дочь была обряжена
     В Старуху-Время, вид нелепый, вздорный.
     Я, помню, как дурак, рыдал в уборной.

     Прошла зима. Зубянкой и белянкой
     Май населил тенистые полянки.
     Скосили лето, осень отпылала,
     Увы, но лебедь гадкая не стала
     Древесной уткой. Ты твердила снова:
 320 "Чиста, невинна -- что же тут дурного?
     Мне хлопоты о плоти непонятны.
     Ей нравится казаться неопрятной.
     А девственницы, вспомни-ка, писали
     Блестящие романы. Красота ли
     Важней всего?.." Но с каждого пригорка
     Кивал нам Пан, и жалость ныла горько:
     Не будет губ, чтобы с окурка тон
     Ее помады снять, и телефон,
     Что перед балом всякий миг поет
 330 В Сороза-Холл, ее не позовет;
     Не явится за ней поклонник в белом;
     В ночную тьму ввинтившись скользким телом,
     Не тормознет перед крыльцом машина,
     И в облаке шифона и жасмина
     Не увезет на бал ее никто...
     Отправили во Францию, в шато.

     Она вернулась -- вновь с обидой, с плачем,
     Вновь с пораженьем. В дни футбольных матчей
     Все шли на стадион, она ж -- к ступеням
 340 Библиотеки, все с вязаньем, с чтеньем,
     Одна -- или с подругой, что потом
     Монашкой стала, иногда вдвоем
     С корейцем-аспирантом; так странна
     Была в ней сила воли -- раз она
     Три ночи провела в пустом сарае,
     Мерцанья в нем и стуки изучая.
     Вертеть слова любила -- "тень" и "нет",
     И в "телекс" переделала "скелет".
     Ей улыбаться выпадало редко --
 350 И то в знак боли. Наши планы едко
     Она громила. Сидя на кровати
     Измятой за ночь, с пустотой во взгляде,
     Расставив ноги-тумбы, в космах грязных
     Скребя и шаря ногтем псориазным,
     Со стоном, тоном, слышимым едва,
     Она твердила гнусные слова.

     Моя душа -- так тягостна, хмура,
     А все душа. Мы помним вечера
     Затишия: маджонг или примерка
 360 Твоих мехов, в которых, на поверку,
     Ведь недурна! Сияли зеркала,
     Свет -- милосерден, тень -- нежна была.
     Мы сделали латынь; стеною строгой
     С моей флюоресцентною берлогой
     Разлучена, она читает в спальне;
     Ты -- в кабинете, в дали дважды дальней.
     Мне слышен разговор: "Мам, что за штука
     Вестальи?" -- "Как?" -- "Вес талии". Ни звука.

     Потом ответ твой сдержанный, и снова:
 370 "Предвечный, мам?" -- ну, тут-то ты готова
     И добавляешь: "Мандаринку съешь?" --
     "Нет. Да. А преисподняя?" -- И в брешь
     Молчания врываюсь я, как зверь,
     Ответ задорно рявкая сквозь дверь.

     Неважно, что читала, -- некий всхлип
     Поэзии новейшей. Скользкий тип,
     Их лектор, называл те вирши "плачем
     Чаруйной дрожи", -- что все это значит,
     Не знал никто. По комнатам своим
 380 Разъятые тогда, мы состоим,
     Как в триптихе или в трехактной драме,
     Где явленное раз живет веками.

     Надеялась ли? -- Да, в глуби глубин.

     В те дни я кончил книгу. Дженни Дин,
     Моя типистка, способом избитым
     Ее свести решила с братом Питом.
     Друг Джейн, их усадив в автомобиль,
     Повез в гавайский бар за двадцать миль.
     А Пит подсел в Нью-Вае, в половине
 390 Девятого. Дорога слепла в стыни.
     Уж бар нашли, внезапно Питер Дин
     Себя ударив в лоб, вскричал: кретин!
     Забыл о встрече с другом: друг в тюрьму
     Посажен будет, если он ему...
     Et cetera2. Участия полна,
     Она кивала. Пит исчез. Она
     Еще немного у фанерных кружев
     Помедлила (неон рябил по лужам)
     И молвила: "Мне третьей быть неловко.
 400 Вернусь домой". Друзья на остановку
     Ее свели. Но в довершенье бед
     Она зачем-то вышла в Лоханхед.

     Ты справилась с запястьем: "Восемь тридцать.
     Включу". (Тут время начало двоиться.)
     Экран чуть дрогнул, раскрывая поры.
     Едва ее увидев, страшным взором
     Пронзил он насмерть горе-сваху Джейн.
     Рука злодея из Флориды в Мэн
     Пускала стрелы эолийских смут.
 410 Сказала ты: "Вот-вот квартет зануд
     (Три критика, пиит) начнет решать
     Судьбу стиха в канале номер пять".
     Там нимфа в пируэте свой весенний
     Обряд свершает, преклонив колени
     Пред алтарем в лесу, на коем в ряд
     Предметы туалетные стоят.
     Я к гранкам поднялся наверх и слышал,
     Как ветер вертит камушки на крыше.
     "Зри, в пляс -- слепец, поет увечна голь".
 420 Здесь пошлый тон эпохи злобной столь
     Отчетлив... А потом твой зов веселый,
     Мой пересмешник, долетел из холла.
     Поспел я чаем удоволить жажду
     И почестей вкусить непрочных: дважды
     Я назван был, за Фростом, как всегда
     (Один, но скользкий шаг).
                               "Вот в чем беда:
     Коль к ночи денег не получит он...
     Не против вы? Я б рейсом на Экстон..."

