к, впрочем, и маленькие сосиски; однако винегрет не пользовался успехом, а также остались на завтра икра и пирожки с мясом, чтобы подкрепиться раз или два. "Бум-бум-бум", -- сказал буфет, когда Пнин проходил мимо него. Он оглядел гостиную и начал уборку. В красивой чаше блистала последняя капля пнинского пунша. Джоун придавила в своем блюдечке измазанный помадой окурок; Кэти не оставила от себя никаких следов и снесла все стаканы в кухню. Миссис Тэйер оставила на своей тарелке, рядом с кусочком нуги, книжечку симпатичных разноцветных спичек. Мистер Тэйер, скрутив полдюжины бумажных салфеток, придал им какие-то причудливые очертания; Гаген загасил грязную сигару в нетронутом блюде виноградных гроздей. (*1) Бедный малый, бедняга (нем.). Перейдя на кухню, Пнин изготовился к мытью посуды. Он снял шелковую куртку, галстук и зубные протезы. Чтобы не испачкать грудь сорочки и брюки от смокинга, он надел пестрый субреточный фартук. Соскреб с тарелок в коричневый бумажный пакет всякие лакомые объедки, чтоб отдать их при случае запаршивевшей белой собачонке с розовыми пятнами на спине, которая прибегала иногда в послеобеденное время -- нет смысла в том, чтобы она лишалась своих собачьих радостей по причине человеческого несчастья. В раковине Пнин приготовил пузырчатую ванну для посуды, ножей и вилок, потом с бесконечной осторожностью опустил в эту теплую пену аквамариновую чашу. При погружении звонкий английский хрусталь издал приглушенный и мягкий звон. Ополоснув янтарные стаканы, ножи и вилки под краном, он опустил их в пену. Потом выудил оттуда ножи, вилки и ложки, ополоснул их и стал вытирать. Работал он очень медленно, с каким-то отсутствующим видом, что в человеке менее методическом могло быть принято за некоторую рассеянность. Он собрал вытертые ложки в букет, поставил их в кувшин, который он предварительно вымыл, но не протер насухо, потом вынул их одну за другой и протер заново. Потом стал шарить под пенной поверхностью, среди стаканов, под мелодичною чашей, ища, не осталось ли там ножей или вилок, -- и извлек щипцы для орехов. Дотошный Пнин ополоснул щипцы и уже начал их протирать, когда эта ногастая штука вдруг каким-то непонятным образом выскользнула из полотенца и стала падать вниз, как человек, сорвавшийся с крыши. Пнин почти что успел изловить щипцы -- его кончики пальцев успели коснуться их на лету, но это лишь точнее направило их полет к пенной поверхности, скрывавшей сокровища, оттуда тотчас же за всплеском раздался душераздирающий треск разбитого стекла. Пнин отшвырнул полотенце в угол и, отвернувшись, стоял какое-то мгновенье, глядя в черноту за порогом распахнутой кухонной двери. Крошечная зеленая букашка с кружевными крылышками беззвучно летала вокруг ослепительной голой лампочки над блестящей лысой головой Пнина. Он выглядел сейчас очень старым, с его полуоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутивших невидящий, немигающий взгляд. Наконец, со стоном болезненного предчувствия, он повернулся к раковине и, набравшись духу, глубоко погрузил руку в мыльную пену. Укололся об осколок стекла. Осторожно вынул разбитый стакан. Прекрасная чаша была цела. Он взял чистое кухонное полотенце и снова взялся за свою работу. Когда все было перемыто и протерто, и чаша стояла отрешенная и безмятежная, на самой недоступной из буфетных полок, и маленький нарядный домик был надежно заперт в огромной черной ночи, Пнин уселся за кухонный стол и, достав из ящика лист желтой почтовой бумаги, отвинтил колпачок авторучки и принялся сочинять черновик своего письма. "Дорогой Гаген, -- писал он своим четким и твердым почерком, -- разрешите мне резюмировать (вычеркнуто) резюмировать разговор, который мы имели вчера. Он, я должен признаться, несколько меня удивлял. Если я имел честь вас правильно понимать, вы сказали..." ГЛАВА 7 1 Мое первое воспоминание о Тимофее Пнине связано с угольной соринкой, которая попала мне в левый глаз весенним воскресным днем 1911 года. Был один из тех суровых, ветреных и блистающих петербургских дней, когда последний прозрачный осколок ладожского льда уже унесен Невою в залив, а ее индиговые волны вздымаются и плещут в гранитную набережную, а буксиры и огромные баржи, стоящие вдоль пристаней, ритмично скрипят и скребутся о бревна причала, а медь и красное