как это всегда бывало в Китае, ничего не сумела вычитать по его лицу. Он сказал только, что ждет денег, ему месяц как не платят: может, и знал о судьбе Якова, но больше всего на свете хотел получить свое жалованье. Она сказала ему, что хозяин ("мастер") заболел, а она едет к тетке в Тяньцзинь на роды. Денег у нее немного, она отдаст что есть, а остальное вернет мастер, когда приедет из больницы. Тогда он отдал ей ключ и вошел с ней в квартиру. Сейф был заперт, она не смогла открыть его. Осмелев окончательно, она сказала бою, что ей нужно отпереть его, а ключ остался у хозяина: надо взломать замок. Это оказалось для боя несложной задачей - он привел слесаря, который в две минуты открыл железные дверцы. Тогда она отпустила обоих и всю ночь жгла в камине зловещие документы: они уже были переданы в Центр, но Яков берег подлинники, чтобы при случае переслать их с курьером: бумаги бывают важны сами по себе, а не одним своим содержанием - интересны, например, печати и подписи. Она заглядывала в них и дивилась тому, сколько тут было всякого. Они могли бы получше отнестись к товарищу, который добывал, с риском для жизни, столько важной для них информации... Утром она собрала чемодан, взяла с собой детские вещи, которые накупила в последнее время и которых не хотела оставлять полиции, написала записку: "Я навела порядок. Люблю, верю и жду", оставила ее на столе. За ней снова - на этот раз навсегда - захлопнулась опасная дверь, она наняла рикшу, приехала к своим и не покидала больше своего жилища. Муравьев, узнав о посещении квартиры, схватился за голову и немедля пошел радировать о случившемся на Родину. 10 В Москве то, что она не подчинилась приказу и самовольно разрубила петлю, затянувшуюся на шее ее мужа, встретили не громом и молниями, как того ждал Муравьев, имевший такой опыт, а куда снисходительнее и даже благодушнее. По-видимому, сам Сталин принимал решения, связанные с этим делом. Тираны не могут жить без осведомителей: как не обходятся они без доносчиков в собственной стране, так же любят они читать донесения из чужих стран, которые таким образом тоже начинают жить как бы у них под колпаками. Другое дело, что они, одержимые манией величия, полагают, что все знают лучше специалистов, и верят разведчикам лишь тогда, когда те подтверждают их взгляд на вещи, и считают их дураками или, хуже, предателями, когда им сообщают нечто идущее вразрез с их мнением, но это уже другая сторона дела. В Разведупре тогда были большие перемены - тем вероятнее, что Сталин сунул свой длинный нос параноика в дело моих родителей,- наверно, через "курировавшего эти вопросы" Ворошилова. Почему Сталин простил нарушительницу приказа, неизвестно - может, и голова тирана бывает ветреной (если можно назвать так голову, в которой дуют одни самумы и суховеи), может быть, он был доволен в это время Францией, с которой, единственной из крупных европейских держав, готовился или уже был заключен выгодный для СССР договор, и он распространил свое отношение к стране на всех французов и француженок - не знаю, но с тех пор мать, кажется, получила то, что по тем временам можно было назвать правом на бессмертие. Сталин, кончая с этим делом, мог сказать Ворошилову: "И вообще не трогайте ее, эту ослушницу" - Рене после этого не арестовывали и не расстреляли, как всех сколько-нибудь заметных (и неприметных тоже) сотрудников Управления. Опасная выходка всем сошла с рук и даже изменила отношение к Якову. Никто не думал больше отправлять Рене в Союз - несмотря на то, что живот ее не убывал, а, наоборот, рос с каждым часом. К ней стали относиться с особого рода почтительностью, какой встречается непослушание начальству, когда оно увенчивается успехом. Муравьев сказал ей: "Мы что-нибудь придумаем", и ей показалось, что ее хотят сделать свидетельницей освобождения Якова - в награду за верность и мужество, которые ценились в этом кругу больше, чем где-либо. Сам Муравьев, впрочем, ни на йоту не отступался от предписаний свыше. Ему теперь велено было выручать Якова, и он с ведома Центра выработал два плана спасения. Согласно первому, Якову нужно было подыскать имя и фамилию и подтвердить их записями в приходской книге где-нибудь в той же Франции (с которой легче было бы потом договориться о выдаче); в случае провала этой операции оставался вариант с подкупом стражи и похищением арестованного. Закипела срочная работа. Резиденту во Франции полетела депеша, излагающая суть дела. Из Франции отвечали, что у них есть на примете мэр одного дальнего, на границе с Германией, городка, которого завербовали, когда он был в Париже, и "законсервировали" до первой необходимости. Граница с Германией очень устраивала Центр, потому что легко объясняла блуждания Якова по Европе и его знание немецкого. Поездку в Эльзас и "расконсервирование" мэра, о котором было известно, что он хороший пьяница, поручили Адаму Львовичу Шипову, человеку с нелегкой судьбой, выжившему после семнадцати лет лагерей в Норильске,- в отличие от многих своих товарищей. Это был польский еврей, работавший в разведке с двадцатых годов, он был в разных странах и, уже на пенсионном досуге, говорил, что иностранцу за границей хорошо в трех странах: США, Швейцарии и в Париже - в Америке, потому что там на тебя никто не обращает внимания, в Швейцарии, потому что там все иностранцы, а в Париже, потому что там хорошо всякому. В те годы это был молодой невысокий, плотного сложения весельчак, обходительный, как все поляки, и смышленый, как почти все евреи. Он поехал в Эльзас с товарищем. Они имели на руках расписку о сотрудничестве, которую мэр дал их предшественникам в разгар пьянки, и немалую сумму денег, которая должна была возместить тому моральный ущерб в связи с предполагаемым должностным нарушением. Деревушка находилась на границе между двумя департаментами и была отдалена от больших городов - в этом были и свои неудобства и преимущества... В Шанхае тоже произошли перемены и подвижки. В начале июня в камеру Якова вошел одетый, несмотря на жару, во все черное человек средних лет в галстуке и лакированных ботинках - с беглым, но более чем внимательным взглядом, ни на чем подолгу не задерживавшимся: не потому, что был поверхностен, а потому, что ему не нужно было много времени, чтобы во все вникнуть. В его чуть легковесных, юношеских манерах было что-то от француза - действительно, он, не теряя времени, отрекомендовался французским адвокатом Полем Крене, которого наняли друзья Якова. Крене назвал их известными негоциантами - это были хозяева торговых фирм, связанных с советским Торгпредством. Чтоб сразу войти в дело и не вызывать сомнений у своего подопечного, Крене передал ему привет от Элли. - А что с ней? - Яков встревожился: он редко вспоминал о жене, и теперь ему показалось вдруг, что она сидит в соседней камере. - Я о ней ничего не знаю,- успокоил его Крене.- Я и о вас мало что знаю, а о ней - тем более. Мне сказали только, что, если я передам вам от нее привет, этого будет достаточно. Я вообще не хочу знать лишнего: это мой девиз, но вам помогу - в меру своих способностей. Яков обрушил на него град вопросов о своем положении и перспективах, но это был разговор с глухим: Креме сослался на то, что только что вступил в дело, не ознакомился с ним в должной мере и не может сказать ничего положительного, но зато принес передачу с продуктами, которая была принята подзащитным с благодарностью. Адвокат был настоящий, его проверила сначала, до найма, наша сторона, потом и тотчас - англичане: едва узнали о новом лице в процессе, который был до сих пор внутренним делом шанхайской полиции и английской контрразведки - муниципальный защитник был, что называется, для мебели. Крене был достаточно известный в своих кругах адвокат, доктор права, имевший собственное бюро во французской концессии и корреспондентов в Париже и Лионе. Вышли на него не прямиком, а, как положено, через двух-трех посредников: как через цепь людей, подающих ведра на пожаре - не так жарко, как лезть в самое пекло. Если быть точным, то обратились к нему через некоего Шикина, работавшего простым информатором в его агентстве, но и тот ничего не знал о существе дела, а сослался на приятеля Дзебоеффа, репортера в русскоязычной шанхайской газете "Слово". Тот знал только, что речь пойдет о "Неизвестном красном", о котором газеты и радио прожужжали все уши, и связал Крене с имевшими такой интерес почтенными предпринимателями Поляковым и его зятем Найдисом, вернувшимся наконец из командировки. Крене пожурил их за то, что уважаемые люди не обратились к нему лично, а воспользовались посредничеством лиц, которые сами по себе были не очень представительны. Впрочем, оттяжка оказалась ему на руку: к моменту встречи он успел заручиться согласием своей, французской, разведки - та захотела обставить здесь английскую, которая не всегда и не всем с нею делилась. Ему обещали большой гонорар в случае благополучного исхода дела, он согласился, но подчеркнул, что не хочет знать ничего, что было бы несовместимо с его адвокатскими обязанностями. Он так настаивал на этом, что Найдис усомнился в том, что он хочет именно этого, а не чего-то прямо противоположного. Он известил об этом начальство, оно сказало только: "Никто ему ничего не скажет, пусть не надеется. Он нам нужен, чтоб потянуть процесс, а они это умеют". Адаму Львовичу и его приятелю надо было спешить: было потеряно много времени - началась гонка с преследованием и выбыванием. Яков знал свое новое имя и фамилию, фамилии и имена мнимых родителей и деревушку, в которой его угораздило родиться,- все это Поль Крене принес ему, сам того не ведая, в батоне французского хлеба. Яков каждую минуту мог огласить их в суде, но лучше было сделать это после того, как из Франции пришло б подтверждение, что там все в порядке. Между тем суду первой инстанции всерьез надоело его молчание. Военный суд Учани, где рассматривалось дело разведсети Лю, ежедневно требовал его выдачи. Лю с женой ушли, у них не было видных фигурантов дела - одни мелкие исполнители и посредники, а они жаждали большой крови. Ло им отдали, Якова же придерживал, через англичан, Прокофьев, его враг и неожиданный в этом деле союзник, который никак не мог наскрести компромат, достаточный для смертного приговора. Поль Крене оказался мастером своего дела, он часами выступал на суде и пикировался с представителем военного трибунала, но на суд начали давить, и дело передали в следующую инстанцию. Здесь встал вопрос о правомерности найма Крене: новый суд захотел покончить со всем сразу, не дать защитнику говорить и переправить дело в Учань, как того требовала только что пришедшая телеграмма,- из тех, каким не отказывают, хотя вслух их не оглашают. Приведем стенограмму последнего заседания. "Первое июня 1935 года. Вторая инстанция Верховного суда. Присутствуют: судья, г-н Поль Ру, представляющий шанхайскую полицию, г-н Цой Кувонг - в качестве представителя юридической службы Генштаба китайской армии, г-н Крене как защитник обвиняемого иностранца, сам иностранный обвиняемый. Судья (иностранцу): Ваше имя, обвиняемый. Иностранный обвиняемый: Я его не знаю. Судья (адвокату): Получили ли вы предупреждение суда о том, что необходимо установление имени обвиняемого для того, чтобы подписанная им доверенность на ведение дел была признана правомочной и вы выступили на его стороне в качестве адвоката? Г-н Крене: Я до сих пор не могу назвать суду имя обвиняемого, но это не может препятствовать мне приступить к выполнению моих обязанностей. Я хочу сослаться на статью 168 Уголовного кодекса, которая представляет каждому задержанному право нанять адвоката, принимающего на себя его защиту. В законе нет ничего, что препятствовало бы осуществлению этого права даже в случае, когда имя арестованного остается неизвестным его защитнику. Обвиняемый в ясных и недвусмысленных словах выразил суду желание иметь меня своим адвокатом, и у суда нет оснований полагать, что я защищаю не этого, а какого-то иного человека. На этом основании я прошу суд утвердить меня в процессе в качестве адвоката арестованного. Судья (г-ну Крене): В Уголовном кодексе действительно нет статьи, ограничивающей права задержанных на их квалифицированную защиту, но наем адвоката