     Там -- фильм о дальних странах: тьма ночная
 430 Размыта мартом; фары, набегая,
     Сияют, как глаза двойной звезды,
     Чернильно-смуглый тон морской воды, --
     Мы в тридцать третьем жили здесь вдвоем,
     За девять лун до рождества ее.
     Седые волны уж не вспомнят нас, --
     Ту долгую прогулку в первый раз,
     Те вспышки, парусов тех белых рой
     (Меж них два красных, а один с волной
     Тягался цветом), старца с добрым нравом,
 440 Кормившего несносную ораву
     Горластых чаек, с ними -- сизаря,
     Бродившего вразвалку... Ты в дверях
     Застыла. "Телефон?" О нет, ни звука.
     И снова ты к программке тянешь руку.
     Еще огни в тумане. Смысла нет
     Тереть стекло: лишь отражают свет
     Заборы да столбы на всем пути.
     "А может, ей не стоило идти?
     Ведь все-таки заглазное свиданье...
 450 Попробуем премьеру "Покаянья"?"
     Все так же безмятежно, мы с тобой
     Смотрели дивный фильм. И лик пустой,
     Знакомый всем, качаясь, плыл на нас.
     Приотворенность уст и влажность глаз,
     На щечке -- мушка, галлицизм невнятный,
     Все, точно в призме, расплывалось в пятна
     Желаний плотских.
                       "Я сойду". -- "Постойте,
     Ведь это же Лоханхед!" -- "Да-да, откройте".
     В стекле качнулись призраки древес,
 460 Автобус встал. Захлопнулся. Исчез.
     Гроза над джунглями. "Ой, нет, не надо!"
     В гостях Пат Пинк (треп против термояда).
     Одиннадцать. "Ну, дальше ерунда", --
     Сказала ты. И началась тогда
     Игра в телерулетку. Меркли лица.
     Ты слову не давала воплотиться,
     Шутам рекламным затыкала рты.
     Какой-то хлюст прицелился, но ты
     Была ловчей. Веселый негр трубу
 470 Воздел. Щелчок. Телетеней судьбу
     Рубин в твоем кольце вершил, искрясь:
     "Ну, выключай!.." Порвалась жизни связь,
     Крупица света съежилась во мраке
     И умерла.
               Разбуженный собакой,
     Папаша-Время встал из шалаша
     Прибрежного, и кромкой камыша
     Побрел, кряхтя. Он был уже не нужен.
     Зевнула ты. Мы доедали ужин.
     Дул ветер, дул. Дрожали стекла мелко.
 480 "Не телефон?" -- "Да нет". Я мыл тарелки,
     Младые корни, старую скалу
     Часы крошили, тикая в углу.

     Двенадцать бьет. Что юным поздний час!
     И вдруг, в стволах сосновых заблудясь,
     Веселый свет плеснул на пятна снега,
     И на ухабах наших встал с разбега
     Патрульный "Форд"... Отснять бы дубль другой!..

     Одни считали -- срезать путь домой
     Она пыталась, где, бывает, в стужу
 490 От Экса к Ваю конькобежцы кружат,
     Другие -- что бедняжка заплуталась,
     А третьи -- что сама она сквиталась
     С ненужной жизнью. Я все знал. И ты.

     Шла оттепель, и падал с высоты
     Свирепый ветр. Трещал в тумане лед.
     Весна, озябнув, жалась у ворот
     Под влажным светом звезд, в разбухшей глине.
     К трескучей, жадно стонущей трясине
     Из камышей, волнуемых темно,
 500 Скользнула тень -- и канула на дно.

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

     Безлистый l'if -- большое "может статься"
     Твое, Рабле. Большой батат.
                                 Иль вкратце:
     IPH -- Institute of Preparation for
     The Hereafter3. Я прозвал его
     "Большое Если". Нужен был им лектор
     Читать о смерти. Мак-Абер, их ректор,
     Писал ко мне: "курс лекций про Червя".
     Нью-Вай оставив, кроха, ты и я
     Перебрались тогда в соседний штат, --
 510 В Юшейд гористый. Я горам был рад.
     Над нашим домом виснул снежный пик,
     Столь пристально далек и дивно дик,
     Что мы лишь заводили взгляд, не в силах
     Его в себя вобрать. IPH слыл могилой
     Младых умов; он был окрашен в тон
     Фиалки и в бесплотность погружен.
     Все ж не хватало в нем той дымки мглистой,
     Что вожделенна столь для претериста.
     Ведь мы же умираем каждый день:
 520 Живую плоть, а не могилы тень
     Забвенье точит; лучшие "вчера"
     Сегодня -- прах, пустая кожура.
     Готов я стать былинкой, мотыльком,
     Но никогда -- забыть. Гори огнем
     Любая вечность, если только в ней
     Печаль и радость бренной жизни сей,
     Страданье, страсть, та вспышка золотая,
     Где самолет близ Геспера растаял,
     Твой вздох из-за иссякших сигарет,
 530 То, как ты смотришь на собаку, след
     Улитки влажной по садовым плитам,
     Флакон чернил добротных, рифма, ритм,
     Резинка, что свивается, упав,
     Поверженной восьмеркой, и стопа
     Вот этих самых строчек, -- не ждут
     В надежной тверди неба.
                             Институт
     Считал, напротив: стыдно мудрецам
     Ждать многого от Рая. Что, как там
     Никто не скажет "здрасте", ни встречать
 540 Не выйдет вас, ни в тайны посвящать.
     Что, как швырнут в бездонную юдоль,
     И полетит душа, оставив боль
     Несказанной, незавершенным дело,
     Уже гниеньем тронутое тело --
     Неприодетым, утренним, со сна,
     Вдову -- на ложе жалостном, она
     Невнятным расплывается пятном
     В сознании разъятом, нежилом!

     IPH презирал богов (и "Г"), при этом
 550 Мистический нес вздор, давал советы
     (Очки с медовым тоном для ношенья
     На склоне лет): как, ставши привиденьем,
     Передвигаться, коль вы легче пуха,
     Как просочиться сквозь собрата-духа,
     А если попадется на пути
     Сплошное тело -- как его пройти;
     Как отыскать в удушье и в тумане
     Янтарный нежный шар, Страну Желаний.
     Как в кутерьме пространств, галактик, сфер
 560 Не одуреть. Еще был список мер
     На случай неудачных инкарнаций:
     Что делать, коль случится оказаться
     Лягушкою на тракте оживленном,
     Иль медвежонком под горящим кленом,
     Или клопом, когда на Божий свет
     Вдруг извлекут обжитый им Завет.

     Суть времени -- преемственность, а значит,
     Безвременность корежит и иначит
     Порядок чувств. Советы мы даем
 570 Как быть вдовцу: он потерял двух жен;
     Он их встречает -- любящих, любимых,
     Ревнующих друг к дружке. Обратима
     По смерти жизнь. У прежнего пруда
     Одна дитя качает, как тогда,
     Со лба льняные пряди собирая,
     Печальна и безмолвна; а другая,
     Такая же блондинка, но с оттенком
     Заметным рыжины, поджав коленки,
     Сидит на балюстраде, влажный взор
 580 Уставя в синий и пустой простор.
     Как быть? Обнять? Кого? Какой забавой
     Дитя развлечь? Недетски величавый,
     Он помнит ли ту ночь на автостраде
     И тот удар, убивший мать с дитятей?
     А новая любовь -- лодыжки тон
     Балетным черным платьем оттенен, --
     Зачем на ней другой жены кольцо?
     Зачем гневливо юное лицо?

