венными достоинствами его поэтических произведений. Именно это пристальное внимание и привело к тому, что ему удалось тогда снова пробудить свои поэтические способности, казалось, уже совсем угасшие, и подняться в литературном творчестве на новую, недостижимую ранее высоту. Расцвел не только поэтический дар Мицкевича, но и его феноменальная способность к устной стихотворной импровизации (что, вообще, говоря, далеко не одно и то же). В Петербурге, где было много поляков, Мицкевич мог выступать перед ними и на родном языке, не прибегая к помощи прозаического французского переложения, как это было в Москве. Но и перед своими русскими друзьями он часто импровизировал на французском. Пушкин передал в "Египетских ночах" свое изумление перед этим редким даром поэтической импровизации. "Удивительно", говорит в этой повести герой, изображающий самого Пушкина. "Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно?". "Всякий талант неизъясним", отвечает ему заезжий импровизатор. В апреле 1828 года Мицкевич однажды импровизирует у Пушкина; при этом присутствуют Вяземский, Жуковский, Крылов и Хомяков. Эта импровизация произвела настолько глубокое впечатление на слушателей, что Вяземский и через полсотни лет ее хорошо помнил. Мицкевич "выступил с лицом, озаренным пламенем вдохновения", пишет Вяземский в своих воспоминаниях, "было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни остудить порыва его". "Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим огнедышащим извержением поэзии, были в восторге". По-видимому, именно впечатления от этого вечера отразились потом в стихотворении Пушкина "Он между нами жил...", в строках: "он говорил о временах грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся". Но на родном языке Мицкевичу, конечно, было импровизировать несравненно легче. В его петербургский период он достиг в этом деле поразительной изощренности и как-то на одном праздничном вечере сымпровизировал целую трагедию в пяти актах, состоявшую из двух тысяч стихотворных строк. Эту пьесу увлекавшиеся современники сравнивали с трагедиями Шекспира. Восторги русской публики не просто благотворно подействовали на музу Мицкевича; они, можно сказать, создали и сформировали его поэтический гений. Это всегда признавали и польские историки культуры, даже те, что были так скептически настроены по отношению к России, как В. Ледницкий. Профессор Т. Бой-Желенский писал в 1930 году: "Ссылка в Россию была изгнанием, но и освобождением - можно сказать, самым счастливым событием в жизни Мицкевича, и он сам так же смотрел на это". "Пребывание в России сыграло в духовной жизни Мицкевича колоссальную роль". "Россия поразила его не государственным могуществом, но высокой культурой". "Здесь он был принят, как равный, в среду великих, венчаемый, чествуемый. Не думаю, чтобы так приняли Мицкевича, если бы он из Ковно приехал в Варшаву". Варшава действительно очень холодно реагировала на поэтические достижения Мицкевича. На появление его "Крымских сонетов" там почти никто не отозвался, а поэма "Конрад Валленрод", имевшая еще более шумный успех в России, чем "Сонеты", вызвала ожесточенную травлю Мицкевича в варшавской печати. "Большая туча, да малый дождь", говорили маститые варшавские критики о поэме. Мицкевич, надо сказать, крайне болезненно переживал нападки польской критики. Издавая в Петербурге двухтомное собрание своих сочинений, он предпослал ему вступительную статью "О критиках и рецензентах варшавских", которая так раздразнила всех гусей в польской столице, что Мицкевич, надо полагать, не раз пожалел о своем опрометчивом решении ввязаться в печатную полемику (в Варшаве тогда писали, что это предисловие написано "в необычайном пароксизме романтического безумия"). Мицкевича так огорчало все это непонимание, что жалостливый Баратынский, уже прошедший неплохую школу взаимоотношений с литературными критиками, написал ему в утешение стихотворение, начинавшееся строками: Не бойся едких осуждений, Но упоительных похвал: Не раз в чаду их мощный гений Сном расслабленья засыпал. В самом деле, в российских столичных центрах это огорчение выглядело странно: Польша воспринималась там как дальняя окраина Империи, не игравшая особой роли в общероссийской культурной действительности. Мицкевич и сам чувствовал, что кипучую литературную жизнь в России трудно сопоставить с тем, что он назвал "журнальной мертвечиной, царящей в Варшаве". "Быть может, в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на полвека отстала даже от России", говорил тогда польский поэт. Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт. Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул Россию. После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном, посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта, "производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое, острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи. Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т. Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев). Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно, и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное, мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и "содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания, но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного. Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке". Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером; впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст" для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах, увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны. 15 После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома, содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям. Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою "петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен, по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу. В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х. Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю, вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал "со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине. Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие. В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича. Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял? досадно было бы". В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет, хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит - я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино, свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень, продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им от Мицкевича, и достойно на него ответить. В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин "чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем "Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого "певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение: Он между нами жил Средь племени ему чужого; злобы В душе своей к нам не питал, и мы Его любили. Мирный, благосклонный, Он посещал беседы наши. С ним Делились мы и чистыми мечтами, И песнями (он вдохновен был свыше И с высока взирал на жизнь). Нередко Он говорил о временах грядущих, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся. Мы жадно слушали поэта. Он Ушел на запад - и благословеньем Его мы проводили. Но теперь Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом Стихи свои, в угоду черни буйной, Он напояет. Издали до нас Доходит голос злобного поэта, Знакомый голос!... Боже! освяти В нем сердце правдою твоей и миром... Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу. Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью. Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением, опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и Петербурга. В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То, какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось. Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра он отзывается походя и насмешливо: Величием облек он царский трон, Недаром был Европой просвещен. Сказал он: "Русских я оевропею, Кафтан обрежу, бороду обрею". Сказал - и мигом, как французский сад, Подрезаны кафтанов княжих полы: Сказал - и бороды бояр летят, Как листья в ноябре, и лица голы. Кадетский корпус дал дворянам он, Дал штык ружью, настроил тюрем новых, Ввел менуэт на празднествах дворцовых, Собрал на ассамблеи дев и жен. На всех границах насажал дозорных, Цепями запер гавани страны, Ввел откуп винный, целый штат придворных, Сенат, шпионов, паспорта, чины. Умыл, побрил, одел в мундир холопа, Снабдил его ружьем, намуштровал, - И в удивленье ахнула Европа: "Царь Петр Россию цивилизовал!" ("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика) Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он говорит о Петербурге: И сколько измыслить пришлось преступлений, Чтоб камня набрать для огромных строений, И сколько невинных убить иль сослать, И сколько подвластных земель обобрать! ("Пригороды столицы") Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок" чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра: Не зреет хлеб на той земле сырой, Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно, И небо шлет лишь холод или зной, Неверное, как дикий нрав тирана. Не люди, нет, то царь среди болот Стал и сказал: "тут строиться мы будем!" И заложил империи оплот, Себе столицу, но не город людям. Вогнать велел он в недра плавунов Сто