является разновидностью деловой сделки, а согласно Гражданскому кодексу такая сделка не может быть признана действительной в случае, если ее стороны не известны и не названы. Г-н Крене: В таком случае я прошу суд обратиться непосредственно к арестованному с вопросом о его имени и фамилии..." Судья обращается к арестованному с этим вопросом. Яков многому научился у своего адвоката, поднаторел за время процесса и вел себя не тушуясь и на равных с присутствовавшими здесь юристами. "Иностранный обвиняемый (судье): Я, Ваша честь, иностранец, но мною занимается Чрезвычайный суд Китайской республики, который, я верю, поступит со мной в соответствии с законом и ничем более. Я арестован несколько недель назад, но до сих пор против меня не представлены какие-либо конкретные обвинения. Полиция не знает даже, кто я. На заседании предыдущего суда я просил разрешить мне нанять господина Крене в качестве защитника. Господин Крене дал такое согласие и заполнил необходимые для этого формы договора, в которых я именован "Неизвестным иностранцем". Теперь суд говорит мне, что этот документ, эта доверенность на ведение дел несостоятельна, так как в ней не указаны мое имя, национальность и прочее. Вопрос, стало быть, стоит таким образом: может ли факт неоглашения мною моего имени, возраста, национальности и так далее лишить меня права иметь адвоката. Всякий арестованный в любой цивилизованной стране имеет право на защиту. Это священное право человека, признанное в самые отдаленные времена и самыми дикими племенами. Почему я должен называть свое имя, возраст и национальность в контракте с адвокатом, когда закон не требует нигде подобных уточнений от задержанного. В заполненной мною доверенности я назвался "Неизвестным иностранцем" - то есть лицом, которое доставлено на этот суд шанхайской полицией. Если это имя достаточно для того, чтобы меня судили, оно таково же и для моей защиты. Разве в Уголовном кодексе есть статьи, предусматривающие наказания для лиц, отказывающихся назвать себя и дать о себе паспортные сведения? Пусть те, кто арестовал меня, устанавливают их: если это им так нужно: им следовало сделать это до моего ареста. Как вообще могли арестовать они того, кто им неизвестен? Это делается тогда, когда можно доказать, что данное лицо совершает правонарушение, когда его схватывают на месте преступления, но это далеко не мой случай. Судья (иностранному обвиняемому): Суд безусловно не может воспрепятствовать вашему праву нанять адвоката, но если вы не внесете необходимые сведения о себе в доверенность на ведение дел вашим защитником, такой документ будет признан несостоятельным и ни один ваш представитель не будет допущен в суд, пока не представит надлежащим образом заполненного поручения представлять в суде ваши интересы. Суд решил прекратить прения и вынести на этот счет Постановление.- (Читает Постановление суда соответствующего содержания.) Иностранный задержанный: Поскольку я нуждаюсь в квалифицированном защитнике, суд вынудил меня сообщить мое имя и другие сведения истории моей жизни и происхождения. Мое имя Жозеф Вальден, мне 39 лет, я родился в деревне Урлус в Эльзасе в 1895 году и являюсь французским подданным. В последующем я жил в разных странах Европы, включая Латвию и Германию. Г-н Ру (из полиции): Поскольку обвиняемый сообщил нам, что он является подданным Французской Республики, полиция нуждается в проверке сообщенных им данных и факта наличия у него французского гражданства. Судья (г-ну Ру): Кажется, вы запрашивали уже французское консульство относительно этого арестованного вскоре после его ареста и оно его не опознало? Г-н Ру: Полиция настаивает на новых контактах с французским консульством для более тщательной проверки сообщенных арестованным сведений. Мы должны сделать это сейчас - во избежание неприятностей в будущем. Если обвиняемый действительно француз, он будет передан французскому суду и ему остается только винить себя в столь длительном пребывании в шанхайской тюрьме - что ему стоило назвать себя раньше? Г-н Цой (из китайского генштаба): Я не согласен с мнением полиции. Об обвиняемом уже известно во французском консульстве, он не был признан там французским подданным. У меня создается впечатление, что китайские гражданские власти стремятся к выдаче арестованного иностранцам. Если они решат, что он является французским подданным, они отдадут его французам, хотя ясно, что все, что говорит задержанный, является заведомой ложью. Единственное, чего он добивается,- это бесконечной и ни на чем не основанной затяжки процесса, чтобы попытаться таким образом уйти от ответственности за свои преступные деяния. Обвиняемый: Я протестую, Ваша честь! Я считаю скандальным нарушением уже то, что полиция арестовала меня и распространяет обо мне небылицы, называя меня русским и "красным". Я не был признан своим во французском консульстве по той простой причине, что не зарегистрировался в нем по прибытии в страну. Кроме того, они не знали тогда моего имени и не имели возможности его проверить. Не сделал я этого тогда ввиду обстоятельств, о которых не могу сообщить суду и ныне. Теперь, насколько я понимаю в этих делах, суд должен прежде всего подтвердить или отвергнуть ставшие ему известными мое имя, национальность и прочее - и затем решить вопрос о моей юрисдикции, о том, какой суд должен мною заниматься. Судья: Вы можете предъявить нам французский паспорт? Обвиняемый: Я не собираюсь представлять суду какие-либо доказательства сообщенных мною данных. Дело суда - заниматься этим. Судья: Как вы докажете суду, что вы гражданин Франции? Г-н Ру: Этим, по существующему порядку вещей, займется полиция. Судья (Г-ну Ру): Может ли полиция закончить свои предварительные изыскания к ближайшему понедельнику после полудня? Г-н Ру: Да, Ваша честь. Судья: Мы получили телеграмму от Юпехского отделения Третьей инстанции Верховного суда, требующую передачу обвиняемого им для дальнейшего расследования его дела.- (Передает телеграмму г-ну Ру.) Г-н Ру (читая ее): Я ознакомился с текстом телеграммы и не вижу препятствий к тому, чтобы обвиняемый был передан в эту инстанцию - в случае, если он не будет признан французским подданным. Я думаю, что для проверки понадобится в общей сложности пятнадцать дней,- учитывая необходимость привлечения к делу компетентных органов Французской Республики".- На этом заседание суда закрылось. Теперь пошел счет не на дни, а на часы и минуты. Все зависело от ловкости Адама Львовича и его товарища. Они наняли на фальшивые документы машину и поехали к месту предполагаемого рождения Якова. Выбирали окольные пути, оставляя в стороне крупные города и объезжая полицейские участки: чтоб не примелькаться в дороге и не запомниться парижскими номерами - тогда машин было немного и каждой уделяли внимание - и без осложнений добрались до городка, где жил мэр, которому была подведомственна деревушка, названная Яковом на процессе. О предстоящей встрече его не известили - во избежание лишнего шума и ненужных свидетелей на переговорах. Этот человек, которого парижские коллеги обрисовали как законченного пьяницу, вовсе таким не был: это был коренастый, небрежно, несмотря на свое выборное достоинство, одетый городской крестьянин, глядевший раскосо, в разные стороны, но так, что один глаз другого стоил и ни одному из них нельзя было верить. Когда с ним знакомились в Париже, он там гостил или приехал туда с делами: провинциалы в таких случаях щедры на посулы и готовы завязать знакомство с самим чертом и обещать столичным жителям хоть кресты со своей звонницы - лишь бы те согласились к ним приехать. Он совершенно не помнил, чтобы кто-нибудь его вербовал и, тем более, "консервировал", и никак не мог сообразить, о чем идет речь, несмотря на более чем прозрачные намеки Адама Львовича, делавшегося в ходе разговора все настойчивее и напористее. Наконец они сели за стол, решив, что так память хозяина быстрее прояснится. Гости привезли с собой пару бутылок выдержанного бордоского - запасливый хозяин тут же спустил их в свой погреб и вынес взамен бутыль домашней кислятины. Адаму Львовичу это показалось плохим предзнаменованием, он лишь пригубил свой стакан и без дальнейших проволочек предложил виноделу внести задним числом в его приходские книги своего приятеля Жозефа Вальдена: его родители, мол, были здесь проездом, успели родить сына в такое-то число такого-то месяца в такой-то деревушке, но не оформили сделку, и он попал теперь из-за этого в переплет и в немалые затруднения. Мэру была в новинку и в диковинку эта чисто русская торговля мертвыми душами, и он никак не мог в нее вникнуть. Тогда Адам, бывший в этой паре за главного, пошел ва-банк и выложил одной рукой на стол расписку мэра с его обязательством сотрудничать с советской разведкой и признанием получения от нее некоторой суммы и другой, в качестве противовеса, новую пачку ассигнаций - толще первой, парижской. Мэр глянул одним кривым глазом на расписку, другим на стопку денег, взвесил их на своей переносице, почувствовал недоверие к гостям и, тем более - к их липовой бумажке, которую не помнил чтоб подписывал: отнесся к ней с презрением крестьянина, который ни в грош не ставит ни один документ, если он не связан с правами на владение землей и стоящей на ней недвижимостью. - Что за бумага вообще?! - возгласил он, готовясь к драке.- Нотариусом она заверена?! Кто на ней расписывался?! Это не мои каракули! Он вскочил, поднял шум, попытался отстранить от стола и от лежащих на нем денег Адама и его приятеля, закричал, что позовет полицию, но Адам, не будь дурак, схватил деньги со стола, сунул их в чемодан, сорвал одежду с крючка у двери и был таков, вместе с товарищем. Машину они до дома не довели: побоялись, что скомпрометируют хозяина,- теперь же, радуясь уже за себя, побежали в соседний лесок, где она преспокойно дожидалась их, замаскированная ветками. Назад они ехали с еще большими предосторожностями и на всякий случай перебрались лесными дорогами в соседний департамент: охота на людей идет в пределах административных единиц - для расширения ее за их пределы необходим региональный или национальный поиск. Приехав в Париж, они тут же отбили зашифрованную радиограмму о неуспехе предприятия и крахе всей легенды: имя Вальден нельзя было оглашать на суде, но это было уже поневоле сделано. Хорошо еще, что радиосвязь из Парижа в Шанхай через Москву шла быстрее, чем официальный телеграф французского правительства. У заговорщиков оставался минимум времени. Вступал в действие план подкупа чиновников и похищения арестованного - к нему начали усиленно готовиться. Дело было рискованное: подкуп большого числа лиц быстро раскрывается, и вместе с Яковом, в случае успеха предприятия, должны были быть вывезены его исполнители. Направляли на такие дела тех, с кем и без того хотели расстаться и вернуть их на родину. Руководство операцией поручили тому же Найдису, который уже засветился в деле, нанимая господина Крене: да с другим бы и не стали разговаривать чиновники, которым предлагали взятку. Они бы и с Найдисом не стали говорить - если бы не предварительный звонок и не протекция его тестя, который был известен в Шанхае и знаком кругам, близким к правительственным; сам он этим делом заниматься не стал: слишком оно было тухлое. Чиновники в разговорах с его зятем отшучивались, расспрашивали, каким образом он хочет провернуть эту аферу, выражали сомнение относительно ее шансов, но деньги, как за консультацию, брали и даже выдавали расписки: правда, не за всю сумму, а за ее треть или четверть. Найдис шел на это, думая, в простоте душевной, что важно письменное свидетельство, а не бухгалтерски точная квитанция: у него скопился с десяток таких бумажек. Наконец один из судебных предложил ему попросить суд отпустить Якова на день для приведения в порядок его дел, финансовых и прочих - пусть в присутствии конвоира - и для этого дать деньги судье Циню, с которым он будто бы уже договорился и который должен согласиться на такой выезд. Найдис поверил, решил, что ему помогают, а на деле чиновники уже переметнулись на сторону правительства и известили контрразведку о готовящемся похищении. К этому времени пришли и широко распространились вести из Франции - стало известно, что арестованный дал о себе ложные сведения, никто и не думал совать голову в петлю. Один из старых приятелей Полякова, руководствуясь этикой бизнеса, ставящей деловые интересы выше государственных, позвонил ему и предупредил об опасности - тот сказал лишь, что от него мало что зависит и ему наплевать на делишки зятя: сдал его с потрохами. Судья Цинь не стал торговаться, деньги взял не считая, один из всех дал расписку на всю сумму: он ведь был человек порядочный - и разрешил Якову выход из стен тюрьмы для приведения в порядок финансовых дел - конечно же в сопровождении конвойного. Все шло как по маслу. Группе захвата, которая должна была перехватить Якова едва ли не по выходе из тюрьмы, по распоряжению Центра были приданы два американца, с которыми Яков встречался накануне ареста. Он сам приложил к этому руку, и вот каким образом. С этими американцами и без того не знали что делать: они прибыли из Штатов самотеком, без официального представления американской Компартии - два энтузиаста, горящие желанием помочь Китаю в его борьбе с колониалистами,- неизвестно как получили телефон коминтерновского работника в Шанхае, что было подозрительно,- а тут еще Яков подлил масла в огонь, вовсе этого не желая, и вот каким образом. Господин Крене, которому нечего было делать в ожидании новостей из Франции, отрабатывал свои немалые гонорары, посещая в тюрьме подопечного, принося ему человеческую еду, по которой он истосковался, и соглашаясь на передачу на волю записок невинного содержания,- например, той же Элли, существованием которой он очень интересовался: как всякий француз, который всюду ищет женщину и смягчается душой, когда история приобретает романический характер. Он сам предложил Якову эту услугу. Яков писать Элли не стал, но не нашел ничего лучшего как передать на волю два отчета, которые задолжал руководству и не написал по причине ареста: хотел, видно, показать, что он все еще в строю, не выпал из боевой обоймы. Он конечно же всячески замаскировал их, не назвал ни имен, ни частностей, по которым можно было бы установить, о ком идет речь, но те, кому они предназначались, во всем сразу же разобрались. Это были отчеты о посещении семьи Найдиса: он был составлен в осторожно неодобрительных тонах - и двух американцев: эти были расписаны в хвалебных, едва не восторженных тонах - два бескорыстных энтузиаста, сочетающих пылкость убеждений с чисто американской хваткой и практичностью. Но после этих восхвалений, после бочки меда Яков выплеснул на своих любимцев ложку дегтя, которая очернила все прочее: он подметил ненароком, что они спали в одной кровати. Вышел тройной скандал: Яков, видно, плохо представлял себе, с кем имеет дело. Во-первых, господин Крене, когда договаривался с Найдисом, допускал возможность мелких прегрешений, на которые идут все адвокаты мира и которые не грозят серьезными последствиями при их раскрытии: проносят семейные письма, еду, иногда деньги, но такое?! Хоть он и не читал переданных ему листков, исписанных мелким бисерным почерком, было очевидно, что это продолжение той самой деятельности, которую они с его подопечным всячески отрицали и о которой он, Крене, ничего не хотел знать, а его сделали курьером, чуть ли не сообщником преступления. Не будь он профессионалом высшей марки и не залезь так глубоко в дело, то немедля бы из него вышел, но теперь, учитывая новые аспекты дела, он настаивает на повышении гонорара: если рисковать, то хоть было б за что - он согласен проносить такие документы и дальше, но за двойную плату. - Так и сказал? - спросили Найдиса его руководители.- Ничего он не получит - ни новых бумаг, ни повышения гонорара! Ну Абрам! Во-вторых, отчет о сложном положении в семье Полякова-Найдиса, которое описывал Яков, попало в руки герою его повествования, и хотя тому было в высшей мере наплевать на него, все равно - мало приятного читать, как роются в твоем грязном белье да еще доносят о нем начальству. Найдис выругался, но передал отчет по инстанции - симпатий к Якову это ни ему, ни им не прибавило. Что касается начальства, то оно пренебрегло его отчетом: с Найдисом и так все было ясно - он слишком увлекся ролью зятя большого финансиста, не являлся на вызовы, ссылался на служебные командировки, путал свои деньги с казенными и как-то весь обуржуазился: стал нервным, злым и раздражительным - ему давно было пора съездить на родину, проветриться. В-третьих - и это решало уже судьбу американцев - то, что Яков усомнился в их половой ориентации, делало честь его наблюдательности, но в таких случаях лучше уж прикинуться слепым и глухим, чем быть проницательным ясновидцем: всякий здравый ум требует, чтоб его держали порой в узде, на привязи. В Управлении не жаловали гомосексуалистов: мужчины здоровой ориентации не любят, когда к ним примазываются чужие,- их терпели по необходимости, но старались с ними не связываться. Но это - в Управлении. Что до верхов, которые в данном случае руководили операцией, то там этот народ на дух не переносили: там и бабник Зорге был под подозрением, а уж это?! Были бы свои, к которым уже привыкли, но эти были со стороны, зеленые новички, почти случайные прохожие. Мало того что без рекомендаций и партийных билетов, так еще и педики! Их и решили бросить на похищение Якова - с тем, чтобы в случае как успеха, так и провала операции больше к ним не возвращаться. Между тем бой с улицы маршала Жоффра, не дождавшись остатка долга, опознал в газетной фотографии своего "мастера". Нагрянула полиция, он рассказал, что хозяева ушли 4 мая, но хозяйка приходила еще раз, чтобы открыть сейф, провела в квартире ночь, после чего исчезла уже окончательно. Было установлено, под какой фамилией неизвестный жил до ареста: в Китае он имел документы на Максима Ривоша, уроженца Латвии и латвийского подданного. В Ригу немедленно полетел запрос об этом гражданине, в квартире был произведен тщательнейший обыск. Даже после того, как здесь прибралась Рене, кое-какие компрометирующие Якова бумаги были все-таки найдены кропотливыми сыщиками - снова не прямые улики, но косвенные доказательства противозаконной деятельности. Это был, в частности, черновик письма, который он когда-то читал Рене как образец революционного творчества: копирка с его оттиском завалилась за диван и прилипла к обивке. Была еще тетрадь расходов за апрель - на этот раз исчерпывающе полная, которая сама по себе выглядела как визитная карточка разведчика. Действительно, кому из обеспеченных людей пришло б в голову тратить деньги таким образом и отчитываться потом в расходах - перед кем, главное? Вот эта приходно-расходная книга советского резидента, которую Рене не уничтожила вместе с планами операций китайского генштаба: наверно, впопыхах ее не заметила или слишком уж к ней привыкла. "Платежи в апреле". (Все в долларах.) "255 - фотокамера. 50 - переводчик. 200 - жена (пребывание в Ханьчжоу). 120 - кантонская девушка. 61 - старый дом. 85 - второй человек из радио. 30 - дочь банкира. 20 - второй человек из радио (возмещение его расходов). 30 - Брат (прожитие и встречи в кафе). 25 - Брат (квартира и другие расходы). 25 - Брат (путешествие в Ханькоу)". Похоже на то, что Братом Яков называет Ло, без конца требовавшего денег. "122 - бою. 14,0 - новый телефон. 7,58 - телефон в старом доме". (Была, видимо, еще одна квартира, использовавшаяся как явочная.) "30.00 - жене на платья. 16.00 - чемодан для Брата. 500 - девушка из Нанкина. 100.00 - мне на прожитие. 55 - человеку из Юпех (30 на прожитие, 25 на устройство). 15 - второй человек из радио (расходы в кафе, связанные со встречей с девушкой). 60 - путешествие жены в Рендри. 10 - японские бумаги (человек из Сычуани). 80 - второй человек из радио (2 месяца, май и июнь). 50 - второй человек из радио (лечение). Всего до 2 мая - 3,317. Приход в те же дни 3,600." (Интересно, что эта сумма выдавалась Якову в течение апреля в семь приемов: видно, в кассе посольства постоянно не хватало денег.) "Баланс 303,21". (Примерно с этой суммой он и был арестован.) Детективы нашли конечно же и записку Рене, оставленную ею на видном месте, и несколько книг-путеводителей, купленных ею во время путешествия и подписанных ее тогдашним уругвайским именем. Ясно было, что это была соучастница арестованного, которая успела попасть в квартиру раньше полиции и сожгла большую часть компрометирующих его бумаг: в камине еще серела горка пепла. Объявили розыск Денизы Жислен 23-х лет, уругвайской подданной, родившейся в Брюсселе в Бельгии, имевшей постоянное место жительства в Нью-Йорке, студентки, прибывшей в Китай из Венеции через Индию и т.д., но поиски, естественно, ни к чему не привели - уперлись в отель, где Рене томилась и ждала связного и откуда бесследно исчезла. Проверили даже тех, кто приехал с ней на пароходе "Полковник ди Лина",- там был некто с русской фамилией Вовишефф: к нему приставали особенно долго, но все попусту. Впрочем, у следствия были и успехи - дело шло к концу, раздавались его заключительные аккорды. Почти одновременно с официальным "нет" на Жозефа Вальдена из Франции, из Риги пришло очень сомнительное "да" на Максима Ривоша. Он действительно был известен латвийской полиции, жил сейчас в Латвии, а до того - в Германии, где у него летом 1933 года вместе с бумажником был украден паспорт, который ему пришлось восстанавливать: китайский Максим Ривош жил под этим, утерянным, документом. Петля на шее Якова стягивалась. Найдису было велено форсировать события и использовать последний шанс, если таковой имелся. Тесть попытался его отговорить: родственные чувства напоследок взыграли в нем. - Мне сказали знающие люди,- сказал он зятю: до этого все колебался: не отправить ли его и вправду за решетку, как того хотела (на словах, во всяком случае, дочь Люба),- что это дело гнилое и чтоб ты не лез в эту авантюру. - А как ты себе это представляешь? - спросил его тот.- Что я скажу нашим? - Скажи, что это невозможно. Лишние потери, и ничего больше. - Ты думаешь, с ними можно так говорить? Это тебе не бизнес, не партнеры по делу, с которыми можно спорить и торговаться. - Они тебя хотят подставить,- сказал Поляков, который был в своем роде честным негоциантом, за что его и уважали в обществе, но зять и без него знал это: - Ничего. Лучше отсидеть пару лет, чем терпеть эту каторгу. - Ты мою фирму имеешь в виду? - удивился тот. - И твою и эту - все вместе. Сколько дадут за дачу взятки? Вряд ли много в этой стране: нельзя ж рубить сук, на котором сидишь. Будешь мне передачи носить? Тесть снова удивился, на этот раз - постановке вопроса, пожал плечами: - Я собственной персоной нет, но кто-нибудь из еврейской общины - обязательно. Мы своих не бросаем. - В отличие от наших? - спросил зять, но тесть, не любивший политических обобщений, только выразительно отмолчался.- У меня масса расписок.- Зять кивнул на письменное бюро.