пытывает сыновней любви и преданности, и ей становилось не по себе: это не умещалось в ее сознании. В 1941-м в Прибалтику вошли немцы - вся семья Якова, как и другие евреи Тукумса, была уничтожена руками фашиствующих латышей-айсзаргов: немцы старались делать эту работу чужими руками. Яков так их и не увидел, но никогда, кажется, не упрекал себя за это. Теперь только старший сын напоминал ему своим именем утраченных близких - может, поэтому он и назвал его так, а не потому, что брат был героем-подпольщиком? А может быть, и имя Элли напоминало ему древнего еврейского Бога? Во всяком случае, с именами (так же, как и со временем) у него были свои, сложные отношения. Между тем рождение ребенка, как это всегда и бывает, внесло перемены в расклад семьи - в соотношение сил, как любил говорить Яков. Теперь кроме одного деспота появился второй, крикливый и надсадистый, чьи требования надо было выполнять в первую очередь. Все повеселели - даже Инна стала подходить к колыбельке и с любопытством в нее заглядывать, а Жоржетта, та и вовсе встрепенулась, очнулась от спячки, зажила полной жизнью, засуетилась над новорожденным - нашла наконец себе применение. Что касается Рене, то она была на верху блаженства... В 1939-м Германия напала на Францию и в считанные недели ее завоевала: французская армия не была готова к сопротивлению ни материально, ни нравственно. Жоржетта читала теперь не "Юманите", а французский листок, издаваемый Московским радио, и делала это без обычных комментариев, а лишь молча задумываясь. То, что делала до сих пор ее дочь, и то, чего она никогда не понимала, обрело вдруг насущный, тесно связанный с ее жизнью смысл: она ни за что бы не хотела оказаться сейчас под пятой Гитлера. Она и к России стала лучше относиться - не настолько, впрочем, чтобы учить русский: для этого была слишком упряма и несговорчива. Известный договор о союзе с Гитлером привел всех в замешательство. Яков, к которому обращались за разъяснениями, вначале отшучивался, говорил, что это вопрос высокой политики, что простым смертным в нем не разобраться, но потом, побывав на каком-то инструктаже, сказал одной Рене - перейдя для этого на немецкий, на котором они говорили, когда не хотели, чтобы их поняли другие,- что дело не так просто, что альянс может затянуться и стать надолго основой нашей политики: западные державы не хотят с нами договариваться, и нам не остается ничего другого. Была ли это деза, то есть дезинформация, введшая в заблуждение даже Якова и рассчитанная на то, что дойдет до ушей Гитлера, или Сталин и в самом деле так думал, Рене не знала, но в этот раз она не выдержала, взбрыкнула: - Нельзя же договариваться с больным - от него можно и заразиться! - У нее фашизм по-прежнему связывался с болезнью: с красной пятнистой сыпью на рукавах и черными язвами свастик - она не зря пошла в медики. - Ты считаешь, мы уже заразились? - закинул удочку муж, высоко подняв одну из бровей и кривя рот в неопределенной усмешке. Она пошла на попятную, но, отступила с боем: - Я, Яков, ничего уже не считаю. Для того чтобы что-нибудь считать, надо много знать, а я теперь не у дел - рядовая обывательница! - Я же тебе рассказываю,- усмехнулся он, она смолчала, а он признал: - Положение в самом деле щекотливое. Нам велено о нем не распространяться... 2 В июне 1941-го началась война, многими ожидаемая, но от того не менее неожиданная; она все расставила по местам, обесценила прежние обиды и заслонила их настоящими бедствиями и трагедиями. Яков перестал говорить о мировых проблемах коммунизма - теперь на его столе лежала большая карта страны, на которой он булавками и значками обозначал и перемещал картину военных действий. Они быстро продвинулись во внутренние области страны и к октябрю приблизились к столице. Женя-археолог одним из первых записался в народное ополчение и погиб в нем. Москву начали бомбить с воздуха. В доме жили старшие офицеры Разведупра: Яков успел получить квартиру здесь незадолго до ухода из Управления - жильцы по очереди дежурили на крыше: тушить зажигательные бомбы; женщины тоже принимали в этом участие. Рене не помнила, чтоб на крышу дома упала хоть одна зажигалка, но зато познакомилась здесь ближе со своими соседями. Ей запомнились в особенности разговоры с генералом-танкистом Рыбалко, впоследствии известным маршалом. Это был обаятельный, умный, лукавый украинец - невысокого роста, приземистый, который, казалось, в самом коренастом теле своем черпал неизменное шутливое добродушие. Он рассказывал ей о встречах со Сталиным. Сталин знал его с Гражданской войны, Рыбалко был вхож к нему и пользовался его доверием. Личность вождя, окруженная общим почитанием и почти обожествляемая, привлекала тогда к себе все умы, и любые касающиеся его частности представлялись значительными, почти пророческими. Рыбалко говорил, что у Сталина есть большая черная тетрадь, в которую он вносит впечатления от людей и факты, имеющие, на его взгляд, отношение к их характеристике. В эту тетрадь попадали все, с кем он сталкивался лично, а знал он многих - к примеру, всех командиров дивизий. Проверяя свои впечатления, он спрашивал других об интересующих его людях, но соглашался, кажется, только тогда, когда подтверждалось его мнение, которого он почти никогда не менял, хотя и ошибался, как все смертные. Так он упрямо считал "пройдохой" одного честного человека (Рыбалко деликатно не говорил, кого именно) - сколько ни пытались убедить его в обратном. Веря своим "ощущениям", он сам не терпел, когда другие ссылались на впечатления: "Впечатления, товарищ Рыбалко, вещь невесомая, дайте мне факты",- но и факты, если они ему противоречили, отметал как несущественные, сердился, что ему докучают пустяками и выдумками, высмеивал собеседника и оставался им недоволен - хорошо, если в тетради, на отведенной для того странице, не появлялось тогда многозначительной пометки вроде "легковерен, ненадежен", которая могла сыграть с ним злую шутку впоследствии. Кто знает (Рыбалко не говорил этого вслух: для этого он был слишком осторожен, но это вытекало из им сказанного), сколько людей пострадало от репутации, записанной в этом зловещем черном кондуите,- человека, привыкшего решать все вопросы мира, большие и малые, самостоятельно и в одиночку и спрашивающего чужое мнение лишь для того, чтоб подтвердить собственное, и для декорума, которым так дорожат настоящие деспоты? Сколько человек было выдрано из жизни - вместе с листками из этого блокнота? Академия, ввиду продолжающихся бомбежек, была переведена в Ташкент. Семьи преподавателей эвакуировались отдельно от основного состава в теплушках - приспособленных для перевоза людей товарных вагонах. В пути они подверглись воздушному обстрелу - к счастью, никто не погиб, только Жоржетта натерпелась на всю жизнь страху после того, как вверенный ее попечению двухлетний Самик (так звали сына в семье) ускользнул от нее и отправился гулять по полю, среди которого остановился поезд. Дом Академии был многоэтажный, каменный, построенный незадолго до войны и не имевший себе подобных в старой части города с ее глинобитными строениями: его отобрали у местной администрации для переехавшей Академии. Он стоял на отшибе, на незастроенной части города, вокруг был дощатый забор, за ним тянулась если не пустыня, то голая пустошь, покрытая чахлой растительностью. Место было заброшенное и довольно опасное. Жоржетту укусил здесь скорпион, и она от боли кричала три дня на крик - это было в июле, а если б случилось в апреле, когда эти твари особенно ядовиты, могла б и умереть. Квартира была просторная и светлая, Яков хорошо зарабатывал, они не испытывали лишений войны, но кругом был голод: беженцы, не нашедшие жилья и работы, ночевали на вокзалах и умирали на улицах. Рене не видела прежде ничего подобного: даже в Индии, представлявшейся ей до сих пор средоточием человеческой нищеты, люди, выставляя напоказ свои рубища, на улицах от голода не умирали: у них для жизни и для смерти был свой закуток или фанерный ящик и всегда находился набожный доброхот с куском хлеба в руке - только здесь никто ни к кому на выручку не спешил: все проходили не оглядываясь. Это напомнило ей общее отношение к арестам и репрессиям, которое поразило ее в последний год работы в Управлении. Она училась теперь в Ташкентском мединституте. Здесь тоже преподавали специалисты высокого класса. Рене запомнила в особенности хирурга Садыкова - наверно потому, что собиралась стать военным хирургом: эта профессия нравилась и подходила ей, потому что у нее была не только светлая голова, но и дельные руки, а для хирурга то и другое важно в равной степени. Они проходили учебу в городских больницах и в госпиталях, переполненных ранеными и больными. И здесь был тот же голод и нехватка лекарств, но люди, в отличие от улицы, умирали ухоженными и отправлялись на тот свет и на вскрытие обмытыми. Тут, в этой теплой части страны, было на редкость много отморожений и смертей от переохлаждения: люди были ослаблены, истощены, плохо одеты, а холод, даже небольшой, плохо переносился из-за высокой влажности воздуха. Были еще тифы: сыпной, брюшной и возвратный, глистные инвазии, болезни, похожие на тропические, с огромной печенью, которых она нигде больше не видела. К больным относились как на войне: известно, что раненых делят на три категории,- тех, кому помочь уже нельзя, тех, кому это можно сделать во вторую очередь (что означало, чаще всего, ничего не делать), и тех, кому надо было оказать содействие,- прочие выздоравливали или умирали сами. Рене спросила как-то Садыкова о гуманности и правомерности такого подхода к делу. Умный таджик с характерным одухотворенным восточным лицом и обязательными в этих краях усиками, без которых мужчины чувствуют себя раздетыми, глянул на нее искоса и проворчал - как это делают, когда собеседник ставит перед вами справедливый вопрос, которого, однако, задавать не следовало: - А что ты хочешь? Тут и для тех, кому можно помочь, медикаментов не хватает - что их на безнадежных переводить?..- И набросился на медсестру, подливавшую раствор в капельницу: - Ты прочла этикетку?! Мне ее показала?! - Да что вы, Али Алиевич? Что я, первый день работаю? - Не первый, но делать надо все, как в первый!..- и отошел от обеих. Сестра обиделась, а Рене ей посочувствовала: одной прочли нотацию, чтоб отстала чересчур дотошная другая... Жанна еще в Москве закончила школу, поступила в педагогический институт, продолжила учебу в Ташкенте. Здесь она познакомилась со своим будущим мужем и скоропалительно вышла замуж. Брак этот был весьма сомнительного свойства. Муж был много ее старше - почти ровесник Якова, так что сестры с девятилетней разницей в годах оказались замужем за одногодками. Но дело было не только в этом. Погоскин: такова была его фамилия - называл себя полковником, героем Гражданской войны, но никаких доказательств этому не приводил - если не считать мундира с полковничьими погонами, старых фотографий, где были изображены никому не известные личности, которых он называл будущими комдивами, да шашки, висевшей над его кроватью. Но главное - что бы он ни делал в прошлом, в настоящем он никем не был, и Яков, оценивающий людей прежде всего по их нынешним, а не былым заслугам, первым обратил на это внимание. Это был крепко сложенный, высокого роста хохол, говоривший больше, чем слушавший (если он и слушал, то только для того, чтоб сказать затем вдвое), довольно дерзкий и развязный. С Яковом у него не сложилось ни дружбы, ни каких-либо отношений, кроме самых натянутых. Яков пригласил его к себе с необходимыми почестями и гостеприимством, но выслушав его версию Гражданской войны и последовавших за ней событий, зарекся принимать его далее. Он знал Гражданскую войну не понаслышке и решил, что перед ним в лучшем случае вольный партизан тех времен, в худшем - проходимец каких много; после этого Погоскин перестал существовать для Якова Григорьевича. Жанну он прельстил мужской самонадеянностью, которой не хватало юнцам, до того за ней ухаживавшим. Поскольку жить в Ташкенте им было негде, а Яков не оправдал возлагавшихся на него надежд, супружеская чета перебралась к мужу в Бухару, где он вскоре стал пить, а Жанна - с ним мучиться. Впоследствии она