тысяч бревен - целый лес дубовый, Втоптал тела ста тысяч мужиков, И стала кровь столицы той основой. Затем в воза, в подводы, в корабли Он впряг другие тысячи и сотни. Чтоб этот край со всех концов земли Свозили лес и камень подобротней. В Париже был - парижских площадей Подобья сделал, пожил в Амстердаме - Велел плотины строить. От людей Он услыхал, что славен Рим дворцами - Дворцы воздвиг. Венеция пред ним Сиреной Адриатики предстала - И царь велит строителям своим Прорыть в столице Севера каналы, Пустить гондолы и взметнуть мосты, - И вот встают Париж и Лондон новый, Лишенные, увы! лишь красоты И славы той и мудрости торговой. У зодчих поговорка есть одна: Рим создан человеческой рукою, Венеция богами создана; Но каждый согласился бы со мною, Что Петербург построил сатана. ("Петербург") Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ "медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич, о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом": Царь Петр коня не укротил уздой, Во весь опор летит скакун литой, Топча людей, куда-то буйно рвется, Сметая все, не зная, где предел. Одним прыжком на край скалы взлетел, Вот-вот он рухнет вниз и разобьется. Но век прошел - стоит он, как стоял. Так водопад из недр гранитных скал Исторгнется и, скованный морозом, Висит над бездной, обратившись в лед. - Но если солнце вольности блеснет И с запада весна придет к России - Что станет с водопадом тирании? Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном моменте "Медного Всадника": О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед". 16 Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом, предписывающим противостояние поэта и власти. Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или внутренней политике его страны, можно было принять его за человека, поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской поэзии и русской культуры в целом. "Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением. Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов, выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" - это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность, простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной публицистикой. Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности. Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи, Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что - уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот 1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это - безусловное благо. Через весь его "Отрывок" проходит мотив противостояния народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в "Медном Всаднике": На площади лишь пилигрим остался. Зловещий взор как бы грозил домам. Он сжал кулак и вдруг расхохотался, И, повернувшись к царскому дворцу, Он на груди скрестил безмолвно руки, И молния скользнула по лицу. Угрюмый взгляд был полон тайной муки И ненависти. У Пушкина: Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел И взоры дикие навел На лик державца полумира. Стеснилась грудь его. Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь. Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы самодержавной власти - это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении "Олешкевич" другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик, спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его, измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как "Господь потрясет основание Вавилона", то есть Российской Империи. Пушкин к своему "Медному Всаднику" сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое примечание по этому поводу: "Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших стихотворений своих - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было - Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта". Последнее справедливо: "Медный Всадник" действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в том, что его описание "вернее", Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки Мицкевич. Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и 1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно, что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено всем ходом русской истории: Природой здесь нам суждено В Европу прорубить окно, Ногою твердой стать при море. Сюда по новым им волнам Все флаги в гости будут к нам, И запируем на просторе. "Медный Всадник" можно воспринимать и как самостоятельное произведение; но не менее интересно сопоставить его с "петербургским циклом" Мицкевича. Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является прямым ответом или возражением на соответствующие образы "Отрывка". Особенно это заметно во Вступлении к "Медному Всаднику". "Отрывок" Мицкевича мог бы показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения. Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с Мицкевичем. Это свойственно не только "Медному Всаднику"; когда в стихотворении "Он между нами жил..." Пушкин пишет, что Мицкевич напояет "ядом стихи свои, в угоду черни буйной", то это был ответ на слова польского поэта "теперь я выливаю в мир кубок яда" из послания "Русским друзьям" (в черновиках у Пушкина было еще резче: "он отравляет чистый огнь небес, [меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая"). То же самое было и с "Медным Всадником"; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга ("все флаги в гости будут к нам"), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти смысла в едином образе "окна в Европу" - то здесь он отвечает на многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга, слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы: Большая часовня с крестом золотым, Античного стиля портал, а за ним - Дворец итальянский под кровлею плоской, А рядом японский, китайский киоски. Екатерины классический век Воздвиг и руины в классическом стиле. На южных развалинах - северный снег. Решеткой дома, как зверей, оградили, Дома всех размеров и стилей любых, Строения всякого вида и рода. Но где же свое, самобытное, в них, Где нации гений, где сердце народа? ("Пригороды столицы") Мицкевич очень умело обыгрывает в своем "Отрывке" традиционные ходы русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень богатой и усложненной к тому времени. "Медный Всадник" Пушкина также вбирает в себя множество литературных традиций, и при этом "выворачивает налицо" все образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений "всякого вида и рода" преображается в строгий и стройный город: Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит, Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате моей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла. Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же - о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной северным положением города; но акцент при этом делается совершенно различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к поэме, у Мицкевича выглядит так: Береговой гранит вздымался хмуро, Как скалы в Альпах. Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский лоск и космополитический характер города: Все улицы ведут вас по прямой, Все мрачны, словно горные теснины Дома - кирпич и камень, а порой - Соединенье мрамора и глины. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Языков и письмен столпотворенье Вам быстро утомляет слух и зренье. ("Петербург") Сравним это с пушкинским: По оживленным берегам Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся. Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму: Люблю зимы твоей жестокой Недвижный воздух и мороз, Бег санок вдоль Невы широкой, Девичьи лица ярче роз. В то время как у Мицкевича было: От стужи здесь не ходят, а бегут. Охоты нет взглянуть, остановиться, Зажмурены глаза, бледнеют лица. Дрожат, стучат зубами, руки трут. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . В средине - дамы, мотыльки столицы: На каждой шаль и плащ из-за границы, Во всем парижский шик, и щегольски Мелькают меховые башмачки. Как снег белы, как рак румяны лица. Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака - все зависит только от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича описание военного смотра на Марсовом поле: Люблю воинственную живость Потешных Марсовых полей, Пехотных ратей и коней Однообразную красивость, В их стройно зыблемом строю Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных, Насквозь простреленных в бою. Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления: Смогу ли всех исчислить офицеров, Всю перебрать ефрейторскую рать И рядовых героев сосчитать? И как поймешь, герой ли, не герой ли? Стоят бок о бок, точно кони в стойле. ("Смотр войска") Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле. Хлесткая характеристика Мицкевича "царь-кнутодержец" ("car knutowladny") крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей "Истории Петра Великого" он писал: "Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика". В "Медном Всаднике" эти две стороны русской государственности так четко не разграничены; но уже сама структура произведения открывает всю сложность этой проблемы. Вслед за светлым и праздничным "Вступлением" в поэму вторгаются совсем иные, грозные и трагические интонации. Пушкин не жалеет мрачных красок на описание наводнения, и его жизнеутверждающее "Вступление" начинает по контрасту с ними казаться странной шуткой над самим собой и над своими надеждами на непоколебимость Петербурга и России. Но стихия все же отступает, и на передний план в поэме выходит судьба Евгения, мелкого петербургского чиновника, жизнь которого оказалась разрушена наводнением. Его бунт против Петра - это ключевая сцена "Медного Всадника": Евгений вздрогнул. Прояснились В нем страшно мысли. Он узнал И место, где потоп играл, Где волны хищные толпились, Бунтуя злобно вкруг него, И львов, и площадь, и Того, Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался... Пушкинский герой угрожает Петру, как грозили императорским дворцам герои Мицкевича: Он мрачен стал Пред горделивым истуканом И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной, "Добро, строитель чудотворный! - Шепнул он, злобно задрожав, - Ужо тебе!.." Формула "строитель чудотворный" здесь буквально повторяет выражение Мицкевича "co te zrobil cuda" ("Памятник Петру Великому"). Поразительно, что оба поэта, при всем различии их исторических концепций, почти одинаково относятся к своим мелким, "ничтожным" героям, взбунтовавшимся против всесильной государственной власти. Для Мицкевича даже глухое и затаенное сопротивление тирании - это великий подвиг; но и Пушкин, который в эту пору любой мятеж воспринимает как безумную, изначально обреченную попытку противостоять ходу истории, при этом к самому решившемуся на бунт относится с явным сочувствием. У Мицкевича в этом конфликте личное торжествует над государственным, у Пушкина - государственное над личным; но, несмотря на это, у русского поэта несравненно громче и пронзительнее звучит мотив сострадания к участи героя, раздавленного безжалостными жерновами истории. Пушкин не пытается сам разрешить это очевидное противоречие; для него оказалось достаточно того, что оно было заявлено в его произведении, и заявлено с ошеломляющей выразительной силой. В "Медном Всаднике" Пушкин приводит к итоговому воплощению обе линии своих общественных и исторических наблюдений и размышлений. Первая из них, бунтарская и свободолюбивая, несколько приглушается после того, как Пушкин в 1825 году осознал "необъятную силу правительства, основанную на силе вещей"; тогда же, после подавления восстания декабристов, в его сознании зарождается и другая линия, историческая и государственная. Пристальный интерес к "русскому бунту" у позднего Пушкина каким-то образом совмещается с его твердым убеждением в ключевой, ни с чем не сопоставимой роли сильной государственности в России. Поэт как будто заворожен мрачным величием грандиозного здания Российской Империи, заложенного Петром и воочию воплотившегося для Пушкина в Петербурге. Со всей силой своего поэтического гения Пушкин выражает в "Медном Всаднике" надежду на незыблемость Петербурга - столицы новой, петровской России: Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия. Да усмирится же с тобой И побежденная стихия; Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут И тщетной злобою не будут Тревожить вечный сон Петра! Действия этого страстного заклинания, произнесенного величайшим русским гением, хватило меньше чем на сто лет. Мицкевич, как я уже говорил, вернее предсказал будущее России; но в одном он все-таки ошибся, говоря, что дело Петра разрушится, когда "блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту страну". Когда рушилось дело Петра, в России дул ледяной восточный ветер и бушевали азиатские метели. Бунт пушкинского Евгения на Сенатской площади, так напоминающий восстание декабристов, был усмирен в одно мгновение; но дело декабристов не умерло, оно возродилось позже, и русская история снова повторилась. Евгений, угрожающий Петру - потомок старинного дворянского рода, процветавшего в московский период и пришедшего в упадок вследствие петровских преобразований. В программах декабристов на видном месте значилось возвращение столицы в Москву (иногда даже еще дальше - в Нижний Новгород) и отказ от большинства западнических нововведений Петра Великого. В 1918 году большевики, пришедшие к власти в Петрограде, осуществили эти планы, добавив к ним еще и многое другое. Россия вечно металась между Востоком и Западом, не в силах окончательно остановиться ни на одном, ни на другом. 17 Пушкин не забывал о Мицкевиче до самой смерти (как пишет Вацлав Ледницкий, который на все смотрел со своей колокольни, "Пушкин чувствовал свою вину, но остался верен великому польскому другу" - "being faithful to his great Polish friend"). Через год после написания "Медного Всадника" поэт снова возвращается к стихотворению "Он между нами жил...", правит его, хотя и не доводит до полной отделки. Интересно, что до Мицкевича дошло это посвященное ему стихотворение. После подавления варшавского восстания польский поэт обосновался в Париже, выступив там в качестве главного идеолога и публициста эмиграции. В конце 1830-х годов, уже после смерти Пушкина, Мицкевич получил приглашение занять в College de France открытую там кафедру славянских литератур. Предметом лекций Мицкевича была культура всех славянских народов, но поэт предпочел сосредоточиться главным образом на литературной истории России и Польши. Эти парижские лекции Мицкевича имели шумный успех и привлекли огромнейшее количество публики. Поэт и с профессорской кафедры говорил с пылким вдохновением, поражая своих слушателей почти энциклопедической литературной образованностью, широтой взгляда, яркостью образов, а главное - нравственной высотой своего подхода. Поэт-изгнанник ни в чем не упрекал и не обвинял Россию; наоборот, он подчеркивал первостепенное значение ее культуры для всего славянства. Немного увлекаясь, Мицкевич даже утверждает, что все славяне всегда говорили на одном и том же языке. У него появляются и вполне славянофильские мысли о спасительном значении для Западной Европы борьбы Руси с татарами, которую он сравнивает с победой Собеского над турками под Веной. Французы и русские весьма одобрительно отзывались о беспристрастии Мицкевича, называя его "ходячей святыней, полной пламенной и чистой любви к ближнему". Польским эмигрантам, однако, лекции уже не так пришлись по вкусу; они бурно протестовали и даже подозревали Мицкевича в измене. Лишь немногие из них нашли в себе силы все-таки согласиться с Мицкевичем, признав, что "справедливость надо воздавать даже врагам". Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский, посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот мыслитель, покинув Россию, "с поразительной последовательностью отказался от увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности". Еще более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого критика, во время этой поездки "насколько становился Белинский снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им". Белинский писал домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: "видел Альпы, видел Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская деревня нравится мне больше итальянской". "Больше уж путешествовать не буду, ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду". Уже в начале XX века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из Иерусалима: "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава Богу, русские - не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя". С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь, обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то он называет Европу "страшное царство слов вместо дел", замечает о своем итальянском герое "я принадлежу к живущей и современной нации, а он - к отжившей", и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести "пламенным словом" целую речь о России и Европе, доказывая, что "русский мир составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют понятия". То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем там свои лучшие романы. Знаменитый пассаж из "Братьев Карамазовых" немного проясняет психологическую основу этого странного двойственного отношения к западной цивилизации: "Я хочу в Европу съездить", говорит Иван Карамазов, выражая в данном случае мысли автора, "и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более". Впрочем, это русское пренебрежение Европой всегда можно расценивать и как некую психологическую компенсацию за собственную дикость и отсталость. Однако реакция на Запад Мицкевича, европейца, поляка и католика, ранее презрительно третировавшего Россию за ее азиатское варварство, выглядит уже несколько странно. Со временем его взгляды становились все более и более антизападническими. "Славянской душе привили холодную, равнодушную, рассудочную культуру", говорит он о европейском просвещении, и эта фраза сделала бы честь любому московскому идеологу славянофильства - если бы они могли выражать свои мысли так ярко и образно. Мицкевич даже пытается стать plus royaliste que le roi и доказать, что Россия, в отличие от Польши, отреклась при Петре от своей славянской сущности, проникшись европейским "материалистическим духом". В допетровской России, по мнению Мицкевича, еще происходит борьба между "европейскими идеями" и "остатками славянских чувств"; но Петр I беспощадно уничтожил там все славянское и подчинил Россию западным порядкам, основанным на национальном эгоизме и направленным против "нравственного достоинства народов". Мицкевич замечает при этом, что "знаменитые иностранцы", развозившие доктрины XVIII века по разным дворам, не встречали большого сочувствия в Польше, но зато находили самый радушный прием при русском дворе. Вместе с тем он вынужден признать, что после петровских