дерево на яхтах, стоящих на якоре, сияют под привередливым солнцем. Я объезжал свой новый красивый английский велосипед, подаренный мне на двенадцатый день рожденья, и, когда, возвращаясь домой, мчался к нашему розовокаменному дому на Морской по паркетно-гладкой деревянной брусчатке, угрызения совести, оттого что нарушил я, и весьма серьезно, запрет моего гувернера, беспокоили меня меньше, чем это зернышко острой боли на крайнем севере глазного яблока. Домашние средства, вроде ватки, смоченной холодным чаем, и заклинанья "tri-k-nosu" (три к носу), только делали хуже; и когда я проснулся назавтра, то предмет, затаившийся где-то под верхним веком, казался мне жестким многоугольником, зарывавшимся в глаз все глубже каждый раз, когда я многослезно мигал. После обеда меня повели к знаменитому офтальмологу доктору Павлу Пнину. Одна из тех глупых случайных сценок, которые на всю жизнь врезаются в восприимчивый детский мозг, разыгралась за краткое время, что гувернер мой и я провели в пронизанной солнечным пыльным лучом плюшевой приемной доктора, где уменьшенный синий квадрат окна отражался в стеклянном куполе золоченых бронзовых часов над камином и две мухи совершали неторопливый угловатый облет безжизненной люстры. Какаято дама в шляпке с пером и ее муж в темных очках сидели на кушетке, сохраняя супружеское молчанье; вошел кавалерийский офицер и сел у окна с газетой; потом муж удалился в кабинет доктора Пнина; и тогда я заметил странное выражение на лице моего гувернера. Неповрежденный мой глаз проследил за его взглядом. Офицер наклонялся к даме. На беглом французском он упрекал ее в чем-то, что она совершила накануне или, напротив, не совершила. Она протянула для поцелуя руку, обтянутую перчаткой. Он прильнул губами к просвету в коже -- и тотчас ушел, исцеленный от своего -- каким бы он ни был -- недуга. Мягкостью черт, массивностью туловища, худобой ног, обезьяньим очерком уха и верхней губы доктор Павел Пнин представлял собой внешне подобие Тимофея, такого, каким его сын стал три или четыре десятилетья спустя. У отца, однако, соломенная прядка волос оживляла восковую лысину: он носил пенсне в черной оправе на черной ленточке, как покойный доктор Чехов; его мягкая, с легким заиканием речь вовсе не была похожа на то, как говорил позднее его сын. И что за божественное облегчение я испытал, когда крошечным инструментом, похожим на барабанную палочку эльфа, нежный Доктор убрал из моего глаза причинявший мне боль черный атом! Интересно, где она теперь, та соринка? Какой до безумья унылый факт, что она все еще существует где-то! Может, оттого, что, посещая своих одноклассников, я уже видел и другие квартиры людей зажиточных, я невольно сохранил в памяти образ пнинской квартиры, который, вероятно, соответствует подлинному. А потому могу доложить с большею или меньшею точностью, что она состояла из двух рядов комнат, разделенных длинным коридором; по одну сторону находились приемная и кабинет доктора, дальше, вероятно, столовая и гостиная; а по другую сторону были две или три спальных, классная комната, ванная, комната прислуги и кухня. Я уже собирался уйти с флаконом глазных капель, а гувернер мой, воспользовавшись случаем, выспрашивал у доктора Пнина, может ли глазная усталость приводить к желудочному расстройству, когда входная дверь квартиры открылась и закрылась снова. Доктор Пнин быстро вышел в прихожую, о чем-то спросил, получил тихий ответ и вернулся с сыном Тимофеем, тринадцатилетним gimnazist (учеником классической школы) в gimnazicheskiy форме -- черная блуза, черные брюки, сверкающий черный ремень (сам я посещал более либеральную школу, где нам позволяли носить что вздумается). Неужто и впрямь я помню его короткую стрижку, его пухлое бледное лицо, его красные уши? Да, и очень отчетливо. Я даже помню движение, которым он едва приметно освободил плечо из-под гордой отцовской руки, в то время как гордый отцовский голос сообщал: "Этот мальчик только что получил пять с плюсом (А+) за экзамен по алгебре". Из дальнего конца коридора доходил устойчивый запах пирога с капустой, а через открытую дверь классной комнаты я мог видеть карту России на стене, книги на полке, чучело белки, а также игрушечный аэроплан с матерчатыми крыльями и резиновым двигателем. У меня был такой же, только вдвое большего размера, купленный в Биаррице. Если долгое время крутить пропеллер, то резинка переставала закручиваться ровно и на ней вздувались чудесные толстые ролики, предупреждавшие, что завод кончается. 