- Вряд ли они меня с этим засудят. Поляков построжел и посуровел: он не любил шутить на краю пропасти. - Не полагайся на расписки. Эти иероглифы для того и существуют, чтоб не разобрать, кто подписывается. Они ж не пишут, а рисуют - нужна искусствоведческая экспертиза, а не графологическая... У тебя и судья Цинь деньги взял? - Взял и не моргнул и глазом. - Ну и плохи тогда твои дела,- сказал тесть и пошел в контору - изымать лишние бумаги: он ведь тоже был не без греха, и ему, в случае обыска, лучше было бы кое-что припрятать... С этим дружеским напутствием и предупреждением зять отправился встречать у тюрьмы Якова, которого в этот день должны были отпустить на один день с сопровождающим. Яков был предупрежден о предстоящем через помощника адвоката: Крене, учуяв неладное, перестал ходить к нему и посылал вместо себя доверенного - тот и принес Якову длинный батон со скрученной в нем запиской. В назначенный час Якова вывели из тюрьмы, где у ворот его встретил Найдис,- они прошли квартал, дошли до автомобиля, где сидели два американца. Едва они приблизились к ним, Марк и Эдвин выскочили из машины и затолкали Якова вместе с конвоиром на заднее сиденье. Солдат не сопротивлялся: видимо, был предупрежден заранее,- тут же отовсюду набежали скрытые до того агенты в штатском и вновь арестовали пытавшегося бежать узника вместе с его несостоявшимися освободителями, с Найдисом и американцами. Яков на сей раз сопротивления не оказал: слишком обескуражен был неудавшейся попыткой спасения. Дело было представлено как блестящий успех шанхайской контрразведки, на дому у Найдиса провели обыск почище того, что был у Ло или у самого Якова,- все расписки чиновников, вместо средств шантажа, на что рассчитывал Найдис, стали уликами против него, они, впрочем, были изъяты из дела и навсегда скрылись от чужих глаз в полицейских архивах. Высокопоставленные чиновники отдали казне деньги - те, за которые расписались: остальное оставили себе в качестве вознаграждения. От Найдиса требовалось только одно: чтоб он не разглашал в суде истинного размера взяток,- в обмен ему пообещали небольшой срок с относительно мягкими условиями пребывания, и он пошел на этот сговор. С американцами же вышло недоразумение. Эти стали в позу героев и, подражая Якову, отказались назвать себя и приготовились повторить его анонимный подвиг. Лишние "Красные незнакомцы", однако, никому нужны не были. Руководство передало сидевшему в тюрьме Найдису, чтоб он, пусть ценой предательства, назвал на суде их настоящие имена и фамилии, и после установления личностей их передали в американский суд, который приговорил их к высылке на родину,- на этом их китайская эпопея закончилась. Якова передали в военный трибунал в Учани. В августе состоялся суд над ним и его немногочисленными сообщниками. На стол судей легли уже известные читателю бумаги, письма и документы, которые, в сочетании со свидетельскими показаниями Ло и Ванг, убедили суд в его противоправной коммунистической деятельности: хотя прямых улик не было, совокупность косвенных была вполне доказательна. Ванг, проходившая в этом процессе как свидетельница (основное ее дело разбиралось в Нанкине), сообщила суду, что 27 апреля обвиняемый направил ее в Ханькоу, чтобы она предупредила предателя Лю, что ему грозит опасность и что он должен бежать, за что получила от Ло семьсот долларов,- цифра, бухгалтерски точно подтвержденная тетрадями расходов Ло и Якова. Она же, по приказу Якова, пошла в гостиницу к супруге Лю, чтобы помочь ей бежать, но были ли у нее другие пособники - она этого не знает. Ло продолжал вилять, путаться, обвинял Якова, но так, чтоб не топить себя самого, выдал еще одного китайца, у которого дома нашли рацию: тот ею не пользовался, хотел только учиться радиоделу, но ему не поверили и, за неимением других, приобщили к списку главных фигур дела. Яков по-прежнему все отрицал, упрямо называл себя Жозефом Вальденом, утверждал, что не знает ни Ло, ни Ванг и что стал жертвой полицейского сговора. Суд длился неделю. Якова приговорили к пятнадцати годам тюрьмы строгого режима. Могли и расстрелять: к этому дело и шло - но в последний момент застучал правительственный телеграф: Сталин не любил, чтобы его агентов расстреливали без его на то согласия и соизволения. Чан Кайши напомнили, что слишком жесткое обращение с "Неизвестным красным" может плохо сказаться на здоровье его собственного сына, который сидел в Советском Союзе. После этого приговор претерпел неожиданные для всех изменения, и Яков отправился в военную тюрьму в Ханькоу, известную, правда, своими пагубными для узников условиями содержания, так что смертный приговор, вместо отмены, как бы растянули во времени. Ло и его брат в Ханькоу, а также несостоявшийся радиолюбитель, попавший в жернова процесса в самом его окончании, были расстреляны. Ванг вернулась в Нанкин, где ее взяли на поруки семья и управление Тангпу, ведавшее перевоспитанием раскаявшихся коммунистов. Пострадал еще бой с улицы маршала Жоффра: не дождавшись денег от своих хозяев, он взял у них в счет зарплаты пишущую машинку и радиоприемник. Оба предмета представляли собой интерес для полиции, которая хотела идентифицировать тексты бумаг, подозрительных на авторство Якова, но машинку так и не смогли найти: она сгинула на шанхайских рынках. Разозлившаяся на боя полиция обвинила его в воровстве, и суд дал ему два года, со всеми вытекающими последствиями для его будущего трудоустройства. Процесс был незаконен во всех отношениях: хозяева не подавали на боя жалобы, они действительно были должны ему, но на китайцев в то время не распространялись поблажки и юридические церемонии, какими одалживались иностранцы. Найдис тоже получил два года, по отбытии которых уехал в Союз. Странное дело: вместе с ним туда последовали и Поляков и его дочь Люба, и следы их после этого теряются... Кто еще пострадал? Прокофьев, доведший дело до логического завершения, праздновавший победу и испытывавший в связи с этим радость мщения, заметил, что перестал получать окольные весточки от оставшихся в России родственников, а еще через некоторое время положительно узнал, что они арестованы и исчезли из мест, доступных общему обозрению. Вскоре он сам начал видеть вокруг себя людей подозрительных своей серостью и неприметностью - или ему казалось это? - и уехал, от греха подальше, в недоступную для большевиков Австралию... В одну из темных дождливых ночей Рене доставили контрабандой в порт. Здесь в потемках, по шатким мосткам два офицера подняли ее на руках на корабль, вскоре после этого вышедший в море в направлении Владивостока. Ранним утром разыгрался шторм, корабль трясло, она не усидела в каюте, вышла на палубу, испытывая потребность остаться с глазу на глаз с ревущим морем, ненасытно разверзающим перед ней свои злобные пасти,- оно одно могло если не обуздать, то утихомирить ее чувства. В ней тоже все клокотало и рвалось наружу. Она оставляла в китайской тюрьме мужа, везла в себе их общего ребенка и воспринимала все происходящее с ней как конец ее жизненного пути, как обрыв ее существования. Только зрелище бушующей за бортом стихии, ежеминутно порывающейся напасть на корабль и достать ее рукавами брызг и потоками воды на палубе, могло остудить этот внутренний и сжигающий ее жар: чувство опасности будило в ней слабеющую и прерывающуюся тягу к жизни. Она вцеплялась в поручни, когда ноги проваливались под ней вместе с палубой, не отводила глаз от вплотную накатывающихся волн, готовых снести ее, а рядом с ней стоял вахтенный офицер, тревожившийся за пассажирку и потому от нее не отходивший. Он отдал ей ветровку, и так они и простояли вдвоем весь шторм: офицер в мундире и она в расклешенной ветровке, на девятом месяце беременности... На следующий день ветер к полудню стих, пассажиры высыпали на палубу, и она увидела здесь людей, знакомых ей по Китаю: здесь была и Херта Куусинен, и радист из Коминтерна, расположившийся со своей рацией этажом ниже на улице маршала Жоффра, и еще несколько лиц, к которым она, по законам продолжающейся конспирации, не подходила и чей срочный отъезд был связан с двойным провалом: Якова и операции по его спасению. Во Владивостоке над ней продолжали шефствовать офицеры флота, делавшие это с армейской исполнительностью и морской галантностью. Они разместили ее в общежитии, где ее снова, как в Японии, ужаснули крысы: они обнаглели до того, что пили воду из питьевого бачка в коридоре,- затем ее посадили на московский поезд. То ли дорога была перегружена, то ли билет покупали второпях, по-военному, но ей досталось место на верхней полке. На двух нижних сидели четыре мужика в изношенной одежде, какую надевают, когда все равно в чем ходить и чем старее, тем лучше: чтоб не жалко носить было. Они собирались провести ночь на лавках и были сильно выпивши: не навеселе, а, напротив, нагрусте и насурове. В первый раз она приехала в Союз с парадного подъезда - теперь как бы с заднего хода. Впечатления поэтому были иными, чем тогда: она увидела страну под новым для себя углом зрения. - Попросите их: они вам нижнее место уступят,- не то посоветовал ей, не то попросил тех сопровождавший ее лейтенант.- Женщина в положении,- подсказал он им, поскольку мужики не смотрели в ее сторону и живота ее упрямо не видели: беременность не произвела на них большого впечатления - в деревне к ней относятся проще, чем в городе. - Да ничего с ней не сделается. Что она, рожать сюда пришла? Здесь шесть мужиков всю ночь просидят - чем ей одной лежать, дрыхать,- произнес один из них: видимо, старший или одаренный даром речи в этой компании - остальные глядели кто куда, не хотели ни во что ввязываться, а слезать с насиженного места - того менее. - Сидеть и наверху можно,- не унимался лейтенант, которому велено было устроить Рене удобнее. - Там, пожалуй, недолго просидишь. Что мы тебе - куры на насесте? - И сосед решил кончать затянувшийся спор: - Наливай давай. Пока еще кто не пришел. Его сосед встрепенулся при этих словах, оглянулся для приличия по сторонам, полез в сапог за начатой бутылкой. - Ну и народец! - пожаловался лейтенант, но его упрек если и задел их, то на лицах их это никак не отразилось. Рене только расположилась на верхней полке, как в проходе между нарами: мужик как в воду глядел - замаячило новое лицо. Это был японец: моложавый, как все они, невысокий, подтянутый и улыбающийся во весь рот, вплоть до очков, о которые его улыбка разбивалась, как волна о твердую дамбу. У него был билет на нижнюю полку, который он немедленно выставил на всеобщее обозрение и залопотал что-то на певучем и ломаном русском, пытаясь убедить им пассажиров. Мужики, которые, вообще говоря, случайно оказались в московском вагоне, поскольку ехали до какого-то пункта под Хабаровском, связываться с заграницей не стали, но сели в одну сторону: один держал в руках бутылку, остальные зло и мельком поглядывали на незваного пришельца. Пить в строй, одной шеренгой, передавая стакан от одного к другому и не видя, как пьет товарищ, было неудобно и не по-русски,- японец испортил им все удовольствие. А он словно не видел этого: сидел щеголем напротив, садился то ближе к головному концу, то дальше от него, широко расставлял ноги, натягивал на брюках стрелки, потом встал, прошелся по вагону, вернулся на свое место, перешагнув через ноги сидящих: все как дерзкий завоеватель. Мужики решили не обращать на него внимания, допили водку и разом дохнули в его сторону. Тут он принюхался, забеспокоился, поднял глаза, увидел Рене и предложил ей поменяться местами. Мужики одобрили это переселение. С бабой легче было сговориться: один сел ей в ноги - благо она свернулась в клубок, второй - на чужой чемодан в конце прохода: привычная перекрестная диспозиция восстановилась, мужики распили и вторую бутылку, и все было бы хорошо, если бы они, выпив, не вздумали ссориться и ругаться. - Я ее разглядел, понимаешь,- говорил один другому в приливе пьяных чувств: остальные ушли к проводнику в поисках новой бутылки.- Мимо других прохожу! С бабами вообще не разговариваю! У меня с ними короткий разговор! - и объяснил какой, отчего Рене поежилась.- А тут рассмотрел! Понимаешь? Вижу, в ней особенное что-то! Это я тебе с глазу на глаз говорю, никому больше, а говорю не зря! Потому как разглядел, а у меня на это глаз острый!... Он долго бы еще распространялся в таком неопределенном духе - слушатель кивал, соглашался и никак не мог его унять, потому что от рассказа тот только распалялся еще больше. Наконец речь его сама собой пресеклась, он от избытка страстей пошел в тамбур, чтоб досказать кому-нибудь то, что собеседник, по его мнению, понять был не в состоянии. Тот остался сидеть - к нему подсел третий. - Что он говорил тебе? - Да, понимаешь, баба какая-то мимо прошла - допек совсем! Пристал как банный лист!.. Слушай, а что он ко мне пристал? - с запозданием обозлился он.- Что я ему, мальчик, что ли? За воротник хватал - баба у него, видишь ли, особенная! Я ему покажу сейчас, какая она особенная! Какая бы баба ни была, зачем рубаху рвать?! - Да она у тебя не порвана. - Это был мужик, который поначалу отвечал за всех - он был солиднее и основательнее прочих. - А вот мы ее сейчас и порвем! - без всякой логики воскликнул тот и сорвался с места - догонять обидчика, но по ошибке побежал в другую сторону. Это задело уже его компаньона. - Куда ж ты пошел-то?! Тебе в другую сторону надо!..- Тот, не слушая его, рвался к противоположному тамбуру, сшибая на ходу застрявших в коридоре пассажиров.