бранила Якова и винила его в своем неудачном замужестве: он не разрешал ей приводить в дом приличных кавалеров - она и выскочила за первого попавшегося, но укор этот, может быть и справедливый, сильно запоздал и, главное, не производил на Якова никакого впечатления. Если Погоскин и вправду надеялся, что Яков поможет ему устроиться, то он сильно ошибался. Яков был не из тех, кто охотно ходатайствует за других и раздает налево и направо рекомендации и верительные грамоты, а, напротив, как мог избегал этого: его требования к человеку в быту были не ниже, чем в разведке. Жоржетта целиком разделяла его чувства в отношении второго зятя. Она была напугана им и, как говорят французы, "скандализирована". Он с самого начала отнесся к ней без уважения, говорил с ней на русском, хотя его предупредили, что она в нем ни слова не понимает: видимо, нарочно наступал на больную пятку. Жоржетта сравнивала его с другим зятем, и, конечно, не в пользу Погоскина: Яков и положение в обществе имел, и был обходителен, и старался говорить с ней на ее языке, а этот был неизвестно кто и откуда, да еще пил запоем, а она-то знала, что это такое. Так что, когда ее любимая дочь уехала в Бухару, она, ежеминутно терзаясь неизвестностью, осталась все-таки в Ташкенте: здесь было спокойнее. Инна кончила семь классов, и в Ташкенте отец определил ее - не куда-нибудь -на Ростсельмаш, который тоже переехал сюда: теперь здесь делали танки. Этому предшествовал семейный совет, на котором высказывались различные мнения, но, как всегда, верх взял Яков: ему принадлежало в доме последнее слово. - Рабочий класс,- втолковывал он сидевшим вокруг него женщинам, из которых Жоржетта делала вид, что что-то понимает, а Инна, которую это больше всего касалось, по обыкновению своему, отмалчивалась,- это среда, в которой одной можно получить необходимую классовую закалку и сознательность. Все остальное в десять раз хуже и требует потом многих лет исправления.- Он не глядел при этом на Рене, но той казалось, что эти слова предназначены именно ей. Парадокс заключался в том, что сама она была из рабочей семьи, хотя никогда об этом не говорила, а он с рабочими и рядом не сидел (если только не на съездах и совещаниях), но считал, что всецело проникся их мыслью и духом, овладел ими через марксистское чутье и наитие. Она все-таки попыталась возразить ему, используя для этого его партийный лексикон (который, впрочем, был и ее тоже: она вступила в партию по институтской разнарядке): - Путь к социализму, Яков, возможен и через труд на другом поприще. Мы с тобой тому примеры. Она не успела раскрыть рта - он уже обозлился: - Мы с тобой вынуждены были этим заниматься! - отрезал он, отметая дальнейшие споры.- Если б не война, я б с удовольствием пошел на какой-нибудь крупный завод, потому что это любому из нас полезно...- потом не удержался и вспылил:- Ты, как всегда, не понимаешь главного, не видишь за деревьями леса! Если позволяешь себе такие высказывания... Нет, это вопрос решенный! - закончил он, утвердившись в своей правоте после жалкой попытки противодействия.- Завтра же пойдешь на завод,- сказал он дочери.- Я обо всем договорился с директором,- и добавил, чтоб его не поняли превратно: - Не о том, чтоб тебе дали какую-нибудь синекуру: он меня об этом спрашивал, а я сказал, что ни в коем случае - пусть работает как все. Только встретят пусть с рабочим гостеприимством, подведут к станку и покажут, что надо делать.- И углубился в газету, давая понять, что разговор закончен. - Откуда ты знаешь директора? - грустно поинтересовалась Рене, переводя разговор с пропагандистской стези на более житейскую. В конце концов, это была не ее дочь и она не имела права решающего голоса. - Он слушал мои лекции,- неприветливо буркнул Яков, давая понять, что не намерен так скоро забыть ее оппортунистические высказывания: он и вправду считал, что она заражена духом западноевропейской социал-демократии, и никакие напоминания о Шанхае не могли поколебать в нем этой уверенности... Инна пошла на завод. Работа здесь была тяжела и опасна и для взрослого мужчины - не то что для четырнадцатилетней девушки, предрасположенной к полноте, с нездоровыми припухшими ногами. У станка стояли по десять - двенадцать часов без перерыва, ели стоя, цеха отапливались плохо, окна зияли выбитыми стеклами, по цеху гуляли сквозняки - Инна здесь заболела и страдала с тех пор болезнью ножних вен. Якову говорили об этом, но он лишь повторял, что другим тоже плохо, что все должны быть равны,- если не перед Богом, то перед великим коммунистическим принципом. Странно, он не применял этого принципа к себе, но зато вскорости прямо-таки пригвоздил им Рене - или, вернее сказать, Элли, потому что он ни разу в жизни не назвал жену ее собственным именем... Рене заболела брюшным тифом. В этом она должна была винить только себя и никого больше. В один из жарких ташкентских дней, с их изнуряющим зноем и иссушающей человека жаждой, она соблазнилась на фруктовое мороженое, хотя именно о нем ее предупреждали, что его есть нельзя, потому что оно неизвестно где и кем делается,- во всяком случае без надлежащего санитарного контроля. Мороженое было безвкусное, водянистое и конечно же зараженное брюшнотифозными бациллами. Вскоре она заболела. Болезнь протекала у нее в особо тяжелой, истинно тифозной, то есть беспамятной, форме. Яков вызвал рядовых врачей. Те сказали, что нужен стационар, Яков сказал, чтоб жену везли в обычную больницу. Врач, приехавший на вызов, знал, что в доме живет высший командирский состав армии, огляделся по сторонам, увидел хорошую обстановку, усомнился: - В обычную больницу? - Да,- сказал Яков.- Мы не хотим отличаться от других.- Врач пожал плечами и повез Рене в больницу, подобную той, в какой она недавно практиковалась. В ней не было лекарств - одна камфара, которую назначали всем за неимением прочего. Кругом со стонами и молча умирали люди. Ее, ввиду ее молодости, хоть положили на кровать - другие лежали на полу, и врачи, делавшие ночной обход, перешагивали через тела и светили фонариками: живы они еще или уже отдали Богу душу. Пахло гнилью, разложением тела: в палате лежал и медленно умирал больной с гангреной легкого и, пока дышал, отравлял воздух не только палаты, но и коридора - врачи и сестры, заходя к ним, зажимали носы и спешили поскорей убраться. Рене лежала здесь в беспамятстве и в короткие промежутки просветления думала о том, что имеет право лечиться в военном госпитале - по меньшей мере как жена офицера, не вспоминая уже о ее собственных заслугах перед Отечеством. Но у нее не было ни сил, ни желания жаловаться: ей казалось, что, заикнись об этом, она расплещет последний запас сил и телесной прочности, который был нужен ей, чтоб еще раз увидеть сына: других причин жить у нее уже не было. Яков ни разу не пришел к ней: был слишком занят - так же, как в случае с собственной матерью: она и ее вспомнила и посочувствовала ей, хотя ни разу ее не видела... Выручил ее полковник Дунаевский. Это был старый знакомый Якова, человек, известный, между прочим, тем, что его за какую-то политическую оплошность публично обругал Ленин - с тех пор эта ругань постоянно цитировалась в учебниках истории как "ответ Дунаевскому", а сам он должен был всю жизнь бить себя в грудь и каяться, потому что если его спрашивали, тот ли он Дунаевский, он не мог сказать просто: "Да, тот самый" - надо было еще раз признать свою ошибку, иначе могли подумать, что он ею хвастает. Так вот, этот самый вечный грешник и каяльщик Дунаевский зашел как-то к Якову, начал расспрашивать, как идут дела, с удивлением узнал, что Элли в больнице,- уже с большей тревогой спросил, чем она больна и где лежит, и когда Яков поневоле ответил на все эти вопросы, воззрился на него, непомерно удивился, решил, что Яков большой ребенок, не умеющий постоять за себя и за своих близких, сел за телефон, обзвонил всех кого мог и говорил при этом примерно следующее: - Вы знаете, кто лежит в вашей больнице? Нет?! Герой испанской войны, сидевшая за одним столом с самим Франко! Человек, уничтоживший архив с опаснейшими документами в Шанхае, когда там провалилась наша резидентура!.. Напрасно Яков дергал его за рукава мундира и призывал к сдержанности: в пылу разоблачений тот выбалтывал тайны Разведупра - все напрасно: того несло как на парах, как с горы на лыжах. Десяток таких звонков - не прошло и часу, как Элли вывезли в военный госпиталь и дали ей отдельную палату: лучше бы не устроили самого Якова. Тот не выговорил и слова в благодарность и выглядел смущенным. Дунаевский и это отнес за счет его практической беспомощности и безрукости: - Ну Яков, ты меня удивил. Надо, конечно, быть коммунистом, но не в такой же степени!.. Тиф и в военном госпитале оставался тифом, но здесь хоть лечили. Рене в течение двух месяцев лихорадила выше тридцати девяти, но дело пошло на поправку. Яков посещал ее: его отсутствие не прошло бы здесь незамеченным - здесь царили нравы небольшого военного гарнизона, где все про всех знают, но потом перестал ходить и сюда: передачи носила теперь Жоржетта. Рене недоумевала по этому поводу, спрашивала мать, а та только отмалчивалась, будто перестала понимать и французский тоже. Многоопытная женщина-врач, лечившая ее, сказала: "Элли, тут не обошлось без женщины"; она ей не поверила. Через два месяца она вернулась домой: исхудавшая, неузнаваемая, с большими глазами на осунувшемся, провалившемся лице, с короткими, не успевшими отрасти волосами: в первой больнице всех стригли наголо, потому что иначе нельзя было справиться со вшами. Сын, увидев ее, бросился ей навстречу, вцепился детскими ручонками, закричал яростно и ликующе: - "Мама пришла! Мама!", и в ней словно что-то перевернулось: крик пронзил ее сердце радостью. Зато вечером ее ждало предсказанное ей испытание: докторша оказалась провидицей... Яков, не откладывая дела в долгий ящик, завел разговор и сообщил ей, что у него есть женщина и что он намерен к ней уйти; он не может обманывать Рене и должен обо всем сказать честно и открыто, как подобает коммунисту. Он все решил и обдумал. Инна должна остаться в семье, потому что уже привыкла к ней и было бы жестоко вырывать ее отсюда. Из его рассуждений выходило, что он совершает едва ли не благородный поступок - во всяком случае единственно возможный в создавшейся ситуации, и конечно же никого не забыл и обо всех позаботился. Она вспомнила шанхайский "подвох", о котором почти забыла,- разные звенья в их общей жизни сложились в одну цепь, и она отныне потеряла веру в проповедуемые им принципы: они в быту сплошь и рядом оказывались дымовой завесой и ширмой для поступков совсем иного рода. Ее занимал лишь один вопрос: понимает ли он это сам или остается уверен в своей правоте и непогрешимости. - Я теперь понимаю, почему ты спровадил меня в общую больницу,- сказала она.- Интересно: ты сделал это сознательно или у тебя это все выходит само собой? По марксистскому наитию? Он ожесточился, нахмурился: не мог дать в обиду ни свои принципы, ни святость своего учения. - А это здесь при чем? Это наша личная жизнь - при чем тут марксизм? - При том, что ты сам все время путаешь одно с другим и пускаешь пыль в глаза.