2 Пятью годами позже, проведя начало лета у себя в имении близ Санкт-Петербурга, мы с матерью и с маленьким братом поехали навестить одну тоскливую старую тетушку, проживавшую в своем на удивление пустынном именииц близ знаменитого прибалтийского курорта. Както под вечер, когда я в напряженном экстазе расправлял положенную кверху брюшком исключительно редкую аберрацию "большой перламутровки", у которой серебряные полоски, украшающие внутреннюю поверхность задних крыльев, сливались в ровный металлический блеск, пришел кучер с известием, что старая госпожа просит меня явиться к ней. В гостиной я застал ее за разговором с двумя нескладными молодыми людьми в университетской студенческой форме. Один из них, со светлым пушком на щеках, был Тимофей Пнин, другой, с рыжеватым пушком на подбородке, был Григорий Белочкин. Они пришли спросить у тетушки разрешения использовать для постановки пьесы пустой сарай, стоявший на дальнем конце усадьбы. Речь шла о русском переводе трехактной пьесы Артура Шницлера "Liebelei". Анчаров, провинциальный актер-полупрофессионал, чья репутация держалась главным образом на выцветших газетных вырезках, помогал им состряпать спектакль. Не хочу ли я в нем участвовать? В свои шестнадцать я был столь же заносчив, сколь и застенчив, и я отклонил роль безымянного господина из первого акта. Разговор кончился взаимным чувством неловкости, смягчить которую вовсе не помогло, что кто-то из них, то ли Пнин, то ли Белочкин, опрокинул стакан с грушевым kvas, после чего я вернулся к своей бабочке. Так случилось, что еще через две недели мне пришлось присутствовать на представлении. Сарай заполняли dachniki (отдыхающие), а также изувеченные солдаты из соседнего госпиталя. Я пришел с братом, а рядом с нами сидел управляющий имением моей тетушки Роберт Карлович Горн, жизнерадостный толстяк из Риги, с налитыми кровью фарфорово-голубыми глазами, который от всего сердца аплодировал в самых неподходящих местах. Помню тяжкий дух еловых веток, украшавших сцену, и глаза крестьянских ребятишек, блестевшие через щели в стенах саРая. Передние ряды были установлены так близко к сцене, что когда обманутый муж вытаскивал пачку любовных писем, посланных его жене драгуном и студентом Фрицем Лобгеймером, и бросал их в лицо этому Фрицу, то можно было со всей отчетливостью видеть, что это старые открытки, у которых даже срезаны уголки с маркой. Совершенно уверен в том, что незначительную роль этого разгневанного господина исполнял Тимофей Пнин (хотя он, конечно, мог появляться также и в другой роли в следующих действиях); впрочем, кожаное пальто пушистые усы и темный парик с пробором посредине настолько сильно преображали его, что тот совершенно минимальный интерес, который я испытывал к его особе, не может служить гарантией, что это был именно он. Фриц, юный любовник, которому суждено было сгинуть на дуэли, не только вел эту загадочную закулисную интригу с Дамой в Черном Бархате, женой того самого господина, но вдобавок еще жестоко играл с сердцем Кристины, наивной венской девицы. Роль Фрица исполнял плотный сорокалетний Анчаров, лицо которого было покрыто серо-кротовым гримом и который глухо бил себя по груди, точно выколачивал ковер; своими импровизированными добавлениями к роли, которую он не удосужился выучить, он просто в ступор приводил Фрицева дружка Теодора Кайзера (Григорий Белочкин). Богатой старой деве (в жизни, а не на сцене), которую ублажал Анчаров, была неосмотрительно доверена роль Кристины Вейринг, дочери скрипача. А роль юной модистки, возлюбленной Теодора, Митци Шлягер прелестно исполнила хорошенькая, с тоненькой шейкой и бархатными глазками сестра Белочкина, на чью долю выпало в тот вечер больше всего аплодисментов. 