реформ русская культура развивалась несравненно успешнее, нежели польская. Как видим, убеждения Мицкевича теперь не то чтобы очень изменились, но как-то так развились и расширились, что стали включать в себя и точку зрения Пушкина, и взгляды московских славянофилов. Как прежде в отношении России, Мицкевич очень метко нащупал ахиллесову пяту и западной культуры - ее рационализм, сухость, рассудочность. Он справедливо считал, что эта особенность достигла высшей точки своего развития в "эпоху Разума", породив философию Просвещения, которую Россия в XVIII веке действительно впитала жадно, как сухая губка. К этой философии, как и к пронизанной ею французской цивилизации, Мицкевич относился резко отрицательно, противопоставляя ей более цельную, глубокую и творческую славянскую культуру. "Дух XVIII века, казалось, выполнял роль искусителя по отношению к славянским народам: он соблазнял их всеми чарами новизны, цивилизации, богатства, свободы". "История влияния XVIII века и вызванного им сопротивления, из которого родится постепенно национальная литература, есть история тяжелого национального недуга". Вместе с тем, признав чуждость и враждебность западной культуры для славянства, Мицкевич призывает и преодолеть славянскую разобщенность, порожденную чуждым влиянием Европы. Через все его лекции лейтмотивом проходит идея тесного культурного родства славянских народов, особенно русского и польского. В начале 1840-х годов в Париже на Мицкевича как будто подействовала поэтическая мольба Пушкина 1834 года: "Боже! освяти в нем сердце правдою твоей и миром...". Но Мицкевич не знал этих пушкинских стихов до февраля 1842 года, когда чья-то рука положила ему на кафедру листок с их списком, озаглавленным "Голос с того света". Это была инициатива одного из русских слушателей и почитателей Мицкевича, А. И. Тургенева. Он в то время странствовал по Европе, пополняя свое образование знакомствами с "дорогими европейским покойниками", как позже Иван Карамазов: посещал Гете в Веймаре, Вальтера Скотта в Абботсфорде, дружил с Шатобрианом, Ламартином, Гейне, Мюссе. После сообщения пушкинского стихотворения Мицкевичу Тургенев с удовлетворением отметил явственную перемену в тоне его лекций, приписав ее магическому воздействию пушкинского стихотворения: "он как будто услышал Поэта, и мир опять в его душе", пишет он Вяземскому. "Мицкевич переродился или возродился: беспристрастие к Польше и России неимоверное", сообщает Тургенев другому своему корреспонденту. Обновленные лекции Мицкевича вызвали у него такой восторг, что он стал переправлять своим знакомым сперва краткое их изложение, а затем и литографированные стенограммы полного текста. По всей видимости, именно он послал один их экземпляр и Тютчеву в Мюнхен. Тютчева глубоко взволновало чтение лекций Мицкевича. Он обнаружил в них очень близкие ему мысли о славянском единении и противостоянии Западу. Неожиданная перемена во взглядах Мицкевича так поразила Тютчева, что он написал по этому поводу стихотворение, озаглавленное "Epitre a l'apotre" ("Послание к апостолу"), которое и отправил в Париж, написав на конверте просто "Г-ну Мицкевичу, профессору в Сорбонне". Это послание Тютчева, включенное здесь в Антологию, начиналось так: Небесный Царь благослови Твои благие начинанья - Муж несомненного призванья, Муж примиряющей любви... Недаром ветхие одежды Ты бодро с плеч своих совлек.[ ]Бог победил - прозрели вежды. Ты был Поэт - ты стал Пророк... Говоря о "ветхих одеждах", Тютчев имел в виду религиозное обращение Мицкевича, который, будучи евреем по происхождению, исповедовал христианство. Далее в стихотворении он развивает свои излюбленные идеи о скорой и благой перемене в судьбах славянства, ныне разобщенного Западом, и снова обращается к Мицкевичу: Ты ж, сверхъестественно умевший В себе вражду уврачевать, - Да над душою просветлевшей Почиет Божья благодать!.. На парижской почте исправили ошибку Тютчева (польский поэт, как мы знаем, читал лекции в College de France, а не в Сорбонне), и доставили письмо Мицкевичу. Нам ничего не известно о том, как он отреагировал на это послание, дошедшее до него через восемь месяцев после пушкинского. По-видимому, Мицкевич так и не ответил Тютчеву, хотя хранил его стихи, как и пушкинские, до конца своей жизни. 18 При всей извилистости тех путей, которые проходили деятели культуры того времени, при всем различии их судеб, убеждений, темпераментов, одна общая направленность их движения прослеживается почти во всех случаях. В молодости их взгляды, как правило, были западническими и либеральными, но с течением времени они становились все более и более консервативными и русофильскими. Прошел этот путь и Лермонтов, проживший всего двадцать семь лет. Во многом он сильно подражал Пушкину, и в творчестве (его первые произведения выглядят как мозаика из пушкинских стихов), и в жизни (дуэль с французом на Черной речке, к счастью, окончившаяся благополучно). Но в тридцатых годах, когда Лермонтов вступил в пору "юности мятежной", Пушкин перешел уже на значительно более консервативные позиции. Укоризненное стихотворение Лермонтова по этому поводу я уже приводил; теперь меня больше интересует его отношение к польскому вопросу. В черновой рукописной тетради Лермонтова, относящейся к 1830 году, есть начало стихотворения, продолжение которого не сохранилось, так как следующий за ним тетрадный лист был кем-то вырван. По одному из предположений, это стихотворение, насколько можно судить по уцелевшему отрывку, представляет собой отклик на польское восстание: Опять вы, гордые, восстали За независимость страны, И снова перед вами пали Самодержавия сыны, И снова знамя вольности кровавой Явилося, победы мрачный знак, Оно любимо было прежде славой: Суворов был его сильнейший враг. Так писал шестнадцатилетний Лермонтов; но пятилетием позже он уже совсем по-другому оценивал польские события и связанную с ними угрозу территориальной целостности Российской Империи. В январе 1834 года в Брюсселе состоялось публичное выступление Иоахима Лелевеля, знаменитого историка и видного деятеля польской эмиграции. Его речь была посвящена трехлетней годовщине свержения Николая I с польского престола и вызвала новую шумную антироссийскую кампанию в западной печати. В парижских газетах и журналах замелькали статьи, крайне оскорбительные по отношению к России и ее императору. Русское правительство отвечало негодующей статьей в своем зарубежном органе "Journal de Francfort", причем взяло под свою защиту оно там честь не только Николая, но и Пушкина. Дело в том, что Лелевель в своей речи очень лестно отозвался о бунтарской роли русского поэта, процитировал несколько соответствующих стихотворных отрывков и выразил уверенность, что Пушкин за свои вольнолюбивые стихи, уж наверное, "сослан в отдаленные края империи". По этому поводу "Journal de Francfort" писала: "Не знаем, правда ли, что А. Пушкин в годы, когда его замечательный талант был еще в брожении и не освободился от накипи ("ne c'etait pas debarasse encore de son ecume"), написал строфы, приводимые Лелевелем (на самом деле Пушкину они не принадлежали - Т. Б.); но мы можем уверенно утверждать, что он будет раскаиваться в своих первых опытах, особенно если узнает, что они дали повод врагу его родины предположить в нем какое-нибудь согласие с его мыслями и устремлениями". Пушкин и впрямь в то время уже горько сожалел о своих прежних шалостях; графу Строганову, приславшему ему выпуск "Journal de Francfort", он отвечал: "Весьма печально искупаю я заблуждения моей молодости. Лобзание Лелевеля представляется мне горше ссылки в Сибирь" ("J'expie bien tristement les chimeres de ma jeunesse. L'accolade de Lelewel me parait plus dure qu'un exil en Siberie"). Но и после отповеди, опубликованной в "Journal de Francfort", французская печать не унималась. В октябре 1835 года выпады против Николая I возобновились с новой силой. Примерно в это время Лермонтов создает политическую оду в подражание пушкинской "Клеветникам России". Перекличка этих двух произведений явно подчеркнута в самом начале лермонтовского стихотворения (также включенного здесь в Антологию): Опять, народные витии,[ ]За дело падшее Литвы[ ]На славу гордую России, Опять, шумя, восстали вы. По своему политическому содержанию эта ода еще очень незрела; ее на удивление наивные суждения, изложенные, однако, великолепным, ничуть не уступающим пушкинскому поэтическим языком, производят довольно странное впечатление: Что это: вызов ли надменный, На битву ль бешеный призыв? Иль голос зависти смущенной, Бессилья злобного порыв?.. Да, хитрой зависти ехидна Вас пожирает, вам обидна Величья нашего заря, Вам солнца Божьего не видно За солнцем русского царя. У самого Лермонтова эта ода, видимо, тоже вызывала смешанные чувства. Самый простодушный пассаж из нее он в конце концов вычеркнул: Так нераздельны в деле славы Народ и царь его всегда. Веленьям власти благотворной Мы повинуемся покорно И верим нашему царю! И будем все стоять упорно За честь его, как за свою. В советских изданиях Лермонтова эта строфа не публиковалась или же приводилась только в примечаниях. Монархические и имперские настроения поэта, отобразившиеся здесь, в самом деле вызывали некоторое замешательство в стане советских литературоведов, которые объясняли их "воздействием шовинистических настроений, царивших в школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, а также в лейб-гвардии гусарском полку". Но Лермонтов выражал подобные взгляды еще задолго