ал письмо Бенкендорфу, начальнику III отделения. Оно выдержано в не менее патетическом стиле: "Все, что для нас, россиян, есть священного, поругано, уничижено, оклеветано с невероятною предерзостию и с жестоким оскорблением как для народной чести нашей, так для правительства". "Суждения о России, помещенные в сей негодной статье, столько оскорбительны для чувства, столько ложны, безрассудны и преступны сами по себе, что я не могу принудить себя даже к тому, чтобы хотя бы одно из них выписать здесь для примера". Не решившись привести преступные высказывания Чаадаева в своем доносе, митрополит Серафим ограничился тем, что перечислил номера страниц, на которых находятся опасные места, причем этот список занял у него две строки. Не менее красноречивы были и другие донесения. Д. П. Татищев писал тогда Уварову: Чаадаев "излил такую ужасную ненависть, что она могла быть ему внушена только адскими силами", и предлагал следующий рецепт возвращения мыслителя на путь истинный: "одиночество, пост, молитва пришли бы на помощь пастырским внушениям, чтобы привести домой заблудшую овцу". Дело скоро дошло и до правительства. Николай I ознакомился с работой Чаадаева и собственноручно начертал на ней следующую резолюцию: "прочитав статью, нахожу, что содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного". Журнал было велено запретить, а цензора и издателя отрешить от должности. Судьбу же самого Чаадаева решила легкая рука Николая Павловича: философа официально объявили сумасшедшим. В связи с этим московскому генерал-губернатору Голицыну было отправлено следующее юмористическое "отношение": "В последнем номере журнала "Телескоп" помещена статья, в которой говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым здравым смыслом и будучи преисполнены чувства достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей". "Вследствие чего Государю Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство приняли надлежащие меры к оказанию г. Чеодаеву возможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха, одним словом, чтобы были употреблены все средства к восстановлению его здоровья". 2 "Философическое письмо" Чаадаева заставило обратиться к торжественному слогу не только высокопоставленных доносчиков, но и других деятелей русской культуры. Поэтических откликов на него почти не появилось, но и в прозе русские поэты были по этому поводу достаточно выразительны. Вяземский, например, так отозвался об идеях Чаадаева: "Это верх безумия! И думать, что народ скажет за это спасибо, за то, что выводят по старым счетам из него не то, что ложное число, а просто нуль! Такого рода парадоксы хороши у камина для оживления разговора, но далее пускать их нельзя". Денис Давыдов писал Пушкину, что Чаадаев, этот "весьма умный шарлатан в беспрерывном пароксизме честолюбия" сочинил свой "пасквиль на русскую нацию немедленно по возвращении из чужих краев, во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную свою жизнь". В своей "Современной песне" Давыдов изобразил Чаадаева следующим образом: Утопист, идеолог, Президент собранья, Старых барынь духовник, Маленький аббатик, Что в гостиных бить привык В маленький набатик. Сдержанней всех на публикацию в "Телескопе" отреагировал Пушкин, который давно уже был знаком со статьей Чаадаева в рукописи. Конечно, в 1836 году "Письмо" воспринималось совсем по-другому, чем в 1830-м, и Пушкин, перечтя его "с удовольствием" ("j'ai ete charme de la relire", говорит он), вступил в полемику с Чаадаевым и написал ему длинное письмо по этому поводу. Письмо это не было отправлено адресату; узнав о гонениях на Чаадаева, Пушкин оставил его у себя. На последней его странице он пометил: "ворон ворону глаз не выклюнет". Эта надпись сделана по-русски, то есть уже для себя, а не для Чаадаева. К адресату письмо Пушкина, по-видимому, так и не попало; после смерти поэта его бумаги оказались у Жуковского, который, несмотря усиленные просьбы Чаадаева, так и не передал ему ни оригинал, ни копию письма. Впрочем, вполне возможно, что философу пересказали его содержание устно. Статья Чаадаева заставила Пушкина высказаться по тем вопросам, которые позже заняли центральное место в спорах славянофилов и западников. Она была так устроена, что невозможно было написать на нее опровержение, не став при этом на чисто славянофильскую точку зрения. Письмо Пушкина Чаадаеву 1836 года тем более интересно, что при жизни поэта славянофильство как течение русской мысли еще только зарождалось, и отношение Пушкина к его ранним представителям было скорее отрицательным. Десятилетием раньше, когда после разгрома декабристского восстания центр литературной жизни временно переместился из Петербурга в Москву, менее пострадавшую от правительственных репрессий, Пушкин сблизился с кругом молодых московских литераторов. Это был кружок "любомудров", представлявший собой как бы предтечу будущего славянофильства. В нем участвовали Д. Веневитинов, С. Шевырев, И. Киреевский, которые в то время глубоко изучали Гегеля и немецких романтиков, и еще не помышляли о том, чтобы подставить в эти построения "русских" вместо "немцев" и получить тем самым классический вариант славянофильства. Сближение Пушкина с любомудрами привело к появлению нового журнала, названного "Московским вестником". Его рождение было отмечено торжественным обедом у Хомякова, еще одного будущего славянофила. Пушкин опубликовал в этом журнале множество своих произведений, но плодотворного сотрудничества с москвичами у него так и не получилось, в основном из-за идеологических разногласий. В марте 1827 года он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за "Московский вестник" - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее; да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать - все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы...". Несмотря на это давнее расхождение, в 1836 году, полемизируя с "Письмом" Чаадаева, Пушкин занимает позицию, которая выглядит уже почти славянофильской. Чаадаев утверждал, что "до нас, замкнувшихся в нашем расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого дела до великой всемирной работы". Этот тезис, через восемьдесят лет повторенный Блоком в "Возмездии" ("В Европе спорится работа, а здесь - по-прежнему в болото глядит унылая заря"), вызвал энергичное возражение Пушкина: "Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей - Т. Б.) отъединила нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех". Это, конечно, еще не совсем славянофильство, хотя исходная точка его - особое и высокое предназначение России - здесь четко обозначена. Правда, Пушкин объясняет отсталость русского культурного мира не исторической юностью России, а монгольским вторжением, то есть внешними обстоятельствами. При этом он, однако, совершенно не согласен с Чаадаевым в том, что эти внешние обстоятельства как бы исключили Россию из потока всемирной истории: "Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы - разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие - печальное и великое зрелище. Пробуждение Россия, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?". "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал". Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши исторические воззрения вам не повредили...". Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании, Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал: "Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости, прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя свою судьбу, обозначил место написания своей статьи как "Некрополис", или "Город Мертвых" - так он называл Москву. Москва и стала для него Некрополисом, городом, в котором он существовал скорее иллюзорно, чем в реальности. "Затерянный в умственных пустынях своей страны", он продолжал "мыслить и страдать", но теперь уже в полном одиночестве. Публиковаться у него не было возможности, а если бы она вдруг и появилась, вряд ли, наученный горьким опытом, он рискнул бы повторить свою попытку и снова выйти к русскому читателю. Как говорил Чаадаев, он "никогда не мог постигнуть, как можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам морским, к птицам небесным". С годами в его поведении становилось все больше странностей. Его знакомые всерьез опасались, не повредился ли он и в самом деле слегка рассудком. После того, как первый шок от расправы начал проходить, Чаадаев стал как-то свыкаться со своей оригинальной ролью человека, официально признанного безумцем: по свидетельству мемуариста, он даже иногда "не без удовольствия" говаривал: "мое блестящее безумие" ("mon illustre demenee"). Какое-то время Чаадаев провел, полностью замкнувшись в себе, уйдя в свою скорлупу; но потом он стал и появляться в обществе, поражая своих собеседников безукоризненной аристократичностью манер и той тщательностью, с которой он следил за своей внешностью. Один иностранный граф даже заметил как-то, что Чаадаева следовало бы заставить разъезжать по Европе, чтобы показать европейцам "un russe parfaitement comme il faut" ("совершенно комильфотного русского"). Психологическая травма, перенесенная Чаадаевым, однако, не прошла для него даром: в его поведении появилась какая-то жутковатая мертвенность, отчужденность. От него как будто веяло холодом. Его бледное лицо казалось совершенно неподвижным, как высеченное из мрамора. Многих, от Тютчева до Бердяева, восхищал "резко очерченный профиль" Чаадаева; но его современников он скорее отпугивал. Скрестив руки на груди, мыслитель с холодным и равнодушным видом стоял где-нибудь в театре, салоне или клубе, резко выделяясь на фоне окружавшей его мишурной и суетной толпы. Рядом с ним многим становилось не по себе; но вместе с тем и что-то влекло к нему современников. В его домашнем кабинете на Старой Басманной толпились генералы и вельможи, модные дамы и важные чиновники, приехавшие из Петербурга; здесь же, у Чаадаева, славянофил Самарин знакомится с Хомяковым и Иваном Киреевским. Уже самим своим существованием первый русский философ мощно влиял на культурный ландшафт своей родины. 