     Нам ведомо из снов, как нелегки
 590 С усопшими беседы, как глухи
     Они к стыду, к испугу, к тошноте
     И к чувству, что они -- не те, не те.
     Так школьный друг, что в дальнем пал сраженье,
     В дверях кивком нас встретит и в смешенье
     Приветливости и могильной стужи
     Укажет на подвал, где стынут лужи.
     И как узнать, что вспыхнет в глубине
     Души, когда нас подведут к стене
     По манию долдона и злодея,
 600 Политика, гориллы в портупее?
     Мысль прянет в выси, где всегда витала,
     К атоллам рифм, к державам интеграла,
     Мы будем слушать пенье петуха,
     Разглядывать на плитах пленку мха,
     Когда же наши царственные длани
     Начнут вязать изменники, мы станем
     Высмеивать невежество в их стаде
     И плюнем им в глаза, хоть смеха ради.

     А как изгою старому помочь,
 610 В мотеле умирающему? Ночь
     Кромсает вентилятор с гулким стоном,
     По стенам пляшут отсветы неона,
     Как будто бы минувшего рука
     Швыряет самоцветы. Смерть близка.
     Хрипит он и клянет на двух наречьях
     Удушие, что легкие калечит.

     Рывок, разрыв -- мы к этому готовы.
     Найдем le grand néant4, иль может, новый
     Виток вовне, пробивший клубня глаз.

 620 Сказала ты, когда в последний раз
     Мы шли по институту: "Если есть
     На свете Ад, то он, должно быть, здесь".

     Крематоры ворчали зло и глухо,
     Когда вещал Могиллис, что для духа
     Смертельна печь. Мы критики религий
     Чурались. Наш Староувер Блю великий
     Читал обзор о годности планет
     Для жизни душ. Особый комитет
     Решал судьбу зверей. Пищал китаец
 630 О том, что для свершенья чайных таинств
     Положено звать предков -- и каких.
     Фантомы По я раздирал в клочки
     И разбирал то детское мерцанье --
     Опала свет над недоступной гранью.
     Был в слушателях пастор молодой
     И коммунист седой. Любой устой
     И партии, и церкви рушил IPH.

     Поздней буддизм возрос там, отравив
     Всю атмосферу. Медиум незваный
 640 Явился, разлилась рекой нирвана,
     Фра Карамазов неотступно блеял
     Про "все дозволено". И страсть лелея
     К возврату в матку, к родовым вертепам,
     Фрейдистов школа разбрелась по склепам.

     У тех безвкусных бредней я в долгу.
     Я понял, чем я пренебречь могу,
     Взирая в бездну. И утратив дочь,
     Я знал -- уж ничего не будет: в ночь
     Не отстучит дощечками сухими
 650 Забредший дух ее родное имя
     И не поманит нас с тобой фантом
     Из-за гикори в садике ночном.

     "Что там за странный треск? И что за стук?" --
     "Всего лишь ставень наверху, мой друг". --

     "Раз ты не спишь, давай уж свет зажжем --
     И в шахматы... Ах, ветер!" -- "Что нам в том?" --

     "Нет, все же не ставень. Слышишь? Вот оно". --
     "То, верно, ветка стукнула в окно". --

     "Что ухнуло там, с крыши повалясь?" --
 660 "То дряхлая зима упала в грязь". --

     "И что мне делать? Конь в ловушке мой!"

     Кто скачет там в ночи под хладной мглой?
     То горе автора. Свирепый, жуткий
     Весенний ветер. То отец с малюткой.
     Потом пошли часы и даже дни
     Без памяти о ней. Так жизни нить
     Скользит поспешно и узоры вяжет.
     Среди сограждан, млеющих на пляже.
     В Италии мы лето провели.
 670 Вернулись восвояси и нашли,
     Что горсть моих статей ("Неукрощенный
     Морской конек") "повергла всех ученых
     В восторг" (купили триста экземпляров).
     Опять пошла учеба, снова фары
     По склонам гор поплыли в темноте
     К благам образования, к мечте
     Пустой. Переводила увлеченно
     Ты на французский Марвелла и Донна.
     Пронесся югом ураган "Лолита"
 680 (То был год бурь), шпионил неприкрыто
     Угрюмый росс. Тлел Марс. Шах обезумел.
     Ланг сделал твой портрет. Потом я умер.

     Клуб в Крашо заплатил мне за рассказ
     О том, "В чем смысл поэзии для нас".
     Вещал я скучно, но недолго. После,
     Чтоб избежать "ответов на вопросы",
     Я приступил к дверям, но тут из зала
     Восстал всегдашний старый приставала
     Из тех, что, верно, не живут и дня
 690 Без "диспутов", -- и трубкой ткнул в меня.

     Тут и случилось -- транс, упадок сил
     Иль прежний приступ. К счастью, в зале был
     Какой-то врач. К ногам его я сник.
     Казалось, сердце встало. Долгий миг
     Прошел, пока оно (без прежней прыти)
     К конечной цели поплелось.
                                Внемлите!
     Я, право, сам не знаю, что сознанью
     Продиктовало: я уже за гранью,
     И все, что я любил, навеки стерто.
 700 Молчала неподвижная аорта,
     Биясь, зашло упругое светило,
     Кроваво-черное ничто взмесило
     Систему тел, спряженных в глуби тел,
     Спряженных в глуби тем, там, в темноте
     Спряженных тоже. Явственно до жути
     Передо мной ударила из мути
     Фонтана белоснежного струя.

     То был поток (мгновенно понял я)
     Не наших атомов, и смысл всей сцены
 710 Не нашим был. Ведь разум неизменно
     Распознает подлог: в осоке -- птицу,
     В кривом сучке -- личинку пяденицы,
     А в капюшоне кобры -- очерк крыл
     Ночницы. Все же то, что заместил,
     Перцептуально, белый мой фонтан,
     Мог распознать лишь обитатель стран,
     Куда забрел я на короткий миг.

     Но вот истаял он, иссякнул, сник.
     Еще в бесчувстве, я вернулся снова
 720 В земную жизнь. Рассказ мой бестолковый
     Развеселил врача: "Вы что, любезный!
     Нам, медикам, доподлинно известно,
     Что ни видений, ни галлюцинаций
     В коллапсе не бывает. Может статься,
     Потом, но уж во время -- никогда". --
     "Но, доктор, я ведь умер!" --
                                   "Ерунда".
     Он улыбнулся: "То не смерти сень,
     Тень, мистер Шейд, и даже -- полутень!"

