на то, чтобы унизить и подавить строптивого полковника,- хотя и соединенная с личным антисемитизмом следователя. Яков вспомнил тут Прокофьева, который не в пример капитану, готовя смертный приговор, был корректен и почти изысканно вежлив. Впрочем, у них было и общее: оба не любили евреев. Яков на это не оскорбился: брань подобного рода его не горячила, а скорей остужала - сказал только: - Если вы будете продолжать в том же духе, я напишу жалобу, что вы оскорбляете мои национальные чувства, и потребую вашего отвода. - И меня тут же сымут с работы! - ухмыльнулся тот. - Я не настолько наивен,- благоразумно сказал Яков.- Но жалобы никому еще добра не принесли. Они же в личных делах остаются. - А евреи к власти могут прийти? - поддел его тот, на что Яков пожал плечами: - Это вряд ли: так вопрос не стоит, но если захотят с вами расстаться, могут воспользоваться и этим. Следователь не стал спорить с этим, сменил тему: - А вы, значит, и по архивам лазили? - Приходилось,- не без достоинства отвечал тот, давая понять, что и он из своих и не последняя спица в колесе. Это была его первая и последняя уступка следствию, но капитан и ее не принял: - Потому у нас и дела так идут, что такие...- он замялся с определением,- к ним допускаются... Вы в Бунде не были? - спросил он походя: даже на "вы" перешел - но, как оказалось, ненадолго. - Нет. С семнадцати лет в партии. - А подписывать бумагу не будете? - Нет. - Что ж вы партийный порядок нарушаете? Ну нет и не нужно,- почти одобрил он.- По первому разу никто не подписывает. По первому разу, говорят, не закусывают! - и ухмыльнулся и подмигнул: - Выпить любишь? - Не слишком. - "Не слишком",- неодобрительно повторил он, вслушиваясь в необычное сочетание слов.- Это твоя большая ошибка, что не слишком. Могли б сейчас принять с тобой. Ладно иди. А я о тебе думать буду: что делать с тобой, раввинский сын... Раввинским сыном тебя звать можно? - Сыном можно: я от отца не отрекаюсь. Отродьем только не надо. - Не надо значит не надо! - охотно согласился тот, играя с ним, как кошка с мышью.- Ступай. У меня без тебя работы - начать да кончить... Яков вернулся от него в изнеможении и странном опустошении: будто его выпотрошили, как птицу. Его обступили - как после всякого допроса: так встречают студентов, вышедших после экзамена. - Ну и что? Что тебе вменяют? - Что я был английским шпионом с двадцатого года... Теперь он относился к своим сокамерникам с иным чувством: поверил, что и на них возводят напраслину. С ним же здесь обращались с видимым уважением: к разведчикам люди относятся особенным образом. - А они теперь всем это лепят,- поддакнул ему один из сидельцев.- Сталин, говорят, невзлюбил Черчилля... Не били? - Нет. - Теперь редко кого лупят. В отдельных случаях - когда имеется разрешение. Раньше-то всех лупцевали без разбора: на всех была лицензия... И что теперь? - Ничего подписывать не буду,- сказал только Яков.- Вы разрешите, я прилягу? - обратился он к соседу, который до этого казался ему человеком серым и невзрачным, с которым он не обронил ни слова, будто его вовсе не было рядом,- так что тот даже начал нервничать, потому что отличался робостью и мнительностью. - Ложитесь, конечно! - немедленно откликнулся тот, радуясь, что Яков заговорил с ним, и встал, чтоб освободить место.- Вы после допроса и старше меня как будто бы... Яков признательно кивнул и лег на бок. - Ложитесь. Тут обоим места хватит,- на что сосед немедленно согласился, чтоб не прерывать начавшегося знакомства. - Савельича помнишь? - зашептал он заговорщическим тоном. - Помню, конечно. Армейский. - Ну! Плохо с ним совсем. Ему сегодня приговор огласили и в другую камеру перевели. Сюда не заходил даже. - И вещи оставил? - Конечно!..- Сосед кивнул с размахом: Яков попал в самую точку.- Зачем они ему теперь?.. И не знаешь, что лучше: соглашаться со всем и подписываться или на своем стоять... Они говорят, лучше подписывать, а видишь, как все получается... В эту ночь Якову не спалось. Следователь, сам того не ведая, затронул больные струны его души и разбудил в нем давно дремлющих или притворявшихся спящими демонов: сам Яков не знал, насколько они болезненны. Когда переходишь в иную веру, невольно предаешь - не старую религию: в конце концов, все они одинаковы - а тех, кто раньше разделял ее с тобою; проклятие висит над отступником - даже тогда, когда переход к новому представляется ему совершенно естественным. Первая любовь не ржавеет - это касается не одних только отношений юноши с девушкой... Отца он любил. Как ни смешна была ему его преданность Торе, он не мог не признать, что отец был для него примером в жизни: он был честен, справедлив, верен долгу и учил тому же ближних. Мать - другое дело: она писала романы и к живым людям - даже к своим детям - была довольно безразлична; все пылкое и горячее, что в нем было, Яков перенял от отца, все холодное и рассудочное - от матери. Что объединяло родителей - это что оба больше всего на свете почитали Слово: только отец был его читающим поклонником, а мать пишущим. Яков получил в наследство оба эти задатка, но признателен был только отцу. Он любил вспоминать его, но, странное дело, всякий рассказ о нем упирался у него в одно и то же - как он обманул его на смертном ложе. Он рассказывал об этом посмеиваясь и нисколько не виня себя за это: вот, мол, какие бывают случаи - но на сердце его всякий раз кто-то неслышно скребся. Отец, Гирш Лихтенштейн, рано состарился и поседел - не столько от преклонных лет, сколько от потрясений, которые пережил, когда семью, как и всю еврейскую общину Тукумса, переселили в промышленный Кременчуг на Украину. Евреи, по мнению российского правительства, чересчур любили немцев, и их, от греха подальше, вывезли из вероятного района военных действий. Отец сросся душой и телом с синагогой, в которой испокон веку жила его семья, и с узкими тукумсскими переулками, в которых одним евреям было легко и нетесно. Он и в Кременчуге выполнял свои обязанности: куда он мог от них деться? - но здесь все было не как дома: он словно гастролировал на выезде. Какая-то глубокая и ежедневно растущая трещина возникла в его жизни и отдаляла его от близких. В его собственной семье произошел раскол, и его до сих пор неоспоримое главенство подверглось незримому, но от этого лишь еще более ощутимому сомнению. Старший сын Лазарь и прежде в его отсутствие насмешничал над отправляемыми в доме ритуалами, теперь же и вовсе отошел от семьи и от религии: поступил в банковский институт, пропадал целыми днями, не каждую ночь ночевал дома. Но это была не самая большая беда: отец давно смирился с его предательством и распознал сидящую в нем иронию, когда Лазарю не было и десяти: он тогда уже объявил, что его преемником в синагоге будет Янкель, хоть он и был моложе Лазаря на три года. Янкель горел и дышал верой, читал взрослые места в Торе и давал им свое, им самим понятое, значение, делился своими знаниями с детьми бедняков в хедере и делал это так, что сердце отца переполнялось радостью и гордостью и он заранее предвкушал появление истинного мудреца в тукумсском храме. Но теперь и с Янкелем что-то происходило: он словно перетекал куда-то, его телесная оболочка была рядом, а душа отлетала к неизвестным берегам и готова была там остаться: с отцовской душой ее соединяла совсем уже тонкая пуповина. Это и было для отца причиной преждевременного старения, ударом ножа в его сердце. И Янкель стал уходить по вечерам - именно теперь, когда в городе становилось неспокойно из-за большого числа армейских, от которых никогда не знаешь чего ждать, и когда его присутствие дома было особенно необходимо. Он приходил "оттуда" веселый, радостный, чужой до неузнаваемости и на все осторожные вопросы отца о причинах такого настроения в столь неподходящее и чреватое грозой время отвечал беспечными глупостями, неприличными в своей вопиющей и скандальной лживости. Мать сказала, что у него, наверно, появилась барышня, но в ней говорила романистка - отец знал, что девушки не могут так ярко и так надолго преображать и окрылять молодых людей и так зажигать им очи - особенно таких, как Янкель, чьи глаза открыты сначала на писание, а потом уже на все прочее. Его жена могла бы быть повнимательней к тому, что делалось в доме. Писать романы хорошо, когда все спокойно и няня и экономка ведут хозяйство и следят за детской, но когда в семье поселяется раздор и между ее членами вырастает пропасть? Теперь она, правда, не писала романов, но зато читала их с утра до вечера и лишь изредка поднимала взгляд на то, что делалось у нее под носом: будто то, что она читала в книгах, было важнее злобы дня и самого хлеба насущного. Иногда он глядел на нее с не подобающей ему злостью: не от нее ли идет это вероломство - не от этой ли исподтишка чужой и духовно неверной женщины? Он сказал ей, что Янкель готов отпасть от веры,- она в ответ лишь пожала плечами, и неясно было, что она имеет в виду: не верит в это или безразлична к самой сути дела. Так долго продолжаться не могло. Отец был словно высечен из одного большого камня и не умел жить, как языческий Янус, с двумя лицами, направленными в разные стороны. Он уже и на любимого сына своего глядел иной раз с затаенной ненавистью: правда, всякий раз сменявшейся приливом удвоенной отцовской любви и преданности, на которую способны только евреи,- когда их не обманывают. Вскоре он заболел брюшным тифом. В Кременчуге в шестнадцатом году многие им болели, но он воспринял болезнь как знак Божий, как зов Господа, уберегающего его от постыдного зрелища окончательного семейного распада и уничтожения. Он почувствовал себя однажды совсем плохо, позвал к себе семью (тех, кто был в эту минуту дома), попросил затем, чтобы все вышли, а остался Янкель. - Янкель,- без вводных слов и околичностей, на которых не было ни сил, ни желания, сказал он.- Я знаю, ты глядишь на сторону, тебя соблазняет кто-то из современных говорунов и уличных хулиганов... Не спорь! - заранее оборвал он сына, видя, что этот негодник, до того чистый и открытый перед ним, как лист белой бумаги, теперь улыбается и глядит с предательским сочувствием и снисхождением и пытается его, раввина и знатока душ, ввести в заблуждение.- Не лги! Не омрачай эти минуты!..