анимает, и выдержала все испытания. Верно, Элли? - обратилась она за поддержкой к Рене, хотя преспокойно могла обойтись и без нее. Самуил не мог не подхватить брошенной перчатки. - Но не сказать, чтоб вы все это делали даром,- сказал он с наигранным спокойствием и мнимым сочувствием. - Как это рассудить? - Ксения сбоку и непонимающе посмотрела на него, отец отчаянно замахал руками, чтоб не слушала, а Самуил разъяснил: - Вам платили, я думаю, немалые деньги, и у вас были и другие привилегии. - Ксения Иванова была директором Парка имени Горького, и он не боялся здесь ошибиться. Это была деспотичная, крутая женщина: что называется, мужик в юбке - но редкие мужики бывают столь же властными, какой была эта дама. Ксения Иванова обращала все в не очень смешную шутку: - Тут что-то не так, Яков. С этим товарищем надо поработать. Хорошо если он только дома это говорит, а если в других местах?..- и глядела многозначительно: она бы показала этому спорщику, будь он под ее началом. Отец отмалчивался, раздумывая в эту минуту над тем, что сын неисправим и что надо как-то решать квартирный вопрос. Но и молчать было нельзя: могли неверно истолковать. - Ты же знаешь: они теперь все шибко самостоятельные! - с издевательской ноткой произносил он, наскоро прощался с гостьей, закрывал за ней дверь и отходил сумрачный и неразговорчивый. Или с Ценципер. Историей этой женщины, которая отдала своего ребенка на три года неизвестной украинке на полустанке, можно было детей пугать, но это была очень благожелательная и приятно улыбающаяся особа, к которой трудно было придраться. Но и она подставляла бока - и тоже почему-то в прихожей, на которую оставляли обычно самые ценные признания. Несмотря на свой преклонный возраст, она участвовала в разных общественных комиссиях и особенно любила комиссию по переименованию площадей и улиц: это было ее истинное призвание. - Сегодня мы поставили вопрос о переименовании Чистых прудов в бульвар Цюрупы,- вспомнила она на пороге, забыв ввести хозяев в курс дела раньше. Самуил пришел в ужас: - Чистые пруды в бульвар Цюрупы! Вы что, не чувствуете, какая это крамола?! Яков не выдержал: очень уж дорожил гостьей - шутка ли: с шестнадцатого года в партии - и предостерегающе возвысил голос: - Это тот Цюрупа, который привел в Москву поезд с продовольствием и упал перед Лениным в голодном обмороке. Сын и это подверг сомнению: - Дошел до Ленина и упал? Пахнет легендой. Мог бы упасть и раньше. Голод чинов не разбирает. - Какие чины?! - не выдерживал отец.- Ты думаешь, что говоришь?! Какие чины у Ленина?! Дикость какая! Ценципер глянула насмешливо на юного спорщика: она видела в жизни всякое. - Да он у тебя нигилист, Яков. - Вы сами нигилисты! - в пылу спора возражал сын.- Я же не против Цюрупы,- лицемерил он, идя на мировую, хотя сочетание Цюрупы с бульваром очень уж резало его слух, - назвали бы его именем какую-нибудь улицу на новостройке. А вы Чистые пруды хотите переименовать. Нигилисты и есть! Чистейшей воды!.. Гостья уходила, думая о состоянии умов нового поколения, а отец в очередной раз ломал голову над тем, как разрешить создавшееся положение: сын не давал ни спокойно жить, ни работать. Повторялся его конфликт с отцом - он сам теперь видел это - но он-то ушел из дома, а Самуил, кажется, не собирался делать этого. - Если хочешь, я устрою тебя в разведку,- сказал он как-то без большой связи с предыдущим: это была домашняя заготовка.- Нет, мне это ничего не стоит, моя протекция много значит,- повторил он, когда сын с ходу отверг его предложение: может быть, посчитал отец, решил, что разведка ему как еврею недоступна. Но сын во второй раз и наотрез отказался пойти по стопам родителей: у него были другие планы на жизнь, и Яков вынужден был отступиться, а так хорошо все было задумано. Сын рассказал о разговоре матери - та обомлела, услыхав, и разозлилась - дальше некуда: отец не предупредил ее об этом демарше. Но и так тоже долго продолжаться не могло. Сын сам это знал и объявил, что копит деньги на кооператив и намерен съехать,- только тогда в дом пришло спокойствие: появился свет в конце туннеля. Самуил кончил к этому времени школу с золотой медалью, и поскольку эта медаль давала ему преимущества при поступлении в вузы, решил поступать в самый престижный из них: в Институт