3 Маловероятно, чтобы в годы революции и гражданской войны, которые последовали за этими событиями, у меня бывал случай вспомнить доктора Пнина и его сына. Если я и воспроизвел с некоторыми подробностями мои предшествующие впечатления, то лишь затем, чтоб уточнить, что же должно было пронестись в моей памяти в тот апрельский вечер начала двадцатых годов, когда в одном из парижских кафе я пожимал руку русобородому, с детскими глазами Тимофею Пнину, эрудированному молодому автору нескольких великолепных трудов по вопросам русской культуры. У молодых emigre авторов и художников принято было тогда собираться в "Трех фонтанах" после различных чтений и лекций, которые пользовались такой популярностью в среде русских изгнанников; именно в такой вечер я, еще хрипевший после чтения, попытался не только напомнить Пнину о прежних наших встречах, но и позабавить его, а также сидевших вокруг нас необычайной ясностью и цепкостью моей памяти. Он, однако, все отрицал. Он сказал, что смутно припоминает мою тетушку, но со мной никогда не встречался. Он сказал, что отметки по алгебре у него всегда были довольно посредственные, да и, в любом случае, отец его не имел обыкновения демонстрировать его своим пациентам; он сказал, что в "Забаве" ("Liebelei") он играл только роль отца Кристины. И он повторил, что мы с ним никогда раньше не встречались. Спор наш не выходил за рамки добродушного поддразниванья, и все вокруг смеялись; заметив, однако, его нежелание вспоминать свое собственное прошлое, я перевел разговор на другие, менее личные темы. Неожиданно я осознал, что какая-то яркой внешности молодая девушка в черном шелковом свитере, с золотой лентой в каштановых волосах сделалась моей главной слушательницей. Она стояла передо мной, опустив локоть правой руки на левую ладонь, а между большим и указательным пальцами правой руки сжимала, как это делают цыганки, сигарету, дым которой поднимался к потолку; яркие синие глаза ее из-за сигаретного дыма были полуприкрыты. Это была Лиза Боголепова, студентка-медичка, которая тоже писала стихи. Она спросила, не может ли она прислать мне на отзыв пачку своих стихов. На том же сборище, чуть позднее, я заметил, что она сидит рядом с мерзостно волосатым молодым композитором Иваном Нагим; они пили auf Bruderschaft(*1), для чего собутыльники обычно переплетают руки, а чуть поодаль от них доктор Баракан, талантливый невропатолог и Лизин последний любовник, наблюдал за ней с тихим отчаяньем в темных миндалевидных глазах. Через несколько дней она прислала мне свои стихи; образцы ее продукции представляли в чистом виде то самое, что эмигрантские рифмоплетши писали тогда под влиянием Ахматовой: жеманные стишки, которые передвигались на цыпочках более или менее анапестического трехдольника, а потом вдруг усаживались довольно плотно и тяжко с тоскливым вздохом: Samotsvetov krome ochey Net u menya nikakich, No est' roza eschcho nezhney Rozovih gub moih. I yunosha tihiy skazal: "Vashe serdtse vsego nezhney..." I ya opustila glaza... (*1) на брудершафт (нем.). Я расставил здесь ударения и транслитерировал русский текст, исходя, как обычно, из того, что "u" произносится, как короткое "оо", "i" как короткое "ее" и "zh" как французское "j". Такие неточные рифмы, как "skazal -- glaza", считались очень элегантными. Отметьте также эротический подтекст и cour d'amour(*1) намеки. Прозаический перевод выглядит так: "Никаких драгоценных камней, за исключением глаз, у меня нет, однако есть роза, которая еще мягче, чем мои розовые губы. А тихий юноша сказал: "Ничего нет мягче твоего сердца". И я опустила взгляд..." Я послал Лизе ответ, написав ей, что стихи ее плохи и что ей следует прекратить их сочинение. Чуть позднее я увидел ее в другом кафе, где она сидела за длинным столом, вся цвет и пламень, среди дюжины молодых русских поэтов. Она смотрела на меня в упор своими сапфировыми глазами с насмешкой и тайной. Мы заговорили. Я предложил, чтоб она снова показала мне эти стихи в каком-нибудь более спокойном месте. Так она и сделала. Я сказал ей, что стихи показались мне еще хуже, чем при первом чтении. Жила она в самой дешевой комнатке маленького, приходившего в ветхость отеля, где не было ванной и была воркующая пара английских юношей за стеной. Бедная Лиза! У нее бывали, конечно, свои поэтические мгновенья, когда она вдруг останавливалась, зачарованная, в разгар майской ночи где-нибудь на убогой улочке, чтоб полюбоваться -- о нет, восхититься -- пестрыми клочьями старой афиши на мокрой черной стене в свете уличной лампы или, скажем, прозрачною зеленью липовых листьев, свисающих у фонаря, но была она из тех женщин, что сочетают здоровую красоту с истерической