- Взгляд его вспыхнул последним гневом, и сын осекся, растерялся на миг, но в следующий спохватился, вернулся к прежним заблуждениям, не пошел в открытые перед ним двери. Отец отступился от него, захотел спасти, что было еще возможно: - Не будем сейчас говорить об этом: ты к этому не готов. Но послушай меня и запомни. Что бы ни случилось с тобой в этом постоянно меняющемся мире, не оставляй веры отцов, не отходи от Бога, который один тебе заступник и который бывает и грозен и милостив - в зависимости от того, что ты заслуживаешь. Поклянись мне... И Янкель обманул отца на его смертном ложе: чтобы скрасить ему смерть, он поклялся не оставлять религии предков, но про себя твердил при этом, что имеет в виду новую веру, от которой он точно уж никогда не отойдет и не отступится. Отец ему не поверил и умер с мучительным чувством в душе, что вместо того, чтобы отвадить сына от опасной ереси и заразы, лишь сильнее привязал его к ней своими усилиями и невпопад сказанными словами. Кременчуг был большой город с заводами, учебными заведениями и социал-демократической ячейкой, имеющей не одну сотню членов и устраивающей, несмотря на военное время, регулярные сходки,- обычно под прикрытием каких-нибудь благотворительных обществ или товариществ. Среди ее организаторов и ораторов выделялся Моисей Файнберг. Он был и тогда уже широко известен во всем северо-западном регионе страны, а после революции стал бы, без сомнения, заметной фигурой российского масштаба, если бы не ранняя смерть от туберкулеза, не позволившая ему дождаться недолгого триумфа и спасшая от последующего уничтожения его недавними единомышленниками. Он и стал совратителем юного Янкеля, который, впрочем, и без того был готов к принятию новых истин: юность не любит повторять зады старого, но жаждет нового. Файнберг говорил легко, доходчиво, и на лице его играла убедительная улыбка, которая больше всего нравилась шестнадцатилетнему юноше: не суровая проникновенность взора, как у отца, а общедоступное всеведение победителя. В его изложении все было просто, он будто нарочно выделял ясные истины и отметал запутывающие дело сложности: рабочий класс велик числом, умением и организацией, правящий класс, состоящий из жадных ворюг и выжиг, давно прогнил и едва ли не сам чувствует свою обреченность, все решает соотношение сил, а оно в нашу пользу. Как иллюстрация этого рядом с ним всегда были двое рабочих подтянутого, мускулистого вида, сопровождавшие его на митингах,- охрана, которую рабочий комитет давал своему золотому рупору на случай драк и физических посягательств на его личность, чем иногда кончались его выступления. Эта демонстрация силы, идущей в паре с победоносной мыслью, особенно нравилась Якову - не потому, что он не верил в мысль без силы, а потому что последняя хорошо дополняла первую и была ей надежной опорой. Рабочим нечего терять - завоюют же они весь мир и не для того, чтобы, в свою очередь, разбогатеть, а чтоб установить на земле царство свободы и справедливости. Яков и его молодые друзья слушали его, и чем проще были обещания и посулы, тем больше они им верили, потому что молодости свойственна вера в несбыточное - погоня за ускользающей Жар-птицей. Яков поверил в марксизм сразу, с полуслова, почти заочно, но для порядка, как сын раввина, окунулся в чтение книг, обязательных для вступающего в партию. Он читал Маркса и Энгельса в немецких подлинниках, и это чтение лишь подтвердило истины, которые он уже успел постигнуть. Более того, он, как и тогда, когда читал Тору, находил здесь места, на которые, как ему казалось, никто прежде не обращал внимания, а он заметил, и с тех пор уверовал в свое особенное знание марксизма, которое дается не всем, а лишь тем, кто читает эти книги с особым проникновением. Вскоре он сам уже мог выступать и говорить с кафедры и быстро привлек к себе внимание живостью, занимательностью и бойкостью своих речей - такой, с какой говорили, наверно, после Христа его апостолы. Руководители ячейки приметили его и стали брать с собой на трудные участки - там, где были влиятельны меньшевики, эсеры и сильные в этих местах бундовцы. С последними у Якова произошел разговор, сильно повлиявший на все последующее в его жизни. Бунд был еврейской социал-демократической партией, объединявшей в своих рядах преимущественно евреев и ставящей в своей программе наряду с общероссийскими специально национальные требования. Однажды один из руководителей местной бундовской организации явился на сходку, зная, что на ней будет выступать Яков. Участия в прениях он не принимал, но сразу после окончания выступления, когда оратор, еще возбужденный и окрыленный собственной речью, стоял в окружении слушателей, жаждущих не то спросить у него о чем-нибудь, не то с запозданием высказаться, подошел к Якову, дождался, когда кончилась эта сверхурочная часть всякой публичной речи и самый дотошный из слушателей остался более или менее удовлетворен разъяснениями докладчика, и, в свою очередь, обратился к Якову. Тот решил, что перед ним очередной любитель поговорить и помахать после разговора руками, и обратил к нему благожелательное лицо, в котором поучительный прищур потомственного раввина смягчался и скрадывался демократической улыбкой нового толка. - Я что-то не так сказал? - спросил он, допуская на словах свою вину, которую должен был опровергнуть в последующем, но бундовец только улыбнулся в ответ на эту приманку. - Почему? Все так. Все одно за другим - как из водопроводного крана... Я с удовольствием слушал вас,- поспешил прибавить он, потому что Яков мог принять его слова за насмешку.- Выступать вы умеете, но я бы хотел поговорить с вами о другом, по существу дела... Бундовец был старше его и тоже, видно, умел при необходимости брать на себя роль вожака и выступать с трибуны, но на этот раз у него была другая задача. - Давайте по существу дела,- согласился Яков, взглянув на него с иронией.- Оно у меня со словами не расходится. - Это в вас и привлекает. Вас ведь Янкелем зовут? - В последнее время я зовусь Яковом. Это упрощает мне контакт с русскими слушателями. Бундовец озадачился. - А как с еврейскими? Якова они тоже своим признают, но Янкель им как-то ближе?..- и глянул испытующе на юношу. Яков насторожился: он уже понял, с кем имеет дело и о чем пойдет речь, и у него были готовы ответы на вопросы, которые должны были последовать далее. - Как вы относитесь к положению еврейских рабочих в современной России? - спросил бундовец.- Не кажется ли вам, что должна существовать отдельная партия, специально занимающаяся этими вопросами,- помимо мировых, которыми занимаются все социал-демократии вкупе. Да что далеко ходить? - риторически спросил он.- Партия такая есть, называется она Бундом, вы о ней прекрасно знаете, и мы удивляемся, почему вашей ноги не было до сих пор в нашем доме. - Я считаю,- отрезал Яков,- что интересы еврейского народа тесно связаны с интересами всех других народов России, включая русский, что делить партии по национальному признаку означает ослаблять силу единого социал-демократического движения. Вопросы еврейства решатся сами собой после мировой победы революции,- и поглядел на него с тем самым раввинским прищуром, в котором уже не было ничего демократического. - Да мы тоже так считаем,- не стал спорить мудрый бундовец.- В далекой перспективе. Только когда она, эта революция, будет? - Скоро,- успокоил его Яков. - Вы так считаете? А у нас на Украине говорят: пока солнце взойдет, роса очи выест...- На сей раз не стал спорить Яков: не захотел вступать в перепалку с представителем партии, которая в настоящую минуту числилась их союзницей, но по сути была лишь временной попутчицей.- Посмотрите,- продолжал уговаривать тот, неправильно расценив его молчание,- в разных странах свои национальные рабочие партии... - Которые запятнали себя участием в мировой бойне! - не выдержав, вскипел Яков. - Ничего, они поправятся,- уверенно предрек тот.- Все ошибаются, один Бог без греха...- и мельком глянул: что тот думает на этот счет, но Яков и глазом не повел.- Найдут общий язык - уже есть свидетельства в пользу этого: о циммервальдской конференции вы конечно же слышали. Важно другое: на этом этапе мирового революционного процесса, в силу разных причин, каждый народ должен иметь свое представительство в едином международном рабочем движении... Но эти доводы и хитросплетения речи пропадали втуне. Яков стоял на своем, и чем меньше он теперь говорил, тем это было очевиднее. - Только единство приведет российский рабочий класс к победе,- соизволил сказать он и заключил этим наскучившую ему беседу. - Видно, вам евреи совсем не дороги,- ударил бундовец по последней, самой чувствительной струне.- Вспомните своего отца и мать - они вам ничего не говорят в эту минуту? Отец уже все сказал, что мог, мать же никогда не впутывалась в такие диспуты. Якову не понравилась бесцеремонность бундовца. - Я считаю,- сказал он,- что чем скорее еврей забудет свое еврейство, тем скорее он придет в рабочее движение. Бундовец опешил, но за свою долгую жизнь он был наслышан многого. - Вы как Маркс... Он тоже был антисемитом,- пояснил он, но Яков никак не оскорбился этим сравнением.- Или Иисус Христос,- еще и пошутил тот.- Для него тоже не было ни евреев, ни эллинов. - Нельзя сидеть на двух стульях,- предрек Яков.- Либо вы националист, либо интернационалист. Третьего не дано. - Я боюсь, и второго тоже,- возразил тот и немедленно с ним расстался: шел до того рядом, а тут резко свернул в сторону, будто ему и впрямь было не по дороге с Яковом... Странное дело: после этого разговора Яков словно освободился от неких пут, скинул с себя последние цепи, ограничивавшие его в выступлениях на митингах и общении с рабочими. Среди них преобладали русские и украинцы, он не чувствовал теперь себя иным, нежели они, легко взлетал над повседневной рутиной и поднимался в заоблачные выси, не чувствуя себя скованным или стесненным какими-либо условностями или приличиями, из которых последними уходят национальные узы и привязанности. Он сменил и фамилию: на партийную кличку - и стал Яковом Григорьевичем Брониным. Он на себе, кажется, испытывал то, что говорил бундовцу: надо уйти от национального, чтобы придти к Интернационалу. Теперь евреи смущали его: своей шутливой и иногда колкой иронией, с которой, даже веря ему, встречали горячность и пылкость его речей; даже в их похвалах была та легкая насмешливость, которая возвращает оратора на землю. Там, где русские верили ему без оглядки и без сомнения, особенно любя его за то, что он отрекся от своих и целиком стал на их сторону и защиту, евреи всякий раз что-то утаивали и относились к нему с долей шутливой снисходительности: они не говорили об этом, но чувствительный оратор об этом догадывался. Правда, так было только на публичных выступлениях - в обыденной жизни Яков, напротив, тяготел к своим сородичам: с ними было проще, он легко находил общий язык с ними и даже позволял себе вспоминать еврейское прошлое с его праздниками, субботним вином и кошерной едою - но все лишь в определенных пределах, до момента обращения в новую веру; после него еврейства для него не существовало: это была вторая жизнь, с первой не совместимая. И теперь, на Лубянке, когда его так грубо ткнули носом в его прошлое и нашли в нем нечто его опорачивающее, он не изменил себе: не капитану, с его убогой душой, было опровергать его жизнь и верования, но все-таки в нем снова что-то заскреблось и запросилось наружу, запертое до сих пор в стенках его жесткого, почти жестокого сердца... Начались однообразные, с криками и руганью, вызовы к следователю, кончавшиеся всякий раз одним и тем же: капитан подвигал к нему протокол, Яков холодно отодвигал его и отказывался подписывать. Повторялась, с точностью до наоборот, китайская история, даже материал дела вертелся главным образом вокруг событий того времени - только там он скрывал правду, а сыщики ее добивались и искали в найденных при нем бумагах, здесь же от него требовали лжи и искали ее мнимого подтверждения; Яков невольно вспомнил старую, но вечно живую сказку о том, что история повторяется дважды: в первый раз в виде трагедии, во второй - фарса, но фарс в этом случае был уж очень груб и грозил обернуться новой трагедией. Сам-то он вел себя в обоих процессах одинаково: как отказывался в Шанхае и потом Ухани называть себя, так же упрямо не соглашался в Москве возводить на себя напраслину. Капитан, прежде чем закончить дело и отдать его в производство, позвал на допрос старшего в ранге подполковника: видно, такой был порядок в отношении тех, кто отказывался сотрудничать со следствием. - Вот, товарищ подполковник, не хочет подписывать, и все тут,- так представил он Якова, который все еще сидел перед ними в мундире с погонами, хотя китель уже неприлично измялся, а воротничок пришлось отодрать: чтоб не светился черным.- А дело очевидное, все доказательства собраны. Подполковник, шустрый, неглупого вида, даже склонный пофилософствовать и тоже молодой для своих звездочек: здесь росли в чинах как на дрожжах: как боевые офицеры в разгар сражений - поглядел на Якова и спросил подчиненного: - А ты говорил ему, что это ухудшит его шансы? Чистосердечное признание смягчает по нашим законам участь обвиняемого. А так он ставит и нас и себя в трудное положение. - Говорил, конечно - слушать не хочет. Думает, подпись его много значит. - Значит - да не так, как он думает. Даже если ему сохранят жизнь, поедет в лагерь с готовой репутацией. Неподписанты - это вроде опасных рецидивистов у уголовников,- объяснил он Якову, а потом капитану: - Это у него от папаши. Не может осквернить буковки неправдою. Замарать чистоту святого Писания. Это задело Якова. - Коммунисты как будто бы тоже всегда свято чтили свои книги? - сказал он со скромной, допустимой в его положении, иронией. - Коммунисты? Никогда! - отрезал подполковник.