- Он разозлился еще больше, но объявленный им уход из дома не давал ему той свободы воли, что была у него прежде, она же неистовствовала все сильнее: - Я теперь не только это понимаю, но и то, почему вы сами себя уничтожаете! Это у вас в крови: вы не успокоитесь, пока не пережрете друг друга! - Ей и вправду показалось в эту минуту, что он с его жестокостью, странным образом сочетавшейся с личным мужеством и преданностью делу, олицетворяет свою эпоху, тоже состоящую из непонятной ей смеси ненависти и самопожертвования. Он ничего из этого не понял. - Кто это мы?.. И что ты говоришь вообще? Что за дикость?.. Это у тебя после тифа - тебе еще лечиться от него и лечиться... Но это ничего не меняет. Я ухожу к другой - это дело решенное... Началась тяжелая полоса в ее жизни. Женщина, о которой он говорил, была преподавательницей на его кафедре. О случившемся быстро узнали в Академии. Народ там, как и везде в те годы, был в общем славный: отношение к ним у всех было одинаковое - Якова осуждали, а Элли жалели: все знали ее прошлое, высоко ценили и уважали, но помочь не могли: да и как поможешь в таком деле? Яков окончательно не уходил, но то и дело не ночевал дома и повторял, как заклинание, что его уход - дело решенное. Она сама бы от него ушла, но ей казалось, что это у него случайное, временное, что он сам не знает, чего хочет, и вправду похож на большого и испорченного ребенка. "Ему нужна женщина-нянька,- думала она,- а я сама от него завишу, повисла на нем тяжким грузом и не могу оторваться, потому что он для меня словно мост из моей прежней жизни" (мужчины все представлялись ей мостами из одной жизни в другую). "Или же ему нужна большая, крупная и красивая женщина, которая бы не вмешивалась в его работу, а жила бы сама по себе, а я с самого начала в нее влезла." Так она думала или нет, но со своей стороны ничего не предпринимала, крепилась, поправлялась после болезни, ни к кому не обращалась за помощью, повторяла судьбу своей матери и ждала, что будет дальше, но знала уже, что стена, на которую она рассчитывала, когда выходила за него замуж, обернулась к ней противоположной стороною: она снова оказалась взаперти на собственной улице. История разрешилась с помощью начальника Академии. Ему она действовала на нервы: во-первых, не украшала стен его учреждения, во-вторых, он хорошо знал обоих. При первой же возможности он отправил соперницу Рене в Москву: с отъезжающим туда факультетом. Яков, сколько ни грозился, так и не смог сойтись с ней окончательно, а, может, медлила она, потому что не каждая хочет иметь у себя дома постоянного лектора и проповедника. Возникшее препятствие оказалось для обоих неодолимым. Яков походил некоторое время надутый, мрачный - затем стих, унялся, вернулся в семью, если не душой, то телом. Они стали жить как прежде - в той мере, в какой это было вообще теперь возможно. Прощения он на этот раз не просил и просто не вспоминал случившегося, а она следовала его примеру и помнила русскую пословицу о том, что худой мир лучше доброй ссоры: у нее был теперь большой, двуязычный, выбор мудрости. Она вернулась в институт, наверстала упущенное и в 1943 году получила диплом врача. Она просилась на фронт, ей отказали: у нее был маленький ребенок. Вместе с Академией семья вернулась в Москву. Возвращение не было гладким: пока они отсутствовали, в квартиру въехал генерал, который не думал уступать занятой им жилплощади. Положение усугублялось тем, что генерал служил в Управлении, а Якова уже там не было - хоть он и поддерживал с ним связь, направляя к ним лингвистически одаренных курсантов-танкистов и сопровождая, по старой памяти, эти направления краткими, но исчерпывающими характеристиками. В любом случае полковник должен был тягаться с генералом, что непросто, но Яков, вопреки тому, что о нем думал Дунаевский, в нужную минуту умел напрячься и постоять за себя: он отдал приказ о штурме занятой врагом территории. Произошла комическая сцена, во время которой главным объектом защиты и нападения стал сундук, привезенный Жоржеттой из Франции: одни пытались продвинуть его тараном в дверь, другие не впускали; особенно старалась жена генерала, но и тот исподтишка подставлял ногу в тапочке. Вернувшиеся победили - сильные числом и сознанием правоты своего дела. Они въехали в одну из комнат, в двух других безвылазно отсиживались генерал с женою - пока им не дали отдельное жилье в том же доме: переоборудовали для этого служебное помещение. Дом долго не отапливался, стояла печь-железка, длинная коленчатая труба от которой тянулась зигзагами через всю комнату к окну; топили ее реже дровами, чаще - газетной бумагой, которой в доме всегда было много: ее смачивали, лепили из нее шарики наподобие снежков, и они, когда высыхали, горели долго и ярко - как древесина, их исходное состояние... Рене поступила в клинику пропедевтики (то есть симптомов) внутренних болезней. Она мечтала попасть в эту клинику, потому что ее возглавлял сам Ланг. В октябре того же года она была направлена туда клиническим ординатором. Это была начальная должность, выше которой ей так и не суждено было подняться. 3 Георгий Федорович Ланг был, по ее мнению, гением медицины, ее богом и верным служителем. Это был худощавый высокий сдержанный человек из давно обрусевших немцев, сохранивших здоровую душу этой нации, состоящую в неистощимой доброте и бесконечной требовательности к себе и к людям. Он был всегда чуть отрешен и сосредоточен на своих думах - как все, чья мысль неотступно следует за предметом страсти. Это не мешало, а, напротив, помогало ему быть очень наблюдательным человеком и доктором: он следил за всеми боковым полем зрения, которое бывает зорче центрального. Душевной чистоты он был, что называется, кристальной и пользовался непререкаемым нравственным авторитетом. Он только что приехал из Ленинграда, где пережил блокаду и жил как все на карточки. Оба с женой (она тоже была врачом) отдавали большую часть пайка дочери, сами же молча боролись с голодом. Главное тут, делился опытом он, не говорить о еде: она тогда сама собой забывается - подкормиться же в клинике, урвать еду у больных, тем более - взять что-либо домой ему представлялось немыслимым и кощунственным. Клиницист он был, по свидетельству матери, удивительный, она больше таких не встречала, хотя знала многих хороших врачей-диагностов. Обходы его проходили так. Брались обычно две-три палаты (около сорока больных) - ординаторы по очереди докладывали пациентов, потом каждого опрашивал и обследовал профессор, переходя от одного к другому и ни при ком не обсуждая его состояния. Это был закон старых медиков, отдалявший больных, с их неизбежной мнительностью, от врачебных поисков и сомнений и еще - от разного рода оттенков в отношениях между младшими и старшими врачами, чем больные интересуются больше, чем им следует. После двух-трех часов работы назначался небольшой перерыв - после него повторный, уже сидячий, в кабинете профессора, обход и обзор пройденных палат, где всякий раз оказывалось, что профессор знает больных лучше, чем его подчиненные. Отношение Ланга к сотрудникам было таким, каким оно должно быть в клинике и каким редко бывает в жизни: ровным, деловым и в лучшем смысле слова служебным, но за этой ровностью и постоянством крылось столь же непрерывное, ни на минуту не прекращающееся горение, от которого шли свет и тепло: как от солнца, которое тоже не знает усталости и перерывов в работе. Он был деликатен, не вмешивался в то, что не подлежало его суду, но во всем, что касалось дела, был заботлив, участлив и не по-здешнему строг: не давал никому поблажки и времени прохлаждаться. Это был рыцарь медицины, требовавший от других такого же служения обожаемому им предмету,- из тех профессоров, что не только ходили в клинику, но и жили при ней, потому что, по их словам, самое интересное здесь происходит вечером и ночью, когда врачи спят или пьют чай дома. Работа ординаторов заканчивалась по расписанию в четыре, и он всякий раз удивлялся тому, как быстро они с ней справляются. Однажды под Новый, 1945-й, год, врачи набрались дерзости и попросили отпустить их пораньше. Ланг возмутился, устроил вместо этого внеплановый обход, тянул до семи вечера и, прощаясь с докторами, вместо поздравлений сухо спросил их, действительно ли они думают, что Новый год - достаточный повод для того, чтобы уйти раньше из клиники. К научной работе подчиненного он относился как к своей собственной и, не лишая его самостоятельности, помогал советом и участием - и ему и в голову не приходило приписать свою фамилию к авторской к статье, которая действительно была наполовину им написана. Он надоумил Рене заняться электрокардиографией, которая тогда только внедрялась в отечественную медицину, и поручил ей тему, связанную с нагрузочным выявлением ранних форм стенокардии - тему, до сих пор не лишенную интереса. У нее был иностранный аппарат и английские учебники, остальное она собирала по частям: как некогда рацию - сама сушила, проявляла и расшифровывала пленки - тоже как когда-то в Шанхае, когда у нее не было помощников, кроме Якова, который годился разве на то, чтоб развешивать на нем, как на ветках дерева, сохнущую фотопленку. Очень скоро, будучи ординатором, то есть оставаясь на низшей ступеньке клинической лестницы, она стала вести занятия со студентами и даже читала лекции по электрокардиографии, потому что других специалистов по ее предмету не было. Ей за это не платили, но она об этом не думала: была на подъеме, гордилась тем, что работает с Лангом,- была, короче говоря, счастлива. В семье между тем произошли естественные изменения, связанные с ее увеличением и делением. Жанна тоже вернулась в Москву и жила с мужем, имевшим здесь крохотную комнатку в перенаселенной коммунальной квартире. У обеих сестер с трехмесячным промежутком родилось по сыну. Своего брата Самик (ему после первой и не вполне удачной попытки Якова доверили судьбу младшего) назвал русским именем Сергей, его двоюродному брату дали французское имя Жоржик. Жанна устроилась к этому времени секретарем в египетском посольстве: египтянам нравилось, что на них работает француженка, хотя она ни в чем не отличалась от прочих служащих Бюробина (Бюро обслуживания иностранцев). Бюро опекалось НКВД, и сотрудники его обязаны были раз в две недели приходить на явочные квартиры и сообщать там курирующим их офицерам все достойное внимания, так что Жанна не избежала в какой-то мере участи своей сестрицы. Как водится ничего нельзя было писать, все - на память, чекисты были требовательны, грубы и жестокосердны, и обо всем этом конечно же никому нельзя было рассказывать: на этот счет существовали расписки, не имевшие юридической силы, но грозившие нарушителям самыми реальными и тяжкими карами. Она ушла от мужа, потому что терпеть его пьянство при ребенке (которым он вовсе не занимался) не было никакой мочи, и осталась с ребенком без крыши над головою. Яков отказался их принять, хотя две генеральские комнаты к этому времени освободились,- Жанну, слава богу, приютили египтяне, на которых она раз в две недели подавала сведения. Она поселилась в особняке возле Арбатской площади, где ее еще и подкармливали с регулярных дипломатических приемов, совершающихся если не с фараонской, то с фарукской роскошью (Фарук - тогдашний и последний из королей Египта.- Примеч. авт.). Жоржетта оказалась между двух огней - в том смысле, что обе дочери тянули ее в свою сторону,- но выбрала на сей раз Жанну, которая была ближе ей по духу и больше в ней нуждалась. Немалую роль в принятии этого решения сыграла и Дуся, Евдокия Павловна Зайцева, поселившаяся к тому времени в семье Брониных. Работать и сидеть с двумя детьми было невозможно, Яков и Элли пригласили в семью домработницу. Тогда это было принято в обеспеченных кругах: в Москве было много понаехавших из деревень девушек, которые из-за недостатка общежитий не могли устроиться иначе; они рассматривали такие места как временные перед окончательным устройством или замужеством и обычно подолгу у нанимателей не задерживались. С Дусей все оказалось иначе. Она была из Ульяновской области, с Поволжья, скуластая, с широким приплюснутым носом, похожая на башкирку, но с вполне русской чистой и богатой речью, изобилующей житейскими подробностями и воспоминаниями тридцатилетней давности. В сугубо интеллигентском доме, с его отвлеченными и подчас выспренними разговорами, ведшимися к тому же на разных языках, забил родник, а то и фонтан живого русского наречия, не имевший ни конца ни начала, а лишь общую назидательную направленность - мораль, наказывающую гордецов, обманщиков и стяжателей. Ее рассказы о родном Салавате и Мелекессе были неисчерпаемы и непоследовательны, как сама жизнь: что там Швейк с его анекдотами? - Как сейчас помню: это в двадцать пятом году было - приходит к нам председатель правления и сразу - швырк к погребу, открывай: там у тебя зерно спрятано. Отец ему: у меня зерна с весны нет, а он - посмотрим. Что ж? Спустились в погреб, а там одна кадка с квашеной капустой. Ну и что? А вот надо было не туда ему идти, а к своему шурину. У него двадцать мешков было спрятано, да когда пришли, ничего нет - свезли с председателем вместе! Такой председатель был. А в другом месте: у соседа, который