- Тебе ж говорят, в другую?! - завелся его товарищ и бросился за ним в погоню - вскоре и в этом конце коридора завязалась драка, причина которой была никому уже не понятна... Потом все угомонились и сели кто куда: двое на лавку против Рене, двое где-то в вагоне. Японец лежал наверху и не спал, боясь за себя и радуясь тому, что вовремя сменил полку. Рене, привыкшая к чувству постоянной опасности, никого не боялась, но ее смутил и озадачил беспредметный спор и настрой ее соседей. Она сама была не из аристократок и понимала, что простой народ живет своими интересами и не склонен к решению мировых вопросов: так было и у нее на родине - но у французских крестьян и в повседневных житейских спорах можно было проследить свой интерес и логику - здесь же она не понимала, о чем идет речь и отчего они так друг на друга взъелись. Правда, она не все понимала в их разговоре: он постоянно перемежался матом, который был ей плохо знаком и который она воспринимала как знаки препинания в сообщениях, передаваемых не вполне понятной ей азбукой Морзе... Утром смутьянов и драчунов не стало, их места заняли вполне приличные люди в выходных костюмах, извинявшиеся всякий раз, когда в ее присутствии меняли части туалета,- с ними стало и скучней и спокойнее. Поезд стучал на разъемах рельс, дышал гарью, оседавшей на белье, так что окно пришлось закрыть по общему согласию. Пассажиры были воспитанны и ненавязчивы - один только японец, помня услугу, которую оказал молодой даме в интересном положении, считал, что она в долгу перед ним, и в качестве компенсации спрашивал о всех географических точках, мимо которых они проезжали: - А что это за речка? А что это за мостик?..- хотел, видно, заучить все реки и мосты от Москвы до Владивостока... В Москве ее встретил Федор Яковлевич Карин, начальник восточного агентурного отдела Управления. К ней относились по-прежнему с особой бережностью, вниманием, едва ли не почтительностью. Карин отвез ее к себе домой, потом на дачу - туда вызвали акушера. Врач уверил Рене, что все в порядке, что она должна родить нормального ребенка. Думала она теперь только о предстоящих родах и купила все необходимое для ребенка: то, что было приобретено, осталось в Китае. В частности, в Торгсине она выбрала красивую коляску, которая в ее воображении стала частью ее еще не родившегося детища. На даче началась родовая деятельность - ее отвезли в роддом на Солянке. Ребенок родился и не закричал. Она испугалась, стала требовать, чтобы сделали что-нибудь, а не стояли толпой у ее ног,- вместо ответа ей показали ручку новорожденной: с нее пластом слезала сморщенная кожица. Это было тем более ужасно, что ручка показалась ей до боли знакомой: такой была ладонь Якова и потом руки обоих сыновей ее. Она разрыдалась и потеряла самообладание. Ее выписали, потому что в остальном состояние ее было благополучно. По дороге домой она не могла успокоиться, плакала, а в доме Кариных произошло то, что добило ее окончательно. Войдя в прихожую, она увидела, что нет заранее приготовленной ею коляски, ожидавшей здесь своего маленького пассажира или пассажирку. В ответ на ее немедленный вопрос хозяйка тихо сказала ей, что ее продали, чтобы она не напоминала ей о ребенке. Это довершило удар: до нее теперь только дошла смерть ребенка, каким-то образом с этой коляской сроднившегося. Затем у нее был психоз. Она ходила взад-вперед по комнате, потирала руки, невпопад улыбалась, слышала, когда ей что-то говорили и не слышала в одно и то же время. Ее положили в специальную лечебницу. Психоз прошел, но она оставалась тосклива, подавлена. Хозяева, чтобы как-то ободрить ее, рассказали, что история ареста Якова и ее неповиновения Центру стала широко известна, что ее недавно представили к Ордену Боевого Красного знамени, но Ворошилов собственноручно понизил награду до Красной Звезды, а когда руководитель Управления попытался отстоять свое предложение, возразил шутливо и грубовато: "Ничего, она еще его получит",- так что опала ее была, пожалуй, дороже иного возвышения... Но ей было все равно, каким орденом ее наградят,- ей было не до этого. Она не могла забыть мертворожденного ребенка, думала о Якове, о том, что ей двадцать два года, что она не сможет найти другого человека, который бы нашел дорогу к ее сердцу, что жизнь ее если не закончена, то лучшая часть ее уже пройдена. А в это время Яков, сидя в учаньской тюрьме усиленного режима, заставлял себя есть донельзя вываренный рис, давился им и часами ходил по крохотной камере-одиночке. Она была шириной в метр и полтора - в длину, и он посчитал, что для того, чтобы выжить и не выйти на волю обезноженным, ему нужно каждый день проходить хотя бы пять километров и делать для этого две тысячи триста ходок взад-вперед по камере - он и накручивал ежедневно эти круги в проходе, остававшемся между стеной и нарами и донельзя узком даже тогда, когда лежанку поднимали и вешали на крюки, вбитые в кирпичную кладку... 11 Через три недели, прийдя в себя, Рене увидела как бы со стороны, новыми глазами, дом, в котором жила, его хозяев, слегка оробевших и растерявшихся от ее присутствия, и себя самое, заблудившуюся в тупиках и лабиринтах жизни. Но более всего ее задела и отрезвила мысль, что она в тягость гостеприимным Кариным. Ей даже показалось, что они с женой как-то нарочно поссорились при ней, чтобы внушить ей это, но это было, видимо, последнее облако болезненной тучи, заволокшей ее сознание. Никаких показных сцен они, конечно же, не ей устраивали: не такие были люди - напротив, уверяли, что она их не стесняет, но на их лицах, чуть натянутых и чересчур озабоченных, было поневоле написано обратное. Более всего на свете она не любила быть людям в тягость: что угодно, только не это - она учтиво поблагодарила их за то, что они поддержали ее и дали ей кров в трудную для нее минуту (это было правда, и она совершенно искренне это говорила), но пошла затем искать себе крышу в другом месте. Жили Карины в конце Плющихи, в доме Управления на Тружениковском переулке. Тут было несколько таких ведомственных домов - не прошла она и части пути, как повстречала знакомую австрийку Элен, которую знала со времен первого приезда в советскую столицу. Та работала в аппарате Управления, знала ее историю и, узнав о последних трудностях, немедленно предложила переехать к ней - благо для этого достаточно было перенести вещи через улицу. Вечером, чтоб не осталось неловкости, она еще раз зашла к Кариным и поблагодарила их - сказала, что хорошо себя чувствует, будет ждать Якова и готова выполнить новые поручения Управления. Выглядела она бодрой, даже веселой и отдохнувшей, словно забыла о недавних несчастьях: они хотя и тлели в ее душе, но покрылись теперь густым пеплом и не вырывались наружу. Начальству стало ясно, что она оправилась от родильной горячки. Ее вызвали к руководству. Принял ее сам Урицкий, сменивший на этом посту Берзина. В Управлении все шло кувырком, одни люди сменяли других, готовилась всеобъемлющая чистка, но это ее не коснулось: и Урицкий, слывший человеком бесцеремонным до грубости и склонным к самоуправству, вел себя с ней как с дорогой и хрупкой вещью, словно боялся задеть ее или обидеть. Это был плотный, широколицый комдив с длинной холкой черных волос, низко спадавшей на лоб и оставлявшей сотрудникам глаза, глядевшие прямо, дерзко и неотступно. Но на Рене он смотрел шутливо и сочувственно. - Вы, говорят, отошли от всего? - спросил он вместо приветствия и увидел, что она стоит и не намерена садиться.- Да садитесь вы! Я не приглашаю, потому что это само собой разумеется!.. На самом деле никто в его кабинете без спроса не садился, и хозяин долго выдерживал посетителей на ногах, нагоняя на них страху, но для Рене сделал исключение. - Да! - согласилась Рене, садясь в широкое кресло напротив.- Роды прошли неудачно, но что поделаешь? - Другие хорошо пойдут.- Он покосился на нее, вспоминая ее злоключения.- Немудрено после всего, что там было. - Я больше всего грешу на амальгаму. Можно так сказать по-русски - грешу? - Да сказать все можно, а что за амальгама? Она вкратце рассказала ему историю подделки печатей. - Видите, как бывает? - сказал он под впечатлением от услышанного.- А я и не знал этого. Много чего не знаю, потому как недавно на этом месте... Мне надо спросить вас одну вещь. Вы будете брать советское гражданство? - Безусловно. Он удовлетворенно кивнул. - И какую фамилию мы вам дадим? Документы-то мы готовить будем. На этот раз истинные. - Бронина. По мужу,- столь же определенно отвечала она. Он встретил ее слова с непонятным ей промедлением и с сомнением в глазах, но вслух сказал: - Бронина так Бронина. У него это тоже не своя фамилия - будете вдвоем под одним псевдонимом ходить. - Я надеюсь, он вернется раньше срока? - спросила она, изучая по его лицу возможности такого исхода. Он подумал, согласился: - Может быть,- и глянул мельком - как бы подтверждая этим свои слова.- Их меняют. Это те, что сидят здесь,- прибавил он ворчливо,- ничего не значат: грызутся и жрут друг друга, а о тех, кто там, помнят... Может, повезло ему еще, с арестом этим.- Она не поняла его, а он не стал разъяснять.- А имя какое? - Элли. - А это откуда? - Этим тоже он меня назвал. Сказал, что это имя меня ни к чему не обязывает и не останавливает ничье внимание. - Да? - удивился он.- Может, и так. С именами вообще загадка. У меня вот фамилия - не знаешь, куда от нее деться: пугает выстрелами - а Семен Петрович успокаивает: вроде свой, не тронет... И то ставят под сомнение. А отчество я вам выберу, ладно? - Ладно. - Будете Ивановна. Чтоб точно уж ничье внимание не привлекать. Согласны? - Согласна. Надеюсь, отец не обидится. - Вы с ним связь поддерживаете? - Нет. Он на полулегальном положении. - Тогда поймет. Может, еще вашу фамилию примет. Он коммунист? - Анархист. Анархо-синдикалист. Но помогал нашим. - Помогать-то они помогают... Но вам с ним действительно лучше связи не поддерживать. - Место рождения мое оставите? - И это хотите заменить? - Нет. Это святое. - И правильно... Да если б и хотели, ничего б не вышло. Этого не меняют. Где вы родились? - Даммари-ле-Лис, Франция. - Господи, какие города есть, оказывается! Красивый? - Красивый. - Наверно. Но ничего. И в Москве жить можно. Дадим вам две комнаты - в третьей соседка будет жить: тоже из наших - получите деньги на обустройство. Глядишь, еще кто-нибудь из Франции к вам приедет. - Это возможно? - Возможно. Франция более других нам благоприятствует, и мы ей отвечаем взаимностью. Чем вы заниматься хотите? - Учиться.- Это был лейтмотив ее жизни - он так и понял ее и глянул озадаченно. - Учиться мы вас и помимо вашего желания пошлем. Вас же в лейтенанты произвели, когда Красную Звезду давали. Вы хоть это знаете? - Нет. Пропустила. - Не успели? Не до этого было? Вот я вас извещаю. Вы лейтенант, Элли Ивановна, и, стало быть, вас учить надо. Обычно сначала учат, потом в звание производят, а с вами наоборот: решили, наверно, что вы и без того учены. Ладно. Рад был с вами знакомство свести - надеюсь, на долгое время. - Я, со своей стороны, согласна,- пошутила она, вставая. - Вы-то да - а я подкачать могу,- и услал ее подальше, чтоб не наговорить лишнего... Рене дали две комнаты в доме, где она жила у Кариных,- только в другом подъезде. Помещения были светлые, просторные, окна глядели с обрыва на реку. Была еще соседка-полька, приветливая и хорошо говорившая по-французски,- сюда и в самом деле можно было звать гостей из Франции: они бы не почувствовали себя в изоляции. Заручившись согласием руководства, она завязала переписку с матерью и отчимом и вскоре предложила им переехать в Союз. В своих письмах она, чтоб им было понятно, что их ждет, подробно описывала жизнь в Москве и, стараясь быть честной, перечисляла и светлые, и теневые ее стороны: их дело было сделать выбор, ее - нарисовать будущую картину, не утаив ничего важного. Одна из ее кузин, читавшая эти письма, сказала ей впоследствии, что она все поняла в них и не поехала бы, если бы ей предложили, но у каждого свои вкусы и свои жизненные обстоятельства. Действительно, обстоятельства определяют выбор, а не наши суждения, обычно ими же создаваемые. Внешне условия жизни оставшейся в Париже семьи не были бедственными. Жан с Жоржеттой и Жанной снимали неплохую квартиру (своего жилья они так и не приобрели), у них была собственная хорошая мебель, пианино для Жанны, дорогая посуда. Отчим время от времени подрабатывал, и его денег, при бережливости Жоржетты, хватило бы для скромного, но достойного существования. Но Жан снова начал пить - на сей раз безвозвратно и бесповоротно. Он дважды уже, будучи в нетрезвом виде, получал травму на производстве: во второй раз угодил правой рукой в станок и сильно ее изуродовал. Компания Ситроен, в которой он работал в это время, после долгих препирательств дала ему пожизненную пенсию, которой он особенно гордился: она была достаточна, чтобы жить не работая. Но дело было не в деньгах, а во всем прочем - начались, уже в отсутствие Рене, на которую нельзя было теперь сваливать общие беды, те же пьяные выходки, утаивания и кражи семейных денег и шумные домашние сцены. Жить с пьяницей тошно и подчас невыносимо - уставшая Жоржетта едва услышала о возможности уехать к дочери, сразу же в нее вцепилась и, хотя не сказала этого вслух, начала загодя готовиться к отъезду. Жан почувствовал происшедшую в ней перемену: - Нацелилась ехать? Чего ты там не видела? Там рабочий меньше моей пенсии получает. Чего тебе здесь не хватает? Я ж не все пропиваю - кой-что и оставляю? Жанночка вон музыке учится - думаешь, там кто-нибудь будет учить ее этому? У них голодуха только закончилась. Да и то не ясно, кончилась или нет: "Юманите" об этом не пишет.