     Но я не верил и в воображенье
 730 Прокручивал все заново: ступени
     Со сцены в зал, удушие, озноб
     И странный жар, и снова этот сноб
     Вставал, а я валился, но виной
     Тому была не трубка, -- миг такой
     Настал, чтоб ровный оборвало ход
     Хромое сердце, робот, обормот.

     Виденье правдой веяло. Сквозила
     В нем странной яви трепетная сила
     И непреложность. Времени поток
 740 Тех водных струй во мне стереть не мог.
     Наружным блеском городов и споров
     Наскучив, обращал я внутрь взоры,
     Туда, где на закраине души
     Сверкал фонтан. И в сладостной тиши
     Я узнавал покой. Но вот возник
     Однажды предо мной его двойник.

     То был журнал: статья о миссис Z.,
     Чье сердце возвратил на этот свет
     Хирург проворный крепкою рукой.
 750 В рассказе о "Стране за Пеленой"
     Сияли витражи, хрипел орган
     (Был список гимнов из Псалтыри дан),
     Мать что-то пела, ангелы порхали,
     В конце ж упоминалось: в дальней дали
     Был сад, как в легкой дымке, а за ним
     (Цитирую) "едва-то различим,
     Вдруг поднялся, белея и клубя,
     Фонтан. А дальше я пришла в себя".

     Вот безымянный остров. Шкипер Шмидт
 760 На нем находит неизвестный вид
     Животного. Чуть позже шкипер Смит
     Привозит шкуру. Всякий заключит,
     Тот остров -- не фантом. Фонтан, итак,
     Был верной метой на пути во мрак --
     Прочней кости, вещественнее зуба,
     Почти вульгарный в истинности грубой.

     Статью писал Джим Коутс. Адрес дамы
     Узнав у Джима, я пустился прямо
     На запад. Триста миль. Достиг. Узрел
 770 Волос пушистых синеватый мел,
     Веснушки на руках. Восторги. Всхлип
     Наигранный. И понял я, что влип.

     "Ах, право, ну кому бы не польстила
     С таким поэтом встреча?" Ах, как мило,
     Что я приехал. Я все норовил
     Задать вопрос. Пустая трата сил.
     "Ах, нет, потом". Дневник и все такое
     Еще в журнале. Я махнул рукою.
     Давясь от скуки, ел ее пирог
 780 И день жалел, потраченный не впрок.
     "Неужто это вы! Я так люблю
     Тот ваш стишок из "Синего ревю" --
     Что про Мон Блон. Племянница моя
     На Маттерхорн взбиралась. Впрочем, я
     Не все там поняла. Ну, звук, стопа --
     Конечно, а вот смысл... Я так тупа!"

     Воистину. Я мог бы настоять,
     Я мог ее заставить описать
     Фонтан, что оба мы "за пеленой"
 790 Увидели. Но (думал я с тоской)
     То и беда, что "оба". В слово это
     Она вопьется, в нем найдя примету
     Небесного родства, святую связь,
     И души наши, трепетно слиясь,
     Как брат с сестрой, замрут на грани звездной
     Инцеста... "Жаль, уже, однако, поздно...
     Пора".
            В редакцию заехал я.
     В стенном шкапу нашлась ее статья,
     Дневник же Коутс отыскать не мог.
 800 "Все точно, сохранил я даже слог.
     Есть опечатка -- но из несерьезных:
     "Вулкан", а не "фонтан". М-да, грандиозно!"

     Жизнь вечная, построенная впрок
     На опечатке!.. Что ж, принять урок
     И не пытаться в бездну заглянуть?
     И вдруг я понял: истинная суть
     Здесь, в контрапункте, -- не в пустом виденье,
     Но в том наоборотном совпаденье,
     Не в тексте, но в текстуре, -- в ней нависла
 810 Среди бессмыслиц -- паутина смысла.
     Да! Будет и того, что жизнь дарит
     Язя и вяза связь, как некий вид
     Соотнесенных странностей игры,
     Узор, который тешит до поры
     И нас -- и тех, кто в ту игру играет.

     Не важно, кто. К нам свет не достигает
     Их тайного жилья, но всякий час,
     В игре миров, снуют они меж нас:
     Кто продвигает пешку неизменно
 820 В единороги, в фавны из эбена?
     А кто убил балканского царя?
     Кто гасит жизнь, другую жжет зазря?
     Кто в небе глыбу льда с крыла сорвал,
     Что фермера зашибла наповал?
     Кто трубку и ключи мои ворует?
     Кто миг любой невидимо связует
     С минувшим и грядущим? Кто блюдет,
     Чтоб здесь, внизу, вещей вершился ход
     И колокол нездешний в выси бил?

 830 Я в дом влетел: "Я убежден, Сибил..." --
     "Прихлопни дверь. Как съездил?" -- "Хорошо.
     И сверх того, я, кажется, нашел...
     Да нет, я убежден, что мне забрезжил
     Путь к некой..." -- "Да?" -- Путь к призрачной надежде".

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ

     Теперь за Красотой следить хочу,
     Как не следил никто. Теперь вскричу,
     Как не кричал никто. Возьмусь за то,
     С чем сладить и не пробовал никто.
     И к слову, я понять не в состоянье,
 840 Как родились два способа писанья
     В машинке этой чудной: способ А,
     Когда трудится только голова, --
     Слова плывут, поэт их судит строго
     И в третий раз все ту же мылит ногу;
     И способ Б: бумага, кабинет,
     И чинно водит перышком поэт.

     Тут пальцы строчку лепят, бой абстрактный
     Конкретным претворяя: шар закатный
     Вымарывая и в строки узду
 850 Впрягая отлученную звезду;
     И наконец выводят строчку эту
     Тропой чернильной к робкому рассвету.
     Но способ А -- агония! горит
     Висок под каской боли, а внутри
     Отбойным молотком шурует муза,
     И как ни напрягайся, сей обузы
     Избыть нельзя, а бедный автомат
     Все чистит зубы (пятый раз подряд)
     Иль на угол спешит купить журнал,
 860 Который уж три дня как прочитал.

     Так в чем же дело? В том, что без пера
     На три руки положена игра:
     Чтоб выбрать рифму, чтоб хранить в уме
     Строй прежних строк, и в этой кутерьме
     Готовую держать перед глазами?
     Иль вглубь идет процесс, коль нету с нами
     Опоры лжи и фальши, пьедестала
     Пиит -- стола? Ведь сколько раз, бывало,
     Устав черкать, я выходил из дома,
 870 И скоро слово нужное, влекомо
     Ко мне немой командою, стремглав
     Слетало с ветки прямо на рукав.