напротив жил, ногу себе сломал. Угу! На чердак к нему полез: искал что-то - лестница трухлявая была, обломилась, он себе лодыжку повредил, два месяца ходил, как подкованный. Это еще ничего, а вот как дочь его на свадьбе своей курицу варила, так это вся деревня потом смеялась. Забыла выпотрошить. Так и подала не чистимши. С кишками вместе. Ей-богу! Это в двадцать четвертом было, под Троицу. Ее потом все дразнили: когда курицу варить будешь, а то я что-то проголодался! Ага! Что отец, что дочка. А еще сын был. Когда в двадцать шестом году парней в солдаты брали, его из капусты за уши вытаскивали: не хотел служить, и все тут. А ему: послужишь, Николай, послужишь! Все хотели у других взять, а самим не дать ничего. Не вышло! Лакеи в двадцатом году отошли!.. - и так далее, хоть два часа без передышки. Про лакеев это была любимая ее присказка. Когда ее спрашивали, почему именно в двадцатом, она говорила нечто уклончивое, умолкала или распространялась вбок далее. Она вообще не любила отвечать на вопросы: ее разветвленная, свободно текущая речь не терпела насилия над собою. Спросили бы вы ее, как она сама относится к только что описанному ею раскулачиванию и конфискациям имущества, она ни за что бы не ответила, а рассказала бы что-нибудь про милиционеров: как они отправились однажды на подобное дело, как один, пьяный, свалился с телеги и как едущая обратно, уже груженная повозка непременно бы его переехала и раздавила, если б лошадь не остановилась и не привлекла ржанием общее внимание: лошадь была с малых лет ее любимым животным. От нее не могли добиться и простого ответа о том, сколько ей лет и какого она года (ей было лет тридцать) - вместо этого она плела что-то про сельского писаря, который был вечно пьян, путал цифры и полдеревни оставил без имен, фамилий и дат рождения. Недалекие люди над ней смеялись, более умные, если было время, слушали, филологи жалели, что с ними нет магнитофона (это было позже, когда они появились, но Дуся за это время нисколько не переменилась). Ее память на мелочи была невероятна и внушала сомнения: не выдумывает ли для большей убедительности, но она слишком часто оказывалась права: она одна знала, что где лежит и в каком году и месяце, в какой день и час совершилось то или иное событие,- она была семейным летописцем и архивариусом. Она была верующей, ходила украдкой в церковь, прятала под матрасом в темной комнатке-кладовке, где стояла ее кровать, дешевые иконки и листки с молитвами - засаленные, переписанные от руки или отпечатанные на неисправной машинке. Она была предана семье и в особенности младшему Сергею, вместе с которым вошла в дом, относилась к нему как к своему ребенку - только что не кормила грудью, неохотно уступала его для этого Элли - остальное же все делала сама и не вполне доверяла самой матери. Она была неугомонна и не знала усталости: каждый день вставала раньше других и каждое воскресенье замешивала с утра тесто - месила его три часа вручную - затем пекла деревенские пироги с капустой, маком, луком и яйцами, другой начинкой или просто пустые лепешки и сладкие шанежки, которые были всего вкуснее, так что по воскресеньям вся семья только о пирогах и думала: с чем они сегодня будут - и каждый просыпался с дивным духом поднявшегося пирога, идущим из кухни, где она была полной хозяйкой. С ее появлением семейство, начавшее хромать на обе ноги после ухода Жоржетты, вновь ожило и обрело устойчивость - повторялась старая сказка о мужике, прокормившем двух генералов. Жоржетта и ушла отчасти потому, что пришла Дуся. В одном доме не может быть двух и более хозяек, а она отнеслась к вторжению незнакомки со свойственной ей настороженностью и подозрительностью. Самик был на ее попечении и, стало быть, на ее стороне - он объединился с ней в борьбе против незваной гостьи. Они стали изводить ее тем, что в ее присутствии говорили только на французском и так, что и глухому было ясно, как они иронизируют. (Старший сын благодаря Жоржетте до пяти лет говорил чаще по-французски, чем по-русски, так что ему ничего не стоили такие розыгрыши.) Но когда Дуся после очередного языкового конфликта беспомощно расплакалась, старший, отличавшийся иной раз чувствительностью, зарекся изводить ее дальше и оставил Жоржетту без союзника. Вскоре после этого она и уехала. Что касается Якова, то его настроение с приходом Дуси заметно улучшилось: жили они душа в душу, она называла его "хозяином". Он, правда, позволял себе иной раз шутить относительно ее веры и укорял христиан, и с ними заодно и ее, что они не могли выдумать собственного бога: заимствовали его у евреев, но Дуся, надо отдать ей должное, до таких диспутов не опускалась и спокойно выдерживала его подначки. Равновесие в душе Якова восстановилось потому, что теперь в его доме было если не две жены, то две женщины: высокообразованная для общества, для гостей и, за неимением лучшего, для постели и вторая - для всего прочего, ведавшая домашним хозяйством: две любви, земная и небесная. То же было, наверно, и в доме его родителей, где мать писала романы, а всем остальным занимались бонны и гувернантки: известно, что возвращение в прошлое успокаивает нас и благотворно влияет на нашу психику. Дуся вносила в семью умиротворение еще и своим неистощимым добродушием и спокойствием, будто пришла уже к тому к пределу, когда для себя ничего не нужно (хотя своего у нее ничего не было), а Рене была, так сказать, в постоянном поиске, что не всегда приятно супругу, давно нашедшему себя в жизни и ждущему после работы отдохновения. Конечно, подобное разделение обязанностей и опасно: требования с годами меняются, материальная сторона может возобладать над духовной и иногда лучше скакать на одной ноге, чем ходить на обеих,- но пока что все были довольны. Кончилась война, наступил мир, внеся успокоение в умы и дав стране гордость за победу в опасной схватке. Пошла нормальная жизнь. Рабочие будни, когда и Яков и Элли были заняты с утра до вечера - каждый своим делом, перемежались нечастыми праздничными приемами гостей: Яков тогда оживлялся и делался, по обыкновению своему, весел и обаятелен. Приходили одни и те же люди: Иванова с детьми, Вадимом и Ириной; Вадим был военным моряком и обожал обоих Брониных за их героическое прошлое, а Яков был для него, в отсутствие отца, образцом для подражания. Был некто Партигул, занимавший высокий пост в Центральном статистическом управлении,- еврей с таким сложным именем и отчеством, что сама супруга звала его по фамилии; с ним Яков обменивался новостями: излагал ему внешнеполитическую обстановку, а Партигул ему в ответ - внутреннюю экономическую. Яков был настроен всегда оптимистически, а тот на все смотрел с известной долей пессимизма, но оба были конечно же настоящими большевиками. Был наконец брат Якова Лазарь, банковский деятель, переехавший в Москву из Харькова: большой специалист своего дела, а в быту шутник, не говоривший за столом о делах, а любивший рассказывать анекдоты. Хоть он и занимал крупный пост в одном из головных банков, но дома им управляла его жена Ольга Ефремовна, которой он всецело подчинялся; у той была дочь Мила с приятным во всех отношениях мужем Володей: оба прошли фронт, но сохранили природное жизнелюбие и веселость. Были, словом, материальное благополучие, свой круг знакомств и даже видимость светской жизни - все шло как по маслу. Но для Рене любое благополучие всегда было ненадежно и даже сомнительно. 4 Ее счастье имело свойство быть непродолжительным. В 1945-м году Ланг вернулся в свой Ленинград, и в клинике все быстро переменилось. Ланг неспроста уехал к себе: несмотря на авторитет и высокое положение (он лечил членов правительства), в институте он наталкивался на глухое неприятие и не сжился с профессорским составом, где тон задавали далеко не лучшие. На его место пришел Смотров, приведший с собой ближайших сотрудников. Клиника сразу оценила разницу между врачом-ученым и чиновником от медицины. Главная забота нового главы клиники состояла в том, чтобы не попасть в трудное положение и избежать ответственности: будто его однажды так напугали, что он до сих пор боялся собственной тени. Вместо ярких, поучительных обходов пошли серые бесцветные, на уровне среднего врача, обсуждения больных в их присутствии: что сделано и что еще можно и нужно сделать, чтобы застраховаться от неприятностей. Это наводило тоску и на больных, и (на первых порах) на докторов, привыкших к разборам Ланга. Не зная, что у больного, Смотров открыто в этом признавался и не находил ничего лучшего, как собрать консилиум с привлечением других клиник: "Чтобы разделить ответственность",- говорил он, и это стало лозунгом нового правления. Люди чувствовали перемены и на глазах Рене тоже менялись, чтоб поспеть за новым руководителем: наша способность к перелицовкам бывает удивительна в таких случаях. Вскоре мало кто уже тосковал по прежнему профессору, но зато появилась невозможная при Ланге житейская непорядочность, опасная в любом деле, а в медицине в особенности. Все это она сразу увидела и отметила про себя, но испытала в полной мере лишь тогда, когда дело коснулось ее лично. Прозрение ее наступало все-таки не сразу, а ступеньками - она была доверчива и не знала меры человеческому коварству: покойный Урицкий не зря выговаривал ей за это. Однажды в ее палату поступила старая женщина, мать сотрудницы института, "из своих": доверие в таких случаях и почетно, и обременительно, но она от таких больных никогда не отказывалась. Она посмотрела больную, нашла у нее выпотной плеврит, произвела пункцию, написала историю болезни, сделала назначения. Ассистент клиники, которой она по субординации подчинялась, посмотрела больную и ее записи, согласилась с ними и сказала, чтоб она направила ее после пункции на обычное в таких случаях рентгеновское обследование. Больная вернулась с рентгена, легла и ночью неожиданно скончалась. На следующий день ассистент обвинила Рене в том, что та послала ее на рентген, хотя ее нельзя было трогать. Рене так и подпрыгнула: "Но вы сами мне это сказали?!" "Я вам ничего не говорила!"- был жесткий ответ ассистента. Это "я вам ничего не говорила" поразило Рене в самое сердце, но и научило уму-разуму: отныне она требовала от старших товарищей, чтобы они делали письменные распоряжения в истории болезни, а без этого она будет вести больных так, как считает нужным, и будет отвечать за свои поступки, что, конечно, не прибавило ей любви руководителей. Служебного разбора и неприятностей в этот раз не было, но дочь больной, встречаясь с Рене на лестницах в институте, смотрела на нее как на виновницу смерти матери: ассистент успела рассказать ей про рентген и представить его причиной смерти. Особенно противно было то, что больная умерла конечно же не из-за похода в рентгеновский кабинет: смерть слишком важная персона, чтобы являться к нам по таким незначительным причинам,- просто ассистенту было выгодно представить дело таким образом, или же она испугалась, что кто-то другой обвинит ее в ненужном обследовании, и она решила опередить события. Все дело было в том, что умерла родственница сотрудницы, а репутация в таких случаях страдает в особенности, потому что новость и ее верное или неверное истолкование быстро распространяются по институту: все, словом, было за то, чтобы она так сделала,- все кроме обычной порядочности, о которой предстояло забыть, потому что она была теперь не при дворе и не в моде. Люди, которых Смотров привел с собой, были карьеристами и, как это всегда бывает, никчемными специалистами: нельзя служить Богу и мамоне одновременно. Один из них, Карапетян, был "заместителем профессора по хозяйственной части" - должность, о которой при Ланге не слыхивали. Это был невысокого роста, внешне скрытный, замкнутый человек, застегнутый на все пуговицы, который сразу напомнил ей другого некогда виденного ею персонажа - Франко: тот тоже был низкорослый, необщительный и с головы до ног зашнурованный. За этим ничем не примечательным фасадом скрывалось неуемное и неумное тщеславие - как всегда в таких случаях ни на чем не основанное. Он сам это сознавал и потому был особенно злопамятен и помнил все случаи "неуважения", а утаенного, насмешливого - в особенности. Чтобы читать