- За время, что прошло с отъезда Рене, он из Компартии не вышел, но стал тем, кого бы мы потом назвали еврокоммунистом. Жоржетта отмалчивалась, а сама потихоньку продавала: сначала мелочи вроде позолоченной солонки, которую никогда не ставили на стол, потом дорогой фарфор, из которого тоже не пили, но отсутствия которого трудно было не заметить. - Где фарфоровый сервиз? - загремел Жан, едва окинул взглядом комнату: прежде ему доводилось выносить из дома вещи на продажу, теперь супружеские роли как бы переменились.- Который мы в Дьеппе купили?! - Продала,- терпеливо и бесстрастно отвечала жена.- Он нам не нужен. - Сразу стал не нужен?! А прежде молилась на него, пылинки с него сдувала?!. Уехать собралась?! А мне ни слова?!. Что происходит, в конце концов?..- Он был трезв в этот день и ждал решительного объяснения. - Я говорила уже,- только и сказала Жоржетта. - Что ты говорила?! И когда?!. С тобой же как со стеной: молчишь как рыба - ни привета ни ответа, от одного этого спиться можно! - Жоржетта призадумалась над тем, что он сказал, но всерьез его слова не приняла - продолжила свое дело: раскладывала, что взять с собой, что оставить.- Без меня ехать собрались? - Почему без тебя? - Жоржетта с чувством отставила шкатулку: выбрасывать из нее было нечего.- Поедем поглядим. - А для этого все продать? А потом покупать, если не понравится? Жоржетта помешкала. - Мебель всегда купить можно. - И мебель продать?! - Жан схватился за стоящий рядом стул, будто оберегая его от посягательств. - А ты хочешь платить за квартиру, пока мы там будем? Жан хотел возразить, что мебель можно было бы отдать кому-нибудь на хранение, но подумал потом, сколько хлопот это будет стоить, и главное - по ее твердому взгляду, направленному на него искоса и исподлобья, понял, что она уже все для себя решила и теперь пришел его черед думать, едет он с ней или остается,- один в стране, где у него, хотя она и была ему родиной, уже никаких зацепок, кроме жены, дочери и пенсии по увечью, не было. Он подумал, подумал и согласился: поднявшаяся волна способна унести и камень - не то что щепку, которой он в последнее время себя чувствовал. Он знал, что, оставшись один, без поддержки, не проживет и года: сопьется и умрет в какой-нибудь канаве,- это и решило его сомнения. Впрочем, он остался верен себе и свое согласие на выезд связал со множеством оговорок: его везли будто бы почти насильно - он известил об этом родных, съехавшихся провожать семью, и своих приятелей, которые, узнав о его отъезде, прониклись к нему прежними чувствами, ни к чему теперь их не обязывавшими: не надо было ни слушать его пьяные бредни, ни доставлять домой, держа под руки, а иной раз и за ноги. Жоржетта слушала его пророчества и мрачнела и бледнела: не потому, что боялась Москвы, а потому что чувствовала, что подобные сцены будут повторяться и у дочери. Но она ни в чем ему не уступала: раз решившись на что-нибдуь, она двигалась вперед с почти механическим упрямством. Было еще одно лицо, которое больше всего зависело от принимаемого ими решения, но его меньше всего слушали,- четырнадцатилетняя Жанна: ее вырывали из родной почвы в самом хрупком и еще не сложившемся возрасте. Она ехать не хотела и каждый день плакала в подушку, но ее не спрашивали: дети не имели права голоса. Пока они все так, каждый на свой лад, готовились к отъезду, Рене училась в школе разведчиков. К ней, пока это было еще возможно, ходили преподаватели: ее готовили к нелегальной работе за рубежом, и занятия в школе, где могли быть (а может, уже и были) подставные лица, были нежелательны. Один преподаватель учил ее тактике, второй стратегии: неизвестно зачем, но она исправно учила схемы сражений - от выдвижных клиньев Александра Македонского до штурма современной эшелонированной обороны. Был еще и третий: преподающий конспирацию, лысый методичный субъект - этот задевал ее всего больше и вызывал постоянное желание спорить. Он был большой фантазер и понуждал к тому же свою ученицу. - Представьте себе,- он понижал голос, чтоб соседка-полька не слышала его заговорщического шопота,- что вам сели на хвост... Подобные предположения почему-то возмущали ее: - Это плохо, что на хвост сели! Надо все бросать и бежать куда подальше. Он не спорил, но добивался от нее иного: - Никто не говорит, что хорошо, но что именно вы будете делать? Ваши действия? Она глядела на него непонятливо, разражалась вопросами: - Когда это было? В какое время года? Где: на улице или в театре? Миллион вопросов возникает! - Предположим, на улице. Она не слушала его, а продолжала свое: - Опять тысяча вариантов! Только жизнь покажет и подскажет - зачем вперед гадать? Это как язык по книге учить: можно годами читать и не научиться, а в страну приедешь - поневоле заговоришь.- Она думала в эту минуту, как будут объясняться в Москве ее родичи - когда выйдут из ее гостеприимного дома на гудящую народом улицу. - Вы все так! - не унимался, а, напротив, возбуждался он, уподобляя ее прочим, что ей, как и всем другим, было неприятно.- Жизнь подскажет! Да ничего она не подскажет, если вы внутренне к этому не готовы. А для этого надо мысленно проигрывать типовые ситуации. Я повторяю: вам сели на хвост - ваши действия в этом случае. Иначе я вам зачета не поставлю! - Он повышал голос, и теперь его, наверно, слышала и полька: она знала дело и могла бы помочь в обсуждении, но ее не приглашали. - Ну хорошо,- сдавалась Рене и напрягала - если не воображение, то память.- Если бы я увидела на улице слежку и если бы рядом остановился трамвай, если б было уже темно, а в трамвае полно людей и если б стояла ранняя весна, когда носят кто что, все разное: кто в пальто, кто в теплом костюме, а я была бы в каком-нибудь легком плащике...- у преподавателя голова шла кругом от этой бесконечной вводной экспозиции, но он упрямо ее слушал,- то в таком случае я вошла бы в трамвай, быстренько прошла от входа до выхода, постаралась держаться противоположной стороны, по дороге незаметно бы скинула или свернула плащ, вышла бы из трамвая, но сделала бы это спиной вперед, помогая выйти какой-нибудь старушке, а потом пошла бы с ней рука об руку дальше: будто с нею вошла и вышла...- Однажды она именно так ушла от слежки в Шанхае - она до сих пор не знала, была ли она настоящей или ей померещилась: может, она просто понравилась богатому китайцу, но он так строго смотрел на нее и с таким упорством преследовал, будто у него в кармане был ордер на ее задержание. (Позже, когда она узнала китайцев ближе, то стала склоняться к тому, что она все-таки приглянулась ему тогда, а строг он был потому, что китайцы именно так к женщинам и относятся, когда те им нравятся.) - Люди прежде всего смотрят на одежду, потом на обувь. Жалко было бы плащ,- заключила она, потому что в тот раз его обронила и потом действительно долго жалела.- Особенно дорогой, но что поделаешь?.. - Свобода дороже,- заключил урок преподаватель, довольный тем, что она смогла наконец отрешиться от реальностей.- Видите: можете, если захотите. Завтра у нас явочные квартиры. Знаете что-нибудь о них? - Слышала.- Рене хотела спросить, в свою очередь, бывал ли он когда-нибудь сам в подобных местах, но конечно же не сделала этого: задавать такие вопросы не положено... Родители с Жанной приехали в октябре 35-го. Она встречала их на Белорусском вокзале. Радости и слез - особенно с ее стороны - было не описать сколько, Жоржетта с Жанной плакали ручьем, и даже отчим прослезился - чему сам не зная. С вокзала она повезла их на свою квартиру, где событие было достойным образом отмечено. Правда, отчим иронически скривился, узнав, что есть еще и соседка, но самой полькой остался доволен, пригласил ее к столу и шутливым образом за нею ухаживал; Жоржетта, подобных шуток не любившая, в первый же день приревновала его и относилась потом к соседке с предубеждением. На следующий день после празднества Рене познакомила их с ближайшими соседями: одних попросила об этом, другие назвались в гости сами - иностранцы в Москве были в редкость, и всем, даже тем, кто насмотрелся на них за границей, было любопытно, каково им в здешних условиях. Как Рене и предполагала, родственники ее оказались не на чужой земле, а в своего рода международном анклаве, где говорили на разных языках, и на французском чаще другого: вроде концессии в Шанхае - только, конечно, меньших размеров и с иными гарантиями безопасности. Приезжие вели себя по-разному в новых для себя обстоятельствах. Жоржетта, которая всегда была необщительна, домоседлива и скрытна до нелюдимости, здесь впала в некое подобие транса: здоровалась с приветливыми соседками и говорила с ними лишь в силу крайней необходимости: ее постоянно тянуло к себе, в квартиру, где она только и делала что перебирала баулы, искала в них свое добро, пыталась расставить его по новым местам, но это ей не удавалось, и она с сожалением припрятывала его обратно. Словно забывшись, она искала и то, что было ею продано, вспоминала и жалела о вещах, потерянных таким образом, перечисляла их красоты и достоинства. Сама Рене из Франции получила немногое - свои школьные учебники, которые попросила привезти во время одного из немногих телефонных разговоров с матерью. Мать не могла вывезти из Франции ничего лучшего: Рене прижала их к груди так, будто в жизни у нее ничего дороже не было. Кроме того, Жоржетта привезла ей стопку старых писем, о которых дочь забыла и думать: это были послания Огюста Марсель, которые Рене сначала не успела, а потом не имела ни возможности, ни желания передать по адресу. Теперь, после стольких событий в ее жизни, она стала смотреть на них иными глазами: они стали реликвией, частью того, что никогда не вернется,- цветком, засушенным в книге на память о некогда прочитанной в ней странице... Рене поглядывала на мать с легкой тревогой и старалась вывести ее из оцепенения: знакомила с соседями во дворе, которые сами жаждали поговорить с ней о Париже, соблазняла магазинами, давала деньги на покупки, но мать и приобретать ничего не хотела, словно не намеревалась в Москве задерживаться. Магазины ей тоже не нравились: в них нельзя было пробовать товар, и был он невысокого, по парижским меркам, качества. Позже Жоржетта попривыкла и успокоилась, расставила наконец по местам свои вазы и прочее семейное достояние и - важный момент - достала из чемоданов фамильное, с вышивными инициалами, плотно накрахмаленное белье, постелив его вместо русских простыней: это означало, что Жоржетта переселилась наконец на Тружениковский переулок. Она освоилась и с квартирой - главным образом со своей комнатой, в которой разместилась с отчимом (в другой спали дочери), помирилась с соседкой, и они, разделив на кухне сферы влияния, стали здесь готовить в четыре руки, одалживая друг другу соль и спички. Но знакомиться с городом