жды посажен был в крепость, довольно, впрочем, комфортабельную, за оказание финансовой помощи разным группам социалреволюционеров (главным образом, террористов), а при Ленине, в завершение чуть не целой недели средневековых пыток в советской тюрьме, был казнен как "агент империализма". Семья его перебралась в Америку через Харбин году в 1925-м, и молодой Кук, благодаря своему спокойному упорству, практической сметке и некоторой научной подготовке, достиг высокого и надежного положения в большом химическом концерне. Добродушный, очень сдержанный человек плотного сложения, с большим неподвижным лицом, перевязанным посередке маленьким аккуратным пенсне, он и выглядел соответственно тому, что собой представлял -- деловой администратор, масон, любитель гольфа, человек процветающий и осторожный. Он говорил на замечательно правильном и нейтральном английском лишь с легчайшею тенью славянского акцента и был восхитительный хозяин, из тех молчаливых хозяев, что встречают гостя, дружелюбно подмигивая, со стаканом виски в каждой руке, и лишь изредка, когда кто-нибудь из очень старых и близких его русских друзей засидится за полночь, заводил вдруг Александр Петрович спор о Боге, о Лермонтове, о Свободе, и тогда обнаруживал наследственную жилку бесшабашного идеализма, который немало смутил бы марксиста, подслушавшего такой разговор. Женился он на Сьюзен Маршал, красивой, разговорчивой блондинке, дочке изобретателя Джорджа Дж. Маршала, и может, оттого, что трудно было представить себе Александра и Сьюзен иначе как во главе многодетного здорового семейства, и я, и другие любящие их друзья были просто потрясены, узнав, что вследствие какой-то операции Сьюзен никогда не сможет иметь детей. Они были еще молоды и любили друг друга с какой-то старосветской простотой и цельностью, наблюдать которые было весьма отрадно, и вот, вместо того чтоб населить свой деревенский дом детьми и внуками, они собирали здесь раз в два лета пожилых русских (так сказать, отцов и дядюшек Кука); в нечетные годы у них здесь гостили amerikanski деловые знакомые Александра или родственники Сьюзен и ее друзья. Пнин впервые ехал в Сосны, но я-то уже бывал там раньше. Усадьба кишмя кишела русскими emigre -- либералами и интеллектуалами, покинувшими Россию около 1920 года. Их можно было увидеть здесь на каждом пятачке крапчатой тени, сидящих на грубых деревенских скамьях и обсуждающих эмигрантских писателей -- Бунина, Алданова, Сирина; лежащих в гамаках с лицом накрытым русскоязычной газетой -- традиционная защита от мух; попивающих на веранде чай с вареньем; гуляющих по лесу и спрашивающих о том, съедобны ли здешние поганки. Самуил Львович Шполянский, крупный, царственно спокойный пожилой господин, и граф Федор Никитич Порошин, маленький заика, легко приходящий в возбужденье, -- оба они году в 1920-м были членами одного из героических краевых правительств, сформированных в провинциях России различными демократическими группами, чтобы противостоять большевистской диктатуре, -- прохаживались по сосновой аллее, обсуждая тактику, которой им следует придерживаться на следующем объединенном заседании "Комитета свободной России" (основанного ими в Нью-Йорке) в отношении другой, более молодой антикоммунистической организации. Из беседки, полузадушенной белой акацией, доносились обрывки горячего спора между профессором Болотовым, который читал курс истории философии и профессором Шато, который читал курс философии истории. "Реальность есть длительность", -- гремел один из голосов, голос Болотова. "А вот и нет! -- восклицал другой. -- Мыльный пузырь не менее реален, чем окаменелый зуб ископаемого". Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов прошлого века, считались сравнительно молодыми. Большинство мужчин здесь перешагнуло за шестьдесят и плелось дальше. С другой стороны, некоторым из дам, как, например, княгине Порошиной и мадам Болотовой, еще не исполнилось пятидесяти, и, благодаря здоровой атмосфере Нового Света, они не только сохранили, но еще и усовершенствовали свою красоту. Некоторые из родителей привезли с собой своих отпрысков -- здоровых, высоких, ленивых, избалованных американских детей студенческого возраста, не имевших ни чувства природы, ни знания русского языка, ни какого-либо интереса к подробностям происхождения или прошлого своих родителей. Казалось, они живут здесь в Соснах совершенно в ином физическом и умственном измерении, чем их родители: по временам они сходили со своего уровня на наш посредством неких межпространственных мерцающих сигналов; отрывисто отвечали на добродушную русскую шутку или совет, даваемый от души, а потом испарялись снова; держались всегда в отдалении (так, что у человека могло появиться ощущение, будто он породил на свет какуюто породу эльфов) и предпочитали любые продукты в банках или пакетиках из онкведской лавочки тем изумительным русским блюдам, что подавали у Кукольниковых в протяжение долгих и шумных ужинов на занавешенной сеткой террасе. Порошин с глубоким огорчением рассказывал о своих детях (студентах второго курса Игоре и Ольге): "Близнецы мои просто несносны. Когда я вижу их дома за завтраком или обедом и пытаюсь рассказать им какие-нибудь самые интересные, самые увлекательные вещи -- скажем, о местном выборном самоуправлении на Крайнем Севере России в семнадцатом веке или, скажем, что-нибудь об истории первых медицинских школ в России -- есть, между прочим, отличная монография Чистовича об этом предмете, вышедшая в 1883 году, -- они попросту уходят из-за стола и включают радио у себя в комнатах". В то лето, когда Пнин гостил в Соснах, близнецы тоже находились там. Но они оставались невидимы; и они, вероятно, совсем пропали бы от тоски в этом захолустье, если бы Ольгин поклонник, студент, фамилии которого, кажется, никто так и не узнал, не приехал однажды на уик-энд из Бостона в шикарной машине и если бы Игорь не нашел себе достойной подружки в болотовской Нине, красивой неряхе с египетскими глазами, смуглорукой и смуглоногой, посещавшей в Нью-Йорке какую-то балетную школу. Хозяйство в Соснах вела Прасковья, крепкая шестидесятилетняя женщина из народа, чьей живости могла б позавидовать любая сорокалетняя. Радостно было видеть, как, одетая в мешковатые самодельные шорты и весьма солидную блузу с фальшивыми камешками, она стоит, уперев руки в бедра, на заднем крыльце и наблюдает за цыплятами. Она нянчила Александра и его брата в Харбине, когда они были маленькие, теперь же ей помогал по хозяйству ее муж, угрюмый и флегматичный старый казак, в жизни которого главными страстями были, во-первых, переплетное дело -- он выучился переплетать самоучкой и испытывал потребность подвергать этой мучительной и весьма несовершенной операции любой старый каталог или бросовый журнал, попавший ему под руку; во-вторых, изготовление фруктовых наливок; и в-третьих, убийство мелких лесных тварей. Из тех, кто гостил в Соснах в то лето, Пнин близко знал профессора Шато, который был другом его юности и с которым они вместе учились в Пражском университете в начале двадцатых годов, а также хорошо был знаком с Болотовыми, которых в последний раз видел в 1949 году, когда произносил в их честь приветственную речь на официальном обеде, устроенном в "Барбизон-Плаза" Ассоциацией русских эмигрантских ученых по поводу приезда Болотова из Франции. Лично мне никогда особенно не нравились ни сам Болотов, ни его философские труды, которые так странно сочетают в себе невразумительное с избитым; я допускаю, что человек этот воздвиг гору -- но это гора банальностей; зато мне всегда нравилась Варвара, цветущая и веселая жена хилого философа. Именно здесь, в Соснах, в 1951 году, она впервые увидела природу Новой Англии. Здешние березы и черника навели ее на мысль, будто Онкведское озеро лежит не на параллели, скажем, Охридского озера на Балканах, что соответствовало бы истине, а на параллели Онежского озера в Северной России, где она проводила летние каникулы первые пятнадцать лет своей жизни, до того, как сбежать от большевиков в Западную Европу вместе со своей тетушкой Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. Вследствие этого заблуждения колибри и катальпа в цвету представились ей противоестественным и экзотическим зрелищем. А огромные дикобразы, приходящие из леса поглодать аппетитные, с душком гнили старые стены, или изящные, жуткие маленькие скунсы, которые лакомились на заднем дворе молоком из кошачьей миски, показались ей более мифическими, чем картинки в бестиарии. Она была поражена и зачарована великим множеством растений и живых тварей, которых она не могла опознать, приняла желтых американских славок за одичавших канареек, а на день рожденья Сьюзен, задыхаясь от восторга, горделиво принесла для украшения праздничного стола целую кипу живописных листьев ядовитого американского плюща, которые она прижимала к своей розовой веснушчатой груди. 3 Болотовы и мадам Шполянская, тощенькая женщина в брюках, первыми увидели Пнина, когда он осторожно повернул на песчаную аллею, поросшую по краям диким лупином, и, сидя очень прямо, намертво вцепившись негнущимися руками в баранку руля, так, словно он был фермер, привыкший больше к своему трактору, чем к автомобилю, на первой скорости, делая не больше десяти миль в час, въехал в старую, взъерошенную и поразительно взаправдошную сосновую рощу, отделявшую Куков замок от мощеной дороги. Варвара резко вскочила на ноги в беседке, где они только что с Розой Шполянской застигли Болотова, читавшего затрепанную книжку и курившего при этом запретную сигарету. Варвара захлопала в ладоши, приветствуя Пнина, а муж ее выказал все радушие, на какое только был способен, и помахал ему книгой, заложенной большим пальцем в том месте, где он читал. Пнин прикончил мотор и сидел, радостно улыбаясь своим друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубахи был распахнут; его не до конца застегнутая на молнию штормовка казалась слишком тесной для его внушительного торса; его загорелая лысая голова с морщинистым челом и червеобразной вздувшейся веной на виске низко склонилась вперед, когда он вступил в борьбу с дверной ручкой, а потом наконец вывалился из машины. "Avtomobil', kostyum -- nu pryamo amerikanets (истинный американец), pryamo Ayzenhauer!" -- сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской. -- Сорок лет тому назад у нас с вами были общие друзья, -- сказала эта дама, с любопытством разглядывая Пнина. -- О, давайте не будем называть таких астрономических цифр, -- сказал Болотов, подходя к ним и заменяя в книге травинкой большой палец, служивший ему закладкой. -- Знаете, -- сказал он, пожимая руку Пнину, -- в седьмой раз перечитываю "Анну Каренину" и испытываю такое же наслаждение, как сорок, нет, не сорок, а шестьдесят лет тому назад, когда я был семилетним мальчишкой. И каждый раз находишь что-нибудь новое -- например, я заметил, что Лев Николаевич не знал, в какой день начинается действие романа: это как будто пятница, потому что в этот день часовщик приходил заводить часы в доме Облонских, но это также может быть четвергом, как об этом упоминается в разговоре Левина с матушкой Китти на катке. -- Да какое, помилуйте, это имеет значение, -- воскликнула Варвара. -- Кому, помилуйте, нужно с точностью знать, в какой день? -- Я могу вам сказать точно, какой был день, -- сказал Пнин, моргая от переменчивых солнечных лучей и глубоко вдыхая памятный запах северной сосны. -- Действие романа начинается в начале 1872 года, точнее, в пятницу, двадцать третьего февраля по новому стилю. В утренней газете Облонский читает, что, по слухам, Бейст проследовал в Висбаден. Речь, конечно, идет о графе Фридрихе Фердинанде фон Бейсте, который только что был назначен австрийским послом ко двору Св. Джеймса. После вручения верительных грамот Бейст отбыл на континент в довольно продолжительный рождественский отпуск -- он провел два месяца с семьей, и теперь возвращался в Лондон, где, как сообщают его двухтомные мемуары, шли в это время приготовления к благодарственному молебну, который должен был состояться в соборе Св. Павла двадцать седьмого февраля и имел причиной выздоровление принца Уэльского от брюшного тифа. Однако (odnako) и жарко же у вас (i zharko zhe u vas)! А теперь, я думаю, мне надо предстать пред пресветлые очи (presvetlie ochi, шутливое) Александра Петровича, а потом пойти окунуться (okupnutsya, также шутливое) в реке, которую он так живо описал в своем письме. -- Александр Петрович уехал до понедельника, по делам или просто развлечься, -- сказала Варвара Болотова, -- но, я думаю, вы найдете Сусанну Карловну на ее любимой лужайке за домом, она там загорает. Только крикните, прежде чем подходить слишком близко. 