лекции, надо быть широко образованным человеком, а не просто грамотным узким специалистом (а он и им не был): выступая, он путался, перевирал анатомию, тревожно следил за молодыми врачами, чье присутствие на лекциях было обязательно, отмечал всякое переглядывание и перемигивание на свой счет и никогда не прощал его впоследствии. Люди такого толка могут простить и насмешку в свой адрес - если вы будете вдвоем с ним или в нерабочей обстановке: например за дружеской попойкой - то, чего они требуют, это соблюдение декорума на публике - в противном случае они рассматривают ваше поведение (и не без оснований) как посягательство на их и без того шаткое положение. Впрочем, чаще они сами начинают верить в свои незаурядные деловые качества. Став еще и членом институтского парткома, Карапетян вырос в собственных глазах и требовал теперь уважения к себе и наедине и на людях. Это напомнило Рене другую историю из ее богатых на встречи странствий - лавочников на пароходе, которые, разбогатев, начинали добиваться для себя еще и высокого происхождения, в которое верили первыми. Люди - к такому неутешительному для себя выводу приходила она - всюду одинаковы и все и везде начинают сызнова... Другим важным лицом в клинике была Широкова - вначале доцент, потом профессор. Ее муж был начальник большого цековского санатория - положение ее считалось незыблемым и она вела себя соответственным образом: будто ее работа в клинике была чем-то второстепенным по отношению к этому второму, истинному ее величию. Она не стеснялась своего незнания и невежества, спрашивала у врачей мнение о больном, присваивала его - но это не мешало ей в следующую минуту обращаться со своими советчиками как с людьми низшего сорта. В то еще для многих полуголодное время, когда к чаю приносили хлеб и ничего больше, ей ничего не стоило развернуть накрахмаленную салфетку, извлечь из нее на всеобщее обозрение салат оливье, холодную курицу и прочие деликатесы: из того же неиссякаемого цековского источника - и есть все это одной, стесняясь присутствием коллег не больше, чем тяготился прислугой дореволюционный барин. Не надо было ехать за тысячу верст, чтоб приехать к этому. Да во Франции этого и не могло быть: ели, во всяком случае, порознь... Новая команда, впрочем, тоже была разной, в ней были и способные, даже одаренные люди, но слишком уж одолеваемые манией стяжания, чего не бывает с людьми истинно талантливыми. Профессор Дамир закончил два института: медицинский и инженерный, это позволяло ему браться за недоступные другим задачи. Докторская диссертация его была посвящена костюму летчиков: это был прообраз работ по космической медицине. И диагност и врач он был превосходный. Его слабость состояла в чрезмерной любви к деньгам и в столь же безудержной вражде ко всему, что этой страсти противостояло. Он ни в чем не знал меры и не останавливался перед прямым подлогом и фальсификацией. Воспитанная в преклонении перед законом, Рене всякий раз удивлялась тому, с какой легкостью идут в России на его нарушения, и всячески избегала Дамира, потому что он, как и его шеф, тоже страховался, только на свой лад: заручался второй подписью под лживыми заключениями. Однажды он все же застал ее врасплох. Она сидела в ЭКГ-кабинете, которым, оставаясь ординатором, заведовала,- вошел Дамир и в своей обычной, не терпящей прекословий манере потребовал, чтобы она пошла с ним в рентгеновский кабинет и посмотрела больного. Один, без рентгенолога: он и вправду умел это - он взглянул на экран, не дал ей даже посмотреть поверх его плеча и объявил, что у пациента перелом ключицы после того, как на него сверху упала балка,- и предложил подписать вместе с ним соответствующее заключение. Она сделала это, поскольку не могла спорить с суждением профессора, но сказала, что делает это в последний раз; он принял это к сведению, повторять ему было не нужно - но посмотрел на нее с явной неприязнью. Больной оказался снабженцем, освободившимся таким образом от воинской повинности и оставшийся в Москве - ублажать нечистоплотного профессора и е военкоматовских служащих, направивших его не в армейский госпиталь, как следовало, а по проторенной тропе в известную им клинику. Дамир был памятлив и на подобные консилиумы ее больше не звал, но это не значило, что он оставил ее в покое: он был из тех, что ни одну овцу не оставит нестриженой. Не одно, так другое. Он как-то вызвал ее и тем же настоятельным жестким тоном потребовал, чтоб она помогла восходящей звезде института хирургу Кованову в написании докторской диссертации: в нашей стране в помощи нуждаются больше всего почему-то самые влиятельные и всесильные люди. Секрет успеха этого человека был тоже в его семейных связях: его брат и ряд других родственников занимали ключевые посты в ответственном учреждении: говоря попросту - в ЦК партии; он сам и его соратники по институту торопились с его продвижением по службе, которое всем было выгодно. Диссертация была подготовлена скоростными методами, делали ее, по ее скромным подсчетам, десять человек из разных кафедр и клиник. Сам он только вводил в сердца собак фармакологические препараты - другой наблюдал за реакциями животных, третий определял содержание лекарств в органах животных после их забоя, четвертая, то есть Рене, снимала ЭКГ и читала ее, пятый - вернее, пятая, потому что это были все женщины: с ними легче сговориться и они меньше болтают, вопреки расхожему мнению,- обрабатывали результаты экспериментов, шестая собирала литературу и т.д.. Когда он принес Рене папку с результатами коллективной деятельности, небрежно швырнул ее на стол и предложил ознакомиться с данными и свести их воедино, она, изумленная, нашла в ней листки, исписанные самыми разными почерками: в ней ведь все еще сидел разведчик, изучающий степень достоверности источника. Диссертация была с блеском защищена, автор, пускаясь в дальнее плавание, забыл поблагодарить за участие в ней своих безымянных сотрудниц - лишь позвал их на банкет, считая, в простоте душевной, что сидеть за столом с членами его фамилии - вознаграждение само по себе более чем достаточное. Рене не пошла, и правильно сделала, потому что на банкете царило специфическое российское веселье: "пили по-черному", как сказала знакомая лаборантка, там побывавшая. Кованов тут же стал доцентом, чуть позже - профессором, затем ректором института, вице-президентом Академии медицинских наук - жизнь удалась, говорят в таких случаях... Рене конечно же всем этим возмущалась, только об этом дома и говорила, да и в клинике так или иначе обнаруживала свое отношение к новой дирекции и введенным ею порядкам: насмешничала, позволяла себе "выскакивать" вперед вышестоящих - не для того, чтоб выставить напоказ свои знания, как думали они, а хуже - чтоб уличить их в невежестве (чего они и предположить не могли), продолжала вести себя как при прежней администрации, но все это были лишь булавочные уколы, злившие ее врагов, но не причинявшие им вреда, а ей доставлявшие массу неприятностей. Воевать в открытую с ними она не могла: не было ни сил, ни сторонней руки, ни союзников. И так уже эти люди, чьей добровольной противницей она стала: ее ведь никто не тянул за язык и никто не выживал ее с ее незавидного и хлопотного места - решили, что она неспроста так себя ведет, что у нее, учитывая ее не совсем обычное прошлое, есть покровители, благодаря поддержке которых она и ведет себя столь свободно и, на их взгляд, вызывающе. Но у Рене никого за спиной не было. Яков как заведующий кафедрой Академии ничего не мог сделать; если бы он привлек к этому других своих старых знакомых (она подозревала его в связях с чекистами, которых они называли на своем жаргоне "соседями",- еще с той поры, когда узнала, что он имеет свободный доступ к секретному отделу Управления), то они, пожалуй, могли бы помочь ей и обезопасить от нападок, но взамен попросили бы что-нибудь другое, чего она вовсе не хотела. Да Яков и не стал бы хлопотать за нее, потому что не мог всецело на нее положиться. Он по-прежнему, и не без оснований, считал ее идейно не вполне зрелой и подозревал, что она отчасти сама виновата в своих злоключениях. По его мнению, она слишком много говорила. - Не может быть, чтоб все были такими,- говорил он, успокаивая ее и одновременно высмеивая; в разговоре с ней он сохранял покровительственный и чуть снисходительный тон, в котором теперь, после прихода Дуси с ее пирогами, хоть не было прежнего озлобления. - Конечно не все,- легко соглашалась она, потому что сама это знала.- Есть и прекрасные люди. Хирурги, например: они прошли войну и смотрят на все, наученные ее опытом. Профессора на теоретических кафедрах - тот же Барон. Но тон задают не они. Здесь деньги, Яков, и влияние - а на них слетается все дурное и порочное. Да против соблазнов и хирурги не застрахованы. Кованов вон тоже хирург и прошел войну, а что толку? Только пить там научился... Он выслушивал ее и отмалчивался: верил и не верил одновременно... Дело было не в личностях - она не могла сказать ему этого: он бы сразу поднял спор на недосягаемые идейные высоты - а в перемене общего климата. В клинике, да и не в ней одной, внедрялся дух попустительства, терпимости и потакания хамству и стяжательству - и, напротив, все попытки воспрепятствовать этому встречались в штыки: правдолюбы изгонялись один за другим, для этого находили десятки причин, выглядевших вполне законно и обоснованно. Это была медицинская мафия, опасная тем, что была вхожа к сильным мира сего, к членам правительства, а те сами, может быть, были уже такими. Зверь, из-за которого она ушла из Управления, настиг ее и здесь: он ревел и неистовствовал, требуя наживы и расправы с неугодными. Скрыться от него можно было только на самом дне жизни, но она не была еще готова к такому самоуничтожению... В клинике были люди если не рассуждающие, как она, то в приватных беседах с ней соглашающиеся,- это не мешало им в иных обстоятельствах вести себя самым подневольным и подобострастным образом. Она всякий раз расстраивалась из-за таких перевоплощений и чувствовала, как в ней словно что-то переворачивается: сама она не восставала в открытую, но хоть не гнула спину, не раболепствовала и не понимала, почему это делают другие. Ближе всех ей была красавица Сусанна, на которую все оборачивались - включая ее собственного Якова. Они ходили друг к другу в гости, у обеих мужья были военными, которые, впрочем, не выражали желания познакомиться семьями,- дела жен не представляли для них большого интереса. Рене и не настаивала на дружбе домами: Сусанна была нужна ей не для того - она была умна и, в отличие от многих других, умела широко смотреть на вещи. - Я, Сусанна, все-таки не могу понять одного,- говорила она подруге, которая неохотно шла на такие разговоры и предпочитала им легкую болтовню, но если Рене запирала ее в угол, вынуждена была отвечать - не столько за себя, сколько за прочих. - Чего ты не можешь понять? - неодобрительно спрашивала она, зная наперед, о чем пойдет речь, потому что Рене повторялась и не в первый раз об этом говорила. Уже этим она давала понять, что разговор ей неприятен, но Рене настаивала, ей нужно было поставить точки над "I", как говорят французы. - В клинике много порядочных людей, а вся эта камарилья держится только на том, что никто не оказывает ей сопротивления,- почему? Если бы завтра все выступили против них одним фронтом, ничего ведь страшного бы не произошло - только они бы если не образумились, то по меньшей мере поутихли, повели бы себя иначе! - Ты считаешь так на основе французского опыта? - Конечно! И везде так. Все сильные мира сего нахальны, и единственный способ урезонить их - это оказать им общее сопротивление. Сусанна выслушивала ее, медлила и произносила приговор: - Знаешь что? Ты лучше позабудь тут про свою Францию. - Почему? Как раз наоборот.- Сусанна глядела непонимающе.- Только потому, что я о ней помню, я не лезу здесь на рожон. Это так у вас называется? Сюзанна пропускала мимо ушей филологические поиски. - Как это сказывается на тебе - что ты все время помнишь о Франции? - А как ты думаешь? Бунтовала во Франции - теперь сюда приехала? Куда ехать после этого? Я тут, Сусанна, не совсем своя. Почетная гражданка или даже почетная гостья. А гостям положено блюсти приличия и - как это называется? Чужие уставы? У вас пословица есть на этот счет. - В чужой монастырь со своим уставом не ходят,- неприветливо подсказала ей та, вовсе ею не убежденная.