     Мне утро -- час, мне лето -- лучший срок.
     Однажды сам себя я подстерег
     В просонках -- так, что половина тела
     Еще спала, душа еще летела.
     Я прянул ей вослед: топаз рассвета
     Сверкал на листьях клевера; раздетый,
     Стоял средь луга Шейд в одном ботинке.
 880 Я понял: спит и эта половинка.
     Тут обе прыснули, я сел в постели,
     Скорлупку день проклюнул еле-еле,
     И на траве, блистая ей под стать,
     Стоял ботинок! Тайную печать
     Оттиснул Шейд, таинственный дикарь,
     Мираж, морока, эльфов летний царь.

     Коль мой биограф будет слишком сух
     Или несведущ, чтобы ляпнуть вслух:
     "Шейд брился в ванне", -- заявляю впрок:
 890 "Над ванною тянулась поперек
     Стальная полоса, чтоб пред собой
     Он мог поставить зеркало, -- нагой,
     Сидел он, кран крутя ступнею правой,
     Точь-в-точь король, -- и как Марат, кровавый".

     Чем я тучней, тем ненадежней кожа.
     Такие есть места! -- хоть рот, положим:
     Пространство от гримасы до улыбки, --
     Участок боли, взрезанный и хлипкий.
     Посмотрим вниз: удавка для богатых,
 900 Подбрюдок, -- весь в лохмотьях и заплатах.
     Адамов плод колюч. Скажу теперь
     О горестях, о коих вам досель
     Не сказывал никто. Семь, восемь. Чую
     И ста скребков не хватит, -- и вслепую
     Проткнув перстами сливки и клубнику,
     Опять наткнусь на куст щетины дикой.

     Меня смущает однорукий хват
     В рекламе, что съезжает без преград
     В единый мах от уха до ключицы
 910 И гладит кожу любящей десницей.
     А я из класса пуганых двуруких,
     И как эфеб, что в танцевальном трюке
     Рукой надежной крепко держит деву,
     Я правую придерживаю левой.

     Теперь скажу... Гораздо лучше мыла
     То ощущенье ледяного пыла,
     Которым жив поэт. Как слов стеченье,
     Внезапный образ, холод вдохновенья
     По коже трепетом тройным скользнет --
 920 Так дыбом волоски. Ты помнишь тот
     Мультфильм, где усу не давал упасть
     Наш Крем, покуда косарь резал всласть?
     Теперь скажу о зле, как посейчас
     Не говорил никто. Мне мерзки: джаз,
     Весь в белом псих, что черного казнит
     Быка в багровых брызгах, пошлый вид
     Искусств абстрактных, лживый примитив,
     В универмагах музыка в разлив,
     Фрейд, Маркс, их бред, идейный пень с кастетом,
 930 Убогий ум и дутые поэты.
     Пока, скрипя, страной моей щеки
     Тащится лезвие, грузовики
     Ревут на автостраде, и машины
     Ползут по склонам скул, и лайнер чинно
     Заходит в гавань; в солнечных очках
     Турист бредет по Бейруту, -- в полях
     Старинной Земблы между ртом и носом
     Идут стерней рабы и сено косят.

     Жизнь человека -- комментарий к темной
 940 Поэме без конца. Пойдет. Запомни.

     Брожу по дому. Рифму ль отыщу,
     Штаны ли натяну. С собой тащу
     Рожок для обуви. Иль ложку?.. Съем
     Яйцо. Ты отвезешь меня затем
     В библиотеку. А в часу седьмом
     Обедаем. И вечно за плечом
     Маячит муза, оборотень странный, --
     В машине, в кресле, в нише ресторанной.

     И всякий миг, любовь моя, ты снова
 950 Со мной, -- превыше слога, ниже слова,
     Ты ритм творишь. Как в прежние века
     Шум платья слышен был издалека,
     Так мысль твою привык я различать
     Заранее. Ты -- юность. И опять
     В твоих устах прозрачны и легки
     Тебе мной посвященные стихи.

     "Залив в тумане" -- первый сборник мой
     (Свободный стих), за ним -- "Ночной прибой"
     И "Кубок Гебы". Влажный карнавал
 960 Здесь завершился -- после издавал
     Я лишь "Стихи". (Но эта штука манит
     В себя луну. Ну, Вилли! "Бледный пламень"!)

     Проходит день под мягкий говорок
     Гармонии. Мозг высох. Летунок
     Каурый и глагол, что я приметил,
     Но в стих не взял, подсохли на цементе.
     Да, тем и люб мне Эхо робкий сын,
     Consonne d'appui5, что чувствую за ним
     Продуманную в тонкостях, обильно
 970 Рифмованную жизнь.
                        И мне посильно
     Постигнуть бытие (не все, но часть
     Мельчайшую, мою) лишь через связь
     С моим искусством, с таинством сближений,
     С восторгом прихотливых сопряжений;
     Подозреваю, мир светил, -- как мой, --
     Весь сочинен ямбической строкой.

     Я верую разумно: смерти нам
     Не следует бояться, -- где-то там
     Она нас ждет, как верую, что снова
 980 Я встану завтра в шесть, двадцать второго
     Июля, в пятьдесят девятый год,
     И верю, день нетягостно пройдет.
     Что ж, заведу будильник, и зевну,
     И Шейдовы стихи в их ряд верну.

     Но спать ложиться рано. Светит солнце
     У Саттона в последних два оконца.
     Ему теперь -- за восемьдесят? Старше
     Меня он вдвое был в год свадьбы нашей.
     А где же ты? В саду? Я вижу тень
 990 С пеканом рядом. Где-то, трень да брень,
     Подковы бьют (как бы хмельной повеса
     В фонарный столб). И темная ванесса
     С каймой багровой в низком солнце тает,
     Садится на песок, с чернильным краем
     И белым крепом крылья приоткрыв.
     Сквозь световой прилив, теней отлив,
     Ее не удостаивая взглядом,
     Бредет садовник (тут он где-то рядом
     Работает) -- и тачку волочет.
                                      

КОММЕНТАРИЙ

Строки 1–4: Я тень, я свиристель, убитый влет и т. д.

Образ, содержащийся в этих начальных строках, относится, очевидно, к птице, на полном лету разбившейся о внешнюю плоскость оконного стекла, где отраженное небо с его чуть более темным тоном и чуть более медлительными облаками представляет иллюзию продления пространства. Мы можем вообразить Джона Шейда в раннем отрочестве – физически непривлекательного, но во всех прочих отношениях прекрасно развитого парнишку – переживающим свое первое эсхатологическое потрясение, когда он неверящей рукой поднимает с травы тугое овальное тельце и глядит на сургучно-красные прожилки, украшающие серо-бурые крылья, и на изящное рулевое перо с вершинкой желтой и яркой, словно свежая краска. Когда в последний год жизни Шейда мне выпало счастье соседствовать с ним в идиллических всхолмиях Нью-Вая (смотри Предисловие), я часто видел именно этих птиц, весьма компанейски пирующих среди меловато-сизых ягод можжевеловки, выросшей об угол с его домом (смотри также строки 181–182).