до поступления в военную школу. В 1831 году, когда Лермонтов обучался на "нравственно-политическом" отделении Московского университета, до него дошло известие о восстании в Варшаве. В Университете одновременно с ним учились не только люди, сыгравшие позднее значительную роль в русской культуре (Белинский, Герцен, Огарев, Станкевич, Гончаров), но и множество поляков, которые очень живо откликнулись на варшавские события. Большинство студентов Московского университета, этого рассадника оппозиционности, поддержало своих польских друзей, настроенных тогда крайне резко и враждебно по отношению к русскому правительству. Лермонтов, однако, не разделил с ними эти взгляды и настроения. Как раз в ту пору он пишет драму "Странный человек", в которой, среди прочего, изображает студенческую дружескую пирушку. В ней участвует Вышневский, герой, которому Лермонтов явно симпатизирует (ему, в частности, поручена такая важная для автора реплика, как следующее сетование: "когда-то русские будут русскими?"). Этот же Вышневский с воодушевлением произносит: "Господа, знаете ли: пойдемте служить все в один полк; пойдемте против поляков, ей-богу, теперь у меня такая охота порезаться с ними". Этого наивного призыва нет в окончательном тексте; вместо него там появилось пространное рассуждение о значении победы над Наполеоном для русского самосознания: "Разве мы не доказали в двенадцатом году, что мы русские? Такого примера не было от начала мира! Мы современники и вполне не понимаем великого пожара Москвы; мы не можем удивляться этому поступку; эта мысль, это чувство родилось вместе с русскими; мы должны гордиться, а оставить удивление потомкам и чужестранцам! Ура! господа! здоровье пожара московского!". В "Княгине Лиговской", написанной Лермонтовым уже значительно позже, Печорин, главный герой романа и alter ego автора, прерывает свое обучение в Московском университете и поступает в гусарский полк, чтобы принять участие в польской кампании. На войне он "отличался, как отличается всякий русский офицер, дрался храбро, как всякий русский солдат" и "любезничал со многими паннами". Так же как и многие другие начинающие авторы, Лермонтов, в свое время вместо Польши отправившийся в Петербург на ненавистную военную службу, сознательно слегка выпрямляет свою биографию в литературном творчестве. Для нас здесь, однако, важно само его побуждение принять личное участие в подавлении польского мятежа. Как мы помним, в том же 1831 году такое же желание выражал и Пушкин; было бы весьма забавно, если бы их устремления сбылись, и они оказались бы братьями по оружию, бок о бок участвующими в штурме мятежной Варшавы. Но они были братьями и по другому оружию, еще более разящему и действенному в России. В 1832 году Лермонтов создает поэму "Измаил-Бей", самую большую и значительную из своих ранних кавказских поэм. Третья часть этой "восточной повести" открывается строфой, которая, по мнению одного из лермонтоведов, является "косвенным откликом на польское восстание 1830-1831 годов - откликом, близким к пушкинскому": Какие степи, горы и моря Оружию славян не покорялись? И где веленью русского царя Измена и вражда не покорялись? Смирись, черкес! и Запад и Восток, Быть может, скоро твой разделят рок. Настанет час - и скажешь сам надменно: Пускай я раб, но раб царя вселенной! Настанет час - и новый грозный Рим Украсит Север Августом другим! Мотив Рима, очень важный здесь, несмотря на мимолетность своего появления, общее "имперское" звучание этой известной строфы - все это заставляет усомниться, что более ранний отрывок "Опять вы, гордые, восстали..." относится к польским событиям (если только Лермонтов не написал эту строфу иронически - что также вполне возможно). Лермонтову не довелось участвовать в штурме Варшавы, но на Кавказе он воевал, и обе эти мятежные окраины Российской Империи оказались неразрывно слиты в его сознании. Как пишет Лотман, "Типологический треугольник "Россия - Запад - Восток" имел для Лермонтова специфический оборот: он неизбежно вовлекал в себя острые в 1830-е гг. проблемы Польши и Кавказа". "Один из углов этого треугольника выступал как "конкретный Запад", а другой как "конкретный Восток" в каждодневной жизни лермонтовской эпохи". Это характерно не только для Лермонтова; Лотман приводит несколько примеров такого соединения в русской литературе польской и кавказской тематики. К названным им именам Пушкина и Пастернака можно добавить еще и имя Льва Толстого; в повести "Хаджи-Мурат" один из его героев, барон Ливен, говорит: "La Pologne et le Caucase, ce sont les deux cauteres de la Russie" ("Польша и Кавказ - это две болячки России"). Лермонтов предчувствовал свою гибель, и в поздних, предсмертных своих произведениях он стремился подвести какие-то итоги, сводя воедино, расширяя и переосмысляя главные мотивы, прозвучавшие в его творчестве. За несколько месяцев до смерти он пишет балладу "Спор", обобщающую его размышления об исторической судьбе России, о Востоке и Западе. Как и у Чаадаева, у Лермонтова Россия противополагается и Западу и Востоку; она именуется "Севером" и выступает как Восток для Запада и Запад для Востока. Главное же отличие России и от Востока, и от Запада - возрастное: русская культура выступает как культура юная, только что вступившая на историческую сцену (характерно, что Лермонтов также связывает это пробуждение России к исторической жизни с 1812 годом). Позже это сравнение стало почти общим местом: скажем, Владимир Соловьев в 1876 году в Египте чувствует себя "между окаменевшим Востоком и разлагающимся Западом" ("entre l'Orient petrifie et l'Occident qui se decompose"; следует отметить, что Египет в восприятии Соловьева выступает как некий мистический заместитель, или скорее предтеча России). Восток и Запад, эти два потока мировой истории, сходятся в России, которая, по мысли Соловьева, призвана примирить их в себе. Позднее о примирении уже речи не было, но антитеза осталась; у Андрея Белого, например, встречается и такая категоричная декларация: "Запад смердит разложением, а Восток не смердит только потому, что уже давным давно разложился!". В этом противопоставлении России и Востоку, и Западу Лермонтов, как и Чаадаев, стал первооткрывателем. Я уже рассматривал здесь лермонтовское стихотворение "Умирающий гладиатор", в котором обрисован "европейский мир", который клонится к могиле "бесславной головою": И пред кончиною ты взоры обратил С глубоким вздохом сожаленья На юность светлую, исполненную сил, Которую давно для язвы просвещенья, Для гордой роскоши беспечно ты забыл: Стараясь заглушить последние страданья, Ты жадно слушаешь и песни старины, И рыцарских времен волшебные преданья - Насмешливых льстецов несбыточные сны. В более позднем стихотворении "Спор" Лермонтов обращает свой взгляд и на Восток, который, по его мнению, еще раньше, чем Запад впал в старческую немощь. "Спор" напоминает "Переход русских войск через Неман" Батюшкова; только в нем изображается уже не Запад, погруженный в глубокий сон и пробужденный от него русскими войсками, а Восток, Кавказ. Баллада Лермонтова строится как спор горных вершин, Эльбруса и Казбека: "Не боюся я Востока! - Отвечал Казбек, - Род людской там спит глубоко Уж девятый век. Посмотри: в тени чинары Пену сладких вин На узорные шальвары Сонный льет грузин; И склонясь в дыму кальяна На цветной диван, У жемчужного фонтана Дремлет Тегеран. Вот у ног Ерусалима, Богом сожжена, Безглагольна, недвижима, Мертвая страна; Дальше, вечно чуждый тени, Моет желтый Нил Раскаленные ступени Царственных могил. Бедуин забыл наезды Для цветных шатров И поет, считая звезды, Про дела отцов. Все, что здесь доступно оку, Спит, покой ценя... Нет! не дряхлому Востоку Покорить меня!" Этой картине всеобщего сонного и глухого оцепенения, близкого к смертному покою, Лермонтов противопоставляет яркое изображение бурной исторической жизни, кипящей на Севере. Эльбрус (Шат-гора) отвечает Казбеку: "Не хвались еще заране! - Молвил старый Шат, - Вот на севере в тумане Что-то видно, брат!" Тайно был Казбек огромный Вестью той смущен; И, смутясь, на север темный Взоры кинул он; И туда в недоуменье Смотрит, полный дум: Видит странное движенье, Слышит звон и шум. От Урала до Дуная, До большой реки, Колыхаясь и сверкая, Движутся полки; Веют белые султаны, Как степной ковыль, Мчатся пестрые уланы, Подымая пыль; Боевые батальоны Тесно в ряд идут, Впереди несут знамены, В барабаны бьют; Батареи медным строем Скачут и гремят, И, дымясь, как перед боем, Фитили горят. И, испытанный трудами Бури боевой, Их ведет, грозя очами, Генерал седой. Идут все полки могучи, Шумны, как поток, Страшно-медленны, как тучи, Прямо на восток. Так выглядит у Лермонтова сопоставление юной, полной свежих сил России и древних государств Востока, давно исполнивших свою миссию и погрузившихся в многовековой сон. Но Запад, пришедший на смену Древнему Востоку, также уже завершил свой исторический путь. Отличие здесь заключалась только в том, что Азия исчерпала свои силы девять веков назад, в то время как Европа еще только подходила к тому, чтобы завершить свою великую историческую миссию. В "Споре" Лермонтова заметно воздействие на него ранних, еще только зарождавшихся тогда славянофильских идей. Недаром Лермонтов передал это стихотворение для опубликования в "Москвитянин", печатный орган славянофильства, хотя обычно он печатался в более западнических "Отечественных записках". Лермонтов разделял славянофильскую точку зрения, что и Восток, и Запад, эти узловые пункты исторического движения человечества, уже сказали свое слово, исполнили свою роль, и должны теперь отойти в тень перед новой могучей цивилизацией, зародившейся и окрепшей на Севере, в России. Но в отличие от славянофилов, преимущественно ученых и философов, он, как поэт, художник, воспринимал эту неизбежную и необратимую поступь истории не отвлеченно, а образно и драматически. Недаром угасание и Востока, и Запада у Лермонтова выражено в ярких личностных образах: покоряемых горных вершин и умирающего гладиатора. Абстрактный философско-исторический спор приобретал тем самым напряженный художественный драматизм, который, помимо прочего, давал возможность автору выразить свое сочувствие как европейскому миру, "измученному в борьбе сомнений и страстей" и "осмеянному ликующей толпою", так и гордому Кавказу: И, томим зловещей думой, Полный черных снов, Стал считать Казбек угрюмый - И не счел врагов. Грустным взором он окинул Племя гор своих, Шапку на брови накинул - И навек затих. 