- Тут, Элли, все в гостях. А уж я - тем более. - Почему? - удивилась она. - Потому... Ты что, не понимаешь? Я еврейка. Да будь я и тысячу раз русской, все равно бы не чувствовала себя хозяйкой. Хозяева, Элли, они: они могут кого угодно выгнать - и хорошо, если только за неслужебное несоответствие... Что тебе говорить все это? Ты что, не понимаешь, куда приехала? - Не знаю,- не сдавалась Рене.- Народ мне здесь по-прежнему нравится. Он не хуже, а может, и лучше, чем во Франции. - Тогда принимай его таким, какой он есть... Потому, наверно, и лучше, что ничего не имеет и живет у себя, как в гостях или в нахлебниках... Русские живут у себя дома, а не на работе. Улица уже не их... Все, не хочу говорить об этом. Ты мне все настроение испортила...- И после этого стала даже сторониться ее в клинике... Дирекция между тем выяснила или с течением времени сообразила, что Рене никто сверху не поддерживает и что воюет она с ними в одиночку,- после этого она стала для них совершенно непереносима. Против нее повели форменную травлю. Не зная, с какой стороны к ней подступиться, они посовещались и решили, что она высокомерна (всегда нужно ключевое слово) и что этого достаточно, чтобы выжить ее из клиники. - Элли, почему вы ставите себя выше коллектива? - спрашивала теперь внешне благопристойно, даже благожелательно, Широкова, но звучало это со скрытой угрозой.- Вас что-то в клинике не устраивает?.. Вскоре они созвали партсобрание для обсуждения ее поведения (Рене ведь была с институтской скамьи членом партии) и обвинили ее - не додумаешься - в "анархо-синдикализме": будто узнали, что отец грешил тем же. "Анархизм - это понятно,- думала Рене,- все французы - анархисты, но откуда синдикализм, когда нет профсоюзов? По-видимому, обвинять в одном анархизме показалось опасно: могли спросить, куда смотрели раньше, а с синдикализмом все выглядит не так страшно: не сразу разобрались в тонкостях". В заключение этого судилища, когда выступили один за другим старшие товарищи (младшие, слава богу, отмолчались или их об этом не спрашивали), та же Широкова предупредила ее еще раз, сказав, что держится она высокомерно, особняком, судит обо всем со своей колокольни (наверно, из кабинета электрокардиографии) и берет на себя слишком многое - старается играть роль, не приставшую ей по положению. Все разошлись кто куда, к ней никто не подошел: партийное собрание не место для афиширования личных наклонностей, ни для кружковщины и фракционной деятельности. Придя домой, она чуть ли не всерьез раздумалась над тем, что же они все-таки имели в виду, когда говорили, что она берет на себя лишнее,- какие именно из ее поступков. Она, верно, слишком многим помогала, принимала близко к сердцу чужие беды и трудности, а это прерогатива крупных тузов, а не мелкой сошки, какой была и оставалась она: это могло выглядеть в их глазах как вербовка будущих союзников. Но ведь к ней и шли потому, что она никому не отказывала: она знала языки и переводила журнальные статьи, научилась в разведке техническим навыкам и помогала в наладке аппаратуры, которая все больше входила в клинику. Ей, наконец, доверяли лечить родственников сотрудников - потому что она относилась к делу со скрупулезной педантичностью, которая всегда жила в ней и утвердилась со школы Ланга. Но странное дело: к ней шли, потому что она никому не отказывала, и обращались к ней с просительным выражением лица, но по миновании надобности чувствовали себя с ней неловко, не знали, что предпринять, чтоб не остаться у нее в долгу,- предлагали мелкие подарки и компенсации и, когда она со спокойным видом отказывалась от них, сначала не понимали ее, а потом переставали об этом думать, умывали руки и чувствовали себя свободными и ничем не связанными в ее назревающем конфликте с администрацией. Это нельзя было назвать непорядочностью, потому что касалось слишком многих, - это были правила какого-то неизвестного ей торга, где сделка имеет силу лишь в момент ее совершения и впоследствии не учитывается: ударили по рукам и разбежались, а когда сойдемся во второй раз, все будет наново. Она не обижалась на людей: нельзя обижаться на всех и даже многих и, как говорила Широкова, противопоставлять себя коллективу, но умерила свой пыл, стала больше заниматься собственными делами и меньше - чужими, не отказывалась помогать, но и не навязывала свою помощь, не предлагала ее первая, как это бывало раньше... В 1948-м году умер Смотров - на руках у маршала Тито, которого он приехал лечить, будто у югославов не было доктора его уровня: с политическими деятелями случается и такое. В клинику пришел В.Х. Василенко, переехавший в Москву из Киева, где работал со Стражеско. Это был прекрасный диагност и врач, умница, быстро разобравшийся в новых сотрудниках и узнавший им цену,- беда была только в том, что это никак не сказалось на положении в клинике. Владимир Харитоньевич не захотел вмешиваться в дрязги и восстанавливать против себя могущественную клику, имевшую сильные позиции в институте и в ЦК, в его медицинском отделе. Он был сильно занят: у него были больные в Кремлевке, год его просто не было: помогал налаживать здравоохранение в Китае. Он, правда, с нескрываемым презрением смотрел на своих ближайших подчиненных, ни в грош их не ставил и позволял себе на их счет ядовитые реплики. Так, после того как Карапетян получил доцента, он на обходе во всеуслышание спросил, кто еще хочет стать его заместителем по хозяйственной части, чтоб приобрести это же звание. Такие уколы запоминались надолго и сносились поневоле молча, но слова оставались словами, а против засилья невежественных карьеристов надо было воевать не речами, а делами, не считаясь с правилами и приличиями. Именно этого Василенко делать и не хотел, и трудно было винить его за это: прошло немного времени и он сам попал в знаменитое "дело врачей" - время было опасное и партийные магнаты знали это лучше, чем кто-либо. Неизвестно, какая сволочь составляла список фигурантов этого "дела", но не исключено, что его фамилия была включена по подсказке тех, кого он ядовито и неосмотрительно жалил во время своих обходов. Его появление в клинике можно было поэтому сравнить с приходом Гулливера в Лилипутию: большого роста, крупный, немного грузный, с величественной осанкой, он иронически взирал на суету шныряющих у его ног пигмеев и не принимал в ней участия. Но и выгнать кого-либо без его согласия тоже не могли. К Рене он отнесся дружелюбно: хоть не защищал от нападок своих заместителей, зато помог защитить диссертацию - без его покровительства это было бы уже невозможно. В 1949-м году Рене получила степень кандидата медицинских наук и стала дипломированным ординатором, после чего к ее шестистам рублям зарплаты прибавили еще сотню. Это было последним достижением ее врачебной и научной карьеры, и защитилась она вовремя: вскоре началась кампания борьбы с космополитизмом. Нашли причину бед страны, а заодно и объяснение ее случая. Если прежде искали сложные, не по-русски звучащие и потому неубедительные ярлыки и клички, то теперь все стало ясно: чужая и все тут. Широкова теперь кричала на нее, перейдя на "ты": "Ты что, приехала нас колонизировать?!" И ее происхождение, и знание языков - все обернулось против нее, и не против нее одной. Изгонялись "инородцы": был с треском выпровожен из института ее любимец Барон - удар, от которого он заболел и так и не выправился; увольнялись работники с фамилиями, звучащими "не по-русски". Переписывались даже клинические симптомы: так, симптом перитонита Блюмберга был переименован, как город, в симптом Щеткина, а Блюмберг был русский врач с далеким немецким прошлым, живший в Архангельске. Слово "Европа" стало бранным, будто Советский Союз находился не на этом материке, а где-то посреди мирового океана, на изолированном от соседей Атлантиде... Рене стала сдавать и терять под ногами почву. То, что она незадолго до этого стала кандидатом наук, не улучшило ее положения, а лишь ускорило развязку. На утренние пятиминутки она ходила теперь с чувством страха и ужаса, хотя прежде не отличалась пугливостью. Она могла с уверенностью сказать, что работать в нелегальных условиях за рубежом ей было легче, чем тогда в клинике. Ее отстранили от ведения больных и загоняли в угол - как это умеют делать люди, для которых это занятие главное в жизни,- и все при полном молчании и попустительстве ее бывших друзей и товарищей, что убивало ее в особенности. После одной из публичных экзекуций с ней в коридоре случились судороги. Карапетян и Широкова проходили мимо. Они остановились, поглядели на нее жестко и холодно - как на насекомое, а Карапетян еще и определил с наигранной, штампованной улыбкой: "Истерия" - врачи любят ставить диагнозы там, где это нужно и где не надобно... Она не уходила, готовилась к новым бедам из того же неиссякаемого источника, но, как это часто бывает, гром грянул не оттуда, откуда его ждали. Снова арестовали Якова. 5. Рене запомнилось, что муж был в этот день как-то необычно и странно грустен: сидел без дела, что было ему несвойственно, задумчивый и озабоченный. Она же, напротив, была в приподнятом поэтическом настроении: читала Пушкина, дошла до стихотворения, которое поразило ее, будто она впервые его читала, и затормошила Якова: - Посмотри, как это можно сказать стихами! Это называется "Предчувствие"! "Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливый бедою Угрожает снова мне... Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей? Бурной жизнью утомленный, Равнодушно бури жду: Может быть, еще, спасенный, Снова пристань я найду. Но, предчувствуя разлуку, Неизбежный грозный час, Сжать твою, мой ангел, руку Я спешу в последний раз..." Она подняла восхищенное лицо, но Яков не ответил и не изменился в лице: он спокойно относился к стихам и не читал их вслух - если не считать гетевского вступления к Фаусту, которое он учил в подлиннике в детстве: оно запало ему в душу, и он вспоминал иной раз по-немецки первые три-четыре его строчки: "Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, die fruh sich einst dem truben Blick gezeigt"... ("Вы снова здесь, изменчивые тени, меня тревожившие с давних пор..." - Перевод Бориса Пастернака.) Они легли спать. Около часу ночи Яков растолкал ее среди первого, тяжелого сна: - Элли! Элли, проснись! - Он стоял одетый, рядом с ним - незнакомый ей полковник, в смежной комнате - трое неизвестных. Яков был встревожен, но старался ее успокоить: - Элли, эти товарищи пришли за мной, но это недоразумение... Она встала, ничего не соображая, накинула халат, прошла в столовую и там все поняла: они не зря работали прежде в условиях, когда это каждую минуту могло случиться,- все было перевернуто вверх дном, как бывает только при обысках и арестах. Удар, который она при этом испытала, трудно описать словами: кровь отлила от головы, возникло нереальное ощущение, что голова умирает или отделяется от туловища, ноги стали свинцовыми, неподвижными - с ней случались подобные разъемы тела в обстоятельствах, сходных с этими. Мужчины смотрели на нее, ожидая обморока: чтоб вовремя подхватить ее, но она взяла себя в руки и сказала: - Сейчас я приду в себя.- И потом: - Я в тебе ни минуту не сомневаюсь.- На что он подхватил успокоительно: - Да-да! Это немедленно выяснится, я скоро вернусь,- и ушел с полковником в легком габардиновом плаще, а надо было бы надеть все теплое, что было в доме,- если б знать, на какой срок и куда он направился... Дверь за ним закрылась, остались трое: лейтенант и двое в штатском. Кроме нее в доме была только Дуся: дети, которым к этому времени исполнилось девять лет и четыре года, были с Жоржеттой на даче: был конец августа, и при аресте и обыске они, к счастью, не присутствовали. Те трое держались привычно: для них это была ежедневная рутина. На этот раз ее было больше, чем обычно: Яков не переставал читать лекции о международном положении, и в доме накопилось море вырезок из газет и разного рода выписок, которые им нужно было перелопатить. У одного разболелся живот - он лег на диван, попросил таблетку. Дуся, воинственно настроенная, спросила: - Может, тебе и грелку дать? - Второй спросил, нет ли халата, чтоб не пылить одежды.