4 Куков замок представлял собой трехэтажное здание из кирпича и бревен, построенное примерно в 1860 году и частично перестроенное полвека спустя, когда отец Сьюзен купил его у семейства Дадли-Грин, чтобы превратить в отель для избранной публики, а именно для самых богатых посетителей целебных Онкведских источников. Это был вычурный и уродливый образец ублюдочной эклектики, в котором готика щетинилась среди остатков французского и флорентийского стилей; что же до первоначального замысла, здание должно было представлять собой ту разновидность строений, которую архитектор того времени Сэмюел Слоун определил как "оригинальную северную виллу", "наилучшим образом приспособленную для самых высоких требований социальной жизни" и названную "северной" из-за тенденции к "устремленности в небо ее крыши и башен". Пикантность всех этих остроконечных башенок и веселый, даже как бы разухабистый вид всего сооружения, происходивший от того, что оно было скомпоновано из нескольких "северных вилл" поменьше, поднятых в небо и кое-как сколоченных вместе, причем детали несовпадающих по уровню крыш, неуверенно поднятых в небо коньков, карнизов, углов, сложенных из грубого камня, и прочие, самые разнообразные выступы торчали вкривь и вкось повсеместно, -- все эти особенности хоть, увы, и недолго, а все же привлекали сюда туристов. К 1920 году Онкведские воды загадочным образом утратили какие бы то ни было чудодейственные свойства, и после смерти отца Сьюзен тщетно пыталась продать Сосны, поскольку у них был другой дом, в городе, где работал ее муж. Однако теперь, когда у них вошло в привычку принимать в Замке своих многочисленных друзей, Сьюзен рада была, что на их кроткое возлюбленное страшилище не нашлось покупателя. Внутри дома разнобой был столь же велик, как снаружи. Четыре просторные комнаты выходили в огромный холл, который, даже в размахе гигантской каминной решетки, сохранял еще кое-что от былой отельной поры. Лестничные перила, по крайней мере одна из их опор, относились к 1720 году и были перенесены сюда при постройке из какого-то более старого здания, самое местонахождение которого не было ныне точно известно. Очень старыми были также красивые буфетные панели в столовой с изображениями дичи и рыб. В полдюжине комнат на каждом из верхних этажей, а также в двух боковых приделах здания среди разрозненной мебели можно было обнаружить несколько прелестных бюро из сатинового дерева, несколько романтических кушеток из розового дерева, но также и самые разнообразные громоздкие и убогие предметы, вроде поломанных стульев, пыльных столиков с мраморной столешницей, мрачных etageres с осколками темного зеркала в задней стенке, печальными, как глаза старых обезьян. Пнину досталась приятная комната на верхнем этаже в юго-восточном крыле здания, на стенах которой сохранились остатки золоченых обоев: здесь стояли армейская койка и простой умывальник и виднелись в изобилии разнообразные выступы, консоли и лепные завитки. Пнин распахнул окна, улыбнулся улыбчивой лесной чаще, снова вспомнил далекий свой первый день в деревне и вскоре спустился вниз, переодетый в новый темно-синий купальный халат и самые обыкновенные резиновые галоши на босу ногу, что было разумной предосторожностью на случай, если придется идти по сырой траве или, что тоже вполне возможно, по траве, где водятся змеи. На садовой террасе он увидел Шато. Константин Иванович Шато, тонкий и обаятельный ученый чисто русского происхождения (несмотря на свою фамилию, которую, как мне говорили, он унаследовал от обрусевшего француза, который усыновил сироту Ивана), преподавал в огромном Нью-Йоркском университете, и оттого они не виделись с его любезным другом Пниным по меньшей мере лет пять. Они обнялись с сердечным рыком радости. Признаюсь, я и сам находился под обаянием божественного Константина Ивановича в какой-то период своей жизни, а именно зимой 1935 или 1936 года, когда мы имели с ним обыкновение встречаться каждое утро для прогулки под лавровыми и каркасными деревьями Граса, на юге Франции, где он снимал тогда виллу вместе с несколькими другими русскими изгнанниками. Его мягкий голос, аристократическое санкт-петербургское картавое "р", кроткий, печальный взгляд его оленьих глаз, его темнорыжая эспаньолка, которую он беспрестанно теребил и дергал своими длинными, хрупкими пальцами, -- все в нем (пользуясь литературной формулой, столь же старомодной, как и он сам) вызывало в его друзьях редкое чувство благополучия. Они с Пниным поговорили некоторое время, обмениваясь мнениями. Как это нередко ведется среди убежденных изгнанников, всякий раз, когда они встречались после разлуки, они не только пытались восстановить упущенные подробности личной судьбы, но также и подытожить при помощи нескольких произносимых скороговоркой ключевых слов, намеков, а также оттенков интонации, совершенно не поддающихся передаче на иностранном языке, развитие новейшей русской истории, те тридцать пять лет безнадежной несправедливости, которые наступили вслед за целым столетием пробивавшейся к свету справедливости и мерцавшей во тьме надежды. Потом они перешли к обычным профессиональным разговорам, какие ведут европейские преподаватели за границей, вздыхая и качая головами по поводу "типичного американского студента", который не знает географии, обожает шум и считает, что образование не более, чем средство приобрести когда-нибудь хорошо оплачиваемую должность. Потом они расспросили друг друга, как движется работа, и оба проявили исключительную скромность и сдержанность, говоря о своих научных изысканиях. В конце концов, двинувшись по луговой тропке, где цветы золотарника мягко шлепали их по ногам, в сторону леса, туда, где в скалистых берегах текла речка, они заговорили каждый о своем здоровье: Шато, который так лихо держал руку в кармане белых фланелевых штанов под щегольски распахнутым на белой фланелевой жилетке блестящим пиджаком с искрой, бодро сообщил, что в скором будущем ему предстоит операция с целью обследования брюшной полости, а Пнин сказал, улыбаясь, что всякий раз, когда он проходит рентген, врачи тщетно пытаются понять, что означает эта его, как они выражаются, "тень за сердцем". -- Хорошее название для плохого романа, -- заметил Шато. Когда они шли по заросшему травой холму, уже приближаясь к лесу, какой-то почтенный розовощекий господин в полосатом льняном костюме, с копной седых волос и алым опухшим носом, похожим на огромную малиновую ягоду, стал крупными шагами спускаться им навстречу по склону холма с выражением крайнего неудовольствия, совершенно искажавшим его черты. -- Мне придется вернуться за шляпой, -- воскликнул он совершенно трагически, подойдя к ним ближе. -- Вы не знакомы? -- проворковал Шато и слегка вскинул руки, представляя их друг другу. -- Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев. -- Moyo pochtenie (Мое почтение), -- произнесли они, поклонившись друг другу и обменявшись крепким рукопожатием. -- Я-то думал, -- продолжил обстоятельный Граминеев, -- что и весь день будет такой же облачный, как утро. По глупости (ро gluposti) я вышел с непокрытой головой. А теперь солнце просто мозги прожаривает. Пришлось прервать работу. Он указал на вершину холма. Там стоял его мольберт, изящно вырисовываясь на фоне синего неба. С этой вершины он писал вид, открывавшийся в долину за холмом, дополненный старым странным сараем, искривленной яблоней и млечной коровой. -- Могу предложить вам свою панаму, -- сказал добряк Шато, но Пнин уже извлек из кармана своего халата большой красный платок: он искусно завязал узелками его углы. -- Чудесно... Премного благодарен, -- сказал Граминеев, прилаживая это приспособленье. -- Минуточку, -- сказал Пнин. -- Надо подоткнуть узелки. Покончив с этим, Граминеев зашагал через поле к своему мольберту. Он был известный, откровенно академический художник, чьи душевные пейзажи маслом -- "Матушка-Волга", "Три старых друга" (мальчик, кляча и собачка), "Апрельская полынья" и тому подобное -- все еще украшали музей в Москве. -- Кто-то мне говорил, -- сказал Шато, когда они снова двинулись по направлению к реке, -- что у Лизиного мальчика необычайный талант к живописи. Это правда? -- Да, -- сказал Пнин. -- И тем более обидно, что его мать, которая, я полагаю, намерена в третий раз выйти замуж, вдруг решила забрать его до конца лета в Калифорнию, хотя если б он поехал со мной сюда, как мы планировали, у него была бы роскошная возможность поучиться у Граминеева. -- Вы преувеличиваете эту роскошь, -- мягко отозвался Шато. Они подошли к кипящему и сверкающему речному потоку. Впадина в скалистом выступе между двумя маленькими водопадами образовала под сенью ольхи и сосен естественный плавательный водоем. Шато, который не купался, устроился поудобней на камне. На протяжении всего учебного года Пнин с регулярностью подставлял свое тело под лучи загарной лампы; поэтому теперь, когда он остался в одних плавках, кожа его отливала в пестром солнечном трепещущем свете приречной рощи самым густым из оттенков красного дерева. Он снял свой крест и свои галоши. -- Посмотрите, какая красота, -- сказал внимательный Шато. Две дюжины крошечных бабочек, все одного вида, уселись на полоске мокрого песка, сложив свои прямые крылышки и обнажив бледный их испод с черными крапинками и маленькими павлиньими пятнышками, а также с оранжевым ободком по краям заднего крыла; часть из них была обеспокоена упавшей с ноги Пнина галошей, и, обнажив небесную синеву с наружной стороны крылышек, они некоторое время, точно синие хлопья снежинок, порхали над пляжем, пока не опустились снова. -- Жаль, нет Владимира Владимировича, -- сказал Шато. -- Он бы все нам рассказал об этих волшебных существах. -- У меня всегда было впечатление, что его увлечение энтомологией просто поза. -- О нет, -- сказал Шато. -- Вы так его потеряете когда-нибудь, -- добавил он, указывая на православный крест с золотой цепочкой, который Пнин, сняв с шеи, повесил на сучок. Его сиянье смущало кружившую над ним стрекозу. -- Может, я и не имел бы ничего против того, чтоб его потерять, -- сказал Пнин. -- Как вам хорошо известно, я ношу его только по сантиментальным причинам. И эти сантименты становятся для меня обременительными. Строго говоря, есть нечто слишком материальное в этой попытке держать частичку своего детства в соприкосновении с грудной клеткой. -- Вы не первый, кто сводит веру к чувству осязания, -- сказал Шато, который посещал православную церковь и сожалел об агностицизме своего друга. Слепень в ослеплении глупости сел на лысую голову Пнина и был оглушен шлепком его мясистой ладони. С булыжника, что был размером поменьше того, на котором сидел Шато, Пнин осторожно вступил в коричневую и синюю воду. Он заметил, что часы еще оставались у него на руке, -- снял их и положил в одну из галош. Медленно поводя загорелыми плечами, Пнин брел по воде, и петляющие тени листьев дрожали, сползая по его широкой спине. Он остановился, потом, разом расколов блистанье и тени, смочил склоненную голову, потер мокрыми руками шею, смочил по очереди каждую из подмышек, а потом, сложив ладони, скользнул в воду и поплыл, распространяя своим неторопливым, степенным брассом мелкую рябь по воде. Пнин совершил торжественный круг вдоль края естественного водоема. Он плыл с ритмическим клекотом -- то булькая, то пыхтя. Ритмически раздвигал ноги, раскидывал их от коленей, сгибая и разгибая руки, точно гигантская лягушка. Поплавав так две минуты, он выбрел на берег и сел на камень, чтобы обсохнуть. Потом надел крест, часы, галоши и купальный халат. 