- Это вы ничего в истории не поняли. Хоть и учились в Институте красной профессуры. Если б коммунисты держались буквы закона, они б ничего не добились. История - она же как танк. Вы танки знаете: учили танкистов в Академии. Так вот, идет она напролом, и какие там надписи на дорогах, какие дорожные указатели? Кому читать их? Тут знай только гляди по сторонам да беги подальше от ее гусениц! Коммунисты - диалектики. Думаете, те, кто подписывался у нас, не были членами партии? Надо значит надо - такой виток спирали, так партия требует. Это в вас правоверный еврей говорит, а не коммунист - я, извините, не хочу оскорблять вашего национального чувства: я против евреев ничего лично не имею, они обычно хорошие организаторы, чего нам, русским, не хватает - но и у вас есть свои изъяны... Так будете подписывать? - Нет,- сказал Яков.- Это недостойно коммуниста. - Ах вот как вы заговорили! - протянул тот, ожесточился и лицо его угрожающе осунулось и опустело.- Тогда идите: с вами все ясно. Коммунист, видите ли! Да вас давно выгнали из партии. А что это он у вас в мундире щеголяет? - взъелся он на капитана.- Да еще со звездочками? - Да пусть,- ухмыльнулся тот.- Так даже забавнее. - Сам бы содрал погоны, да не хочется мараться!..- Но Яков, всецело сосредоточенный на своей судьбе, сегодня, видимо, решившейся, уже не слышал его - равно как и того, как в своей забытой всеми могиле преждевременно скончавшийся Гирш Лихтенштейн загремел истлевшими костями и закричал с запоздалой радостью: - Молодец, Янкель! Не подписал им, сукиным детям, индульгенцию!.. Отца приговорили к десяти годам лагерей строгого режима по печально знаменитой 58-й статье: пункты "а", "б", "в", "г" и прочие - за то, что он был завербован в Ухани китайской разведкой (англичан оставили в покое), и за участие в "рабочей оппозиции". 7 После вынесения приговора им разрешили переписываться. Вот письма Рене: писать правильно по-русски она так и не научилась. "Дорогой Яков! В начале ноября я получила твою открытку с новым адресом. Послала тебе за это время одно письмо и несколько журналов. Больно писать об этом, но я не имею никакой возможности посылать тебе в настоящее время продовольствие. Никогда еще мы так тяжело не жили. С работой у меня никак не налаживается. Я так устала чувствовать себя паршивой и нигде не нужной, что не хочется жить. Летом и осенью я делала несколько попыток переходить на другую работу. Мне очень хотелось идти работать к профессору Сеппу. И он доброжелательно к этому отнесся вначале. Затем кто-то помешал, я не знаю, какие аргументы были применены, но я получила очередную большую травму, тем более что я необычайно высокого мнения о Сеппе как об ученом и человеке. Мне очень тяжело думать, что у него обо мне мнение как о ком-то нежелательном. Приглашали меня на работу в одно военное учреждение в качестве врача, но никто не согласился дать мне партийные рекомендации, чтобы оформиться. Пыталась поступить в Академию медицинских наук научным работником - мне ответили: мест нет, когда я знаю, что там, куда предполагалось меня направить, 5 свободных ставок. Работаю по-прежнему в своей первой терапии, при тех же людях. Владимира Харитоньевича все нет и нет. Благодаря вмешательству тов. Ворошилова "им" не удалось меня уволить. Но расправа идет по другой линии: не дают ни больных, ни студентов. Превращают меня, знающего свое дело врача, в телеграфиста, я только должна расшифровывать эту ерунду, ЭКГ, и ничего больше. Работы каждый день на час, не более. Неужели нельзя мне найти работу по квалификации? В настоящее время организуется новый терапевтический институт АМН. Была на днях на приеме у директора этого института. Конечно, я не нужна там тоже. Но я хочу работать, хочу получать за свою работу минимальный прожиточный минимум (1700 р.), и я буду все делать, чтобы попасть в этот институт. Думаю, что есть еще и другие выходы, кроме веревки с узлом, о которой я слишком часто стала думать в последнее время. Попрошусь на прием в ЦК к тов. Суслову. Не может быть, чтобы не было выхода из этой бездны несправедливости и безразличия. Дети в настоящее время здоровы. Учеба у них идет по-прежнему хорошо. Самик остается неустойчивым, часто болеет, но быстро поправляется. Инна учится в институте с успехом, продолжая при этом работать. Дуся совсем молодцом, все делает дома сама. Без нее было бы совсем тяжело. Жанна и мама шлют тебе привет. Жоржик заболел скарлатиной. Пиши чаще. Извини за мрачное письмо, но это, думаю, все же лучше, чем не писать, ссылаясь на постоянно мрачное настроение. Целую тебя крепко. 18 ноября 1951 г." Сепп заведовал клиникой нервных болезней. Его книгой "Происхождение и развитие нервной системы позвоночных" мать тогда, несмотря на все свои беды, зачитывалась: это был для нее способ отвлечься от реальности. Книга была в самом деле замечательная. Сепп был сухой, неразговорчивый, невысокого роста человек лет шестидесяти, не желавший ничего знать, кроме своей науки. Его книгу она прочла, потому что занялась проблемами смежными с неврологией: такова была тема ее новой научной работы - и пришла от нее в восторг, в сызмала свойственное ей состояние экзальтации от прочитанного. Ей очень уж хотелось работать вместе с таким человеком. Она пошла в институтский отдел кадров, которым руководил некто Зилов, второй после П.К. Анохина профессор физиологии. Он сказал ей без лишних церемоний: - Вы коммунист и должны понять, что, если у меня будет выбор между вами и русской женщиной, я, конечно, возьму ее, а не вас. - Почему вы не брали тогда русских на разведку? - спросила она или только хотела спросить - дома так и не поняли из ее короткого, неохотного рассказа. Она решила жаловаться Ворошилову. Она и раньше могла это сделать, но прежде был Яков, и ее обращение к члену Политбюро неизбежно выглядело бы как их совместная, заочно подписанная им жалоба. Неизвестно, как бы взглянули на это в Академии или в Управлении, и она этого не предпринимала. Теперь руки у нее были развязаны, она написала Клементу Ефремовичу, который должен был помнить ее с Шанхая. Ей пришло короткое извещение о том, что Ворошиловым направлено письмо в институт. Она не знала, что в нем было: ей не дали с ним ознакомиться, но письмо сделало свое дело - ее перевели в нервную клинику. Здесь она была консультантом-терапевтом, ни с кем из здешних специалистов не сталкивалась и не состязалась (поскольку не была невропатологом), но это не мешало, а лишь помогало ей готовить докторскую. Сепп одобрил ее научную тему, но не более этого: держал ее на расстоянии - впрочем. он и ближайшим сотрудникам своим не уделял большего внимания. У нее теперь было много свободного времени - это позволило ей взять совместительства в двух или трех местах, и денежный вопрос решился сам собою. Совмещение поддерживало ее не только материально, но и морально: изгнанная из одного места, она словно копила другие, запасаясь ими впрок на случаи будущих крушений. Может быть, получением и этих мест она обязана Ворошилову: отделы кадров обычно наводят справки по прежнему месту работы, а там не могли не дать знать о столь важном обстоятельстве, как содержащееся в личном деле письмо Заместителя Председателя Совнаркома. Ей дали работу в закрытом военном госпитале летчиков: доверили расшифровывать их электрокардиограммы (что оказалось непростым делом, потому что у молодых людей после летных перегрузок на современных истребителях на ЭКГ возникали картины, сходные с инфарктными, и она долго не знала, как их читать: если бы она оценивала их в "штатском режиме", то половину летного состава надо было освободить от полетов). Потом она устроилась в поликлинику Академии наук, где ей дали вести двадцать академиков вместе с их семьями. Тут она снова столкнулась с элитой российской науки - яркими, светлыми и неповторимыми умами: не всех же перебили и не все были столь ничтожны и бездуховны, как профессора Первого мединститута. Она лечила М.М. Герасимова, историка, археолога и скульптора, восстанавливавшего облик доисторических людей и исторических личностей по черепам и скелетам. На столе у него стоял гипсовый бюст Ярослава Мудрого, а руки его никогда не бездействовали и, пока он сидел в очереди у ее кабинета, лепили из конфетной фольги оленей, собак, кошек, которых он презентовал ей на приеме. Был философ В.Ф. Асмус: тихий, сдержанный, скромный - само воплощение цивилизации. Был наконец Н.М. Крылов: член большой Академии с 1929 года, автор фундаментальных трудов по общей математике, но хулиган и живописнейшая личность; его передали ей с превеликим облегчением, потому что прежних врачей он не признавал и третировал: не стеснялся, например, говорить им, что ему лень ходить в туалет и он писает с балкона своего дома. Так оно было или нет, оставалось неясным, но налицо было неуважение к доктору. Он и к ней за глаза отнесся вначале пренебрежительно: "Что? Француженка, которая заведует ЭКГ? Знаю я этих француженок! Они ни русского, ни французского не знают!" - но тут же побежал к ней на прием знакомиться. В молодости он жил в Париже, примыкал там к анархистам и, видно, на всю жизнь сохранил свои предпочтения и первоначальную мятежность характера. Они разговорились, вспомнили Париж двадцатых годов, его бывших товарищей, которых узнавали по широкополым черным шляпам и таким же большим галстукам-бабочкам, называвшихся "лавальер", помянули добрым словом вождя анархистов Себастьяна Фора, которого Рене лично, конечно, не знала, но о котором, как все, слышала. Воспоминания эти оказались столь дороги мятежному сердцу Николая Митрофановича, что он проникся к ней если не любовью, то полнейшим доверием и отныне не признавал никого больше, а шел советоваться к ней по всем без исключения врачебным вопросам. Легче с деньгами, лучше на работе - менялся и тон писем Якову. Письмо от апреля 1952 г: "Дорогой Яков! Поздравляем тебя со скоро наступающим праздником. Целуем тебя, дети и я, и желаем всякого благополучия. Скучаем без тебя и ждем с нетерпением конца... Мы все здоровы. Дети живые и веселые. Сережа, как всегда, проказник и шалун. Сегодня воскресенье, мы были утром в театре, смотрели сказку "Аленький цветочек", после чего, конечно, Сережа все время изображает пискливую кикимору. Дети получили большое удовольствие от сказочной постановки. Жизнь у них течет интересно, да и сами они любознательны и активны, так что умеют находить настоящий интерес. Питаемся сейчас несколько лучше, снижение цен было для нас чувствительно. Живем лучше. Это скоро сказалось на здоровье детей. Они, особенно Сережа, стали лучше кушать, вид у него заметно оживился. Самик пока избавился от ангин и выглядит хорошо. Но, вероятно, через два месяца нужно будет возобновить курс пенициллина. Инна занимается усердно, получает на экзаменах одни пятерки. Она здорова, признаков утомления пока не проявляет. Она молодец. Что касается меня, то ничего нового о себе сказать не могу - все тебе хорошо известно. Дуся сегодня празднует Пасху и угостила нас вкусными куличами и пасхой своего изготовления. Она здорова и, как всегда, неутомимая работяга. Мама и Жанна здоровы, Жоржик тоже. Я нигде не бываю - да и некогда. Больше года не видела Ксению - она не звонит. Давно не видела брата - он послал поздравительную телеграмму детям на день рождения, как министрам. Не видела давно Партигула с Диной Семеновной: не хожу никуда - разговоров меньше. Я очень довольна своей новой работой, очень интересуюсь ею; правда, многому надо учиться и дело очень трудоемкое, но зато интересно жить, когда есть над чем думать. Прихожу в восторг от чтения русских и французских классиков невропатологии и