3 Горестная мысль Чаадаева, отчаяние, выраженное им в его "Письмах", остались почти незамеченными современниками, больно уязвленными его обвинениями. Между тем мотивы, двигавшие Чаадаевым, были чрезвычайно глубоки и совсем не являлись чем-то случайным и беспочвенным. Чаадаев оказался здесь первооткрывателем, и, обрушив на свою голову весь поток ненависти по этому поводу, он тем самым дал возможность своим продолжателям произносить еще более "горькие истины", но уже без таких ужасных последствий. И эти продолжатели не замедлили появиться. Зрелое творчество Лермонтова (несмотря на то, что по своим воззрениям поэт был близок скорее к славянофилам) часто выглядит чуть ли не как стихотворный вариант работ Чаадаева. Это не значит, что Лермонтов перекладывал русскими стихами французскую публицистику Чаадаева; просто творчество поэта и мыслителя питал некий общий идейный корень. Правда, стихи Лермонтова никогда не вызывали такого яростного возмущения, которое досталось Чаадаеву; прекрасная поэтическая форма, в которую были облечены его идеи, скрадывала их горечь, подслащивала оболочку. В бумагах Лермонтова сохранился фрагмент стихотворения, начало которого утрачено. По одному из предположений, оно посвящено Чаадаеву: Великий муж! здесь нет награды, Достойной доблести твоей! Ее на небе сыщут взгляды И не найдут среди людей. Но беспристрастное преданье Твой славный подвиг сохранит, И, услыхав твое названье, Твой сын душою закипит. Свершит блистательную тризну Потомок поздний над тобой И с непритворною слезой Промолвит: "Он любил отчизну!" Лермонтов и Чаадаев виделись только однажды, когда они оба присутствовали на именинном обеде в честь Гоголя в Москве. Но в их творчестве оказалось больше сближений, чем в жизни. Знаменитая "Дума" Лермонтова появилась в печати в 1839 году, и произвела, пожалуй, не меньшее впечатление в России, чем "Письмо" Чаадаева, вышедшее тремя годами раньше. Отчаяние Лермонтова было, наверное, еще более глубоким и безнадежным, чем скорбь Чаадаева. Мрачная пропасть, разверзшаяся перед мысленным взором этих двух русских авторов, имела одно и тоже происхождение, но во времена Лермонтова положение дел стало выглядеть окончательно безысходным. Изначальная причина этого трагического надрыва заключалась в том, что западная культура, привитая Петром России, не срасталась с ней и мучительно отторгалась ею. То чувство горечи и пустоты, которое переживали образованные русские в XVIII столетии, еще усилилось в XIX веке. Победа над Наполеоном на какое-то время заглушила эти настроения, озарив русский культурный мир надеждой на то, что теперь положение дел хоть как-нибудь, да переменится. Однако после декабрьской катастрофы 1825 года эти надежды рассеялись, как утренний туман над Невой. Между тем разрыв, разделяющий народную толщу и культуру тончайшего образованного слоя, на глазах превращался в пропасть. Пока был жив Пушкин, духовной широты которого хватало на то, чтобы перекрыть этот провал, объять его края различными гранями своего творчества - это расхождение еще не выглядело столь роковым и фатальным. Но это был первый и последний такой случай в русской культуре: когда Пушкина не стало, разрыв между Россией народной и Россией европеизированной стал окончательно непреодолимым. "Русская мысль засветилась во тьме", скажет позднее Бердяев. Было что-то трагическое в одиночестве образованных и мыслящих русских в то время. Русская действительность терзала их своей грубостью и дикостью; но окончательно превратиться в европейцев, изжить в себе всякое народное, национальное начало, они также были не в силах. "Мы стали гражданами мира, но перестали быть гражданами России", сказал Карамзин, и добавил: "Виною Петр!". Действительно, именно с Петра начинается это разделение. Петр как бы перевел небольшую часть русских, в первую очередь дворян, в другой исторический возраст, сделав их "гражданами мира" ("citoyens du monde") и оторвав от остальной России. Культурное самосознание этой узенькой прослойки получилось крайне своеобразным: оно соединило юную полноту сил, еще нетронутую, нерастраченную творческую мощь, девственную свежесть восприятия, обладание всеми драгоценными сокровищами западной культуры - и при этом горькое ощущение своей никчемности и бесполезности. Это уникальное сочетание и порождало такие произведения, как "Письма" Чаадаева или "Дума" Лермонтова: Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее - иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом. "Пир на чужом празднике" - это великолепная метафора, очень точно передающая то положение, в котором оказался русский культурный мир в ту эпоху. Чуть ниже Лермонтов приводит еще одно, еще более поразительное сравнение: Так тощий плод, до времени созрелый, Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз, Висит между цветов, пришлец осиротелый, И час их красоты - его паденья час! Юная русская культура, только начинающая расцветать, противопоставляется здесь тем плодам, "до времени созрелым", которые начало приносить искусственно привитое Петром европейское просвещение: Мы иссушили ум наукою бесплодной, Тая завистливо от ближних и друзей Надежды лучшие и голос благородный Неверием осмеянных страстей. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдем без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда. И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом. Вдохновенная поэтическая форма этого монолога заслоняет от нас то, насколько тяжелым и невыносимым было чувство, породившее его. Россия, жадно припавшая в XVIII столетии к западной культуре, опившаяся ее медвяной влагой, мучительно извергала ее из себя в начале XIX века. После этого ей стало немного легче - как это всегда бывает в таких случаях - и она смогла заново возводить здание своей культуры, уже после Пушкина, Лермонтова и Чаадаева, учитывая их опыт и опираясь на их достижения. Но самим деятелям культуры того поколения пришлось сполна расплатиться за культурный долг тогдашней России перед Западом. Незадолго до смерти Лермонтов пишет стихотворение "Листок", в котором он сводит воедино мотивы Востока и Запада и подводит итоги своего существования в этом силовом культурном пространстве. Автобиографический мотив изгнанничества, переданный в излюбленной Лермонтовым аллегорической форме, превращается здесь в бегство от "отчизны суровой". Удивительно, что бегство это происходит на Восток, а не Запад: Дубовый листок оторвался от ветки родимой И в степь укатился, жестокою бурей гонимый; Засох и увял он от холода, зноя и горя И вот, наконец, докатился до Черного моря. У Черного моря чинара стоит молодая; С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская; На ветвях зеленых качаются райские птицы; Поют они песни про славу морской царь-девицы. Здесь вековечный покой, в котором пребывает Восток, уже выступает как вожделенное для странника состояние беспечного блаженства, гармоничного слияния с природой. В более ранних своих стихотворениях Лермонтов скорее пренебрежительно отзывался об этом "бесчувственном" покое; но теперь его герой готов и в этом, совершенно чуждом ему мире искать убежища от своей тоски и одиночества: И странник прижался у корня чинары высокой; Приюта на время он просит с тоскою глубокой, И так говорит он: "Я бедный листочек дубовый, До срока созрел я и вырос в отчизне суровой. Один и без цели по свету ношуся давно я, Засох я без тени, увял я без сна и покоя. Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных, Немало я знаю рассказов мудреных и чудных". Фраза "до срока созрел я и вырос в отчизне суровой" не зря напоминает о "тощем плоде, до времени созрелом". Одиночество лермонтовского героя в первую очередь связано с оторванностью его от своих корней, в прямом и переносном смысле. Однако новый мир, мир Востока, также не принимает к себе изгнанника: "На что мне тебя? - отвечает младая чинара, - Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара. Ты много видал - да к чему мне твои небылицы? Мой слух утомили давно уж и райские птицы. Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю! Я солнцем любима, цвету для него и блистаю; По небу я ветви раскинула здесь на просторе, И корни мои умывает холодное море". 4 И у Пушкина, и у Лермонтова их "западничество" и "славянофильство" еще слиты в некую единую и цельную концепцию, в которой эти противостоящие точки зрения выступают как два полюса одного и того же магнита. Еще более поразительным это совмещение было у Чаадаева. Роль, которую этот мыслитель сыграл в русской культуре, на удивление парадоксальна. В своем знаменитом "Письме", как я уже говорил, он выразил крайне западническую точку зрения на русскую историю и культуру, и тем самым породил классический вариант славянофильства, выросшего из гневной полемики с идеями Чаадаева. Но и сам Чаадаев не стоял на месте. Его более поздние размышления на эту тему выглядят, как ни странно, намного более славянофильскими, чем наивные опровержения его современников, задетых за живое публикацией в "Телескопе". Как выразился кн. Д. И. Шаховской, исследователь творчества Чаадаева и один из потомков его рода: "Чаадаев был и повивальной бабкой и крестным отцом" славянофильской доктрины. Славянофильские мотивы появляются у Чаадаева после написания им первого "Философического письма", но еще задолго до его опубликования в 1836 году. Можно представить себе, с каким чувством философ воспринимал негодование, разразившееся в русском обществе после появления "Письма" в печати: сам он к тому времени уже сильно переменил свои взгляды. Уже в 1834 году Чаадаев писал Вяземскому: "Мы находимся в совершенно особом положении относительно мировой цивилизации и положение это еще не оценено по достоинству. Рассуждая о том, что происходит в Европе, мы более беспристрастны, холодны, безличны и, следовательно, более нелицеприятны по отношению ко всем обсуждаемым вопросам, чем европейцы. Значит, мы в какой-то степени представляем из себя суд присяжных, учрежденный для рассмотрения всех важнейших мировых проблем. Я убежден, что на нас лежит задача разрешить важнейшие проблемы мысли и общества, ибо мы свободны от пагубного влияния суеверий и предрассудков, наполняющих умы европейцев. И целиком в нашей власти оставаться настолько независимыми, насколько необходимо, настолько справедливыми, насколько возможно. Для них же это невозможно. Прошлое давит на них невыносимо тяжким грузом воспоминаний, навыков, привычек и гнетет их, что бы они ни делали". Это уже вполне славянофильская точка зрения. При этом надо отметить, что к самому славянофильству, как к общественному движению, Чаадаев, видевший проблему во всей ее сложности, относился отрицательно. С удивительной проницательностью он предугадывает появление этого течения, еще только зарождавшегося в то время, и, как и Пушкин, сразу же занимает по отношению к нему критическую позицию. В 1835 году Чаадаев пишет А. И. Тургеневу: "В настоящую минуту у нас происходит какой-то странный процесс в умах. Вырабатывается какая-то национальность, которая, не имея возможности обосноваться ни на чем, так как для сего решительно отсутствует какой-либо материал, будет, понятно, если только удастся соорудить что-нибудь подобное, совершенно искусственным созданием". "Скажите, разве это не жалость видеть, как мы в то время, как все народы братаются, и все местные и географические отличия стираются, обращаемся таким образом вновь на себя и возвращаемся к квасному патриотизму? Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе". "Но если это направление умов продолжится, мне придется проститься с моими прекрасными надеждами: можете судить, чувствую ли я себя ввиду этого счастливым. Мне, который любил в своей стране лишь будущее, что прикажете мне тогда делать с ней?". Таким образом, учение славянофилов выступает здесь чуть ли не как главная угроза великой миссии России. Взгляды Чаадаева правильнее считать скорее мессианскими, чем славянофильскими. Славянофилы, как и Чаадаев, тоже любили Россию. Западник Герцен говорил об этой любви, что она была "одна", но не "одинаковая": "мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны в то время, как сердце билось одно". Славянофилы, в отличие от Чаадаева, любили в России в первую очередь ее прошлое, особенно допетровское, казавшееся им каким-то блаженным, идиллическим временем. Преобразования Петра Великого представлялись им болезненным и уродливым уклонением от истинного пути России, и они призывали отказаться от всех реформаторских нововведений, возвратившись к допетровской старине. Эта их заветная мечта исполнилась в 1917 году, когда здание Империи рухнуло и столица была обратно перенесена в Москву. Чаадаев и это предвидел; он говорил о Пушкине, писавшем историю Петра: "его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему". Со временем мессианские мотивы все нарастали в творчестве Чаадаева. В письме А. И. Тургеневу 1835 года он говорит: "Мы призваны обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь: вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из пустыни". В заметках Чаадаева появляются и другие подобные мысли, довольно неожиданные в устах того, кого считали патентованным западником: "С того дня, как мы произнесли слово "Запад" по отношению к самим себе - мы себя потеряли". "Русский либерал - бессмысленная мошка, толкущаяся в солнечном луче; солнце это - солнце Запада". После "катастрофы 1836 года" Чаадаев пишет одно из самых замечательных своих произведений, под названием "Апология сумасшедшего" ("Apologie d'un fou"). Это итоговый свод всех мотивов, звучавших в его творчестве: мессианских, славянофильских и западнических; впрочем, Чаадаев здесь активно полемизирует и с западничеством, и со славянофильством. Он делает это довольно оригинально: начиная с иронического изложения обоих доктрин, он постепенно, как бы увлекаясь, переходит от насмешки к серьезному осмыслению и развитию той или иной концепции. "Уже триста лет", говорит он, "Россия стремится слиться с Западной Европой, заимствует оттуда все наиболее серьезные свои идеи, наиболее плодотворные свои познания и свои живейшие наслаждения. Но вот уже век и более, как она не ограничивается и этим. Величайший из наших царей, тот, который, как говорят, начал для нас новую эру, которому, как все говорят, мы обязаны нашим величием, нашей славой и всеми благами, какими мы теперь обладаем, полтораста лет тому назад пред лицом всего мира отрекся от старой России". "С этого времени мы только и делали, что не сводя глаз с Запада, так сказать, вбирали в себя веяния, приходившие к нам оттуда, и питались ими". Эти иронические интонации, однако, вскоре исчезают. Чаадаев замечает: "надо сознаться - оно было прекрасно, это создание Петра Великого, эта могучая мысль, овладевшая нами и толкнувшая нас на этот путь, который нам суждено было пройти с таким блеском". "Высокий интеллект этого необыкновенного человека безошибочно угадал, какова должна быть наша исходная точка на пути цивилизации и всемирного умственного движения. Он видел, что за полным отсутствием у нас исторических данных мы не можем утвердить наше будущее на этой бессильной основе; он хорошо понял, что, стоя лицом к лицу с европейской цивилизацией, которая является последним выражением всех прежних цивилизаций, нам незачем задыхаться в нашей истории и незачем тащиться, подобно западным народам, чрез хаос национальных предрассудков, по узким тропинкам местных идей, по изрытым колеям туземной традиции; что мы должны спонтанным порывом наших внутренних сил, энергическим усилием национального сознания овладеть предназначенной нам судьбой". Приняв эту точку зрения, Чаадаев, конечно, уже не может разделить подход славянофилов, которых он называет "nos Slavons fanatiques" ("наши фанатические славяне"). Он по-прежнему настаивает на том, что у России нет и никогда не было "истории". Славянофилы, говорит он, "в своих разнообразных поисках будут время от времени откапывать диковинки для наших музеев и библиотек; но, по моему мнению, позволительно сомневаться, чтобы им удалось когда-нибудь извлечь из нашей исторической почвы нечто такое, что могло бы заполнить пустоту наших душ и дать плотность нашему расплывчатому сознанию (condenser le vague de nos esprits)". Интересно, что Чаадаев полемизирует здесь со славянофилами еще задолго до того, как оформилось их учение, до того, как появились их программные документы. Именно зарождением славянофильских настроений в русском обществе он и объясняет ту "бурю, которая только что над ним разразилась". "Вы видите", говорит он, "что у нас совершается настоящий переворот в национальной мысли, страстная реакция против просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть". "Куда приведет нас этот первый акт эмансипированного народного разума? Бог весть!". Решительно разойдясь со славянофилами в оценке исторического прошлого России, Чаадаев тем не менее несколько парадоксально совпал с ними в предсказании ее великого будущего. "Было бы преувеличением", замечает он, "опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина". Чаадаев снова повторяет свою излюбленную мысль о том, что Россия призвана решить большую часть социальных проблем старого общества и "ответить на важнейшие вопросы, которые занимают человечество". То, что кажется отсталостью - на самом деле следствие исторической юности русского народа, уже вполне готового к тому, чтобы создать свою великую культуру и сыграть свою роль во всемирной истории. В отношении же к Западной Европе у Чаадаева теперь появляются очень заметные критические и скептические ноты. Он говорит, что "эти страны" он, наверное, "слишком уж превознес". Они действительно являются "наиболее полными образцами цивилизации", но у этой цивилизации уже нет будущего. "Большая часть народов носит в своем сердце глубокое чувство завершенной жизни, господствующее над жизнью текущей, упорное воспоминание о протекших днях, наполняющее каждый нынешний день", пишет философ. "Оставим их бороться с их неумолимым прошлым". 5 Чаадаевский "выстрел, раздавшийся в темную ночь" пробудил давно уже зревшие в русском обществе славянофильские настроения. Своим "Письмом" мыслитель выпустил, так сказать, джина из бутылки, и потом, уже не в силах повлиять на него, мог только иронизировать над крайностями, в которые впадали ревнители нового вероучения. Но и до 1836 года будущие славянофилы уже высказывали многие свои основополагающие тезисы. Предыстория славянофильства, как общественного движения, начинается с поражения декабристов на Сенатской площади: это была еще одна, особая попытка выйти из тупика, в котором оказалась тогда русская мысль и русская действительность. Представители этого направления долгое время избегали называть себя "славянофилами"; этот термин был внедрен в обиход их идейными противниками, Белинским и Герценом, и звучал поначалу как насмешливая кличка. Само по себе это название, надо сказать, не слишком удачно. Как я уже упоминал, политические симпатии к западным славянам изначально не входили в славянофильский "символ веры", они появились лишь на более позднем этапе этого движения. Сам термин "славянофил" означал вначале просто "поборник старины". Белинский взял его из эпохи борьбы "карамзинистов" и "шишковистов": адмирал А. С. Шишков, бывший также писателем, министром народного просвещения и президентом Академии Наук, выступал за усиленное культивирование архаических тенденций в русской литературе, которая, как он считал, должна ориентироваться в первую очередь на старославянский язык. Батюшков в связи с этим изобразил его в своем сатирическом "Видении на брегах Леты" в виде "бледной тени", которая говорит о своих коллегах-академиках: Стихи их хоть немножко жестки, Но истинно варяго-росски, - а о себе - "аз есмь зело славенофил". Иронический оттенок этого наименования сохранился и в 1840-х годах, когда оно стало обозначать новоиспеченное движение. Славянофилы действительно последовательно выступали за возрождение общественного устройства Древней Руси, искаженного, как они считали, петровскими реформами. Со временем, когда прижившийся термин утратил свою насмешливую окраску и приобрел более нейтральное звучание, они смирились с ним; впрочем, в то время первоначальный смысл его уже был утрачен, и слово "славянофил" стало пониматься буквально. Как бы поддавшись этому лингвистическому гипнозу, сами славянофилы стали тогда больше уделять внимания судьбам славянства. Психологическая основа славянофильства, обретшего свои классические очертания в 1840-х годах, была очень давней. "Славянизм, или русицизм", писал Герцен, "не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и верный инстинкт, как противодействие исключительно иностранному влиянию, существовал со времени обрития первой бороды Петром I. Противодействие петербургскому терроризму образования никогда не перемежалось: казненное, четвертованное, повешенное на зубцах Кремля в виде буйных стрельцов, отравленное в равелине Петербургской крепости в виде царевича Алексея, оно является как партия Долгоруких при Петре II, как ненависть к немцам при Бироне, как Пугачев при Екатерине II, как сама Екатерина II, православная немка при прусском голштинце Петре III". Но в сороковых годах XIX века, после появления "Письма" Чаадаева, этого, как характеризовал его сам философ, "своеобразного обвинительного акта, предъявленного великому народу", славянофильство впервые оформляется в цельную концепцию. Парадокс, однако, заключается в том, что славянофилы 1840-х годов сказали не много нового по сравнению с тем, что уже звучало в 1836 году непосредственно "в ответ Чаадаеву". Славянофильские идеи тогда носились в воздухе. Очень любопытными для рассмотрения этого вопроса являются статьи Н. И. Надеждина, редактора того самого злосчастного журнала, в котором было опубликовано "Письмо" Чаадаева. Они были написаны сразу после того, как разразился страшный шум в связи с этой публикацией, частично обращены к правительству, и выглядят поэтому как отчаянная попытка оправдаться в его глазах. Этим объясняется заметно повышенный эмоциональный тон этих статей; по этой же причине здравые мысли в них перемежаются основательным количеством верноподданнических пассажей (которые, замечу мимоходом, не помогли Надеждину: его работы не были опубликованы, уже потому, что о Чаадаеве вообще запрещено было упоминать в печати; сам же редактор за публикацию в "Телескопе" был сослан в Усть-Сысольск). Тем не менее интересно уже то, как именно Надеждин, общественный и научный деятель, склонявшийся скорее к западничеству, критикует "Письмо" Чаадаева. Это "Письмо", пишет Надеждин, "возбудило самое сильное и естественное негодование". Оно "возмутило, оскорбило, привело в содрогание народную нашу гордость. Как? Мы, русские, никогда не жили, ничего не сделали, ничем не наполнили истории? Этот дивный великий народ, который даровал свое имя седьмой части земного шара, который за тысячу лет озарился Божественным светом христианской веры, начала всякого просвещения, и разлил ее благодатные лучи на безмерном, ужасающем мысль пространстве, от подошвы Карпат до хребтов Алтая; народ, который в одно столетие успел присвоить себе все, что есть лучшего в европейской образованности, созданной рядами столетий, который в один год, прошедши Европу из края в край с мечом победы и оливною ветвью мира, начертал себе такую блистательную страницу во всемирной истории человечества, какой не может представить ни один из древних и новых народов света: этот-то народ поставить на самой крайней степени ничтожества? Такое дикое ослепление мало назвать заблуждением: это бред, горячка, безумие!". Далее Надеждин горячо опровергает центральный тезис Чаадаева ("мы не имеем прошедшего, не имеем истории, не имеем преданий и воспоминаний"). В его страстной речи мелькают следующие исторические лица и события: Рюрик, положивший "первый камень общественного благоустройства на отдаленнейшем севере Европы", Олег, прибивший "щит русский на стенах гордой столицы древнего мира", то есть Константинополя, равноапостольный Владимир, "грозная, но величественная череда Иоаннов"; наконец, Надеждин переходит к более новым временам и говорит: "что значат, наконец, эти два последние