5 Обед был подан на занавешенной металлической сеткой террасе. Сев за стол рядом с Болотовым и принимаясь размешивать сметану в тарелке botwin'a (охлажденный свекольник), в которой позванивали розовые кубики льда, Пнин автоматически вернулся к давешнему разговору. -- Вы можете заметить, -- сказал он, -- что есть существенная разница между духовным временем Левина и физическим временем Вронского. В середине книги Левин и Китти отстают от Вронского и Анны на целый год. Когда воскресным вечером 1876 года Анна бросается под товарный поезд, она успевает прожить уже четыре года со времени начала романа, тогда как в случае Левина за тот же самый период, с 1872 по 1876 год, едва ли прошло три года. Это один из лучших примеров относительности в литературе, который мне известен. После обеда было предложено поиграть в крокет. Эти люди предпочитали освященное временем, однако незаконное с точки зрения правил расположенье ворот, при котором двое из десяти перекрещиваются в центре площадки, образуя так называемую "клетку", или "мышеловку". Стало сразу очевидно, что Пнин, который играл с мадам Болотовой против Шполянской и графини Порошиной, бесспорно лучший из игроков. Как только колышки были вбиты в землю и игра началась, человек этот преобразился. Из обычно медлительного, тяжеловесного и довольно-таки скованного человека он превратился вдруг в адски подвижного, стремительного, бессловесного и хитролицего горбуна. Казалось, что все время его очередь бить. Держа очень низко свой молоток и элегантно его раскачивая между расставленными тощими ножками (он уже отчасти произвел сенсацию, когда надел специально для игры трусы-"бермуды"), Пнин предварял всякий удар ловким прицеливающимся вздрогом обушка, затем наносил точный удар по шару, а дальше, все еще сгорбившись и не ожидая, пока остановится шар, быстро переходил на место, где, по его расчетам, он должен был остановиться. С истинно геометрической страстью он прогонял шар через самую середину ворот, вызывая восхищенные возгласы зрителей. Даже Игорь Порошин, точно тень, проходивший мимо с двумя банками пива для какой-то интимной пирушки, остановился на мгновенье и одобрительно помотал головой, прежде чем исчезнуть в зарослях. Жалобы и протесты присоединились, однако, к аплодисментам, когда Пнин с жестоким безразличием крокетировал или, точней, ракетировал шар противника. Приводя в соприкосновение с чужим свой шар, Пнин крепко прижимал его своей на удивление крошечной ступней, а потом с такой силой ударял по нему, что шар противника улетал далеко в поле. Когда обратились за судом к Сьюзен, она сказала, что это совершенно против правил, но мадам Шполянская настаивала, что это совершенно допустимо, и сказала, что, когда она еще была ребенком, ее английская гувернантка называла этот удар "Гонконг". После того как Пнин выиграл и все было окончено, а Варвара отправилась вместе со Сьюзен готовить вечерний чай, Пнин тихо удалился на скамью под соснами. Какое-то до крайности неприятное и пугающее сердечное стеснение, которое он уже несколько раз испытал за свою взрослую жизнь, навалилось на него сейчас. Не было ни боли, ни сильного сердцебиения, но было ужасное чувство погружения и полного растворения в окружающем -- в закате, в красных стволах деревьев, в песке и в недвижном воздухе. Тем временем Роза Шполянская, заметив, что Пнин сидит в одиночестве, и воспользовавшись этим, подошла (sidite, sidite!) и присела рядом с ним на скамью. -- В 1916-м или 1917-м, -- сказала она, -- вам, может быть, приходилось слышать мою девичью фамилию -- Геллер -- от некоторых из ваших близких друзей. -- Нет, что-то не припоминаю, -- сказал Пнин. -- Да это и неважно. Не думаю, чтоб мы даже встречались когда-нибудь. Но вы хорошо знали моего двоюродного брата и сестру, Гришу и Миру Белочкиных. Они о вас всегда говорили. Он живет в Швеции, кажется, -- и, конечно, вы слышали про ужасную смерть его бедной сестры... -- Да, слышал, -- сказал Пнин. -- Ее муж, -- сказала госпожа Шполянская, -- был обаятельнейший человек. Самуил Львович и я очень близко знали его и его первую жену Светлану Черток, пианистку. Он был интернирован отдельно от Миры и умер в том же самом концентрационном лагере, что и мой старший брат Миша. Вы не знали Мишу? Он ведь тоже был влюблен в Миру когда-то. -- Tshay gotoff (Чай готов), -- крикнула Сьюзен с террасы на своем смешном обиходном русском. -- Тимофей, Розочка! Tshay! Пнин сказал госпоже Шполянской, что он тоже придет через минутку, и остался после ее ухода сидеть в первых сумерках под деревьями, крепко сжимая руки на забытом крокетном молотке. Две керосиновые лампы уютно светили на веранде деревенского дома. Доктор Павел Антонович Пнин, отец Тимофея, врачофтальмолог, и доктор Яков Григорьевич Белочкин, отец Миры, педиатр, никак не могли оторваться от шахматной партии в своем уголке веранды, и госпожа Белочкина сказала служанке подать им чай туда -- на особом японском столике, который поставили возле их шахматного стола, -- стаканы с чаем в серебряных подстаканниках, творог и простокваша с черным хлебом, садовая земляника (zemlyanika) и ее окультуренный вид, klubnika (мускусная или зеленая земляника), а также сверкающие золотистые варенья и различные печенья, вафли, и сухари, и сушки -- нечто вроде "pret- zels"(*1), -- чтобы не тащить увлеченных игрой докторов к общему столу на другом конце веранды, где уже сидели все члены семьи и гости, иные ясно освещенные лампой, иные мало-помалу сливавшиеся со светлым туманом. Невидящая рука доктора Белочкина взяла сушку; зрячая рука доктора Пнина взяла ладью. Доктор Белочкин жевал и глядел на брешь, пробитую в его рядах; доктор Пнин обмакнул воображаемый сухарь в дыру своего стакана. Загородный дом, который снимали в то лето Белочкины, стоял на том же самом прибалтийском курорте, возле которого вдова генерала N. сдавала Пниным домик на краю своего обширного имения, холмистого и заболоченного, окруженного темными лесами, вторгавшимися на земли запустелого поместья. Тимофей Пнин снова был неуклюжий, застенчивый и упрямый восемнадцатилетний юноша, поджидавший в темноте Миру -- и, несмотря на тот факт, что его логическая мысль ввинчивала электрические колбочки в керосиновые лампы, тасовала людей за чайным столом, превращая их в стареющих emigre, и прочно, безнадежно, навеки опутывала проволочной сеткой ярко освещенную террасу, мой бедный Пнин с пронзительной ясностью галлюцинации представил себе Миру, ускользавшую с террасы и подходившую к нему среди высоких стеблей табака, чьи бледные цветы сливались во мраке с белизной ее платья. Эта ясность видения совместилась каким-то образом с чувством растворения и со стесненьем в его груди. Он с осторожностью отложил молоток и, желая рассеять боль, стал удаляться от дома, шагая сквозь молчаливую сосновую рощу. Из автомобиля, который стоял близ сарайчика с садовыми инструментами и в котором сидело, наверное, по меньшей мере двое из здешних детей, неиссякаемой струйкой сочилась радиомузыка. (*1) небольшие крендели (нем.). "Джаз, джаз, всегда им непременно нужен их джаз, этим молодым", -- пробормотал Пнин себе под нос и свернул на тропинку, выводившую к реке и к лесу. Он вспоминал увлеченья своей и Мириной юности, любительские спектакли, цыганские песни, ее страсть к фотографии. Где они теперь, все эти ее художественные снимки -- собачки, облака, цветы, апрельская прогалина с тенями берез на влажно-сахарном снегу, солдаты, позирующие ей на крыше товарного вагона, закатный горизонт, рука, держащая книгу? Он вспомнил их последнюю встречу на набережной Невы в Петрограде, и слезы, и звезды, и теплую красно-розовую подкладку ее каракулевой муфты. Гражданская война (1918-1922) разлучила их; история разбила их помолвку. Тимофей добирался на юг, а семья Миры бежала тем временем от большевиков в Швецию, потом осела в Германии, где Мира вышла замуж за меховщика русского происхождения. Однажды, в начале тридцатых, Пнин, женатый к тому времени тоже, сопровождал жену в Берлин, где ей хотелось присутствовать на конгрессе психотерапистов, и как-то вечером, в ресторане на Курфюрстендам, он снова увидел Миру. Они обменялись несколькими словами, она улыбнулась ему этой своей памятною улыбкой, из-под темных бровей, с этим застенчивым, робким лукавством; и очерк ее высоких скул, и продолговатость глаз, и тонкость руки и щиколотки -- все было в ней неизменным, все было бессмертным, а потом она вернулась к мужу, который получал пальто в гардеробной, вот и все -- но остался укол нежности, что был сродни дрожащему очертанью стиха, о котором ты знаешь, что знаешь его, но припомнить не можешь. Напоминанье болтливой госпожи Шполянской вызвало к жизни Мирин образ с необычайною силой. Только в отрешенности, рождаемой неизлечимой болезнью, только в трезвости приближения смерти можно примириться с этим хотя бы на миг. Чтобы вести себя как разумное существо, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину -- не оттого, что само по себе воспоминание о юношеском романе, вполне банальном и кратком, угрожало его спокойствию духа (увы, воспоминания об их с Лизой браке были достаточно настойчивы, чтобы вытеснить любые прежние любови), а оттого, что если быть до конца честным с самим собой, то никакая сознательность и совесть, а стало быть, и никакое сознанье вообще не могли существовать в мире, где возможно что-либо вроде Мириной смерти. Приходилось забыть -- потому что невозможно было жить с мыслью о том, что эту изящную, хрупкую, нежную молодую женщину, с этими ее глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами за спиной, свезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и убили, впрыснув ей фенол в сердце, в это нежное сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого, И поскольку не было с точностью зарегистрировано, какой смертью она умерла, Мира продолжала умирать в твоем сознанье великим множеством смертей и переживать великое множество воскрешений лишь для того, чтоб умирать снова и снова, уводимая на смерть специально обученной медсестрой, заражаемая прививкой грязи, бациллы столбняка, битого стекла, отравленная в фальшивом душе прусской, то бишь синильной, кислотой, сожженная заживо на облитой бензином куче буковых поленьев. По мнению одного из специалистов, производивших расследование, с которым Пнину как-то пришлось разговаривать в Вашингтоне, одно было очевидно: поскольку она была слишком слабой, чтобы выполнять работы (хотя она все еще улыбалась, все еще могла помогать там другим еврейкам), она была отобрана, чтоб умереть и быть сожженной уже через несколько дней после прибытия в Бухенвальд, в прекрасном лесном Гроссер Эттерсберге, как звучно именовался этот район. Это лишь в часе неспешной ходьбы от Веймара, где прогуливались Гете, Гердер, Шиллер, Виланд, неподражаемый Коцебу и другие. "Aber warum -- но почему...