нечистоплотностью; всплески лирики с очень практичным и банальным умишком; низкий нрав с сентиментальностью; томную податливость с напористым уменьем заставлять других мчаться сломя голову по ее бессмысленной прихоти. В результате различных переживаний, а также развития событий, изложение которых не представляет интереса для широкой публики, Лиза проглотила горсть снотворных пилюль. Потеряв сознание, она опрокинула пузырек темно-красных чернил, которыми записывала свои стихи, и эта яркая струйка, вытекающая из-под двери, была замечена Крисом и Лью как раз вовремя, чтоб спасти ей жизнь. (*1) любовные (фр.). Я не видел ее две недели после этого несчастья, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в маленьком садике в конце улицы, гибкая и загадочная, в очаровательном новом платье, серо-сизом, точно Париж, и в поистине восхитительной новой шляпке с синим птичьим крылом, и вручила мне сложенную бумажку. "Я хочу, чтоб вы дали мне последний совет, -- сказала она тем голосом, который французы называют "белым". -- Это предложение выйти замуж, которое я получила. Я буду ждать по полуночи. Если от вас не будет ответа, я приму это предложение". Она подозвала такси и уехала. Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно: "Коль причинить Вам боль случилось, простите, Лиз, -- так суждено. (Автор письма, хотя и писал по-русски, употреблял здесь все время французскую форму ее имени, для того, полагаю, чтоб избежать и слишком фамильярного "Лиза", и слишком официального "Елизавета Иннокентьевна".) Всегда больно бывает существу чувствительному (chutkiy) видеть человека, поставленного в неловкое положение. А я, без сомненья, в неловком положении. Вы, Лиз, окружены поэтами, учеными, художниками, денди. Знаменитый художник, который писал в прошлом году Ваш портрет, теперь, говорят, пьет вусмерть (govoryat, spilsya) в дебрях Массачусетса. Слухи утверждают и многое другое. А тут вот я, да еще отваживаюсь писать Вам. Я не красив, я не интересен, я не талантлив. Я даже не богат. Но, Лиз, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последнего шарика моей крови, до последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может предложить Вам любой гений, потому что гению так много надо держать про запас, и оттого он не может предложить Вам всего себя, как это делаю я. Я, быть может, не обрету счастья, но я знаю, что пойду на все, чтобы Вас сделать счастливой. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтоб Вы продолжали свои психотерапевтические исследования -- в которых я мало что понимаю, хотя то, что поддается моему пониманию, представляется мне сомнительным. Кстати, я посылаю Вам в отдельном конверте брошюру, изданную в Праге моим другом, профессором Шато, в которой блестяще оспаривается теория Вашего доктора Хальпа о том, что рождение есть со стороны ребенка акт самоубийства. Я позволил себе смелость поправить одну явную опечатку на странице 48 отличной работы Шато. Я жду вашего" (вероятно, слово "решения" было отрезано Лизой вместе с подписью автора). 4 Когда еще через лет шесть я снова побывал в Париже, я узнал, что Тимофей женился на Лизе Боголеповой вскоре после моего отъезда. Она прислала мне сборник своих стихов "Suhie Gubi" ("Сухие губы") с надписью, сделанной черными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки" (neznakomtsu ot neznakomki). Я увидел Пнина и ее на вечернем чаепитии в квартире знаменитого emigre социал-революционера, одном из тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини, талантливые гедонисты, либералы, безрассудные молодые поэты, престарелые романисты и художники, публикаторы и публицисты, вольномыслящие философы и ученые составляли нечто вроде особого рыцарского ордена, активное и влиятельное ядро эмигрантского общества, на протяжении доброго тридцатилетия своего процветанья остававшегося практически неизвестным американским интеллектуалам, для которых понятие о русской эмиграции стараниями хитрой коммунистической пропаганды включало расплывчатую и на сто процентов вымышленную массу так называемых троцкистов (независимо от того, что это такое на самом деле), разорившихся реакционеров, переменившихся или переодевшихся чекистов, титулованных дам, профессиональных священников, кабатчиков и обьединенных в свои группы