19 Не одному Лермонтову и Восток, и Запад казались погруженными в вековечный сон и покой. Как-то летом 1870 года Тютчев проезжал через Вильнюс. Охватившие его в связи с этим поэтические чувства он выразил в следующем стихотворении: Над русской Вильной стародавной Родные теплятся кресты - И звоном меди православной Все огласились высоты. Минули веки искушенья, Забыты страшные дела - И даже мерзость запустенья Здесь райским крином расцвела. Преданье ожило святое Первоначальных лучших дней, И только позднее былое Здесь в царство отошло теней.[ ] Оттуда смутным сновиденьем Еще дано ему порой Перед всеобщим пробужденьем Живых тревожить здесь покой. В тот час, как неба месяц сходит, В холодной, ранней полумгле, Еще какой-то призрак бродит По оживающей земле. Глухие намеки на "веки искушенья" и "позднее былое" здесь связаны с недавними событиями, сотрясшими Польшу и Литву и сильно поколебавшими все колоссальное здание Российской Империи. В 1863 году в Польше вспыхнул новый мятеж, не менее страшный и безудержный, чем восстание 1830-1831 годов. В Царстве Польском никогда совсем не затихало революционное брожение; но железный режим гр. Паскевича, подавившего бунт в 1831 году и назначенного польским наместником, довольно успешно удерживал Польшу в повиновении. Правда, деятельность польской эмиграции, непрерывно будоражившую Польшу, ограничить было уже труднее. Париж, в котором оказалась тогда большая часть уехавшей на Запад шляхты, в каком-то смысле стал второй столицей Польши: после подавления восстания туда перебрались члены сейма и правительства, там жили и работали Мицкевич и Шопен. Особенно оживилась деятельность парижских поляков во время Крымской войны, начавшейся в 1853 году; впрочем, результат этой войны привел и к некоторым переменам в положении самого Царства Польского. Наместник Паскевич, командовавший в годы войны русской армией на Дунае, умер в 1856 году, через год после кончины Николая I. После этого политический режим в Польше стал заметно смягчаться. Крымское поражение России пробудило Царство Польское; в то же время новое и более либеральное русское правительство пошло на значительные уступки полякам. В Польшу начали во множестве возвращаться ссыльные и эмигранты, в газетах и журналах стали допускаться "политические вольности". В печати появились даже произведения Мицкевича, само имя которого при императоре Николае было под абсолютным запретом. Между тем политическая обстановка в крае стала быстро накаляться. В 1860 году прошли первые манифестации в Варшаве; торжественный молебен по случаю годовщины восстания 1830 года превратился в многолюдное собрание. Польша сильно оживилась: повсюду проходили митинги, патриотические лекции и концерты, случались и уличные стычки с полицией. На протяжении двух лет размах уличного движения все возрастал и возрастал. Манифестациями отмечались чуть ли не все годовщины больших и малых битв 1831 года. У русского правительства в крае постепенно стали не выдерживать нервы; жандармы начали пускать в ход уже не только сабли, но и карабины. Демонстрации и столкновения с полицией приводили к гибели людей, похороны которых превращались в еще более огромные манифестации. В то же время шла подготовка и к всеобщему вооруженному восстанию; в Варшаве было создано конспиративное повстанческое правительство. Наконец в конце января 1863 года в Польше вспыхнул открытый мятеж. На этот раз русские войска не отступили из Варшавы при первых признаках бунта. Вся территория Царства Польского оставалась в руках русского правительства; но отряды повстанцев, быстро множившиеся по всей стране, все чаще совершали нападения на русские гарнизоны. Восстание ширилось и набирало размах; впрочем, его руководство было поставлено очень по-польски, если так можно выразиться. Для увеличения "гибкости управления" Центральный Комитет повстанческой организации выписал из Парижа диктатора, Людвика Мерославского. Это был высокомерный аристократ, мнивший себя главным вождем польского народа и его единственным спасителем. К спасению отечества, он, однако, приступил далеко не сразу, хотя с удовлетворением воспринял свое новое назначение и устроил в Париже особую торжественную церемонию по этому поводу. В Польшу генерал Мерославский прибыл только через месяц после начала восстания. Первым делом он выпустил воззвание, в котором угрожал поднять на борьбу "необозримые тучи деревенского люда". После этого Мерославский получил в свое распоряжение отряд повстанцев, который и был полностью рассеян в первой же стычке с русскими войсками. Второй отряд, предоставленный ему, постигла та же участь. Мерославский был очень расстроен этими неудачами и не придумал ничего лучшего, как поскорее вернуться в Париж, почему-то никому даже не сообщив о своем неожиданном решении. Внезапное исчезновение главнокомандующего-диктатора с театра войны не слишком повлияло на ход военных действий; притязания Мерославского, однако, оказались заразительным. Вскоре после его бегства диктатором провозгласил себя и некто Мариан Лянгевич, командир партизанского отряда. Эта новость ошеломила членов повстанческого правительства в Варшаве: "это было как гром среди ясного неба", писал один из его членов в своих воспоминаниях. Лянгевич был решительнее, чем Мерославский, и в первые же дни после установления своей чрезвычайной власти двинулся на северо-восток со своим отрядом, самым многочисленным в Польше. Через несколько дней произошло его столкновение с русскими войсками, окончившееся поражением поляков. Тут Лянгевич также последовал примеру Мерославского: он поднялся утром на рассвете вместе со своим штабом и втайне от рядовых повстанцев покинул лагерь, выехав к австрийской границе. В это время конспиративное правительство в Варшаве занималось организацией департаментов, дележами постов и разработкой программных документов. Военная сторона дела его, похоже, волновала намного меньше, чем политическая. Самый блестящий военный проект заключался в организации флота на Балтийском море - для того, чтобы склонить европейские державы (по одному из принципов международного права) признать Польшу независимой воюющей стороной. После одной неудачной попытки эта идея, однако, была оставлена. Что же касается политических действий правительства, то тут оно развернулось очень широко. Еще до начала восстания была опубликована его программа, в которой главной целью выступления провозглашалась "независимость Польши в границах 1771 года", то есть с включением в нее все тех же огромных территорий, населенных украинцами, литовцами и белорусами. "Центральный национальный комитет не признает иной Польши, кроме Польши в старых границах", говорилось в документе. В этом варшавское правительство поддерживал и парижанин Мерославский, который вообще не считал белорусов и украинцев особыми народами и называл их "фантастическими национальностями". Поляки очень заботились об обустройстве Литвы, Украины и Белоруссии и уделяли им много внимания в своей законотворческой деятельности. В самые тяжелые минуты восстания в Варшаве думали не столько о судьбе Польши, сколько об участи этих еще не присоединенных земель. Им были даже дарованы авансом некоторые свободы в устройстве своей администрации, суда и школы. Впрочем, тут же следовала оговорка, что осуществлять эти попустительства надо не слишком увлекаясь, "по мере возможности". Белорусы и украинцы, видимо, следовали тому же принципу Realpolitik, когда вяло и неохотно откликались на призывы из Варшавы принять участие в восстании. Одно из таких пламенных воззваний, обращенное к украинцам, появилось еще в феврале, в самом начале польского бунта: "не будьте же виновниками задержки с освобождением нашей общей родины!", говорилось там. Но участие украинского населения в восстании было совершенно незначительным. Поднялись на борьбу одни только жившие на Украине поляки. К лету 1863 года мятеж достиг своей кульминации и охватил всю территорию Царства Польского. Повсюду шли военные действия, страна была наводнена повстанческими отрядами; но ни один польский уезд так и не был освобожден. Командиры отрядов вели себя на местах примерно так же, как правительство в Варшаве. "Отряды кружатся по стране", пишет польский историк, "шумно стоят в лагерях, избегают битв, а когда случается сражаться, стараются выйти из боя с возможно меньшими потерями. Повстанческие лагеря в Царстве Польском очень часто превращаются в места, куда съезжаются окрестные помещики с дамами; веселые выпивки, танцы и развлечения