международных отношений. Он подал документы, но умные люди посоветовали ему не терять времени и взять их обратно: евреев принимали туда с процентными ограничениями и свои преподаватели на много лет вперед разобрали скудные вакансии. Он перенес документы на факультет журналистики университета и вначале был направлен на собеседование. Его он не прошел, потому что не смог ответить на вопрос сфинкса из экзаменационной комиссии: "Какой самый страшный удар нанес по состоянию умов культ личности?" Никто бы не ответил. Оказалось, что тот, что отучил людей думать. Золотой шанс утек, он сдавал потом туда же вместе с серебряными медалистами, опустившись на ступеньку ниже, два экзамена, устный и письменный: устный сдал на пятерку, а письменный - на четверку, хотя его сочинение по Гоголю было признано по содержанию лучшим: в нем на двадцати страницах было четыре ошибки. Меньше ни один смертный на таком пространстве не сделает: я эту книгу пишу еще хуже, но на то есть редактор, а на письменном экзамене это самый удобный способ отсеять всех нежелательных. Семья оставалась в представлении властей не вполне лояльной, неким чужеродным элементом и во втором своем поколении: обычная награда всем перебежчикам. Самуил, не особенно расстраиваясь по этому поводу, забраковал задним числом, как лисица виноград, оба вуза, которые не учат профессии, а дают лишь возможность (при наличии связей) занять место в жизни, и пошел в институт, дающий человеку пожизненное ремесло и возможность им заработать: в тот самый Первый Московский медицинский институт, с которым так много было связано у его матери. Кончив его, он решил стать психиатром: больше платят, длиннее отпуск, и профессия может пригодиться и дома. Он продолжал писать, носил в театры сочиняемые им по вечерам пьесы, но везде наталкивался на цензуру, которая в то время была всесильна и несговорчива, а он не хотел поступаться ни единой своей строчкой. Не сошелся он и с театралами: они, как и цензура, тоже не хотели видеть и показывать правду, но подражали в этом самому российскому зрителю, который больше всего на свете любит хорошо кончающиеся сказки, зеркал же в доме не жалует, а Самуил бредил истиной. Он не унывал, зарабатывал врачебным трудом и женился. Со своей девушкой он встречался давно - она была медсестрой в больнице, он познакомился с ней, проходя практику; потом она тоже получила врачебное образование. Это была русская девушка, звали ее Алла, она была маленькая, красивая, как китайская фарфоровая миниатюра, но на взгляд Якова - не очень общительная: он основывал это мнение на том, что она не принимала участия в разговорах на общие темы и помалкивала. Именно этим, помимо ее красоты, она и полюбилась сыну: у них с отцом были разные вкусы (а может, и наоборот, схожие, только отец скрывал свои от других и от себя тоже - как не очень приличествующие человеку из общества). Так или иначе, но когда Яков, дружески усмехаясь, спросил сына, не скушно ли ему будет с его девушкой, сын отрезал: - Нет, не скушно,- а матери, с которой по-прежнему был более доверителен и разговорчив, пояснил: - Если выбирать, мама, среди красивых и умных, надо останавливаться на красивых, потому что красота - налицо, а с умом сложнее: говорят, дурак, дурак, да умный, умный, умный, а дурак...- Он к этому времени был уже законченный циник и писатель. Мать в ответ только застонала: - Ооо! - решила почему-то, что его слова относятся к ней и ни к кому больше... Младший, Сережа, был всегда ближе отцу: так уж повелось с самого начала. Яков любил брать его к себе в воскресное утро и возиться с ним в постели - старший в этом возрасте был недотрогой и не любил даже, когда его гладили по головке: отворачивался. Яков и Сережа распевали вдвоем песни тех лет. "Эх дороги!"