- Еще чего? - прикрикнула она на него.- Лакеи в двадцатом году отошли! - так что он даже удивленно спросил Рене: - Кто это? - Рене мрачно смолчала: ей было не до церемонии знакомства, а Дуся столь же вызывающе представилась: - Домработница, вот кто! И меня хочешь арестовать? - на что он, нисколько ею не задетый: он ведь был на работе и делал не свое личное дело, только отшутился: - Нет, ты нам не нужна. Хозяин твой - другое дело...- и продолжил поиски. Рене стояла молча, следила за ними, и чувство отчаяния овладевало ею: она не верила, что Яков скоро вернется,- довоенные годы вставали в ее памяти. Те искали гражданскую одежду Якова, не могли найти, а ее просто не было: он давно уже не был тем франтом, каким был в Шанхае. Дуся решила, что они хотят взять костюмы себе, о чем и сказала им без стеснения,- на это они только усмехнулись, Рене же подумала, что они ищут ее, чтобы доказать потом, что он встречался со шпионами: не может же полковник ходить на такие встречи в мундире. Они наконец ушли, взяв с собой документы Якова, некоторые вещи и особенно ценные книги (за ними охотились их начальники), запечатали одну из комнат, деньги же (четыреста рублей) великодушно оставили: - Деньги берите: у вас двое детей... И началось новое, грозное и ненадежное существование. Дети прибыли на следующий день. Разгром, учиненный в квартире, которую Рене и Дуся не успели или не имели силы и воли прибрать, запертая дверь в спальню произвели на них тягостное впечатление, но женщинам удалось усыпить их бдительность: отец уехал в командировку, сказали они, впопыхах искал вещи и запер комнату до своего возвращения. Они на первых порах успокоились, но когда через неделю женщины, наводя в доме порядок и перебирая вещи, извлекли из сундука старый мундир отца, старший вцепился в него и, не отпуская, разразился рыданиями: видимо, не слишком они его тогда разубедили - безутешные лица в таких случаях воздействуют сильнее, чем успокоительные речи. Мысль о том, что Яков не арестован, а отбыл в секретную командировку, тешила одно время не только детей, но и часть взрослых. Так, Вадим, сын Ксении Ивановой, как-то позвонил и возбужденно рассказал Рене, что в парикмахерской гостиницы "Метрополь" видели человека, как две капли воды похожего на Якова: несомненно его арестовали для отвода глаз, для конспирации. Рене знала, что так такие дела не делаются, но вопреки очевидности ему поверила. Потом все стало на место. Она начала ходить в приемную на Кузнецком мосту. Там было много таких, как она, в окошке можно было спросить только, жив ли такой-то или нет,- других справок не давали. Она не знала, в какой тюрьме находится Яков и в чем его обвиняют, носила деньги и передачи - их брали, но ни то ни другое, как позже выяснилось, до него не доходило. Друзья и знакомые, как сговорившись, сразу перестали звонить: известие об аресте Якова распространилось со скоростью звука и телефонных соединений, и возбужденный звонок Вадима был последним: видно, Ксения, знавшая жизнь и опытная в таких делах женщина, отсоветовала ему звонить дальше. Даже Лазарь, брат Якова, отделывался теперь поздравительными открытками на Новый год и Первое Мая: все боялись телефонного подслушивания. Только скептик Партигул интересовался делами семьи, приглашал ее к себе в полном составе и всякий раз с виноватым лицом давал в конверте деньги, да Шая Бир, тот самый парижский Фантомас, который после тюрьмы во Франции осел в Москве, работал в издательстве и переводил на французский технические книги, делал то же самое - с той лишь разницей, что она всегда возвращала ему долги, потому что он был влюблен в нее еще во Франции, а у него была прекрасная жена, австрийская еврейка Лиза, Елизавета Адольфовна, и ей не хотелось двусмысленностей. Тогда для поддержания отношений с семьями репрессированных нужна была особого рода смелость, редко среди людей встречающаяся. Соседи по дому не отворачивались от Рене при встрече - нет, но отделывались короткими сухими приветствиями и незначительными фразами, спешили пройти мимо или уступали дорогу, но вслед смотрели столь же выразительно, сколь бесцветными были их прямые взгляды. Это была не прямая обструкция, но холодное и смешанное с любопытством отчуждение: в доме жили старшие офицеры, которые не могли позволить себе заговорить с нею. Зато, поскольку у всякого бедняка есть что украсть и еще потому, что грабят и на пожаре, начали сманивать к себе Дусю, имевшую в доме завидную репутацию: ей делали одно выгодное предложение за другим, но Дуся после ареста "хозяина" стала только ревностнее относиться к делу - более того, объявила, что отныне будет брать с них двести рублей вместо четырехсот прежних. Теперь Рене уходила на целый день, зарабатывая на жизнь, а семья висела на Дусе. Не все так легко переменились и вывернулись наизнанку. В школе сына обе его классные руководительницы: младших и затем средних классов - потеряли отцов в сходных обстоятельствах и только лучше стали к нему относиться. Мать его лучшего приятеля-соседа чуть ли не на второй день после ареста отца прибежала в школу, чтоб "предупредить" учителей, на что ей возразили: "А при чем тут школа и ребенок?" Та ушла в замешательстве, а они впоследствии презрительно рассказали о ее визите Дусе: та ведь и в школу вместо Рене ходила. Дуся в свою очередь любила вспоминать об этом эпизоде, и он стал одной из ярких страниц в ее постоянно пополняющейся летописи. Поскольку наши несчастья часто измеряются ущербом, который они наносят детям, школьная поддержка была далеко не лишней. В институте стало совсем худо. На второй или третий день после ареста Якова Рене вызвали в первый отдел и спросили ее о "связях" с мужем. Она сказала, что считает, что произошла ошибка,- ее прервали: "Это учреждение не ошибается". Она воспользовалась случаем и пожаловалась на то, что ей не дают ходу в клинике. "Но вам же дали защититься ",- возразили ей: видимо, сожалея больше всего об этом. В клинике с ней давно не церемонились. Денег не было, она решила форсировать ход событий: ей нечего было терять - и пришла к Дамиру, к которому испытывала если не человеческое, то профессиональное уважение, спросила его, может ли она рассчитывать на повышение. "Никогда, пока я здесь!"- был немедленный ответ профессора: видно, она сильно насолила ему в прошлом - он, как и все они, был злопамятен. Василенко по-прежнему стоял в стороне - только ободрял ее научную деятельность и все спрашивал, как она движется. У нее к этому времени (при должности ординатора!) была утвержденная Ученым советом института тема докторской диссертации о влиянии головного мозга на деятельность сердца в различных болезненных состояниях, и она собирала материал в неврологической и психиатрической клиниках. Из-за нее-то она и не уходила из института: научная работа притягивает и привязывает к себе сильнее всякого наркотика. - Позвольте, Владимир Харитоньевич! - не выдержала она как-то.- Вы знаете мое теперешнее положение, я получаю нищенские деньги - как вы мыслите продолжение работы, которая вас так интересует?! - А вы работайте. - Но я не могу! - А вы все-таки работайте... Трудно передать, какую злость она тогда испытала. Профессор был не в состоянии ей помочь, и поскольку мало кто из сильных мира сего способен признать свое бессилие, то они и отвечают в таких случаях подобными фразами. Ей же, в ее безвыходном положении, показалось, что в нем говорит профессорское безразличие, соединенное с видимостью участия. Да так оно в сущности и было. Ему бы развести руками и сказать, что он ничего не может поделать, но он повел себя с ней не как cо своей ровней, а как с второразрядной подчиненной - они, в конечном итоге, все были одинаковы. Она махнула на все рукой и решила уйти из клиники. 6 А Яков в это время сидел на Лубянке и ждал вызова к следователю. Камера была переполнена людьми, одетыми кто во что: какими их взяли из дома, с поезда или по пути на службу. Яков вошел сюда с выданной ему миской и ложкой. Он был мрачен и не расположен говорить с кем-либо: подозревал, что попал в компанию врагов и предателей Родины, и только мельком оглядел тех, кто обступил его - это были самые любопытные. - Здравия желаю! - приветствовал его один из них: видимо старожил камеры, который был тут за принимающего и разводящего.- Вас что, прямо с маневров взяли? - Отчего вы так решили? - неприветливо спросил Яков: он не любил фамильярностей, но еще больше его задело то, что его появление было принято как естественное: будто его давно тут ждали. - Вы при параде. Или думаете, что так к вам лучше будут относиться? Он попал в точку. Яков именно так и думал - потому и отправился из дома в мундире с погонами: при желании можно было, конечно, найти что-нибудь проще и практичнее - вроде лыжного костюма и фуфайки под ним, в которых он бегал по утрам вокруг дома. Но конечно же он не сказал этого вслух - только оглядел камеру: - Где мне расположиться? Я бы хотел поспать немного. Дело было ранним утром, всю ночь его продержали в служебных помещениях Лубянки, где обмеряли, фотографировали, снимали отпечатки пальцев и занимались прочей рутиной, которая из свободного человека делает арестанта,- ему было не до разговоров. - Будете спать? - А почему нет? Старожил восхитился: он хоть и насмешничал, но на деле опекал новеньких и помогал им освоиться - это было проявление тюремной солидарности. - Это класс. Никто в первые часы не спит. Ребята, подвиньтесь,- попросил он двух-трех человек, проснувшихся после прихода новичка и поднявших спросонок головы.- Вы не в первый раз в таких местах? Яков хотел смолчать, но язык его развязался сам собою: - Был однажды. В камере-одиночке.- Он почувствовал, что этим верней всего завоюет уважение сокамерников. Так оно и вышло. - Вы подумайте! А на вас глядючи не скажешь. И где же лучше, на ваш взгляд? - Во всем есть свои плюсы и минусы,- и стал устраиваться на освобожденной для него подстилке. - Слыхал, Иван? - отнесся тот к стоявшему рядом.- А мы с тобой только и знаем что жаловаться... Сказали бы еще, что на воле нового, и мы бы оставили вас в покое. Здесь же ни газет ни радио. - В Китае готовятся провозгласить социалистическую республику,- сказал Яков. При всех жизненных катаклизмах он не забывал главного и продолжал следить за событиями в мире и в Китае в особенности.- Наши взяли Нанкин. - Наши взяли Нанкин,- эхом и как нечто странное, несозвучное их нынешним обстоятельствам, повторил тот.- Но это не совсем то. Поближе к нам нет чего-нибудь? Чтоб нам было интересно? Яков не отвечал: не излагать же ему последнюю внутриэкономическую сводку Партигула, а другой, до того молчавший, сказал: - Что у нас может произойти? Что пристал к человеку,- и предупредил Якова: - К завтраку надо будет встать. Во второй раз обносить не станут: надо будет с миской у двери стоять. - Во сколько он? - спросил Яков. - В семь. - Я проснусь. - Не проснетесь, разбудим,- пообещал он, а старожил снова удивился: - Гляди, вправду заснул! - И верно: Яков, который в первую минуту лишь притворялся спящим, во вторую захрапел самым натуральным образом, так что у соседей сжалось сердце: пришел храпун да еще в звездочках.- Бесчувственный какой. Молодец, да и только,- искренне похвалил он. На самом же деле это было, конечно, не бесчувствие и не завидная выдержка - просто Яков был измучен событиями ночи и ему нужно было на время забыться, чтоб прийти в себя и опомниться... Утром его никто не будил - он проснулся сам: загремела дверь, и в камеру после ночного допроса ввели еще одного ее обитателя. Его тут же обступили. - Ну как, Савельич? Как он с тобой сегодня? Что так долго? - Долго, зато в последний раз! - Тот, кого звали Савельичем, огляделся по сторонам с напускной и измученной лихостью, словно приглашая всех в свидетели и сообщники происходящего.- Потому что под всем сегодня подписался! И что шпионил в войну, и с иностранной разведкой связь поддерживал! Под всем, ребятушки! - Там только против тебя материал был? - спросил кто-то недоверчивый. - Исключительно! - не совсем убедительно заверил его тот.