Жоржетта так и не захотела и дома лишний раз не покидала: ходила по необходимости в магазины, которые всякий раз ругала, да на ближний Усачевский рынок, который нравился ей больше и напоминал французский: все рынки одинаковы и здесь можно было хотя бы пощупать зелень и даже понюхать мясо. Интересовали ее только дела дочерей: и то работа Рене - с оговорками, потому что ее, как и во Франции, близко к ней не подпускали,- зато Жанну опекала и оберегала на каждом шагу и все боялась, что ее в этой чужой и опасной стране ждут беды и неприятности. Рене сначала связывала это состояние с переездом и новшествами в ее жизни, но потом припомнила, что нечто подобное было с матерью уже во Франции: после двойной неудачи в браке Жоржетта словно утратила собственную волю и жила в вечной тревоге - ждала от жизни новых ударов, не знала, с какой стороны они на нее обрушатся, и лишь терпеливо и монотонно крутила домашние жернова, молола ежедневную семейную пищу. Зато отчим, против ожидания, вначале расцвел в Москве и почувствовал себя вольготнейшим образом. Он любил быть в центре внимания, а его здесь было хоть отбавляй: всем хотелось познакомиться с ним и узнать его мнение о том, что сами каждый день видели: будто своим глазам не верили или собственного мнения было недостаточно. Он повсюду заводил знакомства: и с сидевшими во дворе на деревенский манер пенсионерами, и с комдивом со второго этажа и, в особенности - с посетителями пивной на углу Плющихи и Долгого, где продавали в разлив водку и к ним - бутерброды с дешевой тогда красной икрой, которую он во всеуслышание ставил выше черной (черную, намазанную тонким слоем на хлеб, он попробовал однажды, на встрече после Белорусского вокзала, и не успел к ней пристраститься). Говорил он по-французски, но быстро освоил несколько русских фраз, необходимых для застолья: вроде "грамм сто-двести", чем всякий раз веселил публику. Домой он возвращался на шатких ногах, но в прекрасном настроении: водка в этом отношении оказалась лучше дешевого красного, которое он пил в Париже. Советское правительство выдало ему на переезд довольно значительную по тому времени сумму - своего рода подъемные, которые он возвращал ему теперь, покупая у него водку. Он, правда, сохранял свое изначальное критическое отношение к Советскому Союзу, но вспоминал о нем реже, чем прежде, и понимал, где можно и где нельзя говорить лишнее. Так, Рене пригласила его, как и всю семью, на парад 7 ноября - он сказал, посмотрев его: - Так это ж чистой воды милитаризм! - и поглядел на Рене взглядом знатока, которого не так-то просто обвести вокруг пальца. - Но ты сам говоришь, что нужно готовиться к войне с Гитлером,- возразила она. - Одно дело - это, другое - всех под ружье ставить и заставлять маршировать под музыку. Ты видела этих физкультурников? Такие же как у немцев на парадах... И повсюду эти портреты Сталина...- Случайный прохожий обернулся и поглядел на него с изумлением: видно, знал французский - но конечно же молча прошел мимо... Зато когда Урицкий, лично опекавший их семейство, пригласил его на выходной день в служебный дом отдыха в Сокольниках и уделил ему час для разговора и игры в бильярд, отчим показал себя с наилучшей стороны: дал понять, что читает газеты и знает новости, здраво рассуждал о положении мировых дел и смотрел на вещи пролетарским оком, так что Урицкий отозвался о нем положительно: - У него голова политика.- Да и отчим, в свою очередь, похвалил его: - Молодец. Не то что другие начальники: не лезет в амбицию, не забирает в голову лишнее, а говорит, как мы с тобой, просто и ясно. И выпить не дурак - в меру, конечно... Урицкий еще раз позаботился о их семье: теперь к ним на дом, вместо знатоков военного дела, стал ходить преподаватель русского - учить всех троих российской грамоте. Толку от этого было мало, но важен, говорят, не подарок, а внимание... Вскоре, однако, идиллия кончилась - прежде всего потому, что кончились подъемные. Надо было думать о хлебе насущном: жалованье лейтенанта Красной Армии в России было тогда столь же невелико, как и сегодня. Ситроеновскую пенсию за увечье отчим получать в Москве не смог, хотя рассчитывал на это,- хорошо, если она шла на его счет в Париже,- пришлось идти работать. Его устроили на мебельную фабрику, где он, в силу плохого знания языка, месячную зарплату при переговорах принял за недельную - и то долго ворчал по поводу мизерности здешних заработков. После первого дня работы он объявил, что на фабрике ему решительно все не нравится: и организация труда, и отсутствие материалов, и бездельничающие и ни о чем не думающие бригадиры. Когда же он принес домой первые деньги и они оказались месячным окладом, то смеху и издевательствам над Страной Советов конца не было - бедная полька прикрыла дверь, чтоб не участвовать в контрреволюционном заговоре. - Да что это за социализм?! - бушевал Жан, успевший к этому времени надраться.- Который столько платит рабочим?! У нас бы эти деньги бросили в лицо хозяину и завтра же вышли на бессрочную забастовку! А здесь только пересчитывают, глазам не верят да ухмыляются! Как они живут вообще, с такими подачками?!. Жоржетта не вступала в опасный разговор: у нее был свой взгляд на вещи и она не хотела им делиться, а Рене не было: она приходила домой поздно - засиживалась в школе, куда ходила теперь заниматься. В выходные дни она старалась не спорить с отчимом, но он сам искал ссоры. - Откуда такая зарплата? - спрашивал он ее, уже трезвый, и вспоминал марксистское прошлое: - Куда девается прибавочная стоимость? Себе берут? Рене оттягивала, как могла, неизбежную развязку, но поневоле ввязывалась в диспут: - Это не так. Ты же видишь, они живут рядом и очень скромно. - Значит, еще хуже! - не унимался он.- Так бы хоть что-нибудь в стране оставалось. Значит, они вас в авантюру втянуть хотят, грезят о мировых завоеваниях! Как Наполеон после французской революции! - Тише ты! - не выдерживала Жоржетта, боясь за дочь. - А ты чего боишься?! - он смеривал жену презрительным взглядом.- Хочешь у них пенсию заработать? Ничего не выйдет! Я уже наводил справки - для этого тридцать лет отработать надо - прежде чем тебе кусок хлеба дадут, без масла!.. Научилась уже бояться? Остаться хочешь? Оставайся! А я домой поеду - где можно говорить что хочешь и где тебе никто на стены показывать не будет: лишь бы на фортепьяно не играли до полуночи!.. Он повел те же разговоры на фабрике - за бутылкой водки, в кругу новых друзей, среди которых были, естественно, осведомители. Отчим был иностранным подданным и числился за Управлением - туда и пошли предупредительные сигналы. Урицкий вызвал Рене. - Надо решать что-то с Жаном,- довольно сухо сказал он ей: был недоволен ею, что привезла его, и собой - что промахнулся, назвав его "политической головою".- Сейчас он - и, кстати, мать твоя тоже - должны выбрать гражданство. Если примет советское, пусть остается, но ведет себя тогда в соответствии с нашими законами. А нет - пусть едет назад, мы ему визу продлевать не будем... Единственное, что для него сделаем, если надумает уехать, дадим еще денег. Хотя меньше, чем прежде,- и закончил на этом аудиенцию... Жоржетта согласилась принять советское подданство - для нее выбор был не между странами, а между мужем и дочерью. Сказала она об этом в отсутствии Жана, и то, что решение было принято за его спиною, подействовало на него сильней всего прочего: - Сговорились?! Со мной и посоветоваться не захотели?! Скинули как ненужный балласт?! - Ты возьмешь советское подданство? - перебила его Рене, которая была сыта по горло его упреками. - Советское подданство?! - ощерился он в злой ухмылке.- Чтоб меня тут же на Лубянку потащили и чтоб я там сгинул бесследно, как тысячи русских?! Вы ж тут живете и ничего не знаете! Потому что слушаете кого не надо!.. Сами, того гляди, туда загремите! Нет уж, я с ума не съехал, чтоб их подданство брать! Не им одним стучат - мне мои друзья тоже рассказали, что мною их охранка интересуется и чтоб я держал язык за зубами! Да пусть я лучше у себя на родине сдохну, чем мне здесь рот затыкали!.. Где вы остаетесь? Это ж одна видимость, что веселые да приветливые, а копни - черт знает что вывернешь! Восточная сатрапия и деспотия!.. Жанночка, что я без тебя там делать буду? -разжалобился он.- Вот кого я одну на всем свете люблю! Поедешь со мной? Тебе и подданства не надо - зачем тебе Россия, когда у тебя Франция? Жанна тяжелее всех переносила раздоры в семье: она любила отца - но тут сказала то, что успела надумать прежде: - Я тебя очень люблю, папа, но ты сам виноват. Ты пьешь, а я тебя боюсь пьяного. Я останусь с мамой. Он пригнулся под этим обвинением, попробовал защититься: - Это не я виноват. А эта ненормальная, которая вас всех с места согнала и сюда вывезла. - Знаешь что?! - вспыхнула Рене.- Если бы ты не пил, не выживал меня из дома, я, может быть, тоже бы здесь не оказалась!.. Это не значит, что я жалею об этом, но правда есть правда!.. - Он довел ее до белого каления. Последовало молчание. - Договорились, словом,- сказал он, раздавленный тройным осуждением: гласным - дочерей и бессловесным - Жоржетты, и пошел к себе в комнату... Утром, не говоря ни слова, он отправился в Управление, вошел там в чиновничьи кабинеты, сказал, что намерен вернуться на родину, спросил, не положено ли ему пособие, получил, нежданно для себя, новую сумму в валюте (Урицкий сказал, чтоб его не задерживали) и в тот же день купил билет до Парижа. Через месяц он уехал, а до того вел себя незаметно, продолжал ходить на работу и дома ни с кем не разговаривал. Родные посадили его на поезд, попрощались с ним - он держался особняком и глядел косо. Во Франции он пропил выданное ему пособие, потом - накопившуюся за время его отсутствия увечную пенсию и умер через год в больнице: заснул в холодную ночь на лавке на улице, заболел пневмонией и был похоронен в общей могиле - об этом родные узнали много позже, когда начали наводить справки... Рене и Жоржетта боялись не за него, а за Жанну, но она одна из всей семьи вросла в московский быт, пустила в нем корни, привилась на новое для себя дерево. Рене и Жоржетта так до конца в России и не прижились: Рене долго еще была на полулегальном положении, а Жоржетта хоть и жила на общих основаниях, но как чуждое всем ядро с толстою скорлупою. Жанна пошла в школу, где преподавали французский и где она хоть в этом предмете была бесспорной отличницей, нашла здесь подруг, ходила к ним в гости, а те приходили к ней: московские дома были тогда шире раскрыты для гостей, чем парижские. Ей, правда, не повезло (или ссоры с отцом так повлияли на нее): она заболела скарлатиной, потом - осложнившим ее ревматизмом с пороком сердца. Порок был нетяжелым, не давал одышки, но с тех пор она всю жизнь болела суставами. Рене делала все возможное и невозможное для ее лечения: она была теперь главой семейства, от которого ждали помощи. Управление и здесь помогло ей: Урицкий, сменивший гнев на милость после отъезда отчима, прислал к ним профессора - Жанну положили в лучший военный госпиталь, а после него сестрам дали, как тогда говорили, оздоровительную путевку в сочинский санаторий высшего командного состава. (Отчим уехал, не дождавшись выздоровления дочери, ни даже ее выписки из госпиталя, что в особенности ее обидело: она выплакалась в последний раз и мысленно с ним простилась.) В санатории они были в июне 36-го. Заканчивалась учеба в разведшколе, и для Рене это была еще и поощрительная премия и отдых перед готовящейся отправкой за границу. Здесь она имела возможность увидеть вблизи и свести знакомство с высшими чинами Красной Армии: в санатории в то время отдыхали Уборевич, Тухачевский с женой, семья Мерецковых. По вечерам в танцевальной зале собиралось общество, объединяющееся в кружки вокруг обоих командармов, которые не только занимали в этой компании высшие должности, но и соответствовали им своей европейской образованностью, непринужденностью светских манер и знанием иностранных языков, которыми при случае пользовались и даже щеголяли. Уборевич учился в Германии, Тухачевский в Первую мировую войну сидел во Франции (вместе с де-Голлем) в лагере для военнопленных и бежал оттуда - оба свободно говорили на немецком и на