белогвардейцев -- ни вместе, ни по отдельности не представлявших никакой культурной ценности. Воспользовавшись тем, что Пнин втянулся в политическую дискуссию с Керенским на другом конце стола, Лиза сообщила мне -- с обычной своей грубоватой прямотой, -- что она "все рассказала Тимофею", что он "святой" и что он "простил" меня. На счастье, впоследствии она не часто появлялась на вечерах, где я имел удовольствие сидеть рядом с ним или, напротив, в компании милых друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над этим черным алмазным городом, и свет ламп освещал то один, то другой сократовский череп, и ломтик лимона кружился, поспевая за ложечкой в чайном стакане. Как-то вечером, когда доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я разговорился с неврологом о его кузине Людмиле, теперь леди Д..., которую я знавал по Ялте, Афинам и Лондону, когда вдруг Пнин закричал доктору через стол: "Вы не верьте ни одному его слову, Георгий Арамович. Он все выдумывает. Он придумал однажды, что мы учились с ним в школе в России и списывали на экзаменах. Он ужасный выдумщик (on uzhasniy vidumschik)". Баракан и я были настолько поражены этой вспышкой, что мы просто сидели и смотрели друг на друга, не говоря ни слова. 5 Когда перебираешь в памяти былые встречи, то более поздние впечатления часто видятся менее ярко, чем ранние. Помню, как я беседовал однажды с Лизой и ее новым мужем, доктором Эриком Финтом, между двумя актами русской пьесы в Нью-Йорке в начале сороковых годов. Он сказал, что питает "поистине нежное чувство к герру профессору Пнину", вслед за чем поделился со мной какими-то странными подробностями их совместного путешествия из Европы в начале второй мировой войны. За эти годы я несколько раз видел Пнина в Нью-Йорке на всяких научных и общественных мероприятиях; однако единственное яркое впечатление осталось у меня от нашей с ним совместной поездки в вест-сайдском автобусе в какой-то очень праздничный и очень дождливый вечер 1952 года. Мы съехались тогда каждый из своего университета, чтобы выступить в обширной литературной и художественной программе перед большой эмигрантской аудиторией в центре НьюЙорка по случаю столетия со дня смерти великого писателя. Пнин преподавал в Уэйнделе с середины сороковых годов, и никогда еще я не видел его таким здоровым, процветающим и самоуверенным. Мы с ним оказались оба, как он сострил, vos'midesyatniki, то есть остановились на ночлег в районе восьмидесятых улиц западной части города; и вот покуда мы висели рядышком на ремнях в переполненном и конвульсивно дергавшемся автобусе, мой добрый друг ухитрялся совмещать подныриванье и верчение головой (при своих непрестанных попытках еще раз проверить и перепроверить номер пересекаемой нами улицы) с великолепным изложением всего, что он не успел рассказать на торжествах об использовании развернутых сравнений у Гомера и Гоголя. 6 Когда я решил принять профессорское место в Уэйнделе, я поставил условием, что я смогу пригласить кого мне будет удобно для преподавания на особом русском отделении, которое я там собирался открыть. Получив на это согласие, я написал Тимофею Пнину, предложив ему в самых сердечных выражениях, на какие только был способен, сотрудничать со мной в той форме и в той степени, в какой он сочтет желательным. Его ответ удивил меня и задел. Очень коротко он сообщал мне, что с преподаванием покончено и что он даже не даст себе труда дождаться конца весеннего семестра. После чего он перешел к другим предметам. Виктор (о котором я осведомился из вежливости) находился в Риме со своей матерью; она разошлась со своим третьим мужем и вышла замуж за итальянского торговца картинами. В заключение письма Пнин писал, что, к его глубокому сожалению, он покинет Уэйндел за два или три дня до назначенной на вторник 15 февраля моей первой публичной лекции. Он не уточнял, куда он направляется. "Грейхаунд", на котором я добрался в понедельник четырнадцатого в Уэйндел, прибыл туда уже затемно. Меня встретили супруги Кокарек, которые, несмотря на поздний час, повезли меня ужинать к себе домой, и там я обнаружил, что ночевать мне придется у них, а не в отеле, как надеялся. Гвен Кокарек была очень привлекательная, лет около сорока женщина с профилем котенка с весьма изящными конечностями. Ее муж, с