- Мы так с ним договорились. Подпишу, говорю, если вы тех двоих из-под удара выведете - можете оставить, говорю, покойника: ему ничто уже не повредит. А он мне: эти мне тоже нужны. Ну как хочешь, говорю,- мне все одно: я хоть сегодня в петлю, сыт всем по горло! Ладно, говорит, на тех у меня от других показания есть - подписывай... Несмотря на наигранную удаль и улыбку, которой он словно приглашал посмеяться над своими злоключениями, все после его слов притихли и понурились: их ждала та же участь. - Что приуныли?! - подзадорил он их.- Держи нос по ветру! Теперь ждать буду приговора. Тоже в один день не делается. Захар вон месяц ждет, а я слышал, и полгода прокуковать можно, пока все соберут. Но у меня проще,- повторил он - снова не слишком убедительно.- Я один работал. Яков глядел на него во все глаза и не очень ему верил. Не верил он не тому, что он выгородил других: этого никто в камере не принял за чистую монету,- а тому, что он ни в чем не виноват и все вмененное ему в вину выдумано: что-нибудь да было, о чем он говорить не хочет. Но он, слава богу, не сказал этого - иначе бы восстановил против себя всю камеру. Тот, что только что оговорил себя, уловил однако в нем некое противостояние: чувства его были обострены до предела, он словно телом чувствовал к себе недоверие. Это шло у него с допросов, на которых следователи именно тем и брали верх: что ни одного слова заключенных не брали на веру или же умело инсценировали это: это была годами наработанная практика. - Что-то не так? - громко, во всеуслышание спросил он.- Не так сказал что? - и пригляделся к новенькому, который только очнулся от непродолжительного тяжкого сна, не сразу понял, где он, а когда вспомнил, ужас минувшей ночи раздавил его и он не захотел вставать - в приступе несвойственного ему малодушия. - Это новенький,- сказали самооговорщику.- Полковник. - Это я вижу. В погонах разбираюсь,- отвечал тот, разглядывая Якова с особым, идущим с воли, любопытством.- Я вас, кажется, видел где-то,- с учтивостью сказал он, что не означало, что Яков ему нравится.- Не могу вспомнить где. Мне здесь всю память отшибло. - На лекции, наверно,- неохотно пробурчал Яков, не желая говорить с ним. - Верно! - живо откликнулся тот.- А вы-то что тут делаете?! Вас в последнюю очередь сажать надо. Я его доклад слушал,- пояснил он остальным.- Другого такого лектора нет. Говорил про победу мировой революции так, что не хочешь, да заслушаешься. Как в двадцатые годы. - Во второй раз уже сидит,- деликатно поправили его: чтоб не решал сплеча. Тот не поверил: - Анархист, что ль? У нас был один недавно - с двадцатого года сидит. Сейчас новое дело завели: старый срок кончился - так снова на Лубянку определили. - Я в Шанхае сидел,- вынужден был сказать Яков - во избежание дальнейших кривотолков.- Анархистов среди полковников я что-то не видел. - Час от часу не легче! - удивился тот.- Разведка? Так вас давно всех пересажали - не слышал, чтоб новые аресты были. Я ведь тоже свой, армейский,- доверился он.- Только мундир дома оставил: все равно срывать погоны придется. Что вы натворили хоть? На лекции что-нибудь не так сказали? На вас это не похоже. - Ничего он не сделал и не сказал - я по его глазам вижу,- одернул его сосед.- Почему мы всегда про других думаем, что они что-нибудь да натворили? Это у нас в крови, у русских. Что я здесь видел - так это когда анекдот слушали и не донесли об этом. Даже самих анекдотчиков не видел. Небось, всякий раз стукачи рассказывали. - Не знаю, что мне хотят всучить,- сумрачно сказал Яков: ему невмоготу было все это слушать.- Но что бы ни было, я ничего подписывать не буду. Это был выпад против бывшего сослуживца, который не только смалодушничал, но еще и позорил армию тем, что открыто в этом признавался. - А что это изменит?! - живо возразил тот, чувствуя себя задетым.- Все равно осудят и посадят. А то и расстреляют: что не сотрудничаешь со следствием!.. Яков смолчал, но по его мрачному виду можно было судить, что эти доводы его не убедили. Зато переменился в лице тот, что с ним спорил. - А я вот подписал.- До него только теперь дошло значение того, что он сделал этой ночью.- Все подмахнул, как сучка последняя,- и пошел к нарам.- Спать буду. Не моя очередь? Отдам за нее завтрак. Есть не буду: не то настроение...- и улегся на нарах, прикрывая глаза и нос рукою: чтоб не мешали скудный электрический свет и вонь от стоящей в углу параши... Следователю было лет тридцать, из молодых да ранних: он был уже в чине капитана - стало быть, преуспевал на своем поприще. Он был невнимателен и порывист в движениях: торопился закончить одно дело и перейти к следующему - они были для него все на одно лицо, сшиты по одной мерке. Истина его не интересовала: он углублялся в лежащую перед ним папку в поисках опоры, с помощью которой нужно было перевернуть землю под ногами заключенного: здесь это удавалось чаще, чем некогда Архимеду. "Шалопай",- грустно заключил Яков, любивший давать людям определения. - Ваш отец был раввин? - спросил для начала тот: шел издалека и готовил почву для решающего натиска. - Раввин.- Яков поглядел на него исподлобья: этот пункт всегда был его слабым местом.- Я сообщал об этом в партийных анкетах.- Происхождение не украшало его, но и не особенно порочило, зато сокрытие его влекло за собой незамедлительное исключение из партии.- До шестнадцатого года,- чуть виновато прибавил он: будто то, что было до революции, было не столь важно, как после нее. Следователь уловил эту нотку, насторожился: - А потом что, бросил? - Умер в этом году... Капитан впервые взглянул на него в упор. В его глазах была пренебрежительность и издевка. То, что Яков сидел перед ним в мундире с погонами, нисколько не располагало к нему следователя - напротив раздражало его еще больше. Яков вспомнил о подспудной вражде, всегда существовавшей у них с "соседями", и пожалел, что так вырядился: лыжный костюм был и вправду уместнее. - Поверим в этот раз,- врастяжку сказал тот, будто делал великое одолжение.- Проверять не буду. Врать по такому поводу не станете. Но это мелочи. Ты, говорят, был в "рабочей оппозиции"? - и поглядел внушительно.- Отец у тебя раввин, а тебя в эту компанию потянуло? Голосовал за них на съезде?.. Мы потом выяснили, что эта рабочая оппозиция была связана с иностранными разведками. Может, тебя тогда уже завербовали? Это было серьезнее. Яков пропустил мимо ушей нелепый навет относительно вербовки, но и без нее имевший место в действительности факт мог сыграть с ним злую шутку. В двадцатом году в его голосовании не было ничего предосудительного, позже, во время чисток поздних двадцатых, оно рассматривалось заново и уже иначе: в свете происшедших затем событий. Он получил тогда за него "на вид" - без внесения в учетную карточку, но, как оказалось, с занесением в другие, более опасные, списки. - В двадцать восьмом году этот вопрос уже разбирался,- вкрадчиво сказал он: чувствуя здесь свою уязвимость.- Я дал исчерпывающие показания и изложил все на бумаге. - Это я знаю,- согласился он: читал, видимо, покаянное заявление Якова.- Там много всего: и связи, и кто был во фракции. До войны тебя бы за это запросто расстреляли. А где ты был в это время? - В Шанхае,- гордо отвечал Яков: это был славный период его жизни, и он намеревался сделать его главной линией обороны. Но и здесь он попал впросак - все оказалось иначе. - Вот,- назидательно протянул следователь: он все еще вел себя запанибрата и, хоть и "тыкал", что было не очень прилично, учитывая разницу в их возрасте, но глядел миролюбиво и снисходительно - это была первая ступень допроса, прощупывание арестованного, и он не выходил из роли беззлобного наблюдателя.- Думал сбежать от нас туда?.. Мы как раз о Шанхае с тобой говорить и будем. Непонятно нам - и мне вот тоже - как это ты три года там в тюрьме прожил и назад целым вернулся? Не завербовали тебя там, часом? Или ты туда уже двойным агентом отправился?.. На этот раз подозрение в вербовке возымело свое действие: кровь отлила от лица Якова, потом прилила вдвое. Он был взбешен и метнул яростный взгляд на обидчика. - Это же все голословные обвинения! - проговорил он прерывающимся голосом.- Нужны доказательства...- и примолк: у него перехватило дыхание. Следователь все увидел и услышал: и ярость во взгляде, и злобную дробность дыхания. Он не любил таких субъектов и считал их полоумными. Самому ему было совершенно ясно, что против лома нет приема и что если советская власть говорит тебе, что ты шпион и вредитель, надо с ней соглашаться - все равно настоит на своем и тебя сломит. Людей, легко подписывающих самые чудовищные обвинения, он едва ли не уважал: так любят в России тех, кто, не дорожа положением, репутацией и самой своей жизнью, с легкостью мечет на орла и решку. Сейчас он вздохнул, встал, снял с себя ремни портупеи, повесил их на спинку стула. В комнате было жарко, он расстегнулся, но дело было не в этом: он повесил их с особой аккуратностью и с оглядкой на заключенного: пугливые в таких случаях вздрагивали, боясь экзекуции. Яков и бровью не повел: в бешенстве он не чувствовал боли и побоев не боялся. Наблюдательный капитан разглядел и это, помешкал, снова перевесил ремни - уже проще и как бы опровергая недавний замысел. С Яковом надо было вести иную войну, давить его морально, а не физически. Следователь умел и это, но это было ему в тягость: он и вправду был шалопай и хотел скорее сбыть дело с рук: за это его, собственно, и ценили. - Доказательства есть,- медленно, врастяжку возразил он, прохаживаясь взад-вперед по другую сторону от стола.- Доказательства всегда найдутся...- и рывком вернулся на свое место, угрожающе избычился.- Почему провалились те, кто хотел помочь тебе?.. Почему во Франции ребята, которые организовывали тебе легенду, тоже чуть не попались?.. Потому что ты их заранее выдал? Ты ж знал, к какой деревне тебя приписать хотели?.. Парадокс заключался в том, что те двое, что пытались устроить запись в эльзасской приходской книге, давно были в заключении,- не во Франции, а в Советском Союзе, куда их срочно вызвали для доклада. Адам Львович Шипов, например, уже больше десяти лет был под Норильском - но этого ни Яков, ни капитан не знали. - Если б я их выдал, они б не ушли,- съязвил Яков, но капитан, не слушая его, загремел дальше: - А паспорта зачем с собой прихватили?! - Он шел по восходящей линии: у него, несомненно, было в распоряжении служебное разведупровское дело Якова, и он широко им пользовался.- Чтоб скомпрометировать советское консульство?! Для чего еще с собой их брать? Яков еще раз проклял тот день и час, когда позарился на красивые иностранные обложки. - Чтобы сделать копии,- угрюмо отвечал он.- У нас было неспокойно, многим угрожал арест, и надо было заранее позаботиться о людях. - Заранее позаботиться! И как же вы хотели сделать эти копии? - Дома вручную,- солгал тот: пошел на этот раз против партийной дисциплины: чтоб не навесили еще и связь с бывшим белогвардейцем. - Ты и это умеешь?.. Мы ж все проверим,- подпустил туману тот.- Китайцы помогут. У них в руках архивы контрразведки. "Жди, помогут они тебе. Отдадут архивы",- подумал Яков, лучше его знакомый с коварством и прижимистостью китайских братьев, но вслух только сказал: - Проверяйте. - Так на это время уйдет,- не согласился капитан, чувствуя, что тот чего-то не договаривает.- Меня б больше устроило, если б мы как-то иначе поладили. Ладно. Подпишитесь пока под сегодняшним допросом, и хватит. Это пустые формальности. Я наведу справки. Может, они и вправду окажутся в вашу пользу... Яков начал читать протокол. В нем было черным по белому написано, что он был завербован англичанами еще в двадцатом году и что в Германии и Китае работал двойным агентом. - Я это подписывать не буду,- хладнокровно сказал он и положил на стол ручку. На этот раз сорвался следователь: - Подпишешь, сука! И не такие подписывали! Думаешь пересрать нас своим еврейским гонором?! А мы тебя русским хапком задавим! От тебя мокрого места не останется! Будешь еще в моих ногах ползать, сапоги мне лизать, чтоб я тебе приговор смягчил!.. Тебе ж вышка светит, морда жидовская!.. Это был сознательный расчет, провокация, нацеленная