психиатрии. Легче живется, когда сознаешь, что были и есть такие умные, глубокие и гуманные люди"... (конец утерян). Положение как будто бы устанавливалось на новом, но вполне приемлемом для нее и для семьи уровне. В пустующую после ареста Якова комнату вселили одинокую женщину, Августу Васильевну Окорокову, преподавателя испанского одной из закрытых военных академий. Это была очень приветливая, веселая и интеллигентная дама, иметь с ней дело было одно удовольствие. Жизнь понемногу устанавливалась, появилось подобие достатка, и Рене даже набралась дерзости и попыталась вернуть утраченную семьей дачу. В 1947 году Яков, как и другие старшие офицеры Академии, получил участок в подмосковных Жаворонках для дачного строительства. Яков поспел конечно же к концу дележа и получил то, что другие оставили без внимания,- заболоченный кусок смешанного леса, ельника, перемежающегося дубами и осинами. Яков - он был, конечно же, человек сугубо городской и военный - прельстился в особенности дубами, которые представлялись ему генералами от леса: он считал, сколько их у него, больших и маленьких; осины же, как младшие лейтенанты или даже прапорщики, не шли в счет и не заслуживали его внимания. Его товарищи по работе, вчерашние крестьяне, больше понимавшие в деле, взяли себе кто поляну, кто цельный сосняк, кто ровный и чистый ельник, но Яков, по недосмотру и по невежеству, взял все-таки лучший участок: смешанный лес живее и богаче чистого, и даже болотца украшают его, потому что, когда их осушают, трава на их месте растет особенно густо. Начали возводить дом, быстро поставили сруб, которым Яков гордился особенно, потому что строители сказали ему, что он из какого-то невероятно качественного леса, а он свято верил любому слову рабочего (сруб же был самый обыкновенный, из еловых бревен разного калибра); покрыли его крышей. Больше ничего сделать не успели: Якова арестовали. При обыске кроме прочих документов забрали и те, что касались дачи: разрешение на строительство, право на участок и так далее, без чего нельзя было и думать о продолжении стройки - даже если б на нее были деньги. Знаменитый сруб, крытый шифером, чернел от дождей; доски, приготовленные для строительства, разворовали братья-полковники: не оставлять же врагу народа. (Справедливости ради надо сказать, что не все соседи приняли участие в грабеже: особенно старались двое, но зато все как один выставили свои туалеты к забору падшего хозяина, так что участок со всех сторон обступили прямоугольные домики с двускатными крышами.) Время, отведенное на стройку, было ограничено, через год-два надо было сдать приемной комиссии хотя бы первый этаж будущего строения - в противном случае участок должны были передать другому, а там уже ждала живая очередь. Рене, которой нечего было терять, как-то собралась и поехала - не куда-нибудь, а на Лубянку, в приемную, куда лишний раз не ходили. Ее принял капитан, учтивый и усталый. Она сказала, что просит, чтоб из всего взятого во время обыска ей вернули документы на дачу. - Зачем? - спросил он. - Чтоб достроить дачу,- был ответ. Капитан оторопел, окинул ее взглядом, который она так и не смогла потом забыть: взгляд утомленного и всего насмотревшегося человека, который увидел вдруг нечто необычное, из ряда вон выходящее и мужественное. - Я попробую вам помочь,- сказал он и сдержал свое слово: через неделю она получила то, что просила. Это было первое чудесное спасение дачи - обреченной, кажется, самой судьбой на подобные испытания... Документы она получила, но на какие шиши, как говорила Дуся, строить, когда денег еле хватало на еду, а на одежду их уже не было? Она и здесь нашла выход: два бедняка равны иногда одному богатому - отыскала второго созастройщика, столь же нищего, как она, но еще и бездомного, некоего Павла Руфановича Бабенко, столяра, который за половину дома и участка согласился достроить то, что там стояло. Он быстренько отделал свою половину, сдал ее комиссии - пока что на имя отсутствующего Я. Бронина - затем начал тянуть и мешкать. Он был из тех мастеров, что не могут кончить начатого и застревают на мелочах, до бесконечности их отделывая. Все ополчались против него за это: и Рене, и его собственные жена и дочка, потому что он и дома не строил, и не зарабатывал, а только и делал, что шлифовал доски, перестраивал начатое и точил свои инструменты. Например, фасадный забор (который был длиной более восьмидесяти метров, потому что участок был по тем, да и по нынешним временам огромен: полгектара) он решил делать из штакетника таким образом, чтоб каждую досточку заострить сверху наподобие пики, а посередине еще дважды просверлить дрелью и соединить отверстия в виде пустых сердечек. Старший сын, любитель столярничать, помог сделать пики, но от вырезания сердечек наотрез отказался, так что авторский замысел остался незавершенным. Так или иначе, но дело как-то сдвинулось с мертвой точки, и вскоре семья уже проводила лето в голых бревенчатых стенах недостроенного, но от этого лишь еще более уютного и лучше пахнущего дома... Все, словом, еще раз понемногу налаживалось - хоть не на прежнем, на ином, но тоже достойном уровне - но тут Рене сразил новый удар: оттуда, откуда она вовсе его не ждала. По этому поводу можно сказать, что когда беды перестают одолевать нас извне, остается опасность, что они могут напасть на нас напоследок изнутри. 8 Всегда есть возможность поскользнуться на ровном месте - особенно если существуют люди, готовые подставить тебе ногу. Мщение первой терапии настигло ее и на новом месте. В нервную клинику, где она была терапевтом-консультантом, поступил не вполне ясный в диагностическом отношении больной, колхозник с Алтая, у которого она первая обнаружила тяжелый ревматизм, поразивший едва не все его органы, включая нервные. Она назначила лечение от ревматизма, быстро добилась улучшения в состоянии и продолжала лечить, втайне гордясь своим успехом: она стала к этому времени тихоней и скромницей. Больной готовился к выписке, когда произошло следующее. Одна из заместительниц Сеппа (его самого не было) делала вечерний обход, обнаружила в клинике терапевтического, как она сочла, больного и распорядилась перевести его в первую терапию. Дежурный врач так и сделал. Больной при переводе был в хорошем состоянии, пришел в новую клинику на своих ногах, ужинал, играл с соседями в домино, лег спать, а ночью умер: в больницах случается всякое. Дежурный терапевт, мельком осмотрев его с вечера, даже не счел нужным записать ему дневник и, когда наутро принесли историю болезни умершего, переполошился и с испугу и себе в ущерб стал описывать его задним числом как тяжелого; он таким образом ставил себя же под удар: почему не принял меры - а напиши правду, ни в чем виноват бы не был. Теперь обвинили обоих. Почему Рене, когда она не переводила больного и не присутствовала при этом? А это надо было придумать. Потому что она, когда писала ему дневники в неврологической клинике, не отмечала, что больного нельзя транспортировать, то есть перемещать с места место. Каждый, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к медицине, сочтет это абсурдным: вопрос о транспортабельности решается, когда больного хотят перевести, заранее об этом никто не пишет, но когда есть заказ, годятся и не такие доводы. Пошли разговоры о юридической ответственности, устроили расширенную конференцию двух клиник для разбора случая. В.Х. Василенко и Б.Б. Коган (шло лето 1952-го, и обоим недолго оставалось гулять на воле) тряхнули благородной стариной и выступили в ее защиту: отметили высокое качество диагностики и полное совпадение диагноза с результатами вскрытия (которое так и не объяснило причину смерти, но и это бывает), сказали, что она непричастна к случившемуся. Недоброжелатели, однако, не унимались и, действуя по заранее согласованному плану и пренебрегая мнением профессуры, стали говорить, что дело надо передать прокурорам, а когда она, выступив, сказала, что не чувствует за собой вины, некий молодой человек из тогдашних номенклатурных комсомольцев чекистского вида и склада, ничем прежде ничем не выделявшийся, спросил ее - невыразительно буркнул во всеуслышание: - А совесть вас не гложет?..- И это-то и подкосило ее и словно сразило молнией: она оставалась впечатлительной... Может, у этой истории и не было бы никаких последствий и заготовленный сценарий прокрутился бы вхолостую, но она не выдержала: нервы ее сдали - конечно не столько из-за разыгранного сейчас театра, сколько из-за всего вместе. Перед ней стоял пример безвинно осужденного мужа, она продолжала состоять с ним в браке и выглядела поэтому неблагонадежной, а вскоре арестовали и ее адвокатов, Когана и Василенко: началось пресловутое "дело врачей" и некоторые профессионалы и любители сыска искали продолжений и побочных линий этого мрачного средневекового фарса. После этого она сошла с ума. Ей всюду стали мерещиться направленные против нее козни и провокации, а когда один из ее больных умер внезапной и непонятной ей смертью, потребовала судебномедицинского вскрытия, считая, что его умертвили, чтобы угробить и ее с ним вместе. Потом ей стали казаться вещи, вовсе не ладящие со здравым смыслом: она увидела в руках одного из коллег "финку" и, как бы сомневаясь в этом, спросила у старшего сына подтверждения этого: "Ты ведь тоже ее видел?" Сын растерялся и ответил самым неопределенным образом: он был всецело под влиянием матери - она же утвердилась в своих подозрениях. Она была вся напряжена, сама не своя, переменилась лицом и телом: появились какие-то странные мелкие движения пальцами: будто она что-то перебирала. Вскоре после этого она попала в клинику, в которой была уже однажды и которая располагалась в непосредственной близости от нервной. Здесь к ее воображаемым страхам прибавились вполне обоснованные: не отберут ли у нее детей и что вообще с нею и с ними будет. Дети и вправду оказались на время полусиротами. Дуся оставалась за единственную хозяйку, Жанна помогала чем могла, но дела у нее у самой шли неважно, она вынуждена была менять хозяев-арабов, которые платили ей раз от разу все меньше. Деньги кончились. Отправили делегацию к Лазарю - тот дал до смешного маленькую сумму. Ольга Ефремовна, распоряжавшаяся финансами, сказала, что они и без того пострадали от ареста отца: дядю на следующий же день понизили в должности и соответственно в окладе. Коллеги из нервной клиники помогли устроить сыновей в пионерский лагерь - тогда всем стало чуть спокойнее. К этому времени (ее лечили по-тогдашнему, инсулиновыми шоками) она уже отошла от бредовых идей и вела себя более чем разумно. В клинике ее знали и относились к ней как к коллеге: как относится к своим охрана в лагере - не выпускали, но зато разрешали сидеть в богатейшей (теперь разворованной) библиотеке, которую собирали отцы отечественной психиатрии,- она из первых рук знакомилась здесь со своим заболеванием. Вышла она из состояния психоза не без ущерба для психики: с одной стороны, свободно пользовалась умом и всеми своими способностями и духовными качествами, с другой - не вполне сознавала, что была больна: не то чтоб не знала этого, но вела себя так, как если бы ничего не было, и ни с кем не говорила о случившемся. Все ее страхи и подозрения не покинули ее окончательно, а как бы скрылись в потемках ее души и остались в них, готовые проснуться и вспыхнуть при неблагоприятном стечении обстоятельств; она стала жить как бы с тлеющим фитилем на пороховой бочке, и самое скверное здесь было то, что это происходило в голове, в самой ее середине, чего со стороны не изменишь и не поправишь. Но тогда, когда она вышла из клиники, у нее был конечно же чистый ум и особенно ясный взгляд на вещи, особое, достигаемое только таким страшным путем, мысленное хладнокровие. Она поняла, что никогда не будет больше работать в Первом мединституте, что он не оправдывает ее усилий, что даже столь любимая ею