-- жалобно причитал добрейший из живых доктор Гаген, -- почему нужно было устраивать этот жуткий лагерь так близко!" -- ибо ведь и в самом деле это было близко -- всего в пяти милях от сердца культурной Германии -- "этой страны университетов", как элегантно выразился президент Уэйндельского университета, известный своим умением найти mot juste,(*1) делая обзор европейской ситуации в своей недавней речи, посвященной началу учебного года, где он отпустил комплимент и другому застенку, "России -- стране Толстого, Станиславского, Раскольникова и других великих и добрых людей". Пнин медленно шел под безмолвными соснами. Небо умирало. Он не верил в самодержавного Бога. Он верил, смутно, в демократию призраков. Души умерших, вероятно, создают комитеты, которые на своих нескончаемых заседаниях решают судьбы живых. Комары становились докучливы. Пора пить чай. Пора сыграть в шахматы с Шато. Странный приступ миновал, снова можно было дышать. На дальней вершине холма, на том самом месте, где несколькими часами раньше стоял мольберт Граминеева, два черных силуэта видны были на фоне дотлевающе-красного неба. Они стояли совсем близко, обратившись лицом друг к другу. С дороги Пнину было трудно сказать, дочка ли это Порошина со своим кавалером, или Нина Болотова с юным Порошиным, или просто символическая пара, набросанная искусной и легкой рукой на последней странице его угасающего дня. ГЛАВА 6 1 Начался осенний семестр 1954 года. Снова на мраморной шейке простецкой Венеры в вестибюле Гуманитарных наук появилось киноварное пятнышко губной помады, невзаправдашный след поцелуя. Снова "Уэйндельские известия" обсуждали проблему автостоянок. Снова на полях библиотечных книг серьезные первокурсники писали столь полезные глоссы, как "Описание природы" или "Ирония"; а в изящном изданье стихов Малларме некий особо одаренный школяр уже успел фиолетовыми чернилами подчеркнуть это трудное слово "oiseaux" и над ним нацарапать -- "птицы". Вновь порывы осеннего сильного ветра залепляли опавшими листьями стенку зарешеченной галереи, ведущей из здания Гуманитарных наук во Фриз-Холл. И снова спокойными вечерами огромные янтарно-смуглые бабочки-данаиды хлопали крыльями над асфальтом и над лужайками в неторопливом своем перелете на юг, и не до конца втянутые их задние лапки довольно низко свисали под крапчатым тельцем. (*1) точное слово (фр.). А все ж университет еще скрипел понемногу. Усердные аспиранты, уже имевшие беременных жен, еще писали свои магистерские диссертации о Достоевском и Симоне де Бовуар. Литературное отделение продолжало еще трудиться вовсю в убеждении, что Стендаль, Голсуорси, Драйзер и Манн великие писатели. Словесные гибкие штампы вроде "конфликт" или "стиль" были все еще в моде. Как всегда, бесплодные наставники плодоносно дерзали "творить", обозревая книги своих более плодовитых коллег, и, как всегда, целый выводок университетских счастливчиков уже вкушал или только еще собирался вкусить радости, приносимые всяческими наградами этого года. Так, до смешного скромная субсидия предоставляла расторопной чете Старров -- Кристоферу Старру, человеку с лицом младенца, и его инфантильной супруге Луизе -- с отделения изящных искусств совершенно уникальную возможность произвести запись послевоенных народных песен в Восточной Германии, разрешение на въезд в которую этим непостижимым молодым людям удалось как-то добыть. Тристрам У. Томас (для друзей просто "Том"), профессор антропологии, получил десять тысяч долларов от Мандевильского фонда для изучения привычек питания у кубинских рыбаков и пальмолазов-высотников. Другое щедрое учреждение пришло на помощь доктору Бодо фон Фальтернфельсу в его работе над завершением "библиографии как опубликованных, так и существующих в рукописи произведений последних лет, посвященных влиянию учеников Ницще на Современную Мысль". И наконец, последним по порядку, но не по своей важности, было присуждение особо щедрой субсидии, позволяющей известному уэйндельскому психиатру, доктору Рудольфу Аура испробовать на десяти тысячах младших школьников так называемый Чернильничный тест, при котором ребенку предлагают опустить указательный пальчик в чашечки с разноцветными жидкостями, а потом подвергают точному измерению пропорциональное соотношение между общей длиной пальца и смоченной его частью, что находит отражение в разнообразных увлекательных диаграммах. Осенний семестр начался, и перед доктором Гагеном возникла весьма сложная проблема. Во время летних каникул у него состоялся неофициальный разговор с одним старым другом, который спросил, что он думает о предложении принять с нового года замечательно выгодный профессорский пост в Сиборде, университете куда более значительном, чем Уэйндел. С одной стороны никаких проблем не возникало. Но с другой стороны, Гаген оказывался перед лицом того огорчительного факта, что отделение, которое он так любовно выпестовал и с которым даже французское отделение Блоренджа, располагающее куда более значительными финансами, не могло соперничать в плане культурного воздействия, добровольно будет отдано им в лапы коварного Фальтернфельса, которого он, Гаген, сам вывез из Австрии и который обратил теперь против него оружие, прибрав посредством разнообразных интриг к рукам влиятельное ежеквартальное издание "Europa No- va", основанное Гагеном еще в 1945 году. Предполагаемый отъезд Гагена -- о котором он пока еще ничего не сообщал коллегам -- должен был повлечь за собой и еще более драматическое последствие: приходилось бросать в беде Пнина, ассистента профессора. В Уэйнделе не было постоянного русского отделения, и академическое существование моего бедного друга всегда зависело от эклектического немецкого отделения, на одной из ветвей которого он и существовал в виде Сравнительно Литературоведческого отростка. Из одного только желания сделать гадость, Бодо непременно обрубит эту ветвь, и тогда Пнину, которому больше нечем будет поддерживать свое существование в Уэйнделе, придется его покинуть -- разве только найдется какое-нибудь другое отделение языка и литературы, которое согласилось бы его усыновить. Были только два отделения, которые могли бы пойти на это, -- английское и французское. Но президент английского отделения Джек Кокарек в штыки встречал все, что бы ни делал Гаген, а Пнина он вообще не принимал всерьез, к тому же он вел неофициальные, но отнюдь не безнадежные торги с одним видным англо-русским писателем, который в случае необходимости мог бы читать все те курсы, которые должен был вести Пнин, чтобы выжить. Как к последнему прибежищу Гаген обратился к Блоренджу. 2 У президента отделения французского языка и литературы Леонардо Блоренджа были две любопытные особенности: он не любил литературу и не знал по-французски. Это не мешало ему предпринимать дальние путешествия, чтоб присутствовать на конгрессах современного языка, на которых он щеголял своей профессиональной непригодностью так, словно это была какая-нибудь царственная причуда, и отбивал любую попытку заманить его в дебри "парлей-воус-франсес" мощными залпами здорового корпоративно-заговорщицкого юмора. Он пользовался высоким авторитетом как выбиватель денег и только недавно сумел убедить богатого старика, которого до того понапрасну обхаживали три университета, пожертвовать фантастическую сумму на истинную вакханалию исследовательских трудов, возглавляемых доктором Славской из Канады и имеющих целью соорудить на холме близ Уэйндела "Французскую деревню", точнее, две улицы и площадь, точную копию старинных улиц городка Вандель, что в Дордони. Несмотря на грандиозный размах, которым отмечены были административные озарения Блоренджа, сам он был человек аскетических вкусов. Ему довелось учиться в одной школе с Сэмом Пуром, президентом Уэйндельского университета, и вот уже много лет, даже и после того, как президент потерял зрение, они регулярно отправлялись вдвоем удить рыбу на голое, продутое ветрами озеро, которое расположено было в семидесяти милях к северу от Уэйндела, в конце гравиевой дороги, окаймленной кустиками иван-чая, в зарослях столь неприглядных -- малорослые дубки и саженцы сосны, -- что на иерархической лестнице природы они соответствовали бы тому же, чему в городе соответствуют трущобы. Его жена, милая женщина весьма невысокого происхождения, говоря о нем у себя в клубе, называла его "профессор Блорендж". Курс, который он читал, назывался "Великие французы" и был целиком переписан для него секретаршей из подшивки "Исторического и философского журнала Гастингса" за 1882-1894 годы, каковую подшивку он нашел на чердаке и утаил от университетской библиотеки. 3 Пнин только что снял небольшой домик и пригласил всех на новоселье -- и Гагенов, и Клементсов, и Тэйеров, и Кэти Кис. Утром того же дня добрый доктор Гаген сделал отчаянную вылазку в кабинет Блоренджа и посвятил его, но только его одного, в создавшуюся ситуацию. Когда он сказал Блоренджу, что Фальтернфельс является убежденным антипнинистом, Блорендж сухо заметил, что и он тоже; что, впервые увидев Пнина на людях, он "с определенностью почувствовал" (просто поразительно, как часто эти люди практического склада предпочитают чувствовать, а не думать), что Пнина и близко подпускать нельзя к американскому университету. Верный Гаген сказал, что на протяжении нескольких семестров Пнин чудесно справлялся с Романтическим Направлением и, без сомнения, мог бы взять на себя Шатобриана и Гюго в рамках французского отделения. -- Доктор Славская сама этой кодлой занимается, -- сказал Блорендж. -- Вообще, мне иногда кажется, что у нас перебор литературы. Вот глядите, на этой неделе мисс Мопсуэстиа у нас начала Экзистенциалистов, этот ваш Бодо дует Ромэна Роллана, я читаю про генерала Буланже и де Беранже. Нет, нам этой штуки вполне достаточно. Гаген выложил последнюю карту, высказав предположение, что Пнин мог бы заняться преподаваньем французского: как многие русские, наш друг имел в детстве французскую гувернантку, а после революции он больше пятнадцати лет прожил в Париже. -- Вы хотите сказать, -- строго спросил Блорендж, -- что он может говорить по-французски? Гаген, знавший о специфических требованиях Блоренджа, замялся. -- Выкладывайте, Герман! Да или нет? -- Уверен, что он сумеет приспособиться. -- Значит, он все же говорит, так? -- Да, конечно. -- В этом случае, -- сказал Блорендж, -- мы не можем подпускать его к первокурсникам. Это будет несправедливо по отношению к мисс Смит, которая дает в этом семестре начальный курс и, естественно, по своим знаниям должна опережать своих студентов всего на один урок. У нас так сложилось, что мистеру Хашимото нужен ассистент для его переполненной средней группы. А ваш этот, как его, он так же хорошо читает по-французски, как говорит? -- Повторяю, он сможет приспособиться, -- уклончиво сказал Гаген. -- Знаю я это приспособление, -- сказал Блорендж нахмурившись. -- В 1950 году, когда Хаш уезжал, я нанял этого швейцарца, лыжного инструктора, так он протащил в класс копии какой-то старой французской антологии. У нас потом чуть не целый год ушел, чтоб вернуть класс к его начальному уровню. Так вот, если этот ваш, как его там, не умеет читать по-французски... -- Боюсь, что умеет, -- со вздохом сказал Гаген. -- Тогда мы вообще не сможем его использовать. Как вы знаете, я верю только в записи и другие технические приспособления. Никаких книг мы не разрешаем. -- Остается еще высший курс французского, продвинутый, -- пробормотал Гаген. -- Каролина Славская и я, мы сами его ведем, -- ответил Блорендж. 