века, два века непрерывных чудес, которые отдаленнейшее потомство сочтет баснословною поэмою; эти два века, записанные во всемирную историю человечества приобщением к Европе двух третей ее и половины Азии, основанием нового Царя-града на пустынных берегах Финского залива, округлением европейского Востока в одну великую, твердую и могучую державу, избавлением и умиротворением европейского Запада, водружением северных орлов на стенах Парижа и на хребтах Арарата? Это ли не история?". Но Чаадаев отвергал не только русскую историю; он отрицал и способность русских к просвещению и художественному творчеству. "У нас нет искусств!", восклицает на это Надеждин. "А давно ли картина русского художника, несмотря на все усилия зависти, получила первую награду, увенчана торжественно в том самом городе, который считается столицею так называемой европейской образованности" (очень характерно здесь это "так называемой"; речь идет о картине К. Брюллова "Последний день Помпеи", получившей на Парижской выставке 1834 года почетную медаль). "И не приезжают ли толпами", продолжает Надеждин, "просвещеннейшие европейцы любоваться, дивиться нашему Петербургу, этому великолепнейшему, изящнейшему городу не только в Европе, но и во всем свете! У нас нет промышленности! А между тем богатая, неистощимая наша природа ежедневно разверзает свои недра и дарит труду новые сокровища. Хребты Урала и Алтая кипят золотом; на брегах Крыма и подошвы Кавказа виноград стелется лесами, шелковичный червь прядет в изобилии свои нити, все нежные произведения юга распложаются, пускают корни и делаются русскими. Мерзлые тундры Камчатки и раскаленные солончаки киргизских степей засеваются хлебом, обращаются в золотые нивы. Русский путешественник на утлом челноке отважно носится по волнам двух океанов, не боясь вечных льдин одного и грозной тишины другого". Но вот Надеждин от России переходит к Западу. За три года до появления программных статей славянофилов он предвосхищает чуть ли не все важнейшие их положения: и о том, что в Европе власть во все времена основывалась на насилии, "замешивалась на крови", и об исторической обреченности западного мира, и о своеобразии русской цивилизации, идущей ему на смену. "У них есть длинная, тысячелетняя история", пишет он. "Но чего она им стоит? В этой истории воспоминания и предания, накопленные веками, представляют борьбу разнороднейших, враждебнейших стихий; и эта борьба оставляет их в вечном колебании, в вечном раздоре, в вечных муках болезненного разрушения". "Боже мой! Как жалко унизились бы мы в собственных глазах, если бы стали сокрушаться о том, что мы созданы быть народом самобытным самообразованным, а не слепком, не копией у других народов! Неужели нынешний европейский быт есть крайняя ступень совершенствования человеческого, окончательная развязка, последний акт всемирной истории? И народ, который мыслит, который чувствует, но который живет не как нынешние европейцы, уже не имеет никакой надежды спасения, должен повергнуться в мрачное, безотрадное состояние, хотя бы он, как мы, состоял из шестидесяти миллионов, наполнял бы собою пространство, в котором уместится десяток и больше Европ? Нет! Не напрасно миродержавный Промысел отвел нам в удел такую огромную, беспредельную ландкарту, держал нас тысячу лет под своим особенным попечением и не дал нам утратить ни своего самобытного языка, ни своих самородных нравов. Не напрасно во все это время мы отделены были от маленького уголка, называемого Европою, не приняли ничего от нее в наследство, даже самое христианство, первое условие всякого просвещения, заимствовали не у нее, а у Византии. Не напрасно эта тысяча лет нашего существования представляют чистый пробел в истории, свиток которой европейские народы исчертили своими страстями, испачкали заблуждениями, забрызгали кровью. Да! Мы существуем для того, чтобы преподать великий урок миру! Наше назначение - не быть эхом этой дряхлой, издыхающей цивилизации, которой, может быть, видим мы последние, предсмертные судороги, и развить из себя новую, юную и могучую цивилизацию, цивилизацию собственно-русскую, которая так же обновит ветхую Европу, как некогда эта Европа, еще чистая и девственная, обновила ветхую Азию". 6 После таких прорывов отечественной мысли сами славянофилы-основоположники - Хомяков, братья Аксаковы, Киреевские - уже не могли внести много нового в собственно теоретическую разработку предмета. Их манифесты звучат еще очень умеренно по сравнению с тем "воплем скорби и изумления", которым была встречена статья Чаадаева (может быть, потому, что они появились несколько позже). Но кое в чем славянофилы все же пошли намного дальше всех своих предшественников. Они первые не ограничились одним только теоретическим умствованием, а попытались и всю свою жизнь переустроить по-новому, подогнав ее под доктрину, в которую они уверовали почти фанатически. Этим объясняются и те "странности" в поведении славянофилов, которые так поражали их современников, и та роль, которую они сыграли в истории нашей культуры. Множество деятелей этой культуры "русофильствовало" и до славянофилов (как Ломоносов, Карамзин, Пушкин, Гоголь, Лермонтов), и после (как Тютчев, Достоевский, Соловьев, Блок, Мандельштам), но только они, славянофилы 1840-х годов, подчинили этой идее всю свою жизнь, полностью и безоглядно. Славянофилы не искали истину, они проповедовали ее; их философские размышления, их поэзия, их художественное творчество, даже их жизненные судьбы - все подчинялось одной цели: пропаганде некоторого набора тезисов, крайне для них важных. Убеждения славянофилов очень быстро превратились в догматы, незыблемые и неоспоримые, их доктрина стала вероучением, а сами они объединились как бы в "монашеский орден", благосклонно настроенный к "своим" и совершенно нетерпимый к "чужим". "Передовыми бойцами" славянофильства были А. С. Хомяков и Константин Аксаков, люди очень разные, но в чем-то друг друга дополнявшие. С программной статьи Хомякова "О старом и новом", написанной в 1839 году и прочитанной им в кругу единомышленников, собственно, и начинается классический этап славянофильства. Хомяков был главным его вождем и теоретиком; разносторонне одаренный, он писал и прозаические, и стихотворные манифесты славянофилов, горячо откликался на все события, громил противников, и всячески пропагандировал свою свежеоткрытую истину. Еще больше, чем писать, ему нравилось говорить. Герцен, частый собеседник этого неутомимого спорщика, вспоминал о нем впоследствии: "Ум сильный, подвижной, богатый средствами и неразборчивый на них, богатый памятью и быстрым соображением, он горячо проспорил всю свою жизнь. Боец без устали и отдыха, он бил и колол, нападал и преследовал, осыпал остротами и цитатами". "Хомяков был действительно опасный противник; закалившийся старый бретер диалектики, он пользовался малейшим рассеянием, малейшей уступкой. Необыкновенно даровитый человек, обладавший страшной эрудицией, он, как средневековые рыцари, караулившие Богородицу, спал вооруженный. Во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор и употреблял для торжества своего славянского воззрения все на свете - от казуистики византийских богословов до тонкостей изворотливого легиста. Возражения его, часто мнимые, всегда ослепляли и сбивали с толку". Герцен здесь еще довольно сдержанно отзывается о своем салонном противнике; Б. Н. Чичерин, скажем, прямо называл Хомякова "беззастенчивым софистом и шарлатаном". В этом же ключе характеризовал его и почтенный историк С. М. Соловьев: "Хомяков - низенький, сутуловатый, черный человечек, с длинными черными косматыми волосами, с цыганскою физиономиею, с дарованиями блестящими, самоучка, способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не бывало, Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить и над собственными убеждениями, и над убеждениями приятелей". Пристрастие к спору заметно влияло и на письменный слог Хомякова: свои мысли он выражал броско и полемично, как бы задирая при этом невидимого противника. Вместе с тем оно сильно мешало ему сосредоточиться на большом, целостном и обобщающем труде; несмотря на все свои замечательные дарования, Хомяков так и не создал ничего подобного, оставив после себя одни разрозненные заметки. Хомяков был богат, ничем не занят, блестяще одарен и образован; но ему, по-видимому, очень трудно было корпеть над своей работой в кабинете, когда можно было показаться в салоне и громогласно высказать там все свои заветные мысли. Такая же незавидная судьба ждала и все остальные достижения Хомякова. Когда я читаю о его бурной и разносторонней деятельности, мне всегда вспоминается его патентованное изобретение - паровая машина "с сугубым давлением". При пробе в Лондоне эта машина исправно заработала, но произвела при этом такой шум и лязг, что окрестные горожане пригрозили подать протест в парламент, если опыты не будут прекращены. Константин Аксаков, также игравший важную роль в пропаганде славянофильства, уже сильно отличался от Хомякова. "Восторженный и беспредельно благородный юноша", как назвал его Герцен, или "взрослый ребенок" (как позднее отозвались о нем Вл. Соловьев и Бердяев), он был самым наивным из славянофилов, свято веровавшим в во все канонические догматы нового учения. Он первым перешел от слов к делу и обрядился в старинную русскую одежду, зипун и мурмолку (известна острота Чаадаева по этому поводу: "К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина"). Отрицание реформ Петра I выразилось у него в демонстративном отращивании бороды (правительство реагировало на это так же, как и сто пятьдесят лет назад - специальным циркуляром о том, что "Государю неугодно, чтобы русские дворяне носили бороды"; недаром же Николай так любил сравнивать себя с Петром Великим). В суждениях Аксаков был весьма категоричен и считал богохульством порицание каких-либо порядков на Руси, которая давно уже своим мученичеством искупила все грехи. Он мог не подать руку тому, кто благосклонно отзывался о Санкт-Петербурге, этом "позоре России"; мог назвать Гоголя "нашим Гомером" и пренебрежительно высказаться обо всех других литературных деятелях, которых нельзя было даже поставить рядом с двумя вышеупомянутыми великими писателями. Константин Аксаков был очень цельным человеком и быстро почувствовал фальшь тогдашних близких и дружеских отношений славянофилов с западниками, на салонные баталии которых, однако, съезжалась, как на кулачные бои, "вся Москва". Аксаков первым пошел на открытый разрыв со своими идейными противниками, хоть это далось ему и нелегко. Как сообщает П. В. Анненков, Аксаков среди ночи приехал к западнику Грановскому, разбудил его, бросился ему на шею и объявил, что он пришел исполнить чрезвычайно горестную и тяжелую обязанность - разорвать с ним всякие отношения, несмотря на всю свою глубокую привязанность к нему. Напрасно Грановский убеждал его смотреть хладнокровнее на вещи и говорил, что несмотря на некоторые разногласия по славянскому вопросу, остается еще много других предметов, которые их связывают. Аксаков остался непреклонен и уехал от него в слезах, сильно взволнованный. Аналогичная сцена произошла у него и с Герценом. Младший брат К. С. Аксакова, Иван Сергеевич Аксаков, в основном проявил себя на более поздних этапах славянофильства. В классический его период он держался в стороне от основных событий, нередко очень скептически отзываясь об утопических преувеличениях