научная работа, которой она так дорожила и так долго грезила, не стоит того, чтобы играть с огнем и дальше: в жизни есть другие, более насущные и близкие ей и родным, цели. Она подала заявление об уходе, и в отделе кадров его приняли с благодарностью. Уйти из клиники еще не значило получить работу в практической медицине. Она подрабатывала на старых местах, в поликлинике Академии наук и в госпитале для летчиков, но там было лишь совместительство и в обоих случаях на полставки: на постоянное место ее ведь и там не брали. На всякий случай она походила по научным учреждениям, поняла, что никому не нужна, и направилась в райздравотдел, где все прямо и просто рассказала. Ей так же просто и прямо объяснили, что если она хочет получить ответственное место участкового терапевта, ей нужно развестись с мужем: этой простой выход из положения почему-то до сих пор не приходил ей в голову. Она согласилась и написала Якову, что поступает так из-за детей и рассматривает развод как фиктивный,- он же, человек в подобных вещах щепетильный и не признававший никаких уловок, никогда не упрекал ее за это: ни тогда, ни после. Развод с осужденным, как известно, прост до неприличия: достаточно заявления одной стороны - так сказать потерпевшей. Она стала участковым врачом в поликлинике на Дорогомиловской улице. Вначале она оплакивала уход из клиники. Участок представлялся ей местом ссылки и гибели ее как специалиста. К счастью, на деле все оказалось иначе. Работать здесь было не менее интересно, чем в клинике. Потребовался весь ее опыт, все знания, накопленные в двух клиниках,- и учеба в третьей и четвертой тоже бы не помешали. Парадокс заключается в том, что на место участкового врача (место для многих непрестижное и непривлекательное) должны идти самые опытные и знающие доктора с большим стажем и широким медицинским кругозором: на прием приходят больные с самыми разными заболеваниями, которые надо знать, чтобы хотя бы направить их к нужному специалисту. Ее участок состоял из двух частей: домов по Можайскому шоссе (ныне Кутузовскому проспекту) и барачных общежитий на пустыре, теперь застроенном. На шоссе жили люди побогаче и покапризнее. Они считали, что поликлинический врач нужен для того, чтоб продлить больничный лист, и что настоящие врачи не здесь, а в клиниках; она же, насмотревшись всякого, знала, что и в клиниках бывают разные доктора и что с годами они там лучше не делаются, а часто теряют то, чем обладали прежде. Но она не разубеждала этих гордецов, а когда они уж очень раздражали ее высокомерием и подачками, которые она пренебрежительно отвергала, говорила им, что она кандидат наук, но не считает, что сделалась лучше после присвоения ей этого звания. Они после этого начинали вести себя с ней иначе, будто она вдруг поумнела и выросла у них на глазах, "понимали" теперь, почему она отказывалась от их подарков: они не соответствовали ее ученой степени - и готовили к следующему разу что-нибудь посущественнее. Звания и должности заменяли титулы иных времен: под разными именами скрывалось одно и то же человеческое тщеславие. Сердце ее принадлежало баракам: она словно вспомнила французское прошлое и свои пролетарские замашки. Условия здесь были самые тяжелые: в огромных помещениях жило до пятидесяти человек - семьи и одиночки рядом, в закутках, разгороженных ширмами и простынями. Пустырь был темный и опасный, но на нее, сколько она здесь ни ходила, ни разу не напали: врачебный чемоданчик с красным крестом служил ей защитой, безумных наркоманов тогда почти не было. Она между тем потеряла оба своих приработка: на ее места в госпитале и в Академии взяли постоянных врачей - и совмещала теперь на неотложке той же поликлиники. На приеме было по двадцать-тридцать больных, ночью до двадцати вызовов. Получала она полторы ставки: около тысячи двухсот рублей - и с помощью фокусницы-Дуси сводила концы с концами. Но она ни за что бы не сменила это место на более легкое и обеспеченное. Сама сошедшая на дно жизненного колодца (потому что психическая болезнь опускает туда своих новобранцев), она наконец достигла основ здешнего существования - того, о чем прежде могла только предполагать или догадываться: у нее была теперь возможность беспрепятственно заглянуть в российские души и жилища. Она запоминала увиденное, со временем у нее сложилась в памяти большая стопка из коротких, но поучительных историй, которыми закончились ее российские университеты,- отныне она уже не меняла своего отношения к стране и ее жителям. Это были люди бесконечно далекие от политики, живущие одним днем, "домом, а не работой", как говорила Сузанна,- нетребовательные, принимающие в ее кабинете позу просителей, почти бесстрастные в своем долготерпении, но они же сломили хребет гитлеровских армий, а она была памятлива на все доброе, что ей когда-либо в жизни сделали. Обращаться к докторам они не любили и делали это в силу крайней необходимости - но могли и потерять терпение, незаслуженно накричать на врача, взбунтоваться, на что она никогда не обижалась: помнила, как сама лежала в больнице "общего типа" в Ташкенте. Так, однажды на бездорожье, в сугробе, застрял их "Москвич", она долго добиралась до дома пешком: шофер вызвался ее провожать, предчувствуя готовящуюся ей сцену. Когда они пришли, больной уже умер и родственники встретили их угрозами: "Из-за вас такого человека потеряли!" Она пыталась оправдаться, ее не слушали - хорошо, что вмешался шофер, которому верили больше, чем врачу, и рассказал, как было дело. Она вообще слишком многое помнила, и картины виденного непрошеными всплывали в ее сознании. Так перед ее мысленным взором навсегда остались двое: муж и жена, поддерживаемая им за локоть,- она в дверях потеряла сознание, и Рене с медсестрой едва успели отправить ее в больницу по скорой с кровотечением. Она помнила мужа, выражение застывшего страха перед угрозой любимому человеку, которому сам помочь ничем не можешь. Потом она помнила, как пришел "скандалист", по определению санитарки поликлиники: он еще у регистратуры требовал, чтобы к нему прислали "настоящего" доктора, а не такого, какой только что был у него: тот глянул мельком на его жену, сказал, что у нее климакс, а она "встать не может". Она пошла к нему прямо с приема, оставила у кабинета хвост очереди: они жили рядом - вошла с ним в маленькую квартирку. Это было в доме на Можайском - было тесно, но все блестело той чистотой, которая наводится ежедневно и никак уж не истеричкой в климаксе. Жена "скандалиста" лежала не вставая из-за сильных головных болей. Рене посмотрела ее как терапевт и как невропатолог: у нее ведь к этому времени было две медицинских профессии - расспросила их обоих. Оказалось, что женщину год назад оперировали по поводу опухоли молочной железы. Невропатолог за недосугом не спросил об этом: слишком много вызовов, говорят в таких случаях, а муж забыл сказать - по наивной логике людей, в медицине не сведущих: при чем тут грудь, когда болит голова? Рене нашла у нее симптомы метастаза в головной мозг, сказала об этом мужу, а он не понял - как не понимают всякий раз, когда впервые говорят о смерти,- так же, как не верят вначале в аресты и в судебные приговоры. Она же, зная, что будет дальше, смотрела на него, на его двоих детей, соразмеряла его положение с собственным и находила, что ее все-таки лучше, потому что у нее была хоть призрачная, но надежда. Потом она помнила работниц с расположенного рядом пивоваренного завода: они заселяли в большинстве своем бараки на пустоши - это были такие же, как она, приезжие, но у них, в отличие от нее, были огромные "бычьи" сердца, тоже неизлечимые,- результат пивного алкоголизма. Она видела энцефалиты, тифы, как в Ташкенте, но еще чаще выдавала за тифы другие болезни - например тяжелую пневмонию, потому что воспаление легких могли не принять в перегруженные московские больницы, а тифов боялись, и с этим диагнозом никто не имел права завернуть больного - ей же нечего было терять: в худшем случае сослалась бы на свое невежество... Денег не хватало. Она не могла, например, купить часы и научилась считать пульс без секундной стрелки. Однажды к ним зашла в дом соседка-школьница, дочь генерала: старший дружил с его сыном: тем самым, чья мать тут же побежала в школу рассказывать об аресте отца,- девочка щеголяла новенькими часиками. Ее вдруг прорвало: "Что это за страна, где девчонка может позволить себе то, чего не может купить доктор?!" Но такой ропот длился недолго - она уже научилась у русских людей внешнему бесстрастию. Яков еще терзал ее своими заоблачными просьбами: словно не понимал, где живет и в каком положении семья,- требовал от нее посылок, сердился, когда она задерживалась с их отправлением, напоминал, перечислял по пунктам, что ему нужно: сгущенку, сало, бекон, яблоки - то, что она не могла купить и детям. Он жил в лагере как в каком-то нереальном мире: писал украдкой по ночам повесть о советском разведчике, которого поймали немцы, но он погубил их, подорвавшись вместе с ними на заранее спрятанной мине,- писал так, будто не имел о разведке и малейшего представления. Уголовники, сидевшие в его бараке, решили, что он строчит на них по ночам доносы. Не помог и показ рукописи, умещавшейся в небольшом блокноте: Яков писал ее мелким бисерным почерком - они решили, что он подсовывает им "куклу", и в науку и в назидание жестоко его избили. Он получил перелом двух ребер, осложнившийся пневмонией, и оказался в медчасти, откуда срочно запросил не что-нибудь, а фундаментальное руководство по хирургии: "Хорошо бы Бир-Браун-Кюммеля". Рене, не знавшая что и думать и готовая к худшему, бросилась на поиски многотомного руководства, напечатанного на роскошной глянцевой бумаге, с нездешними яркими иллюстрациями. Оно стоило дорого, пересылка тоже немалые деньги, но она нашла и выслала эти книги, после чего получила письмо, что они больше не нужны: хороша, мол, ложка к обеду - он уже выписался из медицинского барака, где врач попросил его о них после того, как Яков сказал ему, что его жена - московский врач, и намекнул на ее неограниченные возможности. Поскольку врач ничего для него не сделал, то и дарить их не было никакой необходимости... Денег, словом, не было, и чем дальше, тем больше их недоставало. Одно событие сыграло, может быть, решающую роль в принятии ее нового судьбоносного решения. Самик кончал седьмой класс - надо было решать, что делать дальше: готовить ли его к институту и дать возможность закончить старшие классы или же предложить техникум, чтобы он, работая, смог получить потом высшее образование. Она намекнула ему на это, сказала, что не может долго тащить на себе непосильную ношу - он обиделся и пожаловался классной руководительнице Нелли Львовне. Та пришла к ним домой и стала хлопотать за ученика, который был лучшим в классе. Рене вздохнула, вспомнила себя во Франции (ох уж эти лучшие ученики), решила, что поступает несправедливо по отношению к сыну (но ей очень уж хотелось остаться врачом, и это было смягчающим ее вину обстоятельством), еще раз все передумала и махнула рукой теперь уже и на медицину - решила стать переводчицей. Она до войны подрабатывала переводами на радио, потом, увлекшись книгой Сеппа, перевела ее на французский и вручила, через старшего, который был у нее на таких посылках, обожаемому профессору. Тот этого жеста не принял, повертел перевод в руках, сказал, что он ему не нужен, и вернул: он ведь был человек сухой и скупой на реверансы. Сеппу он оказался не нужен, зато она на нем набила руку и вошла в курс ремесла, для нее не совсем нового. Следующая книга, избранные труды И.П.