4 Для Пнина, который ровным счетом ничего не знал о горестях своего покровителя, новый, осенний семестр начался в целом неплохо: никогда не было у него так мало студентов, которые досаждали бы ему, и так много времени для собственных исследований. Его исследования давно вошли в ту блаженную стадию, когда поиски перерастают заданную цель и когда начинает формироваться новый организм, как бы паразит на созревающем плоде. Пнин упорно отвращал свой мысленный взгляд от конца работы, который был виден уже так ясно, что можно различить было ракету типографской звездочки и сигнальную вспышку "sic!". Приходилось остерегаться этой полоски земли, гибельной для всего, что длит радость бесконечного приближения. Карточки малопомалу отягчали своей плотной массой картонку от обуви. Сличение двух преданий; драгоценная нодробность поведения или одежды; ссылка, проверив которую он обнаружил неточность, которая явилась следствием неосведомленности, небрежности или подлога; все эти бесчисленные триумфы bezkoristnyiy (бескорыстной, самоотверженной) учености -- они развратили Пнина, они превратили его в опьяненного сносками ликующего маньяка, что распугивает моль в скучном томе толщиной в полметра, чтоб отыскать там ссылку на другой, еще более скучный том. В ином же, более человеческом плане был у него теперь этот кирпичный домик, что он снял на Тодд-роуд, на углу Скалистого проспекта. Раньше дом принадлежал семье покойного Мартина Шепарда, приходившегося дядей бывшему домохозяину Пнина с Ручейной улицы и долгие годы служившего смотрителем имения Тоддов, которое приобрела теперь городская управа Уэйндела, чтоб превратить этот бестолковый особняк в современную лечебницу. Плющ и ели совершенно заглушили запертые ворота, верхняя часть которых через северное окно его нового дома была видна Пнину в конце Скалистой улицы. Улица эта как бы составляла короткую перекладину буквы "Т", в левой подмышке которой и расположен был дом Пнина. Прямо напротив дома, на другой стороне Тоддроуд (вертикальная палочка "Т"), старые вязы отделяли песчаное плечо латаной асфальтовой мостовой от кукурузного поля, уходившего на восток от улицы, а вдоль западной стороны улицы целый батальон молодых елок, новобранцы один к одному, шагал за забором добрые полмили от дома Пнина к югу, по направлению к кампусу, до сигарной коробки гигантских размеров, в которой жил Футбольный Тренер Университета. Сознание того, что он живет в отдельном доме, совсем один, давало Пнину совершенно чудесное ощущение и поразительным образом утоляло застарелую и усталую жажду самого сокровенного его существа, истрепанного и придавленного тридцатью пятью годами бездомности. Одной из самых дивных особенностей его нового дома была тишина -- небесная, деревенская и абсолютно надежная, являвшая столь благословенный контраст с той настойчивой какофонией, что в прежних его обиталищах обступала его со всех шести сторон в его снятых внаем комнатах. К тому же этот крошечный домик был такой вместительный! С благодарным изумлением Пнин думал о том, что если бы не было ни русской революции, ни исхода, ни долгих лет изгнанья во Франции, ни натурализации в Америке, то все -- даже в лучшем случае, в лучшем, Тимофей! -- все было бы почти так же: профессорство в Харькове или в Казани, загородный дом вроде этого, в нем старые книги, осенние цветы вокруг дома. Это был -- если говорить с большей определенностью -- двухэтажный домик из вишнево-красного кирпича, с белыми ставнями и гонтовой кровлей. Перед домом разбит был палисадничек в полсотни аршин, а за домом участок упирался в крутую замшелую скалу, заросшую по хребту какими-то рыжевато-бурыми кустами. Зачаток подъездной дороги, пройдя вдоль южной стены дома, упирался в крошечный беленый гараж, как раз впору для бедняцкой автомашины Пнина. Странная корзинообразная сетка, похожая на многославные мешочки бильярдной лузы -- впрочем, без донышка, -- подвешена была зачем-то над гаражной дверью, на белую плоскость которой она отбрасывала тень, столь же отчетливую, как сама сетка, только крупнее и голубее по тону. Фазаны забредали в заросли сорной травы между скалой и палисадником. И украшение русского сада, кусты сирени, чье весеннее великолепие -- вся мед и гуд -- мой бедный Пнин уже предвкушал, теснились тощими рядами вдоль стены. И высокое облетающее дерево, которое Пнин, человек березово-липово-ивово-осиново-тополево-дубовый, не умел опознать, отбрасывало большие, сердцевидные, ржавые листья и тени бабьего лета на деревянные ступени открытого крыльца. Видавшая виды печка на жидком топливе, стараясь изо всех сил, посылала вверх через заслонки в полу хилые струйки теплого воздуха из подвального помещения. Кухонька имела здоровый, жизнерадостный вид, и Пнин отлично проводил время, занимаясь всеми этими кухонными принадлежностями, чайниками и сковородками, тостерами и кастрюльками, которые все скопом перешли к нему в пользование вместе с домом. Гостиная была скудно и убого обставлена, зато имела приятный круглый выступ с окном, давший приют огромному старому глобусу, на котором Россия была бледно-голубого цвета со счищенным пятном на месте Польши. В маленькой столовой, где Пнин собирался угощать своих гостей легким ужином, стояла пара хрустальных подсвечников с подвесками, благодаря которым в ранние утренние часы радужные зайчики восхитительно сияли на стенках буфета, напоминая моему сентиментальному другу зарешеченные веранды русских загородных домов, где цветные стекла окрашивали солнечный свет то в оранжевый, то в зеленый, то в фиолетовый. Посудный буфет дребезжал всякий раз, когда Пнин проходил мимо, и это тоже чем-то напоминало стершиеся из памяти тускло освещенные укромные комнаты его прошлого. На втором этаже было две спальных, каждая из которых служила когда-то обиталищем для множества маленьких детей и лишь изредка для кого-нибудь из взрослых. Полы тут были обшарпаны жестяными игрушками. Со стен той комнаты, которую он решил сделать своей спальной, Пнин открепил красный картонный флажок, на котором белой краской намалевано было загадочное слово "Кардиналы"; зато крошечной розовой качалке для трехлетнего Пнина он разрешил стоять в углу. Искалеченная швейная машина занимала коридорчик, который вел в ванную комнату, где для заполнения обычной коротенькой ванночки, которые производят для карликов в этой стране гигантов, требовалось столько же времени. сколько требуется для заполнения цистерн и чанов из учебника арифметики в русской школе. Теперь он готов был устроить новоселье. В гостиной стоял диван, на который могли усесться трое, было еще два кресла с высокой спинкой, одно легкое кресло с чересчур усердно набитым сиденьем, стул с тростниковым сиденьем, один пуф и две скамеечки для ног. Проглядывая список своих гостей, он неожиданно испытал странное чувство неудовлетворенности. Народу набралось достаточно, но все вместе эти люди не составляли букета. Конечно же, ему страшно нравились Клементсы (настоящие люди -- не то что большинство здешних манекенов), с которыми у него были такие волнующие разговоры в те дни, когда он снимал у них комнату; и конечно, он очень благодарен был Герману Гагену за многие добрые поступки вроде этого повышения жалованья, которое Гаген для него недавно выхлопотал; и конечно, миссис Гаген была, как говорили в Уэйнделе, "человек приятный"; и конечно, миссис Тэйер всегда так старалась помочь ему в библиотеке, а у ее мужа была такая умиротворяющая способность демонстрировать, как молчалив может быть мужчина, если он напрочь воздерживается от комментариев по поводу погоды. Однако в этом сочетании людей не было ничего необычного, ничего оригинального, и старому Пнину припомнились дни рождения из времен его детства -- полдюжины приглашенных детей, как правило, отчего-то всегда одни и те же, и тесные ботинки и боль в висках, и какая-то тяжелая, несчастливая, сковывающая скука, которая на него наваливалась, когда во все игры уже было сыграно и озорной кузен начинал грубо и глупо глумиться над новыми чудными игрушками; и еще припомнился зуд одиночества в ушах во время затянувшейся игры в прятки, когда, после часового сидения в неудобном тайнике, он вылез из темного и душного гардероба в комнате горничной и обнаружил, что все остальные уже разошлись по домам. Наведываясь в знаменитую бакалейную лавочку между Изолой и Уэйнделвиллом, он встретил Кэти Кис, пригласил ее, и она сказала, что она помнит еще стихотворение в прозе Тургенева о розах с его припевом "Kak horoshi, kak svezhi" (Как хороши, как свежи) и что она, конечно, придет с огромным удовольствием. Он пригласил известного математика профессора Идельсона с женой-скульпторшей, и они сказали, что придут с радостью, но потом позвонили и сказали, что ужасно сожалеют, но они совсем забыли, что уже были приглашены раньше. Он пригласил молодого Миллера, который был теперь адъюнктом, с его хорошенькой веснушчатой женой, но оказалось, что они со дня на день ждут рождения ребенка. Он пригласил старого Кэррола, главного дворника Фриз-Холла с его сыном Фрэнком, который был у моего друга единственным одаренным студентом и написал у него блестящую докторскую диссертацию о соотношении русских, английских и немецких ямбов; но Фрэнк был в армии, а старый Кэррол признался Пнину, что они с хозяйкой "не больно-то якшаются с профами". Он позвонил в резиденцию президента Пура, с которым ему довелось беседовать однажды (об усовершенствовании программы) во время какого-то приема на свежем воздухе до тех пор, пока не пошел дождь, и пригласил его в гости, но племянница президента ответила, что дядя "теперь ни к кому не ходит, за исключением нескольких близких людей". Он уже было совсем отказался от своей мысли оживить свой список приглашенных, когда вдруг совершенно новая и поистине замечательная идея пришла ему в голову. 5 Пниным, так же как и мной, давно уже был принят за аксиому тот вызывающий беспокойство, однако редко подвергающийся обсуждению факт, что какой бы вы ни взяли университет, в его штате непременно найдется не только человек, который будет невероятно схож с вашим дантистом или местным почтальоном, но и человек, у которого отыщется двойник здесь же, среди коллег. Я знаю даже случай сосуществования тройняшек в одном сравнительно небольшом колледже, где, по мнению его весьма наблюдательного президента Фрэнка Рида, корнем, извлекаемым из этой тройки, или ее коренником, служил, как это ни абсурдно, ваш покорный слуга; помнится, покойная Ольга Кроткая рассказывала мне как-то, что среди пятидесяти с малым преподавателей Школы ускоренного изучения языков, в которой этой бедной женщине, лишившейся одного легкого, довелось во время войны преподавать летейский и шамбальский, было целых шесть Пниных, не считая одного настоящего, а с моей точки зрения, и единственного в своем роде. Поэтому вовсе не следует удивляться, что даже Пнин, человек в повседневной жизни не слишком наблюдательный, все же не мог не осознать (примерно на девятом году преподавания в Уэйнделе), что долговязый очкастый пожилой малый с профессорскими прядями стальной седины, спадающими на правую сторону невысокого, однако изборожденного морщинами чела, и с глубокими бороздами, нисходящими по обе стороны его острого носа к углам его длинной верхней губы, -- человек, которого Пнин знал как профессора Томаса Уойнэка, главу отделения орнитологии, и который затеял с ним как-то на вечеринке разговор о веселых золотых иволгах, о меланхолических кукушках и других птицах русской деревни, -- что этот человек вовсе не при всякой встрече оказывался профессором Уойнэком. По временам он перевоплощался в кого-то другого, кому Пнин не знал наименования и кого он с типичным для иностранцев веселым пристрастьем к каламбурам обозначал как "Дуойника" (по-Пнински говоря, даже "Двойника"). Мой друг и соотечественник вскоре убедился, что никогда не смог бы наверняка сказать, действительно ли этот похожий на филина, быстро шагающий господин, чей маршрут через день пересекается с его собственным маршрутом в различных пунктах между кабинетом и аудиторией, между аудиторией и лестничной площадкой, между уборной и питьевым фонтанчиком, является шапочно знакомым ему орнитологом, с которым он испытывает необходимость раскланиваться при встрече, или же это некий двойникоподобный незнакомец, который отвечает на его угрюмое приветствие с той же автоматической вежливостью, с какой ответил бы на него любой другой шапочно знакомый с ним профессор. Встреча их длилась всегда очень недолго, потому что оба, и Пнин, и Уойнэк (Дуойник), имели обыкновение шагать очень быстро; иногда Пнин, чтоб избежать обмена вежливым тявканьем, притворялся, что читает на бегу какое-то письмо, или ухитрялся даже увернуться от быстро шагающего коллеги и мучителя, свернув на лестницу и продолжив свой путь этажом ниже; однако едва успел он возрадоваться своей хитрой уловке, как в один из дней нос к носу столкнулся с Двойником (или Войником), который тоже топал по нижнему коридору. Когда начался новый осенний семестр (для Пнина -- десятый), неудобство это усугубилось еще тем, что у Пнина изменилось расписание и некоторые из маршрутов, которые позволяли ему избежать столкновения с Уойнэком и с тем, кто притворялся Уойнэком, оказались непригодными. Мучение это, казалось, никогда не кончится. Ибо, вспоминая о некоторых других двойниках, знакомых ему в прошлом, -- обескураживающее их сходство было заметно ему одному, -- Пнин озадаченно говорил себе, что бесполезно прибегать к чьей бы то ни было помощи, чтобы установить личность Т. Уойнэка. В день новоселья в столовой Фриз-Холла, в то время как Пнин одним из последних доедал свой обед, Уойнэк, или его двойник -- ни тот ни другой никогда здесь раньше не появлялись, -- подсел вдруг к Пнину и сказал: -- Я давно хотел вас кое о чем спросить -- вы ведь преподаете русский, верно? Прошлым летом я читал в одном журнале статью о птицах... ("Войник! Это Войник!" -- сказал себе Пнин и тут же стал обдумывать план решительных действий.) -- ...