- запевал отец: у него был красивый баритон, а Сережа подпевал: "Пыль да тулуман" - так это и запомнилось. Сергей и в политических спорах не принимал участия: когда подрос и осмотрелся - они были ему неинтересны; Самуил же ссорился с отцом, потому что был из одного теста с ним: ему не хотелось видеть себя в стареющем зеркале. Впрочем, с Яковом и другим было нелегко: он создавал иллюзию бодрости и веселости, но они выглядели напускными, от него исходила аура некой наигранности: нельзя было понять, действительно ли он в хорошем настроении или только его симулирует. И как и прежде, с гостями он был проще и веселее, будто тяготился домашними. Только с Дусей у него были вполне обычные житейские отношения, строящиеся на простых вещах - таких, как стирка белья и готовка пищи. Он постоянно нуждался в опеке и помощи. - Дуся, где мой китель? - Висит в маленькой комнате, куда вы его вчера повесили. - А где это? - и вертел в воздухе рукой, изображая нечто вроде росчерка пера и давая понять, что имеет в виду авторучку: они давно уже, экономя слова, перешли на понятный Дусе язык жестов. - На кухне. Вы вчера свое бибиси слушали и в блокнот записывали.- Она всегда оказывалась права, Элли было за ней не угнаться. Вернулась из поселения мать Инны - Инна переехала к ней. Та долгое время пыталась добиться от Якова компенсации за оставленное Инной жилье, ее доли в семейном пае, но у Якова не так-то просто было что-либо выцыганить - он просто пропускал мимо ушей все намеки и инсинуации. Сергей кончил школу - тоже с золотой медалью, пошел на физический факультет университета, блестяще закончил его, был одним из самых способных студентов на курсе, поступил в институт Академии наук, где охотно помогал другим, не заботясь о собственной диссертации: его буквально заставили ее защитить, потому что нельзя было иначе. И он женился - тоже на русской девушке, тоже будущем враче и тоже Алле - ее в семье звали, в отличие от первой невестки, Аленой. У обоих сыновей родилось двое детей с пятилетним промежутком: у старшего сыновья, Алексей и Александр, у младшего - дочери, Екатерина и Ирина. Таковы были семейные новости. Рене жила с семьей Сергея, с Дусей и с Яковом. Отношения в доме были неровные: было слишком много хозяек под одной крышей, что вело к трениям,- Рене подумала, подумала и решила пожить одна. Жизненный цикл ее близился к завершению. Она сменила несколько профессий, поездила по миру, осела в стране - не самой легкой для жизни, но и не самой скучной из всех возможных, родила двух сыновей, которые, в свою очередь, продолжили начатый ею с мужем род. Возможно, ее жизнь с Яковом были не такой, какой она хотела видеть ее с самого начала, но эти отношения вообще редко когда удаются, а рассчитывать на то, чтобы брак, заключенный на необитаемом острове, куда выбросило волной обоих брачующихся, оказался стойким и по возвращении на большую землю, было бы просто наивно. С возрастом Яков стал терпеливее, терпимее, спокойнее и даже добрее, но игра была сделана, кости брошены и наступало время уходить из-за игорного стола - с проигрышем или выигрышем, этого никто никогда не знает. Она вступила, с помощью Управления, в жилищный кооператив и стала ждать получения квартиры, потому что те, что у нее до сих пор были (не считая первой квартиры на Тружениковском), ей не принадлежали. Мужа она оставляла преданной ему Дусе и делала это без претензий к ней и без какой-либо досады: Дуся от этой опеки ничего, кроме пожизненных хлопот, не выиграла. Но она донесла свой крест до конца: она любила своего хозяина, а он отвечал ей взаимностью - в том смысле, что предпочитал ее заботы и попечение Эллиным... Кооператив был выстроен - Рене переехала в собственное жилище, где могла позволить себе небольшие капризы и прихоти. Круг ее жизни замкнулся: она входила в него одиночкой и выходила из него ею... У нее бывали прежние страхи и фантазии, призраки прежней болезни, которые беспокоили ее и заставляли иной раз делать глупости, но это не сюжет для романа, а материал для истории болезни лечившего ее доктора. Старший сын, психиатр, ездил к ней тогда вдвое-втрое чаще обычного и снабжал ее своими снадобьями. Одна из таких "глупостей" был развод с Яковом и раздел по суду имущества. Она вдруг ни с того ни с сего настояла на этом, желая не то насолить ему, не то поставить жирную юридическую точку в их отношениях. Состоялся суд, который принял такое решение, но в жизни это мало что изменило - если не считать того, что Якова не утвердили членом партбюро при ЖЭКе, потому что он был теперь разведенным. Он был этим разочарован и жаловался старшему, отношения с которым заметно улучшились после его отъезда: - Меня ведь из-за этого не выбрали. Всегда же есть скрытые недоброжелатели. Одна встала и спросила, женат ли я и, если нет, почему в таком возрасте развелся. Каким-то образом распространилось. Я смолчал - не говорить же, что это произошло не по моей, а по ее инициативе: ни одна бы женщина в это не поверила... Такова была скрытая месть Рене, но имущества не делили и она осталась при своем интересе, при своем разбитом корыте... Ее жизненный цикл близился к завершению, но судьба готовила ей еще одно и едва ли не самое захватывающее приключение, доставившее ей одновременно и счастье от увиденного, и горечь от утраченного. Это был пересмотр всей прожитой ею жизни... Она дважды съездила в некогда оставленную ею Францию. 