являются обычным делом". Решимость командования очень сдерживала и надежда на скорое вмешательство Запада. Считалось, что не следует понапрасну расточать силы, когда Польше вот-вот придет на помощь "вся Европа". Даже командиры партизанских отрядов старались не вступать в решительные схватки, чтобы подольше продержать свои части в боеспособном состоянии. Национальное правительство в Варшаве также все время смотрело на Запад, ожидало интервенции и поэтому все оттягивало решающий момент. Но восстание продолжалось уже больше полугода, а помощи от Европы все не было и не было. Тогда польское правительство решило открыто обратиться к Западу и опубликовало воззвание "К народам и правительствам Европы", где призвало западные державы к разрыву всяких отношений с Россией. В тот же день появилось и воззвание к польскому народу, в котором снова повторились все требования о восстановлении Польши в старых границах, "от моря и до моря". Это упрямство в конце концов и погубило Польшу. Оно давало прекрасный повод России игнорировать все западные предложения, еще очень умеренные по сравнению с требованиями поляков. Когда весной 1863 года по инициативе Наполеона III на Западе появился антирусский союз, состоящий из Франции, Англии и Австрии, западные державы после долгих и нелегких переговоров сошлись на шести основных пунктах, по которым России предлагалось предоставить Польше автономию, создать национальное представительство в Варшаве и объявить амнистию всем участникам восстания. Но русское правительство отклонило все эти предложения, заявив, что повстанцы требуют не автономии, а полной государственной самостоятельности, да еще в границах 1771 года. 20 Каково же было отношение русского общества к польскому бунту и давлению со стороны Запада? В чем-то оно напоминало реакцию на события 1831 года. Не в первый раз уже русская интеллигенция, настроенная, как правило, очень либерально, в том числе и по отношению к полякам, резко меняла свои взгляды, когда действительно ставился вопрос о целостности и дальнейшем существовании Империи. В данном случае, однако, России угрожало не только отпадение от нее национальных окраин. После появления союза Англии, Франции и Австрии, выступившего в защиту поляков, России начала опять мерещиться общеевропейская война, новое столкновение с объединенным Западом. Неудивительно, что русское образованное общество охватило мощное патриотическое одушевление, или, как это называли впоследствии советские историки, "шовинистический угар". Самые разные слои общества, западники и славянофилы, либералы и консерваторы - все дружно выступили против польских мятежников. Как выразился Герцен, живший в Лондоне и не поддавшийся действию этого "угара": "Общество, дворянство, вчерашние крепостники, либералы, литераторы, ученые и даже ученики повально заражены; в их соки и ткани всосался патриотический сифилис". Лондонские обличения Герцена, правда, не произвели особого впечатления в России; наоборот, после того, как он солидаризовался с восставшими поляками, его популярность на родине стала падать просто с катастрофической быстротой. Один только Ленин впоследствии вступился за Герцена, сказав: "когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии". Как и третью века раньше, негодование русского общества было направлено не столько против поляков, сколько против злонамеренной Европы. Русским снова казалось, что польское восстание угрожает самому существованию России: все знали, как опасно было показывать Западу свою слабость, и все ждали новой войны, нового западного нашествия. На этот раз патриотический напор в России был столь силен, что он потряс и всколыхнул практически все русское общество, раззадоренное к тому же еще и недавним крымским поражением. Со всех концов империи в Петербург полетели "всеподданнейшие адреса" с заявлениями о своей верности государю и готовности проучить зарвавшуюся Европу. Не остались в стороне от этого дела и поэты, даже такие поборники чистого искусства, как Фет и Майков. Тютчев, задетый за живое изменой поляков делу славянского единства, написал в августе 1863 года стихотворение, начинавшееся словами: Ужасный сон отяготел над нами, Ужасный, безобразный сон: В крови до пят, мы бьемся с мертвецами, Воскресшими для новых похорон. Как всегда, как только речь заходила о восставших поляках, тут же возникал и жуткий призрак грозящей и воинственной Европы: И этот клич сочувствия слепого, Всемирный клич к неистовой борьбе, Разврат умов и искаженье слова - Все поднялось и все грозит тебе, О край родной! такого ополченья Мир не видал с первоначальных дней... Велико, знать, о Русь, твое значенье! Мужайся, стой, крепись и одолей! В эту пору Тютчев, имевший значительное влияние в дипломатических кругах Петербурга, последовательно выступает за энергичное военное усмирение взбунтовавшегося Царства Польского. Он поддерживает Каткова, редактора "Московских Ведомостей", в прошлом либерала-западника, а теперь сторонника крайне жесткой линии по отношению к Польше и Европе. В петербургских правящих кругах в то время шла борьба влиятельных группировок, сильно расходившихся в своих взглядах на польский вопрос. Главой более либерального подхода считался генерал-губернатор Петербурга кн. А. А. Суворов, внук генералиссимуса - тот самый Суворов, что в 1831 году привез в Царское Село донесение Паскевича о взятии Варшавы. Копья ломались в основном вокруг фигуры М. Н. Муравьева, назначенного виленским генерал-губернатором в мае 1863 года и прозванного "Вешателем" за свой любимый афоризм: "Я не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают". Тютчев, в отличие от Суворова, полностью поддержал мрачную и кровавую миссию Муравьева, уставившего всю Литву виселицами и сжигавшего целые села по одному только подозрению в сочувствии повстанцам. Когда в ноябре 1863 года Муравьеву организовали подношение иконы Михаила-архангела, Суворов имел глупость заявить во всеуслышание: "Что это за изъявление чувств в отношении такого людоеда, как Муравьев! Что скажет на это Европа?" ("Qu'est ce que c'est que ces temoignages sentimenteaux a un croque-mitaine comme Mouravieff? Qu'en dira l'Europe?"). Тогда Тютчев написал стихи "Его светлости князю А. А. Суворову": Гуманный внук воинственного деда, Простите нам, наш симпатичный князь, Что русского честим (то есть чествуем - Т. Б.) мы людоеда, Мы, русские, Европы не спросясь!.. Как извинить пред вами эту смелость? Как оправдать сочувствие к тому, Кто отстоял и спас России целость, Всем жертвуя призванью своему, - Кто всю ответственность, весь труд и бремя Взял на себя в отчаянной борьбе, И бедное, замученное племя, Воздвигнув к жизни, вынес на себе, - Кто, избранный для всех крамол мишенью, Стал и стоит, спокоен, невредим, Назло врагам, их лжи и озлобленью, Назло, увы, и пошлостям родным. Так будь и нам позорною уликой Письмо к нему от нас, его друзей! Но нам сдается, князь, ваш дед великий Его скрепил бы подписью своей. Эти стихи не были допущены цензурой к печати, но быстро обошли в списках сначала Петербург, а потом и Москву. Надо сказать, что они вызвали что-то похожее на беснование в либеральном лагере. Герцен напечатал их в своем "Колоколе" и сопроводил крайне резким комментарием. Кн. П. В. Долгоруков, издававший в Лондоне газету, писал в своей рецензии: "чтение последнего стихотворения Федора Ивановича доказывает, до какой степени влияние окружающей среды может ослепить ум и помутить рассудок стихотворца". Отношение Тютчева к польскому бунту объяснялось не только его славянофильскими и панславистскими убеждениями. Тютчеву, как ранее Пушкину, казалось, что возвышение Российской Империи обусловлено самим ходом истории. В письме И. С. Аксакову, написанному через несколько лет после подавления восстания, Тютчев проясняет эту точку зрения в следующей примечательной сентенции: "Безусловно, события последнего времени носят необыкновенно роковой характер. Однако не следует думать, что все теперь безвозвратно утрачено. Прежде всего, принятая система поддерживается силой вещей, и даже если бы кто-нибудь у нас и хотел от нее отказаться (а это совсем не так, по крайней мере, если говорить о государе), даже в этом случае сохранять и применять эту систему вынудили бы нас наши враги. А враги наши, в особенности поляки, действительно, помогают нам прокладывать пути в будущее". Далее Тютчев говорит о "тщетности человеческих усилий в истории" ("l'inanite de l'action humaine dans l'histoire"); но самым любопытным здесь является мимолетное утверждение, что существующее положение дел поддерживается "силой вещей" ("la force des choses"). Эта последняя формула восходит, как кажется, к Руссо, к его "Общественному договору". Она встречается у Карамзина в его "Записке о древней и новой России", как объяснение причин, повлекших нашествие Наполеона на Россию; употреблял ее и Чаадаев. Пушкин также писал о "необъятной силе правительства, основанной на силе вещей". Появляется это выражение и в "Евгении Онегине": Но Бог помог - стал ропот ниже, И скоро силою вещей Мы очутилися в Париже, А русский царь главой царей. Эта краткая формула оказалась очень меткой и удачной: она выражала неизбежность и неотменимость хода истории, безличного и безусловного, как закон природы. Разными путями приходя к примирению с действительностью, русские авторы начинали мыслить исторически, стремясь охватить взглядом все сложное переплетение объективных закономерностей. Эмоциональная оценка действий того или иного лица на исторической