так вот, автор этой статьи -- уж не помню его фамилию, кажется, это была русская фамилия -- упоминает, что в Скофском районе, надеюсь, я правильно произнес название, местные пироги выпекают в форме птиц. В основе своей это, конечно, фаллический символ, но я вот что хотел спросить: вы что-нибудь знаете про этот обычай? Именно в этот миг и пришла в голову Пнину блестящая идея. -- Я к вашим услугам, сэр, -- сказал он с возбужденной дрожью в горле, ибо он понял вдруг, какая ему представляется возможность пришпилить наверняка хотя бы того изначального Уойнэка, который был любителем птиц. -- Да, сэр, мне все известно об этих zhavoronki, об этих alouettes -- мы можем посоветовать через словарь их английское название. А я воспользуюсь случаем распространять вам мое сердечное приглашение посещать у меня в сегодняшний вечер. В половине девятого post meridiem(*1). Небольшая вечеринка на случай домоселья, не более всего. Приводите свою благоверную -- или у вас с ними птицелогическая несовместимость... (Ох, уж этот каламбурист Пнин!) Собеседник Пнина сказал, что он не женат. И что он с удовольствием придет. Какой адрес? -- Дом девятьсот девяносто девять по Тодд-родд, просто запоминать! Самый ни на есть конец Тоддродд, где она имеет свое соединение со Скальной айвенью. Мальюсинг кирпичный домок и громадинг черный скала. 6 Пнин едва дождался вечернего часа, когда уже можно было приниматься за кулинарные хлопоты. Он приступил к ним вскоре после пяти и оторвался ненадолго, чтоб к приходу гостей переодеться в сибаритскую, из синего шелка, с атласными обшлагами и поясом с кисточкой, домашнюю куртку, которую он выиграл в лотерею на эмигрантском благотворительном базаре в Париже двадцать лет тому назад -- как все же летит время! Эту куртку он надел к старым штанам от смокинга, тоже еще европейского происхождения. Разглядывая себя в разбитом зеркале медицинского шкафчика, Пнин надел свои очки в черепаховой оправе, из-под седла которых приятно торчал его русский нос картошкой. Обнажил искусственные зубы. Обследовал щеки и подбородок, желая удостовериться, что результаты утреннего бритья еще ощутимы. Они были ощутимы. Указательным и большим пальцем Пнин прихватил длинный волосок, торчавший из ноздри, потянул его и после второго мощного усилия вырвал, потом чихнул сладострастно, округлив чох удовлетворенным вздохом -- "Ах!". (*1) пополудни (лат., англ.). В половине восьмого явилась Кэти, чтоб помочь ему с последними приготовлениями. Она теперь преподавала историю и английский в изольской средней школе. И она нисколько не переменилась с тех времен, когда была миловидной аспиранткой. Ее обведенные розовым близорукие глаза глядели на вас в упор с прежнею простосердечной симпатией. Все те же гретхеновские локоны окружали ее густоволосую голову. Все тот же шрам на ее нежной шее. Однако на ее пухлой ручке появилось теперь обручальное кольцо с малюсеньким бриллиантиком, и она со смущеньем и гордостью продемонстрировала его Пнину, который ощутил при этом смутный укол грусти. Он принялся вспоминать, что было время, когда он мог бы за ней поухаживать -- и даже сделал бы это, не обладай она интеллектом горничной, и это ведь в ней тоже осталось без перемен. Она и сейчас могла завести долгую историю, построенную на бесконечных "а она говорит -- а я говорю -- а она говорит". Ничто на свете не смогло б заставить ее усомниться в глубокоумии и остроумии ее излюбленного женского журнала. Она и сейчас проделывала все тот же забавный трюк -- это практиковали и еще две-три молодые провинциалки из немногочисленных знакомых Пнина -- надо легонько, замедленным жестом шлепнуть собеседника по рукаву в знак признания или, скорей, чтоб наказать его за какую-то фразу, укоряющую ее в незначительном проступке: вы говорите ей, к примеру: "Кэти, ты забыла вернуть мне книгу" или "А мне казалось, Кэти, ты ни за что не хотела выходить замуж", и вот тогда, опережая ее ответ, он и последует, этот ее притворно-застенчивый жест: ручка отдергивается в тот самый миг, когда ее пухлые пальчики коснутся вашего запястья. -- Он биохимик, а теперь он в Питтсбурге, -- сказала Кэти, помогая Пнину разложить ломтики французского хлеба с маслом вокруг баночки с лоснящесясерой свежей икрой, а также вымыть три огромные груды винограда. Пнин приготовил также большое блюдо холодного мяса, и настоящий немецкий Pumperni- ckel(*1), и блюдо особого винегрета, где креветки водят соседство с огурчиками и горошком, и маленькие сосиски в томатном соусе, и горячие pirozhki (пирожки с грибами, пирожки с мясом, пирожки с капустой), и четыре сорта орехов, и всякие оригинальные восточные сласти. Напитки были представлены виски (принесла Кэти), ryabinovka (рябиновым ликером), коктейлем из бренди с гренадином и, конечно, пнинским пуншем, крепкой смесью охлажденного вина "Шато ике", грейпфрутового сока и мараскина, которые хозяин уже начал торжественно сбивать в большой чаше из сверкающего аквамаринового стекла с орнаментом из переплетенных прожилок и листьев водяной лилии. -- О боже, что за прелестная вещь! -- воскликнула Кэти. Пнин оглядел чашу с радостным удивлением, так, словно видел ее впервые. Это, сказал он, подарок Виктора. Да, а как он, как ему нравится в Сейнт-Варфе? Ему нравится так себе. Начало лета он провел со своей матерью в Калифорнии, потом два месяца работал в "Иосемитском отеле". В чем? Отель в Калифорнийских горах. Ну а потом он вернулся к себе в школу и неожиданно прислал вот это. Благодаря великодушному совпадению чаша пришла в тот самый день, когда Пнин, пересчитав стулья, начал намечать план своей вечеринки. Чаша была упакована в коробочку, находившуюся, в свою очередь, в другой коробке, а обе они -- в третьей, к тому же чаша была завернута в бумагу и обложена непомерным количеством стружки, и то и другое разметалось потом по всей кухне, как карнавальная буря. Чаша, извлеченная на свет, была одним из тех подарков, первый взгляд на которые рождает в душе получившего этот дар некий многоцветный образ, некий смутный геральдический знак, с такой символической силой отражающий нежную душу дарителя, что осязаемые признаки этого предмета как бы растворяются в этом чистом внутреннем сиянье, однако они могут снова вдруг и навеки вернуться в свою искристую вещность от похвалы постороннего, которому неизвестно, в чем истинная красота этого предмета. (*1) вестфальский пряник (нем.). 7 Музыкальный перезвон перекатился в стенах крошечного домика, и вошли Клементсы с бутылкой французского шампанского и букетом крупных георгин. Коротко подстриженная, с темно-синими глазами и длинными ресницами, Джоун надела свое старое черное шелковое платье, которое было элегантней, чем все наряды, которые умели изобрести факультетские дамы, и всегда приятно было видеть, как старый добрый лысый Тим Пнин склоняется, чтоб коснуться губами этой легкой руки, которую Джоун, одна из всех уэйндельских дам, умела поднять ровно на такую высоту, которая необходима, чтоб русский господин мог поцеловать ее. Располневший еще сильней и одетый в приятную серую фланель Лоренс опустился в легкое кресло и немедля сграбастал первую попавшую ему под руку книгу, которая оказалась англо-русским и русско-английским карманным словарем. Держа в руке очки, он глядел в пространство, пытаясь припомнить нечто такое, что ему всегда хотелось уточнить, однако сейчас он никак не мог вспомнить, что это было такое, и эта его нынешняя поза только подчеркивала его поразительное сходство, может чуть-чуть en jeune(*1), с толстощеким в пушистом нимбе Ван-Эйковым каноником ван-дер-Пале, захваченным внезапным приступом рассеянности в присутствии озадаченной этим Девы, на которую некий статист, разодетый под Святого Георгия, стремится обратить внимание каноника. Все было сейчас то же -- и узловатый висок, и грустный, задумчивый взгляд, складки и борозды мясистого лица, тонкие губы, и даже бородавка на левой щеке. Едва Клементсы успели расположиться, как Кэти открыла дверь человеку, который проявлял интерес к пирогам, имеющим форму птиц. Пнин уже открыл рот, чтоб представить его: "Профессор Войник", когда Джоун -- увы, это вышло, наверное, не вполне удачно -- вмешалась в процедуру представления со своим "О, мы знаем Томаса! Кто же не знает Тома?". Тим Пнин вернулся на кухню, а Кэти обнесла всех болгарскими сигаретами. -- А я думал, Томас, -- заметил Клементс, скрестив свои толстые ноги, -- что ты уже в Гаване, интервьюируешь пальмолазящих рыбаков? (*1) в молодости (фр.). -- Ну да, я и отправлюсь туда, но только во втором полугодии, -- отозвался профессор Томас. -- Конечно, большая часть полевой работы уже была там выполнена другими. -- И все же, наверно, приятно получить субсидию, правда? -- В нашей отрасли науки, -- отозвался Томас с невозмутимым спокойствием, -- нам приходится предпринимать немало трудных путешествий. Я ведь на самом деле, может, отправлюсь и дальше, до Наветренных островов. Если только, -- добавил он с деланным смехом, -- сенатор Маккарти не наложит лапу на заграничные путешествия. -- Он получил субсидию в десять тысяч долларов, -- пояснила Джоун Кэти, чье лицо при этом сообщении как бы сделало реверанс, именно такое впечатление производила эта ее особая гримаска, заключавшаяся в меренном полунаклоне головы, а также напряжении подбородка и нижней губы, что должно было автоматически выражать почтительное, одобряющее и даже отчасти благоговейное осознанье ею всей важности того, что она, скажем, присутствует на обеде вместе с чьим-нибудь боссом, упомянутым в Who's Who(*1), или представлена настоящей герцогине. Тэйеры, приехавшие в своем новом микроавтобусе, подарили хозяину изящную баночку мятных лепешек, доктор Гаген пришел пешком, торжественно поднимая перед собой бутылку водки. -- Добрый вечер, добрый вечер, добрый вечер, -- сказал дружелюбный Гаген. -- Доктор Гаген, -- сказал Томас, пожимая ему руку, -- надеюсь, Сенатор не видел, как вы несете это в руке. Добрый доктор заметно постарел с прошлого года, однако он был все еще такой же крепкий и квадратный, с основательно подбитыми плечами, квадратным подбородком, квадратными ноздрями, львиной переносицей и квадратной стрижкой седеющих волос, в которой было нечто от стрижки кустарников. Под черным костюмом на нем была одета белая нейлоновая рубашка с черным галстуком, который пересекала полоса красной молнии. Миссис Гаген не смогла прийти, так как в последний момент у нее, увы, разыгралась ужасная мигрень. (*1) Кто есть кто (англ.). Пнин разносил коктейли -- "которые, как он заметил со значением, лучше называть не "петушиными хвостами", а "хвостами фламинго", специально для орнитологов". -- Я вас благодарю! -- пропела миссис Тэйер, принимая стакан и поднимая при этом свои прямые брови с той бодро-вопросительной миной, которая должна была выражать одновременно удивление, сознание того, что она не заслужила подобной чести, а также удовольствие. Вполне привлекательная, чопорная, розовощекая дама лет сорока с жемчужными вставными зубами и волной позлащенных волос, она была провинциальная кузина элегантной и раскованной Джоун Клементс, которая объездила весь мир, жила даже в Турции и в Египте и была замужем за самым своеобразным и наименее любимым из здешних ученых. Следует сказать доброе слово также и о Рое, муже Маргарет Тэйер, печальном и молчаливом преподавателе с отделения английского языка, которое, если исключить его брызжущего энергией президента, представляло собой истинное гнездо ипохондриков. Внешне Рой являл собой фигуру весьма несложную для изображения. Если нарисовать пару ношеных коричневых туфель, две бежевые нашлепки на локтях, черную трубку, мешки под глазами и густые брови, остальное дополнить будет уже нетрудно. В некотором отдалении будет маячить еще смутная боль в печени, а где-то на горизонте -- поэзия XVIII века, собственное его поле деятельности, сильно уже потравленное пастбище, с почти пересохшим ручейком и купой деревьев, уже обозначенных чьими-то инициалами, отгороженное с двух сторон колючей проволокой -- от владений профессора Стоу, а именно: предыдущего века, где барашки были побелей, трава погуще, а ручеек побойчее, и от раннего девятнадцатого века доктора Шапиро, где были смутные долы, морские туманы и привозные заморские грозди винограда. Рой Тэйер избегал разговоров о своем предмете, избегал, по существу, разговоров о любом предмете, промотав уже десятилетие своей серой жизни над ученым трудом, посвященным забытой группе никому на свете не нужных рифмоплетов, ведя при этом вдобавок подробный и зашифрованный стихотворный дневник, который, как он надеялся, потомство расшифрует когда-нибудь и с трезвой дистанции объявит величайшим поэтическим достижением нашего времени -- и, насколько я понимаю, ты можешь оказаться прав, Рой Тэйер. Когда все, устроившись поудобнее, стали прихлебывать и похваливать коктейли, профессор Пнин, опустившись на дряхлый пуф рядом со своим новоприобретенным другом, сказал: -- Я имею доклад, сэр, о жаворонках (zhavoronok по-русски), о которых вы сделали мне честь меня допрашивать. Возьмите вот это с вами в ваш дом. Я здесь отпечатывал на пишущей машинке сконцентрированный отчет с библиографией. Я думаю, что теперь мы переместим себя в другую комнату, где ужин a la fourchette нас уже, я думаю, ожидает. 