французском. О Рене все знали: ее французское происхождение, которое русские со старых времен выделяли среди прочих, китайская эпопея и история получения ею ордена, всегда красовавшегося на ее юной груди,- были у всех на слуху, обошли санаторий и вызвали к ней общий интерес; она была если не в центре внимания, то одной из заметных фигур среди отдыхающих. Ее заставляли рассказывать о Китае - она говорила то, что можно было сказать, оставляя в тени прочее, и они домысливали остальное, довольные как рассказом, так и умолчаниями, которые как бы вводили их в ее работу, опасную и не подлежащую разглашению. Уборевич, в ответ на ее откровенность, рассказал ей, а заодно и прочим, что только что приехал с маневров в Белорусском военном округе, где впервые были применены большие по тем временам танковые соединения. На учениях присутствовал начальник французского генерального штаба Гамелен. По их окончании он подарил Уборевичу сборник лекций для офицеров Генштаба, начиненный сведениями об организации французской армии. Веселый, в приподнятом настроении, он показал всем книгу издали, а перед носом Рене повертел ближе и неспроста: вот, мол, мы какие - тоже умеем добывать полезные сведения. Рене отмолчалась, но лицо ее было на этот счет достаточно выразительно. Профессиональный разведчик дорого бы дал за такой справочник и взялся бы добывать его с риском для жизни - Уборевичу он достался даром: высокие чины имеют свои каналы получения информации, но нечего хвастать ими: такими книгами в обществе не размахивают. Уборевич, прочитав неодобрение в ее глазах, решил, что она считает книгу не стоящей внимания, и заставил ее, пока другие веселились и танцевали, ознакомиться с ее содержанием. Это не изменило ее отношения к случившемуся: Гамелену, как она и думала, не следовало дарить этот сборник - хорошо еще, что он не сопроводил его дарственной надписью... Тухачевский, высокий, красивый, веселый, общий любимец, пригласил ее на вечер в коттедже, который занимал с супругой, бывшей балериной. Он любил музыку, и на его вечерах играло трио из музыкантов-профессионалов, проходивших в это время службу в армии. Играли Моцарта и Гайдна. - Нравится? - подмигнул ей Тухачевский, видя, что глаза ее едва не набухли от слез: музыка всегда производила на нее сильнейшее впечатление. - Красиво,- согласилась она, отводя глаза в сторону и стыдясь своей сентиментальности. - А как играют! - сказал он тоном знатока. Тут в ней проснулось ироническое классовое чувство: - Да. Во Франции подобное развлечение стоило бы вам больших денег. Все засмеялись, ее шутка обошла на следующий день санаторий, но всерьез ее никто не принял - посчитали образцом французского остроумия. Тухачевский тоже нисколько не обиделся, весело засмеялся, сделал знак музыкантам, чтоб сыграли что-нибудь танцевальное, подхватил Рене, худую после родов, как щепка, за талию и закрутил в вальсе по залу. Он позволял себе невинный флирт с молодыми, его супруга, привыкшая к свободе закулисной жизни, смотрела на это снисходительно. Они все вышли провожать ее в день отъезда, надарили цветов, желали удач в следующих командировках, но проказливый Тухачевский не удержался и прокричал вдогонку: - Только учтите, мы больше любим женщин лирических! То есть не героических, которой она хотела быть и за которую они ее принимали: Жанна д'Арк была для них лишь забавным казусом. Что-то в ней вызывало их любопытство, насмешливое уважение и еще - потребность дать совет при расставании. Причина была, наверно, в том, что она, блюдя внешнюю субординацию, вовсе не чувствовала себя ниже их и держалась с нескрываемым достоинством, а они и мужчинам этого не позволяли - не то что женщинам. Ей это прощали: за то, что была француженкой, что выглядела девушкой-подростком при ордене и за то, что была простодушна,- эту черту русские любили в иностранцах в особенности, хотя в собственных согражданах не очень-то ее жаловали, а скорее наказывали. Уборевич тоже дал ей последний урок. Это было уже в Москве. Он приехал на совещание и потребовал ее к себе, настоял на свидании, не имевшем ничего общего с любовным: это было странное, с его стороны, движение души и потребность отчитаться. Она приехала на Белорусский вокзал, где стоял вагон командарма. Они пили чай, который подавал им старый, с времен гражданской войны на Дальнем Востоке, ординарец Ильич: Уборевич заботился о нем, кажется, больше, чем тот о нем. Командарм спросил, куда она едет. Отвечать было против правил, она напомнила ему об этом, но он настаивал. Рене в первый и в последний раз нарушила запрет и сказала, что едет в Лиссабон. Он кивнул, понял направление и в ответ тоже разоткровенничался: будто ее тайна была нужна ему как залог доверия. Он стал говорить о высших руководителях страны, о том, как высоко ставит он гений Сталина, но на счет Ворошилова у него есть оговорки, и так далее. Ей все это было не нужно, она не понимала, к чему его излияния. Наконец и он это понял и прервал их еще более неожиданным признанием и призывом: - Я давно не большевик, Элли. Но вы большевик и им и оставайтесь,- после чего замолк, погрузился в думы, которыми не стал уже с ней делиться... Она отдала ему, на свою беду, орден на сохранение: это сэкономило ей день-другой хлопот в иных местах. Он положил его в сейф, закрыл на ключ, и ей стоило потом великих усилий выцарапать его из других неприступных хранилищ, о которых она тогда не имела и представления... После Сочи она переехала на время в разведшколу, чтобы закончить подготовку и получить последние инструкции перед поездкой. Здесь она впервые столкнулась лоб-в-лоб с той моровой язвой, которая вовсю грызла ее новое отечество. В школе она жила рядом с ее начальником, поляком Альбером Килячевским. В прошлом он был политкаторжанин, про него говорили, что он прожил двадцать лет в Сибири с кандалами на ногах: за неоднократные попытки бежать оттуда - после революции же был направлен на нелегальную работу во Францию. Оттуда он привез молодую жену Алису. Из-за нее-то Рене и сошлась с этой семьей: француженки в ее окружении были редки, и она с каждой старалась сблизиться - какими бы они ни были. Алиса была странная и, видимо, давно психически больная женщина. Она была миловидна и смотрелась моложе своих лет, но у нее была вычурная манера жестикулировать, и говорила она иной раз прямые нелепости - или произносила вдруг, без всякого повода и подготовки, неожиданные грубости и сальности, неуместные в ее изящном женственном ротике. Проговорив их, она переходила на обычную болтовню, в которой тоже не было смысла и последовательности, но она хоть сходила за женское пустословие и кокетство. Муж смеялся над ней, не верил, что она больна, и называл ее женщиной с фантазиями. Сам он был веселый и, вопреки прежней судьбе, жизнерадостный человек, который так натерпелся в прошлом, что все нынешние недоразумения считал, в сравнении с прежними, пустяками: ценил жизнь так, как умеют это только те, кто долго жил в заключении,- живя и дорожа каждой ее минутой. Алиса недавно родила - примерно в те же сроки, что и Рене, но в отличие от нее - живого, хотя и семимесячного младенца. После родов она окончательно сошла с ума: называла себя то "лягушонком в китайском садике", то "дамой пик, выпавшей из колоды". Муж по-прежнему ничего не хотел знать и видеть - правда, у него к этому времени появились другие заботы, которые не шли ни в какое сравнение с домашними, и решение последних он пока что откладывал. Рене, жившая через стенку, ходила помогать Алисе с ребенком - вернее, самой ухаживать за ним, потому что Алиса была плохая мать: могла забыть накормить дочь грудью и разглядывала его порой так, будто это был не ее преждевременно родившееся дите, а колода, из которой она только что выпала. Зато из Рене, после ее неудачных родов, вышла хорошая нянька: материнский инстинкт, не нашедший себе естественного применения, вылился на чужого ребенка. Она находилась здесь с утра до вечера - благо ее собственные дела были закончены, и она лишь ждала сигнала к выезду. Ночевала она все-таки у себя. Однажды она зашла как обычно к Килячевским и застала в доме неописуемый разгром: все перерыто, перевернуто. Альбера, который всегда дожидался ее, чтоб передать Алису и ребенка, нет; сама Алиса как бы вне времени и пространства: выстукивает стены, считает, что связана с миром невидимой рацией; ребенок лежит брошенный в кроватке и один во всем доме громко плачет. Рене толкнулась к соседям - те, перепуганные, вполголоса сказали ей, что Килячевского ночью арестовали: они не спали и все слышали - одна Рене спала сном праведницы. Этот арест не укладывался в ее голове, но и здесь, как и в чужой стране, надо было думать прежде всего об оставшихся на воле. Алису она отвезла в психиатрическую клинику: благо дорога туда была ей знакома - ее сразу же там взяли. Сама она продолжала, как прежде, ходить на квартиру к Килячевским и помогать соседям в уходе за ребенком, которого перевели на искусственное питание. На второй или третий день она застала там некоего типа в штатском, но в армейских сапогах - он грубо и бесцеремонно начал допытываться, кто она такая и не первая ли она жена Килячевского, что так печется о его ребенке. Он записал ее данные и вел себя так, будто она уже была под следствием или в том разряде свидетельниц, которые неминуемо должны перейти в число обвиняемых. Она не испугалась его, но и ходить туда тоже не имело смысла: явка была провалена. Она взяла ребенка к себе, и они вдвоем с матерью выходили его, что, учитывая недоношенность, было по тогдашним временам большим достижением. Вскоре из Франции приехала тетка Алисы и увезла с собой ее и ребенка. В школе все были потрясены арестом Килячевского: кто более, чем он, доказал свою преданность революции? Но никто не сказал этого вслух и никто, включая высшее начальство, не сделал и шагу, чтоб за него заступиться: у всех на лицах были мрачные, траурные мины, но не более этого. "Все поляки под подозрением",- шепнул ей кто-то, и это было единственное объяснение, которое она услышала, но во-первых, что это за бред и бессмыслица и, во-вторых, почему об этом нельзя говорить вслух? Все знали, что Рене взяла ребенка, но и это не обсуждалось, никто не спросил ее о его судьбе: это было не то ослушание и неподчинение приказу, которое придало ей в свое время популярности и вызвало в конце концов общее одобрение - тут можно было и промахнуться. Она впервые столкнулась с тем общим страхом, чувством обреченности и российским фатализмом, которые если не отпугнули ее окончательно (она так легко не сдавалась и не отступала от избранного ею пути), то создавали вокруг нее, да и в ней самой, тяжелую душную атмосферу предательства, из которой хотелось вырваться: предстоящая опасная поездка казалась ей иной раз, в сравнении с этим, увеселительной прогулкой... И еще один командарм дал ей совет и урок - самый болезненный из всех и самый веский и основательный. Урицкий вызвал ее к себе, сказал, что откладывавшаяся до сих пор поездка решена окончательно, что началась война в Испании и надо подключаться к невидимому фронту, создаваемому в тылу нового противника. - Это что, генеральная репетиция? - спросила она, отрешаясь от здешних бед и переходя к мировому положению вещей, которое одно, в ее понимании, если не оправдывало, то как-то объясняло российское самоедство. - Да. Вы, как всегда, все правильно понимаете,- сказал он, но вместо того, чтобы отпустить ее, направить к тем, кто вручает валюту, документы, билеты и прочее, задержал ее в кабинете... - Вы должны знать, Элли,- виновато сказал он, достал из ящика стола сложенный вдвое листок письма и разогнул его - она увидела знакомый почерк, и сердце ее дрогнуло,- что от Якова пришло письмо, в котором он отказывается от ребенка и отцом его себя не считает. Письмо это он написал еще на свободе, до ареста - оно хранилось у консула, и теперь он передал его. Видно, чистил ненужные бумаги,- неудачно пошутил он и добавил, извиняясь и пожимая плечами: - Я решил, что вы должны знать о его существовании... Вы слишком доверчивы, Элли,- сочувственно сказал он, имея в виду, возможно, не одного Якова, и подошел к ней: то ли, чтоб отдать письмо, то ли чтоб как-то ее ободрить...