Мои сведения о садовых Aves6 ограничивались представителями Северной Европы, однако молодой нью-вайский садовник, в котором я принимал участие (смотри примечание к строке 998), помог мне отождествить немалое число силуэтов и комических арий маленьких, с виду совсем тропических чужестранцев и, натурально, макушка каждого дерева пролагала пунктиром путь к труду по орнитологии на моем столе, к которому я кидался с лужайки в номенклатурной ажитации. Как тяжело я трудился, приделывая имя "зарянка" к самозванцу из предместий, к крупной птахе в помятом тускло-красном кафтане, с отвратным пылом поглощавшей длинных, печальных, послушных червей!

Кстати, любопытно отметить, что хохлистая птичка, называемая по-земблянски sampel ("шелковый хвостик") и очень похожая на свиристель и очерком, и окрасом, явилась моделью для одной из трех геральдических тварей (двумя другими были, соответственно, олень северный, цвета натурального, и водяной лазурный, волосистый тож) в гербе земблянского короля Карла Возлюбленного (р. 1915), о славных горестях которого я так часто беседовал с моим другом.

Поэма началась в точке мертвого равновесия года, в первые послеполуночные минуты 1 июля, я в это время играл в шахматы с юным иранцем, завербованным в наши летние классы, и я не сомневаюсь, что наш поэт понял бы одолевающее аннотатора искушение – связать с этой датой некоторое роковое событие – отбытие из Земблы будущего цареубийцы, человека именем Градус. На самом деле Градус вылетел из Онгавы на Копенгаген 5 июля.

Строка 12: в хрустальнейшей стране

Возможно, аллюзия на Земблу, мою милую родину. За этим в разрозненном, наполовину стертом черновике следуют строки, в точности прочтения которых я не вполне уверен:

     Ах, не забыть бы рассказать о том,
     Что мне поведал друг о короле одном.

Увы, он рассказал бы гораздо больше, когда бы домашняя антикарлистка не цензурировала всякую сообщаемую ей строку! Множество раз я шутливо корил его: "Ну, пообещайте же мне, что используете весь этот великолепный материал, гадкий вы, сивый поэт!" И мы хихикали с ним, как мальчишки. Ну а затем, после вдохновительной вечерней прогулки, ему приходилось возвращаться, и угрюмая ночь разводила мосты между его неприступной твердыней и моим скромным жилищем.

Правление этого короля (1936–1958) сохранится в памяти хотя бы немногих проницательных историков как правление мирное и элегантное. Благодаря гибкой системе обдуманных альянсов, ни разу за этот срок Марс не запятнал своего послужного списка. Народный Дом (парламент) работал себе, пока в него не прокрались коррупция, измена и экстремизм, в совершенной гармонии с Королевским Советом. Гармония воистину была девизом правления. Изящные искусства и отвлеченные науки процветали. Техникология, прикладная физика, индустриальная химия и прочее в этом роде претерпевали расцвет. Упорно подрастал в Онгаве небольшой небоскреб из ультрамаринового стекла. Казалось, улучшается даже климат. Налогообложение превратилось в произведение искусства. Бедные слегка богатели, а богатые потихоньку беднели (в согласии с тем, что, может быть, станет когда-то известным в качестве "закона Кинбота"). Уход за здоровьем распространился до крайних пределов государства: все реже и реже во время его турне по стране, – каждую осень, когда обвисали под грузом коралловых гроздьев рябины и рябило вдоль луж мусковитом, – доброжелательного и речистого короля прерывали коклюшные "выхлопы" в толпе школяров. Стал популярен парашютизм. Словом, удовлетворены были все, даже политические смутьяны – эти с удовлетворением смутьянничали на деньги, которые платил им удовлетворенный Shaber (гигантский земблянский сосед). Но не будем вдаваться в этот скучный предмет.

Вернемся к королю: возьмем хотя бы вопрос личной культуры. Часто ли короли углубляются в какие-либо специальные исследования? Конхиологов между ними можно счесть по пальцам одной увечной руки. Последний же король Земблы – частью под влиянием дяди его, Конмаля, великого переводчика Шекспира (смотри примечания к строкам 39–40 и 962), – обнаружил, и это при частых мигренях, страстную склонность к изучению литературы. В сорок лет, незадолго до падения его трона, он приобрел такую ученость, что решился внять сиплой предсмертной просьбе маститого дяди: "Учи, Карлик!" Конечно, монарху не подобало в ученой мантилье появляться в университете и с лекторского налоя преподносить цветущей юности "Finnigan's Wake" в качестве чудовищного продолжения "несвязных трансакций" Ангуса Мак-Диармида и "линго-гранде" Саути ("Дорогое шлюхозадое" и т. п.) или обсуждать собранные в 1798-ом году Ходынским земблянские варианты "Kongs-skugg-sio" ("Зерцало короля") – анонимного шедевра двенадцатого столетия. Поэтому лекции он читал под присвоенным именем, в густом гриме, в парике и с накладной бородой. Все буробородые, яблоколикие, лазурно-глазастые зембляне выглядывают на одно лицо, и я, не брившийся вот уже год, весьма схож с моим преображенным монархом (смотри также примечание к строке 894).

В эту пору учительства Карл-Ксаверий взял за обычай, по примеру прочих его ученых сограждан, ночевать в pied-à-terre7, снятом им на Кориолановой Канаве: очаровательная студия с центральным отоплением и смежные с нею ванная и кухонька. С ностальгическим наслаждением вспоминаешь ее блекло-серый ковер и жемчужно-серые стены (одну из которых украшала одинокая копия "Chandelier, pot et casserole émailée"8 Пикассо), полочку с замшевыми поэтами и девическую кушетку под пледом из поддельной гималайской панды. Сколь далеки представлялись от этой ясной простоты Дворец и омерзительная Палата Совета с ее неразрешимыми затруднениями и запуганными советниками!