Павлова, была переведена по заказу издательства и получила за рубежом самые лестные отзывы. За время, что она ее делала, она заработала вдесятеро больше, чем если бы работала врачом на двух ставках. Участь ее была решена, ее выбор снова был навязан ей другими. Она капитулировала под напором внешних обстоятельств и в третий раз отказалась от своего дела в жизни. Но на этот раз отказ был особенно болезнен: медицина - такое занятие, от которого непросто отстать и отвыкнуть. Переводить легко и сытно, но быть врачом, когда начинаешь что-то понимать в этом непростом деле,- удовольствие ни с чем не сравнимое... Оставалось утешение, что она украдкой, даже не одной ногой, а одним следом от чужих туфель возвращается на родину - хоть и не под своей фамилией, а как никому не известная Бронина, и не на заглавном листе, где значились громкие имена и фамилии, а петитом под ними, мелким шрифтом, который читает далеко не каждый. 8 В стране начались перемены. В марте 1953-го умер Сталин. Семья не оплакивала эту утрату. Самик не пошел в школу на траурный митинг, сославшись на простуду: диагноз ему ставили дома. В апреле газеты известили о прекращении "дела врачей", о том, что их оклеветала врач Тимашук и из-за этого они и пострадали. Остроумцы из числа марксистов назвали сообщение "апрельскими тезисами" - по аналогии с предреволюционной работой Ленина. Внешне все оставалось прежним, но поползли слухи о возможном пересмотре дел репрессированных - слухи настолько дерзкие, что ими боялись обмениваться по телефону: чтоб не попасть в историю, прежде чем объявится амнистия. Но телефоны снова зазвонили: прежние друзья осведомлялись о здоровье членов семьи, о том, что случилось за время длительного перерыва в общении. Многие уже знали, что вверху готовится что-то важное. Произошло смягчение лагерного режима - разрешили посещение заключенных родственниками. Самик и Инна поехали к отцу под Омск. Была осень 1954-го. Самуил, ему было тогда пятнадцать, был в поездке за старшего: он был в отца, домашним распорядителем. Инна, которой было в это время двадцать семь, кончила институт, начала работать инженером на вагоноремонтном заводе, но оставалась живой загадкой и молчуньей; после всех общих бед она стала лучше относиться к Рене, но говорить с ней чаще не стала. У нее со времени работы на ташкентском танкостроительном заводе были отечные полные ноги - они ее портили, она тяготилась этим недостатком и давно решила, что не выйдет замуж, да, кажется, и сама не очень хотела этого: грустила и печалилась о первом предмете любви и тем и довольствовалась: любила песни о неразделенном чувстве и записывала их в укромную тетрадку. Самик был живой, наблюдательный, лукавый, склонный, как отец, к розыгрышам, но еще и своевольный и донельзя упрямый. Когда ему было три года, отец как-то в наказание шлепнул его по мягкому месту - сын три дня потом с ним не разговаривал, был возмущен до глубины души и глядел волком - Яков больше не применял к нему мер физического воздействия. В школе он был первым учеником и держался если не заносчиво, но с превосходством: другому бы это не простили, но поскольку у него сидел отец, ему все спускали - напротив, это шло ему в зачет: "Гляди, у него отец сидит, а он нос задирает",- с одобрением говорили уличные хулиганы. (То же было потом, когда он записался в паспорте евреем. Вернувшийся к этому времени отец посоветовал ему сделать это: "Еврей - это беда известная, не ты один, а что такое француз в России и что с ним делать,- это отделу кадров неясно." Он стал евреем по паспорту, но вел себя с тем же внутренним чувством превосходства. Это никого не красит, а ему тем более было не к лицу, потому что в тех местах, где он хотел работать, евреев если брали, то в качестве трудяг и умственных чернорабочих, и гонора от них уж никак не ждали. "В твоем положении можно было б быть поскромнее",- сказала ему русская девушка, врач, работавшая на кафедре, где он на некоторое время задержался, а он даже не понял ее, спросил: "Что еще за положение?", и она отстала от него: не понимает простых вещей,- а у нее, может быть, были на него виды.) Оба сына давно узнали об аресте отца. Легенда затянувшейся командировки сменилась версией трагической ошибки. Это было ближе к истине: если рассматривать историю человечества как цепь ошибок и заблуждений,- но всей глубины семейной катастрофы Самуил так и не почувствовал: этому препятствовал природный оптимизм, унаследованный им от отца и не допускавший в его сознание ничего гибельного, непоправимого. Два незначительных события поколебали (но не потрясли до основания) эту уверенность в житейском благополучии, и он их запомнил. Об одном уже сказано: когда из сундука извлекли мундир отца и он оплакал его почти как саван покойника, второе было вовсе пустяковым: один из его приятелей по двору, сын генерала, в пылу ссоры показал на темное окно запечатанной комнаты и крикнул со злорадством: - А комната-то запечатана! - и он не нашел что ответить: даже не знал толком, почему закрыта комната.- Не знаешь почему?! То-то же! - торжествующе воскликнул приятель и ушел, не пожелав обсуждать то, что и без того всем было ясно. Он сказал это с глазу на глаз, но в более широком кругу ни за что бы этого не сделал. Генеральский дом был окружен старыми деревянными домишками: в них жили люди совсем иного рода, чем в новом семиэтажном. Дети не разбирались, кто где живет, бегали одной компанией, в которой такое высказывание было бы неуместным: среди уличной шпаны, населявшей плющихинские переулки, пребывание родителя в тюрьме или в лагере не было позорным клеймом, но несчастьем. Политзаключенные конечно не уголовники, но дети и здесь не делали различий, и высокомерный, довольно скрытный и замкнутый, но при необходимости драчливый, в отца, еврейский мальчик оказался под покровительством дворовой шпаны, что запомнил, потому что пошел в мать памятью. Итак, он не понимал глубины постигшего семью несчастья и теперь наверстывал упущенное. Три дня езды в тряском омском поезде настроили его на нужный лад, приготовили к восприятию истины, которая была до сих пор для него за семью печатями. Но пока ехал, он был все еще спесив и самонадеян и, сходя на перрон омского вокзала, спросил свысока: "Как можно жить в городе с таким грязным вокзалом?" Вокзал действительно не был мыт, наверно, со времен постройки, но Инна в ответ только пожала плечами: она в Ростсельмаше видела и не такое. Они приехали - был уже вечер - пошли в гостиницу, которая оказалась в отношении чистоты достойным продолжением вокзала, но Самуилу было уже не до этого: начались события, в которых он был не сторонним наблюдателем, а прямым участником. Инна подошла к администраторше и попросила номер, публично разгласив цель их путешествия: она и не думала скрываться и вообще отличалась прямотой души и некоторой врожденной неосмотрительностью. Администраторша особым образом переглянулась с горничной, и Самуил сразу почувствовал, как, до того посторонний, чужой, никому не нужный, включился в напряженную, насыщенную страстями жизнь, вовлекся в заговор, в котором он с сестрой и администраторша с горничной были по разную сторону от баррикады: сотрудники гостиниц были на попечении органов безопасности, регулярно ими инспектировались и инструктировались. Это мимолетное, но выразительное переглядывание женщин почему-то ввело его в курс дела лучше, чем все прочее: и в этом отношении он был похож на мать, которая запоминала лица людей и по ним ориентировалась в жизни. Правда, мать была в душе оптимисткой, она любила человеческую улыбку - сына улыбки интересовали в меньшей степени, в нем жила отцовская подозрительность. Следующее утро было пасмурным, но без дождя - лучшее время для путешествий: когда ничто не отвлекает от заветной цели. Они вышли из гостиницы и стали спрашивать прохожих, где лагерь такой-то,- далее шла комбинация из пяти знаков. Прохожие отнеслись к ним без той настороженности, что администраторша и горничная, напротив - со скрытым сочувствием. Лагерей вокруг было много, но местные разбирались в их географии и показали им трубы нефтеперегонного комбината, видневшегося в степи, в стороне от города,- казалось, на небольшом от них расстоянии: степь, как вода, скрадывает размеры - он был похож на корабль, бросивший у порта якорь. Они по неопытности решили идти пешком - их вовремя остановили, объяснили, что до лагеря пятнадцать километров, топать по целине трудно и незачем: ходит рейсовый автобус. Они сели в него и покатили по наезженной грунтовой дороге. Сойдя с автобуса, они оказались в непосредственной близости от зоны, посреди площади-пустыря, на котором располагалось лагерное управление. Справа и слева от него тянулись заборы, перемежаемые, как кремлевские стены, башнями вышек, но, в отличие от Кремля, обмотанные сверху колючей проволокой. Здесь они впервые увидели колонну заключенных, и она произвела на них неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление - до того были лишь темные догадки и предчувствия. Триста или четыреста человек: глаз не различает в таких случаях точных чисел - остриженных наголо, небритых мужчин в телогрейках, в ватных штанах, в уродливых несоразмерных ботинках, шли на работу под конвоем сторожевых собак и солдат-охранников. Шли они особенной, не виданной ими прежде поступью: не торопясь, мерно - словно нарочно замедляли шаг и саботировали движение колонны, а на лицах у всех, несмотря на различия в возрасте и характерах, было одинаковое, подневольное, как сам лагерь, выражение. Они шли не по своей воле, вопреки ей, делая чужое, но неотвратимое, неизбежное дело и глядя на мир как бы с другого его конца. Так глядят, наверно, вниз души усопших: они тоже мечтают вернуться к близким, но знают, что это невозможно, и идут мимо такой же шеренгой, невидимыми, невещественными тенями. Это были отверженные с несмываемым клеймом на глазах и лицах. Они не говорили между собой: может быть, это запрещалось лагерными установлениями - или делали это так, что к ним нельзя было придраться: не только услышать речь, но и ее заподозрить - снижали голос до неслышного и говорили вбок, в сторону. Шел пятьдесят четвертый год - надежда носилась в воздухе, но здесь жизнь продолжалась по порядку, заведенному прежде. А может, их, эти надежды, здесь подавляли с особой скрытностью: чтоб не спугнуть и не навлечь на себя гнев в преддверии перемен, которым верили и не верили одновременно. Особенно отвратительны были немецкие овчарки - бежавшие вдоль колонны и злобно лающие: их оскал напоминал о звере, выстроившем этот лагерь и населившем его невинными людьми: самого его не было, но он держал их здесь своими гонцами и представителями. Зрелище словно ударило москвичей по глазам - они вошли в контору лагеря как завороженные и не сразу очухались. Вначале сын ничего не видел вокруг себя: колонна стояла перед его лицом и заслоняла все остальное. Потом способность воспринимать мир и поглощать его глазами и прочими чувствами вернулась к нему, и он начал смотреть вокруг себя с удесятеренным вниманием... В приемной начальника управления было много народу: такие же посетители, как они, вольнонаемные, офицеры охранной службы. Сидели все вперемежку, линии баррикад, которая стеной стала в гостинице, на первый взгляд не было, но она присутствовала и здесь и незримо вилась между сидящими, выписывая между ними замысловатые кренделя и кружева. Майор лет пятидесяти в мятой гимнастерке, проведший сознательную жизнь на службе в местах заключения, запомнился Самуилу больше всех: майор был глашатаем времени и рупором своих товарищей. Человек этот был, наверно, по-своему работящ и честен - насколько можно быть честным в таких условиях,- у него было открытое недовольное лицо и брюзжащий голос неудачника: майор в пятьдесят лет всегда неудачник. Не глядя ни на кого в отдельности, но обращаясь ко всем сразу, он в открытую, следуя в этом своему правдолюбивому характеру и инстинкту провокатора, жаловался на перемены, происходящие в последнее время: - Работать стало невозможно! Совсем распустились - нет никакого сладу! Говоришь - не им будто! Вчера прихожу в барак - надо, говорю, снова на работу выйти, а они будто не слышат! Не положено, видите