10 Прелюдией к этому был приезд отца Робера, который снова вышел из небытия и объявился в Москве: в первый раз в составе профсоюзной туристической группы, без какого-либо своего отдельного интереса, во второй - с далеко идущими личными планами. Основоположник российской ветви анархо-синдикализма разыскал Рене еще в 1956 году - через издательство "Прогресс", в котором она работала: нашел в переводах ее фамилию, которую знал от француженки, жившей какое-то время в Москве и знавшей Рене и как Марсо и как Бронину. В том же году он впервые приехал в Москву, дважды был у дочери дома, со всеми перезнакомился, живо наблюдал за местной жизнью, делал на наш счет меткие замечания, всем в семье запомнившиеся. Так, увидев в первый раз, как в троллейбусе взрослый уступает место ребенку, он сказал: "L'enfant est roi ici" ("Ребенок - здесь король"), а про советское шампанское: "C'est bon, mais c'est ne pas du champagne" ("Вкусно, но к шампанскому отношения не имеет ") - Яков каждый раз повторял это изречение, когда подавали к столу советское шампанское (а другого тогда не было). Робер выглядел ухоженным, благополучным, держался независимо и чуть-чуть снисходительно: как истинный француз, всегда готовый к насмешливой и дружественной иронии. Якова он раскусил сразу, и когда тот начал за столом, по своему обыкновению, возвеличивать все отечественное (будто вербовал агентов на нашу сторону), перебил его и без зазрений совести обозвал "шовинистом" ("Chavin"), "ура-патриотом". Во Франции это слово в обиходе: им награждают тех, кто чересчур хвалит свое, а у нас звучит, наверно, оскорбительно. Яков с трудом проглотил эту пилюлю: он ведь никому не позволял оспаривать свои суждения, но тут уступил - видно, из соображений единства международного рабочего движения. Отец показывал свои значки: члена Интернациональной бригады в Испании, где был примерно в одно время с Рене, но, конечно, по разные стороны фронта, и участника Сопротивления. Другому бы по миновании войны этого с лихвой хватило для безбедного существования, но у Робера и здесь вышло не как у людей: у него была странная черта отказываться от дела, манкировать им, именно тогда, когда оно могло принести доходы. Франсуаза говорила, что Робер ей "не удался", потому что она слишком рано оторвала его от груди,- такое вот наивное фрейдистское объяснение. Так или нет, но с Сопротивлением у него вышла в последние недели войны размолвка, недоразумение, из-за которого его чуть не обвинили в измене, хотя дело ограничивалось, по-видимому, обычной его халатностью и неуместной забывчивостью. В результате разбирательства его, вошедшего в Сопротивление с самого начала, не стали преследовать, но и не признали вполне благонадежным, а те, кто вскочил в поезд в последнюю минуту, оказались у дел и у кормушки. Впрочем, рассказывал он об этом неохотно, и что было в Сопротивлении и сразу после него, понять с его слов (да и не с его слов тоже) было трудно. Еще он сказал Рене, что она чиста перед французской полицией, что на нее в архивах нет ничего компрометирующего и что это настолько верно, что с ее паспортом в Париже в годы войны и оккупации жила женщина,- какая он не стал говорить, давая понять, что и он знает правила хорошего тона. Он отдал ей эти не раз использованные документы, и Рене, хотя дело было давнее, вздохнула наконец с облегчением. Он уехал с группой - тогда и разговора не было о его переселении в Союз, но в 1961 году он приехал сюда именно с такой просьбой и почти требованием. В этот раз его, по его просьбе, пригласила Рене - пожить с ней месяц, он же вознамерился остаться навеки. К этому времени Рене перевела гору книг: ими был забит целый книжный шкаф - у Робера дома тоже была богатая коллекция ее