Строка 17: В ограду сини вкрадчиво-скользящей;

строка 29: грея

По необычайному совпадению, врожденному, быть может, контрапунктическому художеству Шейда, поэт наш, кажется, называет здесь человека, с которым ему привелось на одно роковое мгновение свидеться три недели спустя, но о существовании которого он в это время (2 июля) знать не мог. Сам Иакоб Градус называл себя розно – Джеком Дегре или Жаком де Грие, а то еще Джеймсом де Грей, – он появляется также в полицейских досье как Равус, Равенстоун и д'Аргус. Питая нездоровую страсть к ражей и рыжей России советской поры, он уверял, что истинные корни его фамилии должно искать в русском слове "виноград", из которого добавленьем латинского суффикса ферментировался "Виноградус". Отец его, Мартын Градус, был протестантским пастырем в Риге, но, не считая его да еще дяди по матери (Романа Целовальникова – полицейского пристава и по совместительству члена партии социал-революционеров), весь клан, похоже, занимался виноторговлей. Мартин Градус помер в 1920-ом году, а его вдова переехала в Страсбург, где также вскоре померла. Еще один Градус, купец из Эльзаса, который, как это ни странно, вовсе не приходился кровником нашему убивцу, но многие годы состоял в близком партнерстве с его родней, усыновил мальчишку и вырастил его со своими детьми. Одно время юный Градус словно бы изучал фармакологию в Цюрихе, другое – странствовал по мглистым виноградникам разъездным дегустатором вин. Затем мы находим его погруженным в различные подрывные делишки, – он печатает сварливые брошюрки, служит связным в невнятных синдикалистских группках, организует стачки на стекольных заводах и прочее в этом же роде. Где-то в сороковых он приезжает в Земблу торговать коньяком. Женится здесь на дочке хозяина забегаловки. Связи его с партией экстремистов восходят еще ко времени первых ее корявых корчей, и когда рявкнула революция, скромный организаторский дар Градуса снискал ему кое-какое признание в учреждениях разного рода. Его отъезд в Западную Европу с пакостной целью в душе и с заряженным пистолетом в кармане произошел в тот самый день, когда безобидный поэт в безобидной стране начал Песнь вторую "Бледного пламени". Мысленно мы будем неотлучно сопровождать Градуса в его пути из далекой туманной Земблы в зеленое Аппалачие на всем протяженье поэмы, – идущим тропой ее тропов, проскакивающим на рифме верхом, удирающим за угол в переносе, дышащим в цезуре, машисто, будто с ветки на ветку спадающим со строки на строку, затаившимся между словами (смотри примечание к строке 596) и снова выскакивающим на горизонте новой Песни, – упорно близясь ямбической поступью, пересекая улицы, въезжая с чемоданом в руке по эскалатору пятистопника, соступая с него, заворачивая в новый ход мысли, входя в вестибюль отеля, гася лампу, покамест Шейд вычеркивает слово, и засыпая, едва поэт отложит на ночь перо.

Строка 27: Из "Хольмса", что ли и т. д.

Горбоносый, долговязый, довольно симпатичный частный сыщик, главный герой многочисленных рассказов Конэна Дойла. Я сейчас не имею возможности выяснить, на который из них ссылается Шейд, но подозреваю, что поэт попросту выдумал "Дело о попятных следах".

Строка 35: капели стылые стилеты

Как настойчиво возвращается поэт к образам зимы в зачине поэмы, начатой им благоуханной летней ночью! Понять механику ассоциации несложно (стекло ведет к кристаллу, кристалл – ко льду), но скрытый за нею суфлер остается неразличимым. Скромность не позволяет мне предположить, что зимний день, в который впервые встретились поэт и будущий комментатор, как бы предъявляет здесь права на действительное время года. В прелестной строке, открывающей настоящее примечание, читателю следует приглядеться к первому слову. Мой словарь определяет его так: "Капель (капельница, капелла) – череда капель, спадающих со стрехи, – стрехопадение". Помнится, впервые я встретил его в стихотворении Томаса Гарди. Прозрачный мороз увековечил прозрачное пенье капеллы. Стоить отметить также промельк темы "плаща и кинжала" в "стылых стилетах" и тень Леты в рифме.

Строки 39–40: Прикрыть глаза и т. д.

В черновиках эти строки представлены вариантом:

  39 ............ и тащит, словно вор, сюда
  40 Луна -- листву и солнце -- брызги льда.

Нельзя не вспомнить то место из "Тимона Афинского" (акт IV, сцена 3), где мизантроп беседует с троицей грабителей. Не имея библиотеки в этой заброшенной бревенчатой хижине, где я живу, словно Тимон в пещере, я принужден цитирования ради перевести это место прозой по земблянской поэтической версии, которая, надеюсь, довольно близка к исходному тексту или хотя бы верно передает его дух:

     Солнце -- вор: оно приманивает море
     И грабит его. Месяц -- вор:
     Свой серебристый свет она стянула у солнца.
     Море – вор: оно переплавляет месяц.

Достойную оценку выполненных Конмалем переводов Шекспировских творений смотри в примечании к строке 962.

Строки 41–42: видеть... мог я

К концу мая я мог видеть очертания некоторых моих образов в той форме, которую способен был придать им его гений, к середине июня я ощутил наконец уверенность, что он воссоздаст в поэме ослепительную Земблу, сжигающую мой мозг. Я околдовал ею поэта, я опоил его моими видениями, с буйной щедростью пропойцы я обрушил на него все, что сам не в силах был перевести на язык и слог поэзии. Право, нелегко будет сыскать в истории литературы схожий случай, – когда двое людей, розных происхождением, воспитанием, ассоциативным складом, интонацией духа и тональностью ума, из коих один – космополит-ученый, а другой – поэт-домосед, вступают в тайный союз подобного рода. Наконец я уверился, что он переполнен моей Земблой, что рифмы распирают его и готовы прыснуть по первому мановенью ресницы. При всякой возможности я понукал его отбросить привычку лености и взяться за перо. Мой карманный дневничок пестрит такими, к примеру, заметками: "Присоветовал героический размер", "вновь рассказал о побеге", "предложил воспользоваться покойной комнатой в моем доме", "говорили о том, чтобы записать для него мой голос" и вот, датированное 3 июля: "поэма начата!"

И хоть я слишком ясно, увы, сознаю, что результат в его конечном, прозрачном и призрачном фазисе нельзя рассматривать как прямое эхо моих рассказов (из которых, между прочим, в комментарии – и преимущественно к Песни первой – приводится лишь несколько отрывков), вряд ли можно усомниться и в том, что закатная роскошь этих бесед, словно каталитический агент повлияла на самый процесс сдержанной творческой фрагментации, позволившей Шейду в три недели создать поэму в 1000 строк. Сверх того, и в красках поэмы присутствует симптоматическое семейственное сходство с моими повестями. Перечитывая, не без приятности, мои комментарии и его строки, я не раз поймал себя на том, что перенимаю у этого пламенного светила – у моего поэта – как бы опалесцирующее свечение, подражая слогу его критических опытов. Впрочем, пускай и вдова его, и коллеги забудут о заботах и насладятся плодами всех тех советов, что давали они моему благодушному другу. О да, окончательный текст поэмы целиком принадлежит ему.