которым мне приходилось однажды встречаться в Нью-Хэйвене и который запомнился мне как довольно вялый, круглолицый и неприметно светловолосый англичанин, приобрел несомненное сходство с человеком, которого он уже на протяжении десяти лет пародировал. Я был утомлен и вовсе не жаждал, чтоб меня развлекали за ужином кабареточным представлением, и все же должен признать, что его перевоплощение в Пнина было безупречным. Он не унимался по меньшей мере часа два и успел показать мне всю программу -- как Пнин преподает, как он ест, как он обольщает коллегу, как Пнин излагает эпическую историю об электрическом вентиляторе, который он поместил на стеклянной полке как раз над ванной и который чуть не свалился туда в результате своей собственной вибрации; как Пнин пытается убедить профессора Уойнэка, орнитолога, который с ним едва знаком, в том, что они старые приятели, Тим и Том, -- в результате чего Уойнэк приходит к заключению, что перед ним человек, который только притворяется Пниным. Весь комизм был основан, конечно, на пнинской жестикуляции и его фантастическом английском, но Кокареку удалось передать и такие тонкие вещи, как различие в молчанье Пнина и молчании Тэйера, когда оба они, застыв в задумчивости, сидят на соседних стульях в профессорском клубе. Перед нами предстали Пнин среди книжных стеллажей и Пнин на местном озере. Мы услышали жалобы Пнина на все комнаты, которые он снимал одну за другой, по очереди. Услышали рассказ Пнина о том, как он учился водить машину, и о том, как ему удалось справиться с первым проколом шины, когда он возвращался из какого-то "птичника царского советника", где он, как полагает Кокарек, проводил летние каникулы. Мы добрались наконец до того, как Пнин сделал заявление о том, что его "зашибли", каковым заявлением, по мнению пародиста, бедняга хотел сообщить, что его "вышибли" (я все же сомневаюсь, что мой друг мог так ошибиться). Блистательный Кокарек рассказал также о странной распре между Пниным и его соотечественником Комаровым -- посредственным художником-монументалистом, который добавлял изображения здешних профессоров к фресковым портретам в столовой, написанным великим Лангом. Хотя Комаров принадлежал к иной политической группировке, нежели Пнин, патриотически настроенный художник усмотрел в увольнении Пнина антирусский выпад и начал понемногу счищать мрачного Наполеона, стоявшего между молодым, пухлым (теперь уже тощим) Блоренджем и молодым, усатым (теперь уже бритым) Гагеном, для того чтоб вставить туда изображение Пнина; за обедом между Пниным и президентом Пуром разыгралась бурная сцена -- разъяренный, брызжущий слюной Пнин, теряя последние остатки английского и тыча пальцем в черновой набросок призрачного мужика на стене, стал выкрикивать, что он начнет против университета судебное преследование, если над этой блузой появится его лицо; все это обращено было к невозмутимому закованному во мрак своей слепоты президенту Пуру, который, дождавшись, когда Пнин выпустит свой запал, спросил, обращаясь в пространство: "Разве этот иностранный господин состоит у нас в штате?" О да, пародии были изумительно смешные, и хотя Гвен Кокарек, должно быть, видела эту программу не раз, она смеялась так громко, что их старый пес Собакевич, коричневый кокер-спаниель, с мордой облитой слезами, начал с беспокойством меня обнюхивать. Спектакль, повторяю, был великолепный, но слишком длинный. К полуночи комизм стал выдыхаться; улыбка, которую я все время держал на плаву, начала, я чувствовал, вырождаться в симптомы губных спазмов. В конце концов, вся эта штуковина сделалась такой утомительной, что мне стало приходить в голову, не сделалась ли для Кокарека в результате некоего поэтического возмездия вся эта пнинская история роковым наваждением, которое вместо начального объекта его пародии избрало жертвой его самого. Выпито было довольно много шотландского виски, и около полуночи Кокарек решился вдруг на одну из тех импровизаций, которые кажутся такими остроумными и веселыми на определенной стадии опьянения. Он сказал, что наверняка эта старая лиса Пнин никуда не уехал вчера, а затаился у себя в норе. Почему бы не позвонить ему сейчас и не выяснить? Он набрал номер, и хотя не последовало ответа на эти настойчивые сигналы, которые только притворяются истинными