8 А вскоре гости с полными тарелками вернулись в гостиную. Был подан пунш. -- Боже милосердный, Тимофей, да где вы только добыли эту совершенно божественную чашу? -- воскликнула Джоун. -- Виктор мне ее подарил. -- Он-то где смог раздобыть такую? -- В антиквариаторной лавочке, полагаю, в Крэнтоне. -- Боже, да она ведь должна стоить кучу денег. -- Доллар? Десять долларов? Может, меньше? -- Десять долларов -- что за вздор! Две сотни, пожалуй. Да вы только взгляните! Взгляните на этот прелестный узор. Знаете, вы должны показать ее Кокарекам. Они все знают про старое стекло. У них, кстати, есть данморский кувшин, который рядом с этой чашей выглядит просто как бедный родственник. Маргарет Тэйер, полюбовавшись в свою очередь и восхитившись чашей, сказала, что, когда она была маленькая, она воображала, что стеклянные туфельки у Золушки были точь-в-точь из такого же вот зеленоватосинего стекла; на что профессор Пнин заметил, что, primo, он хотел бы, чтобы каждый сказал ему, было ли содержимое достойно сосуда, и что, secundo, туфельки у Золушки были вовсе не из стекла, а из меха русской белки -- по-французски vair. Это, сказал он, наглядный случай того, как выживает наиболее подходящее слово а именно verre, как более восхищательное и вызывательное, чем vair, которое, как он позволил себе указать, происходило не от varius, что значит пестрый, а от veveritsa, славянского названия определенного сорта красивого светлого меха зимней белочки, имеющего синеватый или, лучше сказать, siziy. колумбино-голубиный оттенок, -- происходит от "columba", что, как все здесь хорошо знают, означает на латыни "голубь" -- так что, как видите, миссис Файэр, вы были в общем или целом правильны. -- Содержание отличное, -- сказал Лоренс Клементс. -- Напиток просто упоительный, -- сказала Маргарет Тэйер. ("Я всегда полагал, что "колумбины" -- это какой-то сорт цветов", -- сказал Томас, обращаясь к Кэти, и она выразила свое согласие легким кивком.) Затем были подвергнуты рассмотрению возрастные показатели некоторых детей. Виктору скоро будет пятнадцать. Эйлин, внучке старшей сестры миссис Тэйер, исполнилось пять. Изабел двадцать три, и ей очень нравится ее секретарская работа в Нью-Йорке. Дочке доктора Гагена двадцать четыре, и она должна вот-вот вернуться из Европы, где она провела восхитительное лето, путешествуя по Баварии и Швейцарии в обществе очень любезной пожилой дамы Дорианны Карен, знаменитой кинозвезды двадцатых годов. Зазвонил телефон. Кто-то желал побеседовать с миссис Шепард. С пунктуальностью, совершенно для него в подобных делах необычайной, непредсказуемый Пнин не только пророкотал в трубку новый адрес и номер телефона этой дамы, но и сообщил также телефон и адрес ее старшего сына. 9 К десяти часам, благодаря пнинскому "пуншу" и Кэтиному шотландскому виски, многие из гостей стали говорить громче, чем им казалось. Алая краска разлилась по шее миссис Тэйер с левой стороны, ниже синей звездочки серьги, и она, сидя очень прямо в кресле, посвятила хозяина дома во все детали распри между двумя ее коллегами по библиотеке. Это была обычная учрежденческая история, однако искусное подражание голосам мисс Визг и мистера Бассо в рассказе миссис Тэйер, а также сознание, что вечеринка его проходит весьма мило, так подействовали на Пнина, что он стал восторженно хохотать, низко наклоняя при этом голову и прикрывая рот ладонью. Рой Тэйер вяло подмигивал самому себе, глядя на "пунш" поверх своего пористого носа, и вежливо слушал, что говорит ему Джоун Клементс, у которой, когда она была слегка навеселе, как теперь, появлялась очаровательная привычка быстро-быстро моргать своими черными ресницами, а то и вовсе прикрывать ими свои синие глаза, а также прерывать фразы -- чтоб подчеркнуть отдельные смысловые группы, а скорей, просто для того, чтоб собраться с силами -- глубокими охающими вздохами: "Но не кажется ли тебе -- хоо -- что то, чего он добивается -- хоо -- почти во всех своих романах -- хоо -- это -- хоо -- выражение фантастической повторяемости определенных ситуаций?" Кэти сохраняла присутствие своего крошечного духа и умело заботилась о закусках. В углубленье комнаты Клементс мрачно крутил медлительный глобус, слушая, как Гаген, тщательно избегая бытовых интонаций, к которым он прибег бы в более близкой по духу компании, рассказывал ему и ухмылявшемуся Томасу последние сплетни о миссис Идельсон, полученные миссис Гаген от миссис Блорендж. Пнин подошел к ним с тарелкой нуги. -- Это не совсем для ваших целомудренных ушей, Тимофей, -- сказал Гаген Пнину, который всегда признавался, что не видит ничего смешного в "скаброузных анекдотах". -- Но ведь я... Клементс ушел к дамам. Гаген начал рассказывать всю историю заново, а Томас стал заново ухмыляться. Пнин сделал в сторону рассказчика возмущенный русский ("да ну вас совсем") жест и сказал: -- Я услышал совершенно тот же анекдот тридцать пять лет тому назад в Одессе, и даже тогда я не мог понимать, что в нем есть смешного 10 На еще более поздней стадии вечера имели место новые перегруппировки. В уголке тахты скучающие Клементсы листали теперь альбом "Фламандские шедевры", подаренный Виктору его матерью и оставленный им у Пнина. Джоун сидела у мужнина колена на маленьком стульчике с тарелкой винограда в подоле своей широкой юбки, прикидывая, когда можно будет уже уйти, не обидев этим Тимофея. Остальные слушали рассуждение Гагена о современном образовании. -- Вы можете смеяться, -- сказал он, бросив сердитый взгляд на Клементса, который покачал головой, отвергая это обвинение, а потом передал Джоун альбом, показывая ей то, что вызвало у него столь неожиданный приступ веселья. -- Вы можете смеяться, но я утверждаю, что единственный способ избегать из этой трясины -- мне капельку, Тимофей, достаточно -- это запирать этого студента в звуконепроницаемой камере и вовсе отказаться от лекций. -- Да, точно, -- сказала Джоун, возвращая мужу альбом. -- Я рад, что ты есть согласна, Джоун, -- сказал Гаген. -- Однако я был назван enfant terrible(*1) за то, что развивал эту теорию, и вы, возможно, не будете так легко со мной соглашаться, если будете выслушивать до конца. Записи на фонографе по всем возможным темам будут в распоряжении этого изолированного студента... -- Но как же индивидуальность лектора, -- сказала Маргарет Тэйер. -- Она ведь тоже что-нибудь значит. -- Не значит! -- вскричал Гаген. -- И это есть трагедия! Кому, например, нужен он, -- Гаген указал на сияющего Пнина, -- кому нужна его индивидуальность? Никому! Они, не дрогнув, откажутся от замечательной индивидуальности Тимофея. Миру нужна машина, а не Тимофей. -- Тимофея можно было бы показывать по телевидению, -- сказал Клементс. -- О, это было бы славно, -- сказала Джоун, улыбнувшись хозяину, и Кэти энергично закивала. (*1) ужасный ребенок (фр.). Пнин глубоко поклонился, разведя руками ("ваш покорный слуга"). -- А вы что думаете об этом предложении? -- спросил Гаген у Томаса. -- Я могу сказать вам, что думает Том, -- вмешался Клементс, все еще разглядывая картинку в раскрытой книге, лежавшей у него на коленях. -- Том думает, что наилучший способ преподавать что бы то ни было -- это положиться на дискуссию в группе, то есть предоставить двадцати юным болванам и двум нахальным невротикам пятьдесят минут спорить о чем-нибудь, о чем ни их преподаватель, ни они сами не имеют понятия. Так вот, последние три месяца, -- продолжал он без всякого логического перехода, -- я искал эту картину -- и вот она. Издатель моей новой книги по философии жеста хотел, чтоб я дал ему свой портрет, а мы с Джоун помнили, что у кого-то из старых мастеров мы видели портрет, имеющий со мной поразительное сходство, но только мы не могли вспомнить, чей и даже какой это период. Ну, так вот он здесь. Единственное, что им придется подретушировать, так это одежду -- добавить спортивную рубашку и стереть эту вот руку воина. -- Я должен возразить со всей решительностью, -- начал Томас. Клементс передал открытую книгу Маргарет Тэйер, и она расхохоталась. -- Я должен возразить, Лоренс, -- сказал Томас. -- Непринужденная дискуссия в атмосфере широких обобщений является более реалистическим подходом к образованию, чем старомодная формальная лекция. -- Конечно, конечно, -- сказал Клементс. Джоун с трудом поднялась на ноги и накрыла свой стакан узкой ладонью, когда Пнин захотел снова его наполнить. Миссис Тэйер взглянула на свои ручные часики, потом на мужа. Кэти спросила у Томаса, не знает ли он человека по фамилии Фогельман, который был специалистом по летучим мышам и жил в СантаКларе, на Кубе. Гаген попросил дать ему стакан воды или пива. "Кого же он мне напоминает? -- подумал вдруг Пнин. -- Эрика Финта? Но почему? Ведь внешне они совсем не похожи". 