сцене здесь уже отходила на второй план. Эта удивительная метаморфоза, в корне изменяющая отношение к исторической реальности, происходила практически со всеми деятелями русской культуры той поры. Она оказалась, наверное, единственной психологической возможностью принять тогдашнюю русскую действительность, невыразимо печальную и мучительную для слишком рано пробудившегося русского сознания. "Боже, как грустна наша Россия!", воскликнул однажды Гоголь, всю жизнь пытавшийся найти свой выход из той безнадежности, в которой оказалась русская мысль и русская история. Этот возглас, приписанный им Пушкину, можно счесть выражением некой квинтэссенции русского искусства и его главного движущего мотива. Исторический подход к действительности оправдывал в глазах русских то неизбежное страдание и зло, на котором покоилась государственность Российской Империи. То, что полякам или литовцам казалось жесточайшей несправедливостью, для русских было выстраданной, но необходимой жертвой. И. С. Аксаков писал о Тютчеве: "относительно Польши и поляков, как в 1831 г, так в 1844 и 1849 г., так и в 1863 и 1864 гг., он имел в виду не торжество собственно самодержавия, но "целость державы" и "славянское единство"". Той же или сходной позиции придерживались и Карамзин, Чаадаев, Иван Киреевский, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Лермонтов, Достоевский - весь цвет русской мысли и русского искусства. Это отношение к Польше как бы по наследству передается и дальше, в XX век. Когда в 1914 году германское командование создавало в Польше воинские части из антирусски настроенных поляков, Мандельштам написал стихотворение "Polacy!", в котором повторил старую мысль об измене славянскому единству: Поляки! Я не вижу смысла В безумном подвиге стрелков! Иль ворон заклюет орлов? Иль потечет обратно Висла? Но к тому времени некогда мощное и пышное строение Империи обветшало почти окончательно. Самые чуткие русские авторы уже давно и мучительно предвидели его крушение. В 1866 году Тютчев писал, обращаясь к "русской звезде": Ужель навстречу жадным взорам, К тебе стремящимся в ночи, Пустым и ложным метеором Твои рассыплются лучи? В стихотворении "Polacy!", написанном за несколько лет до окончательной катастрофы, Мандельштам уже говорит о ней, как о свершившемся факте, с пронзительной горечью: И ты, славянская комета, В своем блужданьи вековом Рассыпалась чужим огнем, Сообщница чужого света! Глава IV. Всемирная славянская империя 1 Из всей славянской семьи народов самые острые и драматические отношения у России были с Польшей; но накал этого исторического спора не заслонял от русских более общих устремлений и побуждений, связанных с судьбой всего славянства. Разумеется, и здесь Польша играла ключевую роль. Тютчев писал в 1850 году: Тогда лишь в полном торжестве В славянской мировой громаде Строй вожделенный водворится, Как с Русью Польша помирится, - А помирятся ж эти две Не в Петербурге, не в Москве, А в Киеве и Цареграде... Здесь уже чувствуется совершенно новый подход к делу, далекий от узко национальных русско-польских разногласий. Поэтическому воображению Тютчева грезилась великая Империя со столицей в Константинополе, объединившая славянские народы вокруг России. Взгляды Тютчева правильнее называть уже даже не славянофильскими, а панславистскими. Это не совсем одно и то же: в славянофильском учении, сложившемся в своем классическом виде к 1840-м годам, основной упор делался на исчерпанности великой исторической миссии Запада и переходе этой эстафеты к России, а не на собственно славянском единении, представлявшемся чем-то частным и не столь значительным. Впрочем, оба эти течения были тесно взаимосвязаны, и их можно рассматривать как последовательные этапы одного и того же направления мысли. Поэтическое осмысление и славянофильских, и панславистских идей занимало огромное место в русской культуре, но началось это осмысление все-таки с прозы. Коренную роль, в буквальном смысле этого выражения, здесь сыграло появление в печати знаменитого "Философического письма" Чаадаева. Для каждой национальной культуры есть всегда что-то пленительное в самом первом, начальном проявлении как философской мысли, так и художественной образности. Последующие поколения снова и снова обращаются к этому культурному фундаменту, основанию, на котором возводится все последующее здание. Уже поэтому работы Чаадаева играют такую же или сравнимую роль в истории русской мысли, как стихотворения Пушкина - в русской поэзии. "След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества - такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?", скажет Мандельштам в 1914 году. Герцен, современник Чаадаева, писал о его "Письме", что это был "выстрел, раздавшийся в темную ночь". Потрясение, которое испытала после появления статьи Чаадаева "вся мыслящая Россия" (по выражению того же Герцена), трудно было сопоставить с чем-нибудь еще. "На минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего голоса. Все были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору ("Былое и думы"). Герцен не преувеличивает, когда говорит, что благожелательно откликнулись на "Письмо" Чаадаева не больше десяти человек; на самом деле их было, может быть, еще меньше (и сам Герцен не согласился с Чаадаевым, хотя и говорил, что вполне понимает, как тот пришел "к этой мрачной и безнадежной точке зрения"). Реакция русского образованного общества на статью Чаадаева была дружной и крайне осуждающей. Казалось, никогда еще оно не было так сильно разгневано и задето за живое. Вначале, когда по Москве и Петербургу еще только пронесся первый слух о "непонятной, неизъяснимой статье, помещенной в "Телескопе" и извергавшей страшную хулу на Россию", русское общество, чрезвычайно падкое на все оппозиционное, проявило горячий интерес к новому проявлению фронды. Но как только содержание чаадаевского "Письма" стало известно широкой публике, по России прокатилась небывалая буря возмущения. Негодование было всеобщим; оно охватило все слои русского общества, не исключая и таких утонченных интеллектуалов, как Пушкин и Вяземский. Герцен был прав, когда сказал, что статья Чаадаева "была встречена воплем скорби и изумления". "Письмо" Чаадаева давно уже ходило в списках по России, но поначалу не вызывало такой болезненной реакции у русской публики, не успевшей тогда еще в полном составе "примириться с действительностью". Однако и в то время появлялись уже очень резкие отклики на статью Чаадаева, предвосхитившие позднейшее отношение к ней "всей мыслящей России", вплоть до признания автора сумасшедшим. В 1833 году, за три года до опубликования "Письма", П. В. Киреевский, будущий славянофил, писал поэту Языкову: "Эта проклятая Чаадаевщина, которая в своем бессмысленном самопоклонении ругается над могилами отцов и силится истребить все великое откровение воспоминаний, чтобы наставить на их месте свою одноминутную премудрость, которая только что доведена ad absurdum в сумасшедшей голове Чаадаева, но отзывается, по несчастью, во многих, не чувствующих всей унизительности этой мысли, - так меня бесит, что мне часто кажется, как будто вся великая жизнь Петра родила больше злых, нежели добрых плодов". Здесь совсем не случайно появление имени Петра: отношение к нему и его реформам станет позже главным водоразделом, непроходимой границей между мировоззрением западников и славянофилов. Парадоксальным образом Чаадаев, выразивший крайне западническую точку зрения в своем "Письме", стал родоначальником и русского славянофильства, вызванного к жизни той волной возмущения, которую произвела публикация в "Телескопе". Никто не обратил тогда внимания, что сама преувеличенность разразившегося негодования косвенным образом свидетельствует о правоте Чаадаева: если бы его обвинения были абсолютно беспочвенными, они не задели бы так чувствительно национальное самолюбие и не вызвали бы столько анафем, обрушившихся на голову несчастного автора. Современники не скупятся на звучные выражения, когда описывают тот переполох, который поднялся в России после публикации работы Чаадаева. "Остервенение", "такой трезвон, что ужас", "ужасная суматоха". "Все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию". "Вся Москва, от мала до велика, от глупца до умного, от митрополита Филарета до Баратынского - все опрокинулось на него". Особенно отличились здесь студенты Московского университета, явившиеся сразу же после публикации "Письма" к попечителю округа и заявившие, что они готовы "с оружием в руках отмстить за оскорбление, нанесенное всей России". Вскоре посыпались и доносы в Петербург. Слог их весьма любопытен: они переполнены пышными архаическими оборотами, яркими образами, торжественной риторикой; это одический стиль XVIII века, только в своем прозаическом варианте. Вот что писал действительный статский советник Ф. Вигель митрополиту Серафиму: "Вчера чтение одного московского журнала возбудило во мне негодование, которое, постепенно умножаясь, довело меня до отчаяния". "Среди ужасов Французской революции, когда попираемо было величие Бога и царей, подобного не было видано". "В богомерзкой статье Чаадаева нет строки, которая бы не была ужаснейшею клеветою на Россию". "Все сии хулы на отечество и веру изрыгаются явно, и где же? В Москве, в первопрестольном граде нашем, в древней столице православных государей совершается сие преступление! О Боже! До чего мы дожили!". Митрополит Серафим откликнулся на это благочестивое донесение патриота Вигеля и напис