основоположников. Человек серьезный и положительный, он ни в чем не походил на своего брата. Он был и умнее его, и талантливее; его поэтическое дарование, пожалуй, было самым значительным в среде славянофилов. Иван Сергеевич не перелагал в стихи теоретические положения своей доктрины, как Хомяков; он был искреннее и правдивее в своих поэтических произведениях, как был честнее по отношению к себе и в жизни. Эта честность соединялась у него и с более трезвым отношением к русской действительности, которую он, благодаря своим служебным разъездам по стране, знал несравненно лучше, чем многие другие москвичи-славянофилы. Братья Аксаковы, примкнувшие к основателям славянофильства в сороковых годах, воспринимались как продолжатели движения, "младшие славянофилы". По части теории они были уже не так сильны, как основоположники, Хомяков и Иван Киреевский. Славянофильство, собственно, и началось с диспута этих двух мыслителей об отношении России к Западной Европе, состоявшегося в 1839 году. Их разногласия, впрочем, носили скорее частный характер: оба они согласились с тем, что Запад постигло окончательное духовное и моральное банкротство; расхождение заключалось только в том, надо ли России полностью отвергнуть навязанный ей Петром ошибочный путь, и вернуться к своим самобытным началам, как призывал Хомяков, или ей стоит все-таки частично использовать горький опыт Запада, как утверждал Иван Киреевский. Вообще воззрения последнего были менее утопичны и более содержательны. Киреевский - один из самых интересных, глубоких и оригинальных русских мыслителей, и вместе с тем, может быть, самый недооцененный из них. Его литературная деятельность складывалась крайне неудачно. В молодости он путешествовал по Европе, лично познакомившись в Берлине с Гегелем, а в Мюнхене - с Шеллингом. Взгляды Киреевского тогда были еще довольно западническими. Вернувшись в Россию, он принялся за издание своего журнала с характерным названием "Европеец". Киреевский вложил много сил в этот журнал, на который он возлагал большие надежды: он написал для него две большие статьи, привлек к участию Пушкина, Вяземского, Жуковского, Баратынского, Хомякова, Языкова. Но на третьем номере журнал был запрещен; правительство усмотрело в нем "дух свободомыслия", утверждая, что он тотчас откроется в статьях Киреевского, если слово "просвещение" понимать как "свободу", а "деятельность разума" - как "революцию" (буквальная цитата из соответствующего документа III Отделения). Несмотря на заступничество Жуковского и Вяземского, оправдательный меморандум, написанный Чаадаевым на имя Бенкендорфа, Киреевский так и не был "прощен".* {Сохранились свидетельства о выразительной сцене, происшедшей в связи с этой историей: когда Жуковский в беседе с Николаем сказал, что он может за Киреевского поручиться, царь раздраженно ответил "А за тебя кто поручится!". Впрочем, заступничество Жуковского все же спасло Киреевского от ареста и ссылки.} Молодой автор крайне болезненно перенес крушение своих честолюбивых планов и сомнение в своей благонадежности. Очень долго после этого Киреевский пребывал в бездействии, жил в деревне, занимался хозяйственными хлопотами. Лишь через двенадцать лет после первой неудачи он предпринял новую попытку заняться литературной деятельностью, которой он жаждал "как рыба еще не зажаренная жаждет воды". Киреевский взялся за редактирование "Москвитянина"; но и эта затея провалилась, в основном из-за разногласий Киреевского с М. Погодиным, издателем журнала. Еще через семь лет Киреевский снова попытался переломить судьбу: для "Московского сборника", издаваемого Иваном Аксаковым, он пишет замечательную статью "О характере просвещения Европы и его отношении к просвещению России". Эта статья появилась в первом томе "Сборника", но уже второй его том был запрещен, "не столько за то, что в нем было сказано, сколько за то, что умолчано". Еще одним заметным славянофилом был младший брат Ивана Васильевича, П. В. Киреевский. Он был менее одарен, чем его брат, но зато и меньше подвержен мучительным колебаниям, совершенно чуждым его бескомпромиссной натуре. "В его угрюмом национализме", замечает Герцен, "было полное, оконченное отчуждение всего западного". Петр Васильевич не занимался теоретическими славянофильскими изысканиями; в этой области для него все было ясно и не подлежало никакому сомнению. Он избрал для себя другое поприще (тесно связанное, впрочем, с его убеждениями): собирательство народных песен и изучение их. Примыкал к славянофилам и известный поэт Языков. Приверженцы этого учения вообще любили излагать свои воззрения в стихах; но Языков, несмотря на все свое несомненное поэтическое дарование, делал это наиболее прямолинейно и даже вульгарно. Одно из таких его стихотворений, под характерным названием "К ненашим", так зло обличало западников, что вызвало негодование даже в среде славянофилов. Вот другое стихотворение Языкова на ту же тему, обращенное к Чаадаеву: Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна! Ее предания святые Ты ненавидишь все сполна. Ты их отрекся малодушно. Ты лобызаешь туфлю пап, - Почтенных предков сын ослушный, Всего чужого гордый раб! Свое ты все презрел и выдал, Но ты еще не сокрушен; И ты стоишь, плешивый идол Строптивых душ и слабых жен! 7 С 1844 года славянофилы регулярно собирались у Хомякова, в его московском доме на Собачьей площадке. Это был "главный очаг славянофильства": там проходили жаркие дискуссии о судьбах России и славянства, оттачивалась мысль приверженцев нового учения, сталкивались мнения, разыгрывались умственные битвы. Встречались славянофилы также в доме Аксаковых на Смоленской площади, у Ивана Киреевского, у Языкова, а до 1844 года - даже у "западника" Чаадаева на Басманной. В этих лагерях славянофильства часто появлялись и их идейные противники, западники. Стычки между представителями этих двух основных течений русской мысли превращались в громкие события; московская публика, пришедшая тогда в необычайное умственное и культурное возбуждение, с увлечением следила за исходом этих сражений. Столкновения были нешуточными; недаром слог мемуаристов, описывающих это время, так и пестрит военными метафорами. "Обе литературные партии", говорит П. В. Анненков, "в описываемое время (1843) стояли как два лагеря друг против друга, каждый со своими шпагами. Казалось, они уже никогда и не будут встречаться иначе, как с побуждением наносить взаимно удары и обмениваться вызовами". "Возвратившись из Новгорода в Москву", не без иронии замечает Герцен, "я застал оба стана на барьере. Славяне были в полном боевом порядке, с своей легкой кавалерией под начальством Хомякова и чрезвычайно тяжелой пехотой Шевырева и Погодина, с своими застрельщиками, охотниками, ультраякобинцами, отвергавшими все бывшее после киевского периода, и умеренными жирондистами, отвергавшими только петербургский период; у них были свои кафедры в университете, свое ежемесячное обозрение, выходившее тогда на два месяца позже, но все же выходившее. При главном корпусе состояли православные гегельянцы, византийские богословы, мистические поэты, и множество женщин". Герцен лишь мельком упоминает здесь о "мистических поэтах"; на самом же деле роль поэзии в этой войне была чрезвычайно велика. Тютчев как-то обмолвился в письме к дочери: "Ты знаешь мое отношение к стихам вообще и к моим в частности. Но ведь нельзя закрывать глаза на то, что есть еще много простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме". Тютчев и впрямь крайне небрежно относился к плодам своей поэтической музы, хотя и охотно пользовался при этом тем, что он называет "суеверным отношением к рифме" ("la superstition de la rime") русского читателя. Такой же утилитарный подход к поэзии был свойствен и поэтам-славянофилам, особенно Хомякову и К. Аксакову.* {Надо заметить, что и западники тоже подходили к искусству довольно догматически. Очень характерно, что представители обоих этих противоборствующих течений порицали Пушкина за отсутствие в его стихах явно выраженного "направления", хотя и делали это с разных сторон: Белинский осуждал поэта за "недостаток современного европейского образования", а Хомяков - за "недостаточность русского национального духа".} К сожалению, дарование этих поэтов сильно уступало тютчевскому, и их поэтические произведения часто превращались просто в стихотворный вариант их публицистики. Уже в первой половине 1830-х годов художественное творчество Хомякова приобретает неприятный привкус дидактизма. Славянофильская доктрина тогда еще только формировалась, но его стихи уже выглядят так, как будто они намеренно созданы с целью проиллюстрировать то или иное теоретическое положение. "Русская песня", например, эта неуклюжая подделка под былинный слог, звучит как стихотворное выражение известного тезиса Хомякова (высказанного, впрочем, им несколько позднее): "Современную Россию мы видим: она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью иностранцам, а иногда совестимся говорить со своими; но старую Русь надобно - угадать" (то есть, если называть вещи своими именами - идеализировать). И вот перед нами предстает Русская земля, которая и велика, и широка, и всем изобильна. Все на ней миром-разумом держится, мужички там все богатые, чин свой знают, братьев любят, Богу молятся: То красна земля Володимера, Полюбуйся ей - не насмотришься, Черпай разум в ней - не исчерпаешь. Этот мотив, который Владимир Соловьев позднее назвал "реакционно-археологическим", бессчетное количество раз появляется у славянофилов. Другой важный мотив, также усиленно у них культивировавшийся - это осуждение западных стран, в которых погоня за материальным накоплением привела к окончательному угасанию духовной жизни. В 1835 году Хомяков пишет очень характерное стихотворение на эту тему: О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая На дальнем Западе, стране святых чудес. Светила прежние бледнеют, догорая, И звезды лучшие срываются с небес. А как прекрасен был тот Запад величавый! Как долго целый мир, колена преклонив, И чудно озарен его высокой славой, Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив. Там солнце мудрости встречали наши очи, Кометы бурных сеч бродили в высоте, И тихо, как луна, царица летней ночи, Сияла там любовь в невинной красоте. Там в ярких радугах сливались вдохновенья, И веры огнь живой потоки света лил!.. О! Никогда земля от первых дней творенья Не зрела над собой столь пламенных светил! Но горе! век прошел, и мертвенным покровом Задернут Запад весь. Там будет сон глубок... Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом, Проснися, дремлющий Восток! Порицание Запада тесно увязывалось в сознании славянофилов и с общим осуждением новой, городской цивилизации, вторгавшейся в веками складывавшийся патриархальный быт и разрушавшей его. Славянофилы знали, что петровские реформы, как ни были радикальны, затронули лишь очень узкий слой русского общества; основная масса крестьянства продолжала жить так же, как и до Петра. Именно в этой, неиспорченной европеизацией народной толще, славянофилы надеялись найти идеальное общественное устройство, которое, по их мнению, сохранялось там со времен Древней Руси. При этом, однако, они не могли не видеть, как тяжело жилось в русской деревне; те же из них, что дожили до реформы 1861 года, наблюдали и то, с какой готовностью бывшие крепостные покидали свой патриархальный быт и устремлялись в города. Это противоречие славянофилам так и не удалось разрешить. Сокрушались славянофилы и о духовном упадке русской культурной прослойки, разъедаемой сомнением и неверием. В связи с этим интересно сопоставить два отрывка из произведений Хомякова и Баратынского, поэта, в чем-то близкого по своим убеждениям к славянофилам. Хомяков писал в 1831 году: И эгоизм, как червь голодный, Съедает наш печальный век. Угасло пламя вдохновенья, Увял поэзии венец Пред хладным утром размышленья, Пред строгой сухостью сердец. Через несколько лет после появления этих строк Баратынский пишет стихотворение "Последний поэт", которое своей стройностью и чеканностью производит впечатление своеобразного поэтического манифеста: Век шествует путем своим железным, В сердцах корысть, и общая мечта Час от часу насущным и полезным Отчетливей, бесстыдней занята. Исчезнули при свете просвещенья Поэзии ребяческие сны, И не о ней хлопочут поколенья, Промышленным заботам преданы. Другим популярным мотивом у славянофилов было обличение Петербурга, этой искусственной столицы фальшивой империи. Записывая однажды небольшое стихотворение в альбом С. Н. Карамзиной, полиглот Хомяков не удержался, чтобы не поддеть этот город на трех языках подряд, на английском: "To be in Petersburg with a soul and a heart is solitude indeed" ("Быть в Петербурге с душой и сердцем - значит пребывать в настоящем одиночестве"), на французском: "Et je vis une ville ou tout etait pierre: les maisons, les arbres et les habitants" ("И я увидел город, где все было каменное: дома, деревья и жители"), и на русском: Здесь, где гранитная пустыня Гордится мертвой красотой... Много заботились славянофилы и о судьбе славянства, в котором для них как бы продолжала еще жить старая Русь. В поэзии Хомякова интерес к западным славянам появляется очень рано; но поначалу эта тема решается у него еще довольно традиционно. Поэтический отклик Хомякова на польское восстание 1831 года был опубликован, в переводе на немецкий, вместе с переводами стихотворений Пушкина и Жуковского в брошюре "Der Polen Aufstand und Warschau's Fall" ("Польское восстание и падение Варшавы"). Странно, что Николай запретил печатать русский оригинал этого стихотворения; может быть, оно показалось ему не столько крамольным, сколько, наоборот, чересчур прямолинейно верноподданническим: И взор поэта вдохновенный Уж видит новый век чудес... Он видит: гордо над Вселенной, До свода синего небес, Орлы славянские взлетают Широким дерзостным крылом, Но мощную главу склоняют Пред старшим Северным орлом. Эта метафора явно полюбилась Хомякову. Немного позже он снова пишет о "полнощном орле", призывая его не забывать о младших братьях, томящихся в Альпах и Карпатах, "в сетях тевтонов вероломных" и "в стальных татарина цепях". Эта агитка была необыкновенно популярна в славянских странах и переводилась на многие языки. Но самым излюбленным мотивом Хомякова был призыв России к покаянию, за грехи вольные и невольные, свои и чужие. Когда в ознаменование двадцатипятилетней годовщины Отечественной войны на Бородинском поле производились маневры, на которых, как пишет простодушный современник, "император Николай Павлович в присутствии иностранцев предъявлял мощь России", Хомяков написал по этому поводу стихотворение "Отчизна": "Гордись! - тебе льстецы сказали - Земля с увенчанным челом, Земля несокрушимой стали, Полмира взявшая мечом! Пределов нет твоим владеньям, И, прихотей твоих раба, Внимает гордым повеленьям Тебе покорная судьба. Красны степей твоих уборы, И горы в небо уперлись, И как моря твои озеры..." Не верь, не слушай, не гордись! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Бесплоден всякой дух гордыни, Неверно злато, сталь хрупка, Но крепок ясный мир святыни, Сильна молящихся рука! Это стихотворение было опубликовано в "Отечественных записках"; через некоторое время в том же журнале появилась и знаменитая "Родина" Лермонтова, звучащая во многом как прямой отклик на "Отчизну" Хомякова (интересно, что в беловом автографе Лермонтов также озаглавил свое стихотворение "Отчизна"). Особенно слышна эта полемика в первых строках лермонтовского стихотворения: Люблю отчизну я, но странною любовью! Не победит ее рассудок мой. Ни слава, купленная кровью, Ни полный гордого доверия покой, Ни темной старины заветные преданья Не шевелят во мне отрадного мечтанья. Лермонтов, как и Хомяков, отвергает и "славу, купленную кровью", и "полный гордого доверия покой" - великое прошлое и великое настоящее Российской Империи. Но он заявляет, что ему чужды и "темной старины заветные преданья" - то, что для славянофила Хомякова было самым дорогим и важным в России. И дальше лермонтовское стихотворение остается полемичным: Но я люблю - за что, не знаю сам - Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям; Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень; Люблю дымок спаленной жнивы, В степи ночующий обоз, И на холме средь желтой нивы Чету белеющих берез. С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно; И в праздник, вечером росистым, Смотреть до полночи готов На пляску с топаньем и свистом Под говор пьяных мужичков. Конечно, за одну строку "дрожащие огни печальных деревень" можно было бы с легкостью пожертвовать всей славянофильской поэзией; но дело здесь не только в том, что Лермонтов, в отличие от Хомякова, был гениально одарен поэтически. Его стихотворение - это лаборатория мысли; он пытается что-то прояснить для себя, ищет какое-то решение, а не излагает готовые концепции. Но славянофилы слишком сильно веровали в свои азбучные истины, чтобы открывать глаза на действительность или пускаться в опасное плавание свободного художества. Единственное исключение в этом отношении представляет поэзия И. С. Аксакова, наименее убежденного из всех славянофилов 1840-х годов и самого художественно одаренного из них. В творчестве Аксакова также были сильны славянофильские мотивы, но пишет он не столько об этом, сколько о своих собственных мучениях и колебаниях на пути к новооткрытой истине: И, вере уступая жгучей, Стал также веровать и я, И современности могучей, И близости еще за тучей От нас таящегося дня. Но время мчится, жизнь стареет, Все так же света не видать: Так незаметно дело зреет, Так мало нас, которых греет Любви и скорби благодать! И дней былых недаром, мнится, Тяжелый опыт учит нас, Что много лет еще промчится, Пока лучом не озарится Давно предчувствуемый час! Пока роскошный и достойный, Заветный не созреет плод; Пока неумолимо стройный, Тяжелый, твердый и спокойный, Событий не свершится ход. Иван Аксаков болезненно переживал пустоту и бесплодность тогдашнего славянофильства, его оторванность от реальности. Временами его самокритика становилась просто беспощадной: Мы все страдаем и тоскуем, С утра до вечера толкуем И ждем счастливейшей поры. Мы негодуем, мы пророчим, Мы суетимся, мы хлопочем... Куда ни взглянешь - все добры! Обман и ложь! Работы черной Нам ненавистен труд упорный; Не жжет нас пламя наших дум, Не разрушительны страданья!.. Умом ослаблены мечтанья, Мечтаньем обессилен ум! В наш век - век умственных занятий - Мы утончились до понятий, Движений внутренней души, - И сбились с толку! и блуждаем, Порывов искренних не знаем, Не слышим голоса в тиши! В замену собственных движений Спешим, набравшись убеждений, Души наполнить пустоту: Твердим, кричим и лжем отважно, И горячимся очень важно Мы за заемную мечту! И, предовольные собою, Гремучей тешимся борьбою, Себя уверив без труда, Что прямодушно, не бесплодно, Приносим "мысли" благородно Мы в жертву лучшие года! Но, свыкшись с скорбью ожиданья, Давно мы сделали "страданья" Житейской роскошью для нас. Без них тоска! а с ними можно Рассеять скуку - так тревожно, Так усладительно подчас! Тоска!.. Исполненный томленья, Мир жаждет, жаждет обновленья, Его не тешит жизни пир! Дряхлея, мучится и стынет... Когда ж спасение нахлынет, И ветхий освежится мир? 8 Положение славянофилов в самом деле было трагическим, это чувствовал не один Иван Аксаков. С одной стороны, их преследовало правительство, очень настороженно относившееся к общественным движениям, даже вполне лояльным внешне. С другой стороны, славянофилам так и не удалось добиться того общественного внимания и признания, которого с легкостью добивались их "заклятые друзья", западники. "Странная судьба русской земли", с горечью писал один из "младших" славянофилов, Ю. Ф. Самарин. "Целые поколения кормятся и вдохновляются Белинским, а Хомякова узнали и оценили пять-шесть человек". И Иван Аксаков говорил, что "имя Белинского известно каждому сколько-нибудь мыслящему юноше" в России. "Нет ни одного учителя гимназии", писал он брату Константину, "ни одного уездного учителя, который бы не был под авторитетом русского западничества, который бы не знал наизусть письма Белинского к Гоголю. И под их руководством воспитываются целые поколения". Скромную известность славянофилов действительно нельзя было даже сравнивать с огромной популярностью западников в русском обществе, особенно у молодежи. Тем не менее именно они, славянофилы, а не западники, сказали в сороковых годах XIX века "новое слово" в русской мысли. П. В. Анненков, петербургский западник из кружка Белинского, писал об этом: "Как бы сомнительна ни казалась идеализация народа, производимая "славянами", какими бы шаткими ни объявлялись основы, на которых они строили свои народные идеалы, - работа "славян" была все-таки чуть ли не единственным делом эпохи, в котором общество наше принимало наибольшее участие и которое победило даже холодность и подозрительность официальных кругов. Работа эта одинаково обольщала всех, позволяя праздновать открытие в недрах русского мира и посреди общей моральной скудости богатого нравственного капитала, достающегося почти задаром. Все чувствовали себя счастливее. Ничего подобного "западники" предложить не могли, у них не было никакой цельной и обработанной политической теоремы, они занимались исследованиями текущих вопросов, критикой и разбором современных явлений и не отваживались на составление чего-либо похожего на идеал гражданского существования при тех материалах, какие им давала и русская и европейская жизнь. Добросовестность "западников" оставляла их с пустыми руками, и понятно, что положительный образ народной политической мудрости, найденный славянофилами, начинал поэтому играть в обществе нашем весьма видную роль". В сущности, западники и не могли предложить ничего нового, кроме той программы европеизации России, которую уже осуществляло петербургское правительство в течение почти полутора веков. Им только хотелось ускорить этот процесс, "поторопить историю", перекроив в одно мгновение Российскую Империю по образцу передовых европейских стран. Неудивительно, что у царского правительства эти горячие планы вызывали резкое неприятие; но странно, что советская власть впоследствии, опираясь на идеи славянофилов и заимствуя у них антизападную риторику, при этом неизменно декларировала свою верность только западникам, в первую очередь Белинскому и Герцену. Могли ли представители этих двух главных течений русской мысли вообразить, что их "великий спор" в конце концов разрешится столь причудливым синтезом? И в художественном творчестве западники не дали почти ничего, породив одну только замечательную критику. Литературные опыты славянофилов не всегда были удачными, их стихи и поэмы часто выглядели тенденциозно - но все же они совершали художественные