11 Место действия последней сцены -- прихожая. Гаген не мог найти свою трость (она завалилась за ящик в стенном шкафу). -- А вот мне кажется, я оставила свой кошелек там, где сидела, -- сказала миссис Тэйер, слегка подталкивая своего задумчивого мужа к дверям гостиной. Пнин и Клементс, продолжая завязавшийся в последнюю минуту разговор, стояли по обе стороны двери, как две упитанные кариатиды, и обоим пришлось втянуть животы, чтобы пропустить бессловесного Тэйера. Посреди комнаты профессор Томас и мисс Кис -- он, держа руки за спиной, время от времени поднимался на цыпочки, она держала в руках поднос -- говорили о Кубе, где кузен ее жениха жил, насколько она смогла понять, уже довольно долго. Тэйер слонялся от одного стула к другому, пока не обнаружил наконец, что у него в руках какая-то белая сумка, хотя он не смог бы точно сказать, где он ее подобрал, потому что голова его была занята черновыми набросками строк, которые ему предстояло записать этой ночью: "Мы сидели, мы пили, и в каждом запрятано было его собственное минувшее, и на какой-то обочинный будущий час был поставлен будильник судьбы -- когда вдруг, наконец, петухом у запястья пропело, и сожителей встретились взгляды..." А тем временем Пнин спросил у Джоун Клементс и Маргарет Тэйер, не желают ли они взглянуть, как он украсил верхние комнаты. Предложение показалось им соблазнительным. Он шел впереди, указывая путь. Его так называемый kabinet имел теперь вид весьма симпатичный, исцарапанный пол его был уютно прикрыт более или менее пакистанским ковриком, который он приобрел когда-то для своего бюро в Уэйнделе и который недавно с безмолвной решимостью вырвал из-под ног изумленного Фальтернфельса. Шотландский плед, под которым он проделал путешествие из Европы через океан в 1940 году, и несколько эндемичных подушечек преобразили здешнюю незаменяемую кровать. Розовые полки, которые до его переезда несли на плечах сразу несколько поколений детских книг -- от "Тома -- маленького чистильщика сапог, или Дороги к успеху" Хорейшо Элджера Младшего, год 1889-й, к "Рольфу в лесах" Эрнеста СетонаТомпсона, год 1911-й, и вплоть до десятитомной "Комптоновской энциклопедии в картинках" издания 1928 года с маленькими мутными фотографиями, -- полки эти приняли на себя тяжесть трехсот шестидесяти пяти книг из Уэйндельской университетской библиотеки. -- Подумать только, что все их мне пришлось штемпелевать, -- вздохнула миссис Тэйер, закатив глаза в шутливом отчаянье. -- Некоторые штемпелевала миссис Миллер, -- сказал Пнин, строгий поборник исторической правды. Однако больше всего в пнинской спаленке ее посетительниц поразил огромный отдергивающийся занавес, загораживавший эту кровать о четырех столбах от всех предательских сквозняков, а заодно и от пейзажа, который открывался через вереницу маленьких окошек: черная скальная стена, круто вздымавшаяся к небу в пятидесяти футах от дома, и полоска бледного звездного неба над черной порослью, покрывавшей вершину скалы. Лоренс пересек светлое оконное отражение на задней лужайке и ушел в тень. -- Наконец-то вы устроены удобно, -- сказала Джоун. -- И вы знаете, что я буду сказать вам, -- произнес Пнин заговорщицким голосом, дрожавшим от торжества. -- Завтра утром, под покровом тайнинг, я буду повстречать джентльмена, который желает помогать мне этот дом покупить! Они спустились вниз. Рой вручил жене сумочку Кэти. Герман нашел свою трость. Искали сумочку Маргарет. Снова появился Лоренс. -- До свиданья, до свиданья, профессор Войник! -- напевно проговорил Пнин, и фонарь над крыльцом осветил его круглые, румяные щеки. (Еще в передней Кэти и Маргарет повосхищались тростью профессора Гагена, который ей так гордился и которую ему недавно прислали из Германии, -- сучковатой палкой с набалдашником в виде ослиной головы. Ослиная голова могла шевелить одним ухом. Трость принадлежала баварскому дедушке доктора Гагена, сельскому пастору. Согласно записке, оставленной пастором, механизм второго уха был поврежден в 1914 году. Гаген, как он объяснил, носил эту трость затем, чтоб защищаться от восточно-европейской овчарки на Зеленолужской улице. Американские собаки не есть привычные к пешеходам. Он всегда предпочитал хождение езде. Ухо не может исправляться. Во всяком случае, в Уэйнделе.) -- Я все-таки не понимаю, почему он меня так назвал, -- сказал Лоренсу и Джоун Клементсам профессор антропологии Т. У. Томас, когда они шли вместе через синюю мглу к четырем автомобилям, запаркованным на другой стороне улицы. -- Наш друг, -- ответил Клементс, -- пользуется своей собственной номенклатурой имен. Его словесные причуды придают жизни новый волнующий привкус. Его фонетические ошибки мифотворны. Его оговорки пророчат. Мою жену он зовет Джон. -- И все же меня это несколько встревожило, -- сказал Томас. -- Он, вероятно, принял вас за другого человека, сказал Клементс. -- И как знать, может, вы и впрямь другой человек. Посреди улицы их настиг доктор Гаген. Профессор Томас покинул их, имея вид все еще весьма озадаченный. -- Ну вот, -- сказал Гаген. Была прекрасная осенняя ночь, бархат внизу, сталь в вышине. Джоун спросила: -- Вы и правда не хотите, чтоб мы вас подвезли? -- Тут всего десятиминутная прогулка. А прогулка есть просто необходимость в такую прекрасную ночь. Они с минуту постояли втроем, глазея на звезды. -- Это все суть миры, -- сказал Гаген. -- Или, -- сказал Клементс, зевая, -- просто ужасающий кавардак. Подозреваю, что это на самом деле какой-то светящийся труп, а мы все внутри его. С освещенного крыльца донесся сочный смех Пнина, который рассказал Тэйерам и Кэти Кис, как ему тоже однажды была возвращена чужая сумка. -- Пошли, мой светящийся труп, надо ехать, -- сказала Джоун. -- Рада была тебя видеть, Герман. Передавай привет Ирмгард. Что за чудная вечеринка. Никогда не видела Тимофея таким счастливым. -- Да, благодарю вас, -- рассеянно отозвался Гаген. -- Надо было видеть его лицо, -- сказала Джоун, -- когда он сообщил нам, что завтра встретится с торговцем недвижимостью по вопросу покупки этого райского дома. -- Он сказал? Вы уверены, что именно так сказал? -- быстро спросил Гаген. -- Конечно, уверена, -- сказала Джоун. -- И уж если кому-нибудь дом нужен, так это, конечно, Тимофею. -- Что ж, спокойной ночи, -- сказал Гаген. -- Рад, что вы смогли приходить. Спокойной ночи. Он дождался, пока они дойдут до своей машины, и после некоторого колебания повернул назад, к освещенному крыльцу, где, стоя, как на сцене, Пнин во второй или в третий раз пожимал руки Тэйерам и Кэти. ("Я б никогда, -- сказала Джоун, подавая машину задом и крутя баранку, -- никогда не позволила бы своей дочке уехать за границу с этой старой лесбианкой". -- "Потише, -- сказал Лоренс. -- Он, может, и пьян, но он еще недостаточно далеко".) -- Никогда вам не прощу, -- сказала Кэти веселому хозяину, -- что вы мне не позволили помыть посуду. -- Я ему помогу, -- сказал Гаген, поднимаясь по ступенькам и стуча по ним тростью. -- А вы, детки, разбегайтесь по домам. Пнин в последний раз пожал им руки, и Тэйеры с Кэти ушли. 12 -- Во-первых, -- сказал Гаген, когда они вернулись в гостиную, -- я, полагаю, должен выпивать вместе с вами последний стакан вина. -- Отлично. Отлично! -- воскликнул Пнин. -- Давайте прикончим мой cruchon. Они уселись поудобнее, и доктор Гаген сказал: -- Ты замечательный хозяин, Тимофей. Это очень прекрасный момент. Мой дедушка говаривал, что стакан доброго вина надо всегда так попивать и смаковать, как будто это есть твой последний стакан перед казнью. Я интересуюсь, что ты клал в этот пунш. Я также интересуюсь, правда ли, как утверждает наша очаровательная Джоун, ты рассматриваешь план купить этот дом? -- Не то чтобы рассматривать, но немножко подсматриваю, какие возможности, -- ответил Пнин с гортанным смешком. -- Я сомневаюсь в мудрости этого, -- сказал Гаген, поглаживая стакан. -- Естественно, я жду, что я получу наконец постоянное место, -- довольно хитро заметил Пнин. -- Я теперь девять лет ассистент. Годы бегут. Скоро я буду заслуженный ассистент в отставке. Почему вы молчите, Гаген? -- Ты помещаешь меня в очень неловкое положение, Тимофей. Я надеялся, что ты не будешь поднимать именно этот вопрос. -- Я не поднимаю этот вопрос. Я говорю, что я только ожидаю -- о, пусть не в следующем году, но, скажем, подавая вас какой-нибудь пример, на сотую годовщину Освобождения Рабов -- Уэйндел меня сделает адъюнктом. -- Ну, видишь ли, дорогой мой друг, я должен рассказать тебе один печальный секрет. Это еще не официально, и ты должен обещать никому не упоминать про это. -- Клянусь, -- сказал Пнин, поднимая руку. -- Ты не можешь не иметь знание, -- продолжал Гаген, -- с каким любовным старанием я создал наше замечательное отделение. Я тоже больше не молодой. Ты сказал, Тимофей, что ты проводил здесь уже девять лет. Но я отдавал себя все этому университету уже двадцать девять лет! Мое скромное все себя. Как мой друг доктор Крафт писал мне однажды: ты, Герман Гаген, один сделал больше для Германии в Америке, чем все наши миссии сделали в Германии для Америки. И что теперь случается? Я взлелеял этого Фальтернфельса, этого дракона, на своей груди, а он теперь занимал собой ключевые позиции. Я щажу тебя от всех подробностей этой интриги! -- Да, -- сказал со вздохом Пнин, -- интрига ужасна, ужасна. Но, с другой стороны, честный труд всегда докажет свои преимущества. Мы с тобой будем читать на будущий год замечательные новые курсы, которые я уже давно замышлял. О Тирании. О Сапоге. О Николае Первом. О всех предтечах современной жестокости. Когда мы говорим о несправедливости, Гаген, мы забываем об армянской резне, о пытках, которые изобрел Тибет, о колонизаторах в Африке... История человека -- это история боли! Гаген наклонился к своему другу и похлопал его по шишковатому колену. -- Ты замечательный романтик, Тимофей, и при более счастливых обстоятельствах... Однако я могу рассказать тебе, что в весеннем семестре мы действительно собираемся создать нечто необычное. Мы собираемся поставить Драматическую программу -- сцены от Коцебу до Гауптмана. Я вижу в этом некий апофеоз... Но не будем забегать вперед. Я тоже есть романтик, Тимофей, и потому я не могу работать с такими людьми, как Бодо, хотя этого хотят от меня попечители. Крафт в Сиборде уходит в отставку, и мне было сделано предложение, чтоб я его заменил начиная со следующей осени. -- Мои поздравления, -- тепло сказал Пнин. -- Спасибо, мой друг. Это действительно очень хорошее и видное положение. Я буду применять к более широкому научному и административному полю тот бесценный опыт, который я здесь приобрел. Конечно, поскольку я знаю, что Бодо не будет тебя продолжать на немецком отделении, мой первый шаг был предложить тебе ехать со мной, но они говорят, что у них в Сиборде достаточно славистов и без тебя. Тогда я поговорил с Блоренджем, но французское отделение здесь тоже заполнено. Это не так удачно, потому что Уэйндел находит слишком обременительно в финансах, чтобы платить тебе за два или три русских урока, которые перестали привлекать студентов. Политические течения в Америке, как мы все знаем, не поощряют интерес русских вещей. С другой стороны, тебе будет доставлять радость узнавать, что английское отделение приглашает одного из самых блестящих твоих соотечественников, это действительно увлекательный лектор -- я его слушал однажды; я думаю, он есть твой старый друг. Пнин прочистил горло и спросил: -- Этим обозначается, что они меня увольняют? -- Ну, не воспринимай это так тяжело, Тимофей. Я уверен, что твой старый друг... -- Кто старый друг? -- осведомился Пнин, сузив глаза. Гаген назвал имя увлекательного лектора. Наклонившись вперед, упершись локтями в колени, то сжимая, то разжимая при этом кисти рук, Пнин сказал: -- Да, я знаю его тридцать лет или больше. Мы друзья, но одно совершенно определенно. Я никогда не буду у него работать. -- Ну, я думаю, на этом ты должен идти засыпать. Вероятно, какое-нибудь решение может находиться. Во всяком случае, у нас будет достаточная возможность обсуждать эти дела. Мы будем просто продолжать преподавание, ты и я, как будто ничего не случилось, nicht war?(*1) Мы должны быть храбрыми, Тимофей! -- Значит, они меня вышибали, -- сказал Пнин, сжимая пальцы рук и без конца кивая головой. (*1) не так ли? (нем.). -- Да, мы с тобой в одной беде, в одной беде, -- сказал жизнерадостный Гаген и встал. Было уже очень поздно. -- Теперь я иду, -- сказал Гаген, который хоть и был меньшим приверженцем глаголов настоящего времени, чем Пнин, но тоже отдавал им предпочтение. -- Это был замечательный вечер, и я никогда не позволял бы себе портить веселья, если бы наш общий друг не информировал меня о твоих оптимистических планах. Доброй ночи. Да, между прочим... Естественно, ты полностью получишь твое жалованье за осенний семестр, а потом мы посмотрим, что еще можно будет тебе доставать в весеннем семестре, особенно если ты согласишься снимать некоторые глупые канцелярские обязанности с моих старых бедных плеч, а также если ты будешь участвовать энергически в Драматической программе, в Новом Зале. Я думаю, тебе даже следовало бы играть какую-нибудь драматическую роль под руководством моей дочери: это отвлекало бы тебя от грустных мыслей. А сейчас сразу иди в постель и усыпляй себя какойнибудь хорошенькой страшной историей. На крыльце он сжал безответную руку Пнина с силой, которой хватило бы на двоих. Потом взмахнул своей тростью и весело зашагал вниз по деревянным ступенькам. Занавешенная дверь хлопнула за его спиной. "Der arme Kerl(*1), -- пробурчал себе под нос добросердечный Гаген, шагая к дому. -- Во всяком случае, я позолотил ему дер пилюль". 13 Пнин собрал с буфета и со стола грязную посуду, ложки, ножи и вилки и снес их в кухонную раковину. Оставшуюся еду он сунул в яркий арктический свет холодильника. Ветчина и язык исчезли, ка