ли! - Он повысил голос до угрожающего, словно говоря: дали бы мне волю, я бы показал им: "не положено!" Старый служака, он на все смотрел со своей колокольни, то есть с лагерной вышки. После того, как они увидели колонну заключенных, в которой - они точно это знали,- не было ни одного истинно виноватого, его жалобы звучали особенно двусмысленно. Жалуясь, он обращался ко всем, и к родственникам заключенных, и к своему брату-охраннику: к своим, ища у них сочувствия и поддержки, к чужим - по старой служебной привычке провоцируя их и вызывая на опасный для них спор, но те и другие безмолвствовали: родственники - в силу старого как мир запрета, заставляющего ничего не видеть и не слышать на пути к желанной цели; охрана же помалкивала в силу той особой русской деликатности, которая позволяет обворовать соседа на пожаре, но заставляет наутро принести ему свои соболезнования. Все, словом, кроме него, молчали: положение для наших присутственных мест - в те времена, во всяком случае - обычное: парламент не наша сильная сторона и не наша стихия волеизъявления. Один майор говорил - но на то он и был неудачником... Вошел моложавый, молодцеватый, стройный подполковник, обвел приемную легким, летучим, как эфир, взглядом, почему-то усмехнулся (наверно, по привычке), прошел к себе, щеголяя военной выправкой. Начался прием, и в помещении сразу стало тихо. Очередь быстро дошла до Инны с Самиком: вначале принимали приезжих - чтоб скорей от них избавиться. Подполковник, не глядя на них, подписал пропуск в зону и обратился с чем-то к секретарше. Сын напрасно искал выражения его глаз: эти люди никогда не смотрят вам в лицо - не то избегают вас, не то вами пренебрегают, но если вы случайно столкнетесь с их взглядом, он поразит вас своей пустотой, прозрачностью и обезличенностью... На вышках были пулеметы, на территории лагеря, по миновании ворот с часовыми, догорали осенние цветы на клумбах - сочетание из ряда вон выходящее, но и оно не задержало их внимания: они волновались в ожидании скорой встречи. Их провели в караулку - место здешних свиданий. Они сели ждать отца. Две фигуры запомнились сыну с того времени: молодой и старый - знак преемственности времен, их взаимодействия и взаимопроникновения... Дед подошел к ним, едва они вошли в караулку: предложил свои услуги и посредничество. Он был худ, щупл, одет в серую холщовую рубаху и в такие ветхие брюки, что сын, давший себе зарок ничему здесь не удивляться, все-таки изумился: как ему не холодно - сам он легко, по-французски, мерз и был простудлив. Лицо у старика было как у ребенка: простодушно-хитрое и по-детски деловитое. Он осведомился о цели их прихода, хотя она была и без того очевидна, и вызвался разыскать отца, что и без него бы сделали. Он получил их согласие, взял трешку, остался очень ею доволен. Получив деньги, он исчез и больше не возвращался, потому что знал, что за отцом уже послали по эстафете: день был воскресный. Позже отец рассказал, что дед отбыл свой срок, потом ему накинули еще один, по окончании которого он никуда не поехал: некуда и незачем - и остался жить в бараке, добившись двадцатилетней отсидкой права есть здешнюю баланду и беспрепятственно покидать лагерь, в котором уже не числился: выполнял челночные поручения охранников и заключенных и зарабатывал этим на свое существование. Узнав, что ему дали три рубля, отец необычно для себя широко ухмыльнулся и сказал, что они превысили всякую меру,- хватило бы и тридцати копеек... Другим был молодой солдат из караульной службы, подсевший к ним единственно для того, чтобы поглазеть на девушку, насытиться редчайшим здесь зрелищем. Сын подумал, что его подсадили к ним, чтоб шпионить, но быстро понял, что ошибся. У солдата был жадный, неотвязный взгляд, какой можно увидеть еще разве что на собачьей выставке, где привязанные суки смотрят так на кобелей, пресыщенных и им недоступных,- не хватало только, чтоб он еще скулил и вилял хвостом по-собачьи. Он ел Инну глазами, вбирал ее всю в себя, впитывал, как губка: грешил глазами, как говорили некогда,- иногда виновато и врастяжку оглядывался на Самуила, словно понимая, что ведет себя неприлично, но затем возвращался к своему пороку и продолжал визионерствовать с прежней страстью и одержимостью. Стеснительная Инна сидела как на угольях. Потом солдат как-то неожиданно и незаметно исчез: его словно смело с лавки, он растворился в общей сутолоке... Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до поры до времени словно залиты воском... После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый соседством охранника - не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью, связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря. Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал: - Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник всей зоны - теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры - шел по ним после парилки...- А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах, отец ничего не ответил - только осудительно поглядел на него, будто это были слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился... Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на местный ветер, называемый "бурою". Он начинал дуть с ранней зимы или с поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой. Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие. В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит, но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром,- были только с температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу - может быть, поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество... Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились или пошли в разные стороны... 9 Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен, отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам - тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения, будет освобождаться без повторного судебного разбирательства. С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской деятельностью, что у него в замыслах вторая "Война и мир" - никак не меньше, что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него фигурой. "Она же плохая марксистка",- сказал он как нечто само собой разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию,- ошеломленный сын глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться. Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати - пошел здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом. Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества, искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы заключения: все его товарищи - а он водил дружбу только с видными людьми, занимавшими заметный пост до ареста,- ушли, и он один остался ждать своей очереди. Прежде ничего подобного за ним не замечали. Он, конечно, высоко ценил себя - но в рамках разумного или близкого к этому: он ведь и вправду был человек недюжинных способностей, наделенный к тому же писательской жилкой - не зря же он всю жизнь изводил горы бумаги, вечно писал что-то. Но по возвращении из лагеря он себя ни с кем - разве только со Львом Толстым - не сравнивал и пренебрежительно отзывался о писателях-одногодках, особенно о тех, кто писал о лагерях, говоря, например, о Солженицыне, что он "исказил образ советского заключенного". Звучало это сумасбродно, но если расспросить его, становилось понятно, что он имел в виду: герои Солженицына думали лишь о насущном хлебе и жили одним днем - его же товарищи, с его слов, как и он сам, жадно ловили новости с воли, обменивались накопленными прежде знаниями, сохраняли свойственное им с воли чувство собственного достоинства. Рукопись была никудышной. Самуил хоть и не писал писем, но, привезя ее из лагеря, исправно носил по издательствам, потом, поскольку ее отовсюду возвращали,- по знакомым: чтоб протолкнули, пользуясь связями. Из всех читателей только один доброжелательно настроенный к отцу человек, в прошлом тоже разведчик, нашел на первой странице рукописи зарисовку, свидетельствующую о наличии у автора писательских способностей: дети на крыльце обсуждали появившегося там героя повести (который как раз нес мину, чтоб спрятать ее в подвале дома) и обменивались на его счет меткими, по-детски наблюдательными замечаниями. Больше ничего свежего и списанного с природы во всей повести не было, но Яков требовал ее немедленного напечатания и устраивал в редакциях сцены, мотивируя свои требования, как водится, соображениями высшего порядка. Потом он огляделся, одумался, пришел в себя и угомонился: он ведь был по природе своей человек разумный, здравомыслящий. Он вначале отложил, а затем и вовсе бросил не удавшееся ему писательство, перестал считать и называть себя гением, стал похож на прежнего Якова - трудного и себялюбивого, но подчиняющегося жизненной дисциплине. Он брался теперь за любую работу и наверстывал упущенное: вернулся в Общество распространения знаний, был неутомимым "лектором-международником" и разъезжал по стране в составе лекторских групп. Мало того - перевел книгу по психологии: добился, чтобы перевод дали ему, хотя это было не его дело и на него были более достойные претенденты; написал трехтомное руководство, учебник для родного Управления; собрал список того, что издал за все годы: этот перечень возглавляла "Политграмота красноармейца", написанная в 1925 году, потом брошюра "ВКПб и крестьянство" в 26-м и "О пролетарской революции и опасностях перерождения" в 28-м; опираясь на этот список, добился приема в Союз журналистов, в его международную секцию, попытался занять в ней главентвующее положение, но там уже были свои тузы, не пожелавшие отдавать первенство и не допустившие до него чужака, так что он охладел к Союзу и даже перестал платить членские взносы. Зато пристроился к Институту мировой экономики и международных отношений, который возглавлял Е.М. Примаков, включился в план работ, написал политическую биографию Шарля де Голля, защитил ее в качестве кандидатской диссертации - и это далеко не все, что было им тогда сделано, сказано и написано. В доме стало два кандидата наук, хотя это мало что прибавило: может быть - дополнительную скидку при оплате квартиры, света и газа. Ему, конечно же, не это было нужно: он доказывал, что способен еще на многое, что "есть еще порох в пороховницах",- это было в ту пору его девизом. Жизнь возвращалась к тому, что было до ареста. Якову дали большое выходное пособие: выплатили все не полученные им годовые оклады и прибавки за звание за шесть лет, освободили комнату, занятую Августой Васильевной, которая получила другое жилье в военном ведомстве. Восстановились и прежние отношения в семье. Не претендуя более на всемирную славу и забыв фантазии, Яков и дома стал довольствоваться тем, что имел: решил, что синица в руках дороже журавля в небе и что жить с обеспеченными тылами спокойнее, чем пускаться в его возрасте в сомнительные авантюры. В дом вновь пошли косяком гости: та же Ксения Иванова - с детьми и без них; Ценципер, член партии с 16-го года - женщина приветливая и улыбчивая: известная тем, что в девятнадцатом году поехала с трехлетней дочкой на Гражданскую войну, оставила ее на каком-то полустанке незнакомой ей женщине и лишь по прошествии трех лет взяла дочь обратно; полковники-отставники из Управления. Люди эти были не самые близкие, но Яков по-прежнему настаивал на строгом отсеве гостей: те, кого он принимал, были достойны его приема и создавали видимость светской жизни, дополнявшей трудовые будни. Дали участок земли созастройщику Павлу Руфановичу, и он, получив отступные, съехал со своей половины и отправился строиться на новое место. Теперь дача стала летним домом, где жила вся семья, включая Жоржетту. Жанна получила квартиру и жила в ней с семьей сына. На дачу она не ездила, Жоржетта же привыкла к ней: все ее крестьянские привычки ожили на российском