открытия, и очень ощутимо воздействовали на культурный процесс в России. Славянофилы соприкоснулись с Пушкиным и Баратынским, заметно повлияли на Лермонтова и Гоголя, художника А. А. Иванова, Достоевского, Толстого, Владимира Соловьева. Особое место в этом ряду занимает Федор Иванович Тютчев. Панславистские и антизападнические взгляды Тютчева формировались у него совсем по-иному, чем у московских славянофилов, в первую очередь потому, что жизнь его складывалась очень необычно для деятелей русской культуры. Тютчев родился и вырос в селе Овстуг Брянского уезда, но уже в восемнадцатилетнем возрасте, как мы помним, он оказался за пределами России, в Мюнхене. Здесь, на Западе, в Баварии и Италии, Тютчев провел большую половину жизни, вернувшись на родину уже в сорокалетнем возрасте. Как писал Иван Аксаков, муж дочери Тютчева и первый биограф поэта: "За границей он женился, стал отцом семейства, овдовел, снова женился, оба раза на иностранках. В эти двадцать два года он практически не слышит русской речи. Его первая жена не знала ни слова по-русски, а вторая выучилась русскому языку только по переселении в Россию, собственно, для того, чтобы понимать стихи своего мужа". Несколько краткосрочных визитов в Россию, немногие русские книги, доходившие до Тютчева, да малочисленные и почти случайные публикации стихов в русских журналах, проходившие чаще всего совершенно незамеченными - вот и все духовные и культурные связи поэта с родиной в этот период. И тем не менее именно в это время у Тютчева складывается мировоззрение, которое в некоторых своих чертах, по замечанию того же Аксакова, оказалось даже более славянофильским, чем учение самих славянофилов. Как свидетельствует Ю. Ф. Самарин, когда на одном из московских "жарких препирательств" сороковых годов присутствовал кн. Иван Гагарин, приехавший из Мюнхена, то, слушая Хомякова, он воскликнул: "Je crois entendre Tutcheff!" ("мне кажется, я слышу Тютчева!"). Но так как почти никто из присутствовавших имени Тютчева тогда не знал, то на эту реплику и не обратили особого внимания. Тютчев вернулся в Россию, когда "великий спор" между славянофилами и западниками был в самом разгаре. Он, однако, так и не влился в ряды славянофильского движения, хотя и часто повторял впоследствии, что ничто не было для него столь плодотворным, как встреча с Хомяковым и его друзьями. Тютчев вообще был очень своеобразным человеком, и многие его поступки трудно понять, если руководствоваться привычной логикой. "Он весь - воплощенный парадокс", писала об отце А. Ф. Тютчева; и в самом деле, из всех действующих лиц золотого века русской культуры большим, чем он, оригиналом, наверное, был только Гоголь. Гениальный поэт, Тютчев с поразительным пренебрежением относился своим произведениям, презрительно отзывался о них, называя "бумажным хламом", и как будто совершенно не заботился об их судьбе после написания. Это холодное равнодушие к своим творениям не было у него напускным, как у Пушкина; сплошь и рядом оно приводило к гибели и утрате рукописей, сохранявшихся иногда лишь по чистой случайности. Посылая как-то экземпляр сборника своих стихотворений М. П. Погодину, Тютчев написал на шмуцтитуле: Стихов моих вот список безобразный - Не заглянув в него, дарю им вас, Не совладал с моею ленью праздной, Чтобы она хоть вскользь им занялась... В наш век стихи живут два-три мгновенья, Родились утром, к вечеру умрут... О чем же хлопотать? Рука забвенья Как раз свершит свой корректурный труд. Тютчев здесь ничуть не преувеличивал, когда говорил о своей лени. Для этого оригинального литератора сам физический акт писания был "истинным мучением" и "пыткой", как замечает его жена Эрнестина Федоровна в одном из своих писем. "Его лень поистине ужасает", говорит она в другом письме, "он никогда ничего не пишет; он, можно сказать, ничего не делает". Вместе с тем иногда, охваченный важной для него идеей, Тютчев мог лихорадочно работать, забыв обо всем на свете. Так он писал трактат "Россия и Запад"; но через некоторое время этот порыв иссякал, и Тютчев мог снова годами не обращаться к своему труду. Эрнестина Тютчева говорит о судьбе его трактата: "Что же касается моего мужа, который два месяца назад, казалось, был убежден, что мир обрушится, если он не напишет труд, для которого были подготовлены все материалы - так вот, мой муж вдруг все забросил. Он даже забыл или почти забыл о том, как ему хотелось, чтобы фрагмент его появился в какой-нибудь заграничной газете. Ничто не сравнится с изменчивостью его настроений, и, право же, авторское честолюбие отнюдь ему не свойственно". "Если даже ему и присущ дар политика и литератора, то нет на свете человека, который был бы менее, чем он, пригоден к тому, чтобы воспользоваться этим даром. Эта леность души и тела, эта неспособность подчинить себя каким бы то ни было правилам ни с чем не сравнимы". При этом нельзя сказать, что Тютчеву не хотелось донести свои мысли до читателя; наоборот, он был одержим жгучим желанием высказаться, только далеко не всегда это желание реализовывалось. "Бедняга задыхается от всего, что ему хотелось бы высказать", пишет Эрнестина, "другой постарался бы избавиться от переизбытка мучающих его мыслей статьями в разные газеты, но он так ленив и до такой степени утратил привычку (если она только у него когда-нибудь была!) к систематической работе, что ни на что не годен, кроме обсуждения вопросов вслух". И обычная жизнь Тютчева складывалась так же противоречиво, как его литературная деятельность. Оказавшись с юных лет на дипломатической службе, он поначалу только переписывал и оформлял документы, но при этом держался, по свидетельству современников, чуть ли не "русским министром". Вместе с тем он искренне ненавидел свою казенную службу и так пренебрегал ей, что в конце концов был смещен со своей скромной должности. При этом, однако, Тютчев очень дорожил любой возможностью воздействовать на ход внутренней и внешней политики России. Даже во время предсмертной болезни, парализованный и почти ослепший, он жадно следит за новостями, подолгу увлеченно рассуждает о политике, и диктует все новые стихотворения на злободневные темы (одно из них, "Британский леопард", посвященное взаимоотношениям России и Англии, включено в эту Антологию). Вместе с тем повседневное поведение Тютчева часто сильно контрастировало с его политическими взглядами, которые он пропагандировал с таким упорством и усердием. Последовательный идеолог православия, утверждавший, что "русско-византийский мир столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением", он в жизни был совершенно равнодушен к религии и исполнял церковные обряды лишь в редчайших случаях. Апологет славянской самобытности, он по-французски говорил лучше, чем по-русски и не способен был и дня прожить без парижской газеты. Один из высших правительственных цензоров, одобрявший крутые меры в отношении либеральной прессы, Тютчев в то же время выступал за свободу печати.* {Чиновником Тютчев также был весьма своеобразным, особенно для николаевского времени. Никакой почтительности к вышестоящим, никакого чувства бюрократической субординации у него не было. Вот в каких выражениях он писал жене о своей службе: "Если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости (это говорится во время Крымской войны - Т. Б.), осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже!"} Убежденный монархист, автор чеканной формулы "чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ", он мог по рассеянности не узнать в лицо особу царствующей фамилии, да и к самим императорам не выказывал особой почтительности. Известна его гневная и желчная эпиграмма-эпитафия Николаю I: Не Богу ты служил и не России, Служил лишь суете своей, И все дела твои, и добрые и злые, - Все было ложь в тебе, все призраки пустые: Ты был не царь, а лицедей. И Александр II также не смог угодить Тютчеву; сохранилась едкая острота последнего по его поводу: "когда император разговаривает с умным человеком, у него вид ревматика, стоящего на сквозном ветру". Еще больше доставалось от него представителям правительственных и светских кругов; в его письмах о них мелькают такие выражения, как "скудоумие", "безнадежная глупость", "чудовищная тупость" и "нравственное растление". При этом, однако, Тютчев, аристократ до мозга костей, всю жизнь проводил в придворных салонах и на раутах; он мучительно томился и скучал без этой привычной ему среды. Особенно тяжело ему приходилось в деревне. В русской глуши, даже в своем родовом поместье, Тютчев не мог выдержать и недели; недаром там, в Овстуге, он написал одно из самых странных стихотворений для человека, который, по его собственному признанию, "более всего любил в мире отечество и поэзию": Итак, опять увиделся я с вами, Места немилые, хоть и родные, Где мыслил я и чувствовал впервые И где теперь туманными очами, При свете вечереющего дня, Мой детский возраст смотрит на меня. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный Был для души моей родимым краем - Не здесь расцвел, не здесь был величаем Великий праздник молодости чудной. Ах, и не в эту землю я сложил Все, чем я жил и чем я дорожил! Неудивительно, что Тютчев так и не сошелся окончательно со славянофилами; Запад всегда сохранял для него значение не то что второй, а чуть ли даже не первой родины. И сами славянофилы отмечали это: "таких европейских людей у нас перечесть по пальцам", говорил о Тютчеве Киреевский; Иван Аксаков назвал его "чистокровным порождением европеизма". С другой стороны, сам Тютчев тоже никогда особо не стремился полностью сблизиться со славянофилами: характерно, что в своей переписке с И. С. Аксаковым он говорит "ваша вера" или "ваше учение", никогда не называя его своим. Главным расхождением здесь, как всегда, была оценка петровских преобразований; Тютчев отнюдь не разделял отрицательного отношения к ним, которое было так свойственно славянофилам. Нисколько не идеализировал он и патриархальные устои русского крестьянства. Как неоднократно отмечалось в соответствующей литературе, ключевое понятие для историософии Тютчева - "Империя", "Держава", а не "община", как у славянофилов. И все же Тютчева и славянофилов объединяло главное: незыблемое убеждение в "мировом призвании русского народа" и "полном оскудении духовного начала западной цивилизации". Тютчев был настолько убежден, что на Западе вот-вот разразится апокалиптическая катастрофа, которая уничтожит там все живое и мыслящее, что всерьез советовал своему немецкому родственнику "реализовать состояние и переселиться всем домом в Россию", и тем самым "выбраться из крушения, которого Западной Европе совершенно невозможно избежать". Но и тут его противоречивая натура давала о себе знать: почти в это же самое время Эрнестина Тютчева писала из Петербурга тому же Карлу фон Пфеффелю: "Здесь нас преследуют множество затруднений: дороговизна, жестокий климат, бесконечные стремления моего мужа на Запад". Тютчев в самом деле сильно томился в Петербурге. Этот идеолог всемирной роли Российской Империи не мог долго выдержать в императорской столице, и посещая ее, только и ждал той минуты, когда он сможет вернуться в Европу. "Я испытываю не Heimweh, а Herausweh", сказал он как-то кн. И. С. Гагарину в один из таких приездов (не "тоску по родине", а "тоску по чужбине"). Тютчев с огромным трудом переносил бесконечную петербургскую зиму, с ее холодом, мраком и сыростью; его воображение беспрестанно уносилось "туда, туда, на теплый Юг...". Эти чувства выражены во многих его произведениях этого периода; вот как описывается Петербург в замечательном стихотворении, написанном на французском языке: Un ciel lourd que la nuit bien avant l'heure assiege, Un fleuve, bloc de glace et que l'hiver ternit - Et des filets de poussiere de neige Tourbillonnent sur des quais de granit... Le mer se ferme enfin... et le monde recule, Le monde des vivants, orageux, tourmente... Et, bercee aux lueurs d'un vague crepuscule, Le pole attire a lui sa fidele cite... Нависшее небо, до времени охваченное ночью, Река, глыбы льда, которые зима лишила красок, Струи снежной пыли, Обвивающиеся вокруг гранитных набережных... Наконец море скрывается... и мир отступает, Мир живых, бурный, неистовый... И, убаюканный при свете мутных сумерек, Полюс влечет к себе свой верный город. Но нельзя сказать, что в восприятии Тютчева Петербург здесь отрывался от всей России; наоборот, город, в котором "белеет в мертвенном покое оледенелая река" выступает у него как предельное воплощение края, в котором царит "зима железная", где свет звезд сумрачен, а солнце светит "неохотно и несмело", страны мертвенности, безмолвия и оцепенения. В 1830 году, в один из коротких своих приездов на родину, Тютчев передал эти ощущения в небольшом, но необыкновенно выразительном стихотворении: Здесь, где так вяло свод небесный На землю тощую глядит, - Здесь, погрузившись в сон железный, Усталая природа спит... Лишь кой-где бледные березы, Кустарник мелкий, мох седой, Как лихорадочные грезы, Смущают мертвенный покой. Тютчев часто говорил о том, что он чувствует себя в России очень неуютно; пересекая ее безлюдные равнины, он всегда испытывал мучительное чувство затерянности. Возвращаясь в 1859 году в Петербург из-за границы, он писал из Веймара жене, что не может без ужаса думать о том, что скоро ему придется оказаться в России. В следующем письме, уже из Берлина, поэт сообщает: "Сегодня вечером я окунусь - не в вечность, как повешенные в Англии, но в бесконечность, как путешественники в России". По дороге из Кенигсберга в Петербург Тютчев написал стихотворение "На возвратном пути": Родной ландшафт... Под дымчатым навесом Огромной тучи снеговой Синеет даль - с ее угрюмым лесом, Окутанным осенней мглой... Все голо так - и пусто-необъятно В однообразии немом... Местами лишь просвечивают пятна Стоячих вод, покрытых первым льдом. Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья - Жизнь отошла - и, покорясь судьбе, В каком-то забытьи изнеможенья Здесь человек лишь снится сам себе. Как свет дневной, его тускнеют взоры, Не верит он, хоть видел их вчера, Что есть края, где радужные горы В лазурные глядятся озера... Интересно, что Эрнестина Тютчева, старавшаяся разделить культурно-исторические взгляды мужа, но не его повышенную до болезненности восприимчивость, совсем по-другому относилась к русским просторам, несмотря на свое иностранное происхождение. "Я люблю русскую деревню", замечает она в письме к Вяземскому, "эти обширные равнины, вздувающиеся точно широкие морские волны, это беспредельное пространство, которое невозможно охватить взглядом - все это исполнено величия и бесконечной печали. Мой муж погружается здесь в тоску, я же в этой глуши чувствую себя спокойно и безмятежно". Однако, несмотря на всю свою "боязнь открытого пространства", Тютчев, как и другие патриотически настроенные русские, чрезвычайно гордился величиной нашего действительно на удивление обширного государства.* {О том, как русская география отобразилась в русской культуре, можно было бы написать отдельное содержательное исследование; к сожалению, здесь вряд ли есть возможность подробно остановиться на этом вопросе. Напоминание о необъятных русских пространствах - пожалуй, самый устойчивый лейтмотив нашей гражданской и лирической поэзии. Вообще говоря, русские авторы относились к этой теме очень трепетно; наверное, один только Чаадаев подошел к ней легкомысленно, иронически высказавшись, что для того, "чтобы заставить себя заметить, нам пришлось растянуться от Берингова пролива до Одера".} "Среди этих беспредельных, бескрайних величавых просторов", писал он, "среди обилия широко разлившихся вод, охватывающих и соединяющих весь этот необъятный край, ощущаешь, что именно здесь - колыбель исполина". Но такие высказывания у Тютчева - скорее исключение, чем правило; даже рассуждая об огромной величине Царства Русского, поэт чаще обращает внимание не столько на его бесконечные пространства, которые вызывали у него чувство ужаса, сколько на границы, дававшие успокоительное ощущение замкнутости и оформленности. Но и эти границы раздвигаются у него до совершенно немыслимых пределов: Москва, и град Петров, и Константинов град - Вот царства русского заветные столицы... Но где предел ему? и где его границы - На север, на восток, на юг и на закат? Грядущим временам их судьбы обличат... Семь внутренних морей и семь великих рек... От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная... Вот царство русское... и не прейдет вовек, Как то провидел Дух и Даниил предрек.[ ] 9 Стройная концепция Тютчева предусматривала и конкретные сроки, в которые должно было совершиться окончательное становление "Великой Греко-Российской Восточной Империи" со столицей в Константинополе. Когда в конце 1840-х годов страны Западной Европы оказались охвачены сильнейшим революционным движением, Тютчев увидел в этом свидетельство окончательного разложения Запада и его близости к давно предсказанному бесславному концу. Трактат Тютчева "Россия и Запад", писавшийся в это время, открывается любопытным рассуждением о связи западного индивидуализма и революции. "Революция", утверждал Тютчев, "если рассматривать ее с точки зрения самого существенного, самого элементарного ее принципа - чистейший продукт, последнее слово, высшее выражение того, что вот уже три века принято называть цивилизацией Запада. Это современная мысль, во всей своей цельности, со времени ее разрыва с Церковью. Мысль эта такова: человек, в конечном счете, зависит только от себя самого как в управлении своим разумом, так и в управлении своей волей. Всякая власть исходит от человека; все, провозглашающее себя выше человека - либо иллюзия, либо обман. Словом, это апофеоз человеческого я в самом буквальном смысле слова". Запад, дошедший до своего высшего выражения, "логического следствия и окончательного итога", не мог, разумеется, не обрушиться на Россию: "февральское движение, логически рассуждая, должно было бы привести к крестовому походу всего революционизированного Запада против России", говорит Тютчев. Только полный упадок сил на Западе, физических и духовных, спас на какое-то время нашу страну от этой участи. В стихотворениях Тютчева, относящихся к этому времени ("Море и утес", "Уж третий год беснуются языки..."; они приведены здесь в Антологии) появляются образы бушующего моря - символа революционного Запада и незыблемого утеса - России, отражающей "бурный натиск" европейской революции. Однако разгул революционного движения на Западе, по мысли Тютчева, может привести только к своей полной противоположности: установлению "Вселенской монархии" на Востоке и на Западе, то есть расширенного варианта Российской Империи, единственной легитимной империи в мире. Тогда Россия без труда поглотит и Австро-Венгерскую империю, существование которой давно уже не имеет никакого смысла, а заодно и Германию, Швейцарию, Данию, Италию - все, чем владела некогда так называемая "Священная Римская Империя германской нации", а главное - освободит Константинополь и перенесет туда свою столицу: То, что обещано судьбами Уж в колыбели было ей, Что ей завещано веками И верой всех ее царей, - То, что Олеговы дружины Ходили добывать мечом, То, что орел Екатерины Уж прикрывал своим крылом, - Венца и скиптра Византии Вам не удастся нас лишить! Всемирную судьбу России - Нет, вам ее не запрудить!.. Тютчев не раз называл и точное время, когда, по его мнению, должны будут исполниться его пророчества. Он утверждал, что это произойдет в 1853 году, ровно через четыреста лет после падения Византийской империи под ударами турок: "Четвертый век уж на исходе, - Свершится он - и грянет час! И своды древние Софии,[ ]В возобновленной Византии Вновь осенят Христов алтарь". Пади пред ним, о царь России, - И встань как всеславянский царь! Эти строки были написаны за три года до предполагаемых великих событий. Через год после их начала, в марте 1854 года, Николай I отправил министру народного просвещения следующее конфиденциальное отношение: "Государь император, прочитав это стихотворение, изволил последние два стиха собственноручно зачеркнуть и написать: (Подобные фразы не допускать(". У Николая был повод для недовольства: события, предсказанные Тютчевым, развивались совсем не по тому славному сценарию, который был набросан поэтом в трактате "Россия и Запад". И сам Тютчев был неудовлетворен ходом дел. Поначалу, когда Крымская война еще только начиналась, он увидел в этом грандиозном столкновении России и Запада долгожданное исполнение своих пророчеств: Дни настают борьбы и торжества, Достигнет Русь завещанных границ, И будет старая Москва Новейшею из трех ее столиц. "Три столицы" здесь - это, как было указано выше, "Москва, и град Петров, и Константинов град" (причем, по одному из толкований, "град Петров" - это не Петербург, а Рим, город апостола Петра). Что же касается "завещанных границ", то они, также перечисленные в приводившемся мною стихотворении "Русская география", опоясывают практически всю Евразию. Славянофилы тоже, как и Тютчев, восприняли начало войны с большим энтузиазмом. Б. Н. Чичерин, либерал и западник, писал по этому поводу: "Уже приближалась гроза, которая должна была освежить тот спертый и удушливый воздух, которым мы дышали. Издали уже слышались раскаты грома; они раздавались все ближе и ближе. Наконец гроза разразилась в самых недрах отечества. С напряженным вниманием следило русское общество за всеми переходами этой войны. Оборона Севастополя возбуждала и страхи, и восторг. Для славянофилов в особенности этой была священная война, борьба за православие и славянство, окончательное столкновение между Востоком и Западом, которое должно было вести к победе нового, молодого народа над старым, одряхлевшим миром". Война и впрямь привела к большим переменам в жизни России, но к несколько другим, чем ожидали Тютчев и славянофилы. Первоначальные действия правительства вызвали у них самое радостное изумление, настолько они соответствовали их вдохновенным чаяниям, воспринимавшимся ранее в русском обществе как совершенно несбыточные и иллюзорные. Казалось, славянофильские идеи о завоевании Константинополя и объединении западных славян под могущественным крылом российского орла таинственным образом захватили воображение самого императора. Николай Павлович начал с того, что попытался договориться с Англией, самой влиятельной тогда державой в Западной Европе.* {В описании событий 1853-1856 годов я опираюсь в основном на двухтомную монографию Е. В. Тарле "Крымская война". Интересующихся подробностями данного вопроса я отсылаю к этому замечательному труду.} Николай предложил Англии разделить на сферы влияния Оттоманскую империю, настолько ослабевшую к тому времени, что ее скорый развал представлялся совершенно неминуемым. Как будто нарочно дождавшись установленных Тютчевым сроков, император начале января 1853 года в