Если мы отбросим, а я думаю, что нам следует сделать это, три мимолетных ссылки на царствующих особ (605, 821 и 894) вместе с "Земблой" Попа, встречаемой в строке 937, мы будем вправе заключить, что из окончательного текста "Бледного пламени" безжалостно и преднамеренно вынуты любые следы привнесенного мной материала, но мы заметим и то, что, несмотря на надзор над поэтом, учиненный домашней цензурой и Бог его знает кем еще, он дал королю-изгнаннику прибежище под сводами сохраненных им вариантов, ибо наметки не менее чем тринадцати стихов, превосходнейших певучих стихов (приведенных мной в примечаниях к строкам 70, 80 и 130, – все в Песни первой, над которой он, по-видимому, работал, пользуясь большей, чем в дальнейшем, свободой творчества) несут особенный отпечаток моей темы, – малый, но неложный ореол, звездный блик моих рассказов о Зембле и несчастном ее государе.

Строки 47–48: лужайку и потертый домишко меж Вордсмитом и Гольдсвортом

Первое имя относится, конечно, к Вордсмитскому университету. Второе же обозначает дом на Далвич-роуд, снятый мною у Хью Уоренна Гольдсворта, авторитета в области римского права и знаменитого судьи. Я не имел удовольствия встретиться с моим домохозяином, но почерк его мне пришлось освоить не хуже, чем почерк Шейда. Внушая нам мысль о срединном расположении между двумя этими местами, поэт наш заботится не о пространственной точности, но об остроумном обмене слогов, заставляющем вспомнить двух мастеров героического куплета, между которыми он поселил свою музу. В действительности "лужайка и потертый домишко" отстояли на пять миль к западу от Вордсмитского университета и лишь на полсотни ярдов или около того – от моих восточных окон.

В Предисловии к этому труду я уже имел случай сообщить нечто об удобствах моего жилища. Очаровательная и очаровательно неточная дама (смотри примечание к строке 692), которая раздобыла его для меня, заглазно, имела, вне всяких сомнений, лучшие из побуждений, не забудем к тому же, что вся округа почитала этот дом за его "старосветское изящество и просторность". На деле то был старый, убогий, черно-белый, деревянно-кирпичный домина, у нас такие зовутся wodnaggen, – с резными фронтонами, стрельчатыми продувными окошками и так называемым "полупочтенным" балконом, венчающим уродливую веранду. Судья Гольдсворт обладал женой и четырьмя дочерьми. Семейные фотографии встретили меня в передней и проводили по всему дому из комнаты в комнату, и хоть я уверен, что Альфина (9), Бетти (10), Виргини (11) и Гинвер (12) скоро уже превратятся из егозливых школьниц в элегантных девиц и заботливых матерей, должен признаться, эти их кукольные личики раздражали меня до такой крайности, что я в конце концов одну за одной поснимал их со стенок и захоронил в чулане, под шеренгой их же повешенных до зимы одежек в целлофановых саванах. В кабинете я нашел большой портрет родителей, на которых они обменялись полами: м-с Г. смахивала на Маленкова, а м-р Г. – на старую ведьму с шевелюрой Медузы, – я заменил и его: репродукцией моего любимца, раннего Пикассо, – земной мальчик, ведущий коня, как грозовую тучу. Я, впрочем, не стал утруждать себя возней с семейными книгами, также рассеянными по всему дому, – четыре комплекта разновозрастных "Детских энциклопедий" и солидный переросток, лезущий с полки на полку вдоль лестничных маршей, чтобы прорваться аппендиксом на чердаке. Судя по книжкам из будуара миссис Гольдсворт, ее умственные запросы достигли полного, так сказать, созревания, проделав путь от Аборта до Ясперса. Глава этого азбучного семейства также держал библиотеку, однако она состояла по преимуществу из правоведческих трудов и множества пухлых гроссбухов с буквицами по корешкам. Все, что мог отыскать здесь профан для поучения и потехи, вместилось в сафьяновый альбом, куда судья любовно вклеивал жизнеописания и портреты тех, кого он посадил за решетку или на электрический стул: незабываемые лица слабоумных громил, последние затяжки и последние ухмылки, вполне обыкновенные с виду руки душителя, самодельная вдовушка, тесно посаженные немилосердные зенки убийцы-маньяка (чем-то похожего, допуская, на покойника Жака д'Аргуса), бойкий отцеубийца годочков семи ("А ну-ка, сынок, расскажи-ка ты нам –") и грустный, грузный старик-педераст, взорвавший зарвавшегося шантажиста на воздух. Отчасти подивило меня то, что домашним хозяйством правил именно мой ученый владетель, а не его "миссус". Не только оставил он для меня подробнейшую опись домашней утвари, обступившей нового поселенца подобно толпе недружелюбных туземцев, он потратил еще великие труды, выписав на листочки рекомендации, пояснения, предписания и дополнительные реестры. Все, к чему я касался в первый свой день, предъявляло мне образцы гольдсвортианы. Я отворял лекарственный шкапчик во второй ванной комнате, и оттуда выпархивала депеша, указующая, что кармашек для использованных бритвенных лезвий слишком забит, чтобы пользоваться им и впредь. Я распахнул рефриджератор, и он сурово уведомил меня, что в него не положено класть "каких бы то ни было национальных кушаний, обладающих трудно устранимым запахом". Я вытягивал средний ящик стола в кабинете – и находил там catalogue raisonné9 его скудного содержимого, каковое включало комплект пепельниц, дамасский нож для бумаг (описанный как "старинный кинжал, привезенный с Востока отцом миссис Гольдсворт") и старый, но неистраченный карманный дневник, с надеждой дозревающий здесь времен, когда проделает полный круг и вернется к нему согласный на все календарь. Среди множества подробнейших извещений, прикрепленных к особой доске в кладовке, – поучений по слесарно-водопроводному делу, диссертаций об электричестве и трактатов о кактусах, – я нашел диету для черной кошки, доставшейся мне в виде приложения к дому:

     Пон, Ср, Пятн: Печенка
     Вт, Четв, Субб, Рыба
     Воскр: Рубленое мясо

(Все, что она от меня получила, – это молоко и сардинки. Приятная была зверушка, но скоро ее маята стала действовать мне на нервы, и я сдал ее в аренду миссис Финлей, поломойке.) Но с