звонками, звучащими где-то далеко, в воображаемой прихожей, логично было предположить, что этот совершенно исправный телефон попросту отсоединен был, если Пнин действительно освободил дом. Мной владело глупейшее побуждение сказать что-нибудь дружеское моему доброму Тимофею Палычу, и потому некоторое время спустя я тоже попробовал ему дозвониться. Вдруг раздался щелчок, протянулась вдаль звуковая перспектива, послышалось тяжелое дыхание, а потом неумело измененный голос сказал: "Он не есть дома, он ушел, он совсем ушел", -- после чего трубку повесили; однако никто, кроме моего старого друга, ни один даже самый лучший его имитатор, не смог бы так выразительно срифмовать "at" с немецким "hat", "home" с французским "homme", a "gone" с первой половиной "Гонерильи". Кокарек предложил подъехать к дому 999 по Тодд-роуд и там спеть серенаду его ушедшему в подполье обитателю, но тут вмешалась миссис Кокарек; и после вечера, который оставил у меня в душе нечто похожее на похмельный привкус во рту, мы все отправились спать. 7 Я дурно провел ночь в очаровательной, хорошо проветренной и мило обставленной комнате, где ни дверь, ни окно нельзя было плотно прикрыть и где дорожное издание Шерлока Холмса, которое годами меня преследовало, подложено было под настольную лампу, настолько тусклую, что корректуры, захваченные мной для правки, не могли скрасить часов бессонницы. Каждые две минуты, а то и чаще, грохот грузовиков сотрясал дом; я то погружался в дремоту, то просыпался снова от удушья и садился в постели, и вспышки какого-то света, пробиваясь с улицы через смехотворной толщины занавеси, вдруг освещали зеркало, и мне казалось, что стрелковый взвод открывает оттуда по мне огонь. Так уж я устроен, что должен непременно проглотить сок, выжатый из тройки апельсинов, прежде чем предстать перед лицом суровой дневной действительности. Поэтому в половине восьмого утра я наскоро принял душ и еще через пять минут вышел из дому в сопровождении долгоухого и мрачного Собакевича. Воздух был жесткий, небо чистое, надраенное до блеска. Если поглядеть на юг, безлюдная дорога поднималась в серо-синие холмы среди снеговых заплаток. Высокий безлистый тополь, бурый, как швабра, поднимался справа от меня, и его долгая утренняя тень, пересекая улицу, достигала иззубчатренного кремового дома, который мой предшественник, если верить Кокареку, считал турецким консульством, поскольку заметил, что туда входило множество людей в фесках. Я повернул влево, к северу, и прошел несколько кварталов, спускаясь вниз по холму к ресторану, который приметил накануне; однако там еще было закрыто, и я повернул назад. Я успел пройти всего несколько шагов, когда вверх по улице прогрохотал большой грузовик с пивом, вплотную за ним маленькая, бледно-голубая легковушка с белой собачьей головой, из него выглядывавшей, а следом еще один грузовик с пивом, точно такой же, как первый. Скромная легковушка была набита узлами и чемоданами; за рулем ее сидел Пнин. Я издал приветственный рев, но он меня не видел, и единственное, на что я мог надеяться, это преодолеть достаточно быстро квартал до вершины холма и догнать его у светофора, где он будет пережидать красный свет. Я быстро обошел задний грузовик и снова увидел моего старого друга, его напряженный профиль под кепкой с наушниками, его зимний плащ; однако уже в следующее мгновение свет переменился на зеленый, маленькая белая собачонка пригнула голову и тявкнула на Собакевича, и все рванулось вперед -- первый грузовик, Пнин, второй грузовик. С того места, где я стоял, я наблюдал удалявшийся автомобиль в дорожной раме, между мавританским домом и ломбардским тополем. Потом маленькая легковушка дерзостно обогнула первый грузовик и, вырвавшись наконец на свободу, прыснула вверх в сиянье дороги, сужавшейся вдали до тоненькой золотой нити, мреющей в легком тумане, где гряды холмов так прекрасно преображали пространство, что предсказать невозможно было, какое чудо там может случиться. Кокарек, в буром халате и сандалиях, впустил кокера и пригласил меня в кухню к английскому завтраку из унылых почек и рыбы. "А теперь, -- сказал он. -- я расскажу вам, как Пнин вышел на трибуну Женского клуба в Кремоне и обнаружил, что он взял с собой не ту лекцию". 1959 * Scanned & OCR-ed, spell-checked & formatted by Snake&Snow *