участке. Он плохо годился для огорода, потому что был вчерашним лесом, но Жоржетта неустанно возилась с землей: рыхлила грядки, воевала с сорняками - все в соревновании с Дусей, с которой они говорили на разных языках - в прямом значении слова. Ни Дуся не знала французского, ни Жоржетта русского, но обе умудрялись понимать друг друга, причем Дуся оказалась более восприимчивой к чужому языку, чем Жоржетта: в ее лексиконе появились слова "бисиклет" вместо велосипеда или "фрез" вместо клубники - они стояли возле одной плиты и разговаривали каждая по-своему, но все, кажется, друг у друга понимая. Все вроде было как прежде, все, да не так. Во-первых, сам Яков, даже оттаяв от лагерной заморозки и немного ожив, совсем таким, как прежде, не стал: сделался жестким, несговорчивым, иногда бесцеремонным. Он никому не хотел прощать потерянные им годы. Так, он отказался вернуть одному из своих истинных старых друзей полковнику Абрамову взятые у него незадолго до ареста деньги: тот ссудил ему на постройку дачи большую для себя сумму и теперь, ввиду полученной Яковом компенсации, смиренно ждал возврата долга. Яков отказался вернуть его - почему, неясно, но за этим отказом стояла та же обида безвинно осужденного человека: будто остальные были в этом виновны. "Нет так нет",- сказал Абрамов, и Яков потерял товарища, но отнесся к этому бесстрастно. Так же не захотел он вернуть Августе Васильевне и части денег, истраченных ею на ремонт комнаты незадолго до его возвращения, и она рассталась с семьей с обидой и с прекращением знакомства. Якову и это было нипочем: он только ожесточался, когда ему предлагали пойти на мировую: "Я-то здесь при чем?" - говорил он, а жаль, поскольку хорошая была женщина. Но все это были, что называется, цветочки - настоящие ягоды зрели внутри самого семейства. И Яков был не тот, и семья к этому времени изменилась: в ней выросло сопротивление его диктату. В доме не на шутку, а всерьез разыгралась война между отцом и Самуилом - конечно же на идейной, политической почве, потому что во всех прочих отношениях Яков был до безразличия снисходителен и покладист. В идеологических же вопросах он по-прежнему не знал пощады и потачки и становился, точь-в-точь как прежде, гневен и нетерпим в спорах - пребывание в лагерях его ничему не научило. Особенно обострились отношения между отцом и сыном после восстания в Венгрии, которое расценивалось ими, естественно, по-разному. Дома чуть ли не каждый день закипали словесные баталии. Старшему было тогда лет 17 - 18, и он схватывался с отцом по любому спорному поводу, выбирая для этого обычно те, в которых оба мало что смыслили: генетика, джаз, танцы. Так было легче спорить: яснее прослеживалась политическая составляющая дискуссии. Отстаивались диаметрально противоположные мнения: Яков с криком и подчас с пеной у рта обвинял старшего в том, что он идет на поводу у буржуазной пропаганды, не видит за деревьями леса, сын же отца - в том, что он видит политику там, где она не ночевала. - Ты не понимаешь, что политика везде и во всем! - кричал отец и отстаивал Лысенко, чье близкое падение было еще не всем очевидно, или же ругал джазменов такими словами, что их, по его логике, нужно было немедля отправить туда, откуда он сам только что прибыл. Задирал отца сын - Яков уже понял, с кем имеет дело, и охотно бы обошелся без стычек и без препирательств со столь ничтожным оппозиционером, но Самуил, названный так в честь погибшего революционера, нарочно подбрасывал дров в вечно тлеющий костер и выбирал для нападок самое неподходящее для этого время - воскресные обеды, которые отличались в семье обстоятельностью и торжественностью: на них Яков сообщал, в частности, домочадцам последние новости за неделю. Повторялся бунт молодого поколения: внуки, как известно, мстят за нас детям. - А вот вчера,- как бы вскользь и некстати, после изложения событий в Европе и на Ближнем Востоке, закидывал удочку старший,- опять на школьном вечере парторгша (это была та самая Нелли Львовна, которая спасла его от техникума) не давала танцевать танго: разводила пары в стороны... - И правильно делала! - отрезал отец, вступая в спор, несмотря на его очевидно провокационный характер.- Вы ведь не умеете отличать буржуазную музыку от социалистической! Самуил ухмылялся: нарочно, чтоб позлить отца, который уже поднял голову и насторожился - вместо того, чтоб есть чудесную душистую куриную лапшу, приготовленную Дусей. - Я знаю одного джазиста, который сел только за то, что слушал эту музыку по приемнику. Сосед донес, что ему таким образом передавали скрытую шифровку. Ты говоришь что-то в этом роде. В чем буржуазность танго? В том, что слишком липнут друг к другу? Так это и в вальсе так. И что нам вообще танцевать прикажешь - "Яблочко?" Яков вскипал: - Вас, как дурачков, ловят на эти танцы, а вы поддаетесь на дешевые трюки! - Знаешь, за что пять миллионов посадили?! - Можно было подумать, что сын сидел в лагере, а отец все годы оставался на воле.- Вот за такие бредни! - Во-первых, не пять миллионов, а самое большое - один, а во-вторых, что ты называешь бреднями?!.- и Яков глядел ястребом. - И за что только тебя посадили? - вскипал в сердцах сын и тем окончательно портил отцу обед: он не любил, когда ему напоминали о лагере. - Вы есть когда-нибудь будете? - возмущалась мать, защищая семейный покой и не становясь ни на чью сторону в этом бесплодном споре.- Ни одно воскресенье не обходится без скандала! - и бросала неодобрительный взгляд сначала на одного, потом на другого: оба друг друга стоили... Спор конечно же велся ради спора: ни тот, ни другой танцев не любили и ни танго, ни "Яблочко" не отплясывали. У старшего были другие склонности и увлечения. До седьмого класса он был, как в свое время его родители, председателем совета дружины, затем - секретарем школьного комсомольского комитета. В отсутствие отца никто не стеснял его в развитии, он привык к самостоятельности. Рене не руководила им, но охотно делилась тем, что знала; она умела рассказывать, а он любил ее слушать; она вела себя с ним на равных, а это всегда льстит детям и потом - юношам. В восьмом классе, еще до приезда отца, с Самуилом что-то произошло: он начал сомневаться в существующем порядке вещей и задумываться - решил, в частности, что в школьной комсомольской работе нет должной свободы и самостоятельности, что все ждут лишь приказа и сигнала свыше. Он решил изменить это положение и сорганизовать класс на новых началах - собрал для этого несанкционированное учителями собрание (он ведь был секретарем комсомола школы) и предложил своим одноклассникам нечто вроде самоуправления: - Это ж нам прежде всего надо. Зачем нам вечное руководство сверху? Мы сами во всем разберемся. Одноклассники заулыбались, проголосовали "за", выбрали даже комитет из своих представителей и разошлись, чтоб жить по-новому, не особенно представляя себе, в чем оно будет заключаться. Все бы ничего, но сын не нашел ничего лучшего как, не дожидаясь развития событий и опережая его, выступить со своим нововведением на районной комсомольской конференции: выступление было с места и никем в школе не санкционировано. Он повторил уже сказанное и добавил, что у себя в классе он уже начал эксперимент и живет теперь в условиях полной автономии. Вышел скандал, и грандиозный. С конференции, конечно, сразу же сообщили в школу об экстравагантной выходке ее секретаря. Директор, добродушный и детолюбивый человек, был вне себя: он больше всего на свете боялся таких историй. Школьный завуч, худая желчная женщина, сохранившаяся с прошлых времен и служившая общественным зорким оком, публично и не обинуясь, обвинила Самуила в анархо-синдикализме и предупредила его, что ему это так не пройдет, что его выпад навсегда останется в соответствующих анналах. С этим анархо-синдикализмом было какоя-то наваждение: французскую линию в семье обвиняли в нем в который уже раз и не сговариваясь. Сын мало что понимал в этих делах и пренебрег угрозой, но соответствующая запись, возможно, и в самом деле имела место и бросила тень на все последующее в его жизни. Не завуч, правда, определяла лицо школы, где учились оба сына, и не она задавала здесь тон: просто случай попал под ее юрисдикцию. Директор, Дмитрий Петрович Преображенский, возглавлявший это учебное заведение еще с тех времен, когда там была женская гимназия, вел себя порой так, будто с тех пор ничего не изменилось: брал на работу толковых и дельных учителей, изгнанных из других мест именно за эти качества или за какие-то иные, недопустимые в ту эпоху промахи. Михаил Владимирович Фридман, литератор, известный в последующем переводчик с румынского и сам писатель, вынужденный уйти из института, когда там началась кампания борьбы с космополитизмом, был одним из них. В школе он начал издавать рукописный журнал, подталкивать учеников к пробе пера и собирать пишущую братию - он-то и подвигнул Самуила на писательство. Была еще блистательная Евгения Яковлевна Дубнова, в какое-то время не удержавшаяся в театральном мире, где тоже не любят людей слишком способных и самостоятельных, и нашедшая приют в этой же школе; позже она стала-таки прекрасным театроведом. Был еще Михаил Степанович Екименко, великолепный преподаватель английского, имевший несчастье закопать в окружении партбилет и потом не найти его. Было много других таких же "недотеп" и "недоумков", и благодаря им в 31-й московской школе (ее теперь нет: в ее здании разместился суд) царила или, скажем точнее, теплилась и влачила трудное существование необычная для того времени атмосфера ищущей мысли и подспудной, неявной критики происходящего, что в России возможно только там, где собираются так называемые неудачники. Но и в этой школе надо было блюсти приличия. Самуил был сам виноват в случившемся: нечего было лезть на рожон, да еще за пределами школы, ставя ее под удар и выставляя в невыгодном свете. Его оставили в выборной должности, но прежнего доверия к нему не испытывали и категорически запретили выступать где бы то ни было без ведома и позволения начальства. Впрочем, он сам уже охладел к "руководящей работе" - переключился на литературное творчество: начал сочинять пьески, которые исполнялись в самодеятельном театре, им же и организованном. Пьесы были дерзкие и директору не нравились, но имели успех на районном смотре самодеятельности: их запретили для внутреннего показа, но разрешили для вывоза. В искусстве и в политике произошло таким образом нечто прямо противоположное: автор мог ставить свои опусы лишь на стороне, политик же годился только для внутреннего употребления - парадоксы, случавшиеся тогда не только на этом уровне. Отец раздумал быть писателем, старший им становился - да к тому же тяготел к драме. Поэтому, наверно, он и выискивал для ссор наиболее эффектные, выигрышные положения. Особенно часто он находил их в прихожей, когда гости покидали гостеприимный кров: это наиболее важные и проникновенные минуты, когда подводят итог вечеру - а подчас и всей жизни - и где хозяевам оставляют особенно теплые, ободряющие их напутствия: время самое неподходящее для раздоров и внесения щемящей, тревожной ноты - этим парадоксальным приемом будущий (так и не состоявшийся) драматург широко пользовался. Например, та же Ксения Иванова, которая шесть лет отсутствовала, а теперь вновь зачастила к отцу, задерживалась в дверях и, жуя губами, начинала вспоминать прошлое и философствовать о прожитом - как если бы сказанного за столом было недостаточно. - Да, мы прожили тяжелую, трудную жизнь, Яков. Не все это знают и понимают.- Взгляд на Самуила - наполовину дружеский, наполовину взыскующий: она знала о разногласиях, царящих в доме, и хотела поддержать старого товарища по партии.- Но наши потомки все расставят по местам и скажут...- тут она повысила голос: тоже была оратор не из последних,- что лишь благодаря таким, как мы, наша страна и поднялась до тех высот, которые сейчас з