переводов, и он, по простоте душевной и по примеру Франции, решил, что дочь его - миллионерша, которой ничего не стоит приютить у себя заблудившегося в жизни родителя. Он жил в семье: уже не столь благополучный и самоуверенный, как в первый раз, но тише и скромнее,- и ждал приглашения, а его не было. Причина была, конечно, не в том, что Рене не понимала, чего он хочет, или же, посчитав свои ресурсы, решила, что не сможет прокормить отца: она не могла забыть обиду, нанесенную ей в детстве,- в редких случаях и она умела быть злопамятной, и тогда это было надолго. Вскоре они объяснились. - Ты знаешь, у меня давно чешутся руки дать тебе хорошенькую оплеуху? - начал Робер: он ведь был все-таки ее отцом, а во Франции, хоть это и не Китай, родительские отношения прочнее и долговечнее наших. Рене удивилась: отвыкла, видно, от родных обычаев. - И за что же мне, сорокавосьмилетней женщине, эта оплеуха? Она ни за что бы не угадала его ответа: - За то, что в тридцать восьмом году ты не помогла мне перебраться в Советский Союз! - безапелляционно сказал Робер и неприязненно взглянул на нее. Это не надо было, конечно, принимать всерьез и дословно: он бы сюда не поехал, а если б и приехал, то ненадолго - это было напоминание о том, что пора выполнять то, что не было сделано раньше. Она так его и поняла и рассердилась: - Послушай, отец! Это не я, а ты оставил нас с матерью, когда мне и трех лет не было! Он тоже разозлился: оба были вспыльчивы. - Никто не может заставить мужчину жить вечно с одной женщиной. Я же помогал тебе в учебе. Кем бы ты была без меня? - Помог, а потом связал меня с нелегалами, и вся моя учеба пошла насмарку! - Ты жалеешь об этом? - Я ни о чем, отец, не жалею, но в семнадцать лет человек не волен сам принимать решения - родители должны направлять его действия. - Это что, римское право? - с недружелюбной иронией спросил он.- Которому никто уже не следует. Ты б видела, какие мальчишки участвовали в Сопротивлении. И не спрашивались у родителей. Ты просто не хочешь мне помочь. Тогда, когда я больше всего в этом нуждаюсь! - он встал, прошелся по комнате, сгорая от нетерпения и потребности двигаться.- Неизвестно еще, кто кому нужнее. Я посмотрел, как ты живешь. Ничего привлекательного. Француз в России всегда будет в изоляции. - Зачем же ты стремился сюда в тридцать восьмом?.. Пойди к матери - может, она тебя примет. - К Жоржетте?! Что я там не видел - с ее убогой головой и узостью мышления? Ты меня спихнуть к ней хочешь? Теперь Рене обиделась за мать: - Какая есть. Другой у меня нет. Это женщин можно выбирать до бесконечности, а с матерью не выходит. - Ты и в этом меня обвиняешь?! Это уж совсем тебя не касается!.. Слово за слово - он вышел из себя и вправду чуть не дал ей оплеуху, которую сулил с самого начала, но в последний момент передумал, свернул чемоданы и съехал в гостиницу, где платил большие деньги за номер и жил в надежде, что дочь изменит решение: очень уж не хотелось ему ехать в дом для престарелых - а именно так и решался его вопрос на родине. Самуил посещал его в "Метрополе". Он жаловался на неудобства в этом самом дорогом тогда отеле: - Жопу не помоешь. Вчера занимаюсь этим в туалете - вдруг дама входит!..- и смотрел внушительно и неприязненно, будто внук был виновен в этом. Единственным светлым пятном в этом его посещении Советского Союза была встреча с пионерами на прогулочном теплоходе, на котором он поехал прогуляться и развлечься. Те узнали, что он француз, обступили его кружком, пытались лопотать по-французски под руководством своей учительницы, запели что-то из школьного курса; ему повезло - это была школа с изучением французского. Робер был растроган: пионеры восполнили бесчувствие его дочери - в тогдашней России иностранцы были в редкость, и перед ними старались отличиться. Самуил жалел его: он, в отличие от Сергея, был замешан на французских дрожжах - и, когда менял в последний раз деньги в "Метрополе", доложил свою сотню, чего дед, разумеется, не заметил... Рене не смягчалась, Робер заказал обратный билет. На Белорусский вокзал его пришло провожать все семейство. Робер ехал не столько во Францию, сколько в дом для престарелых: у него не было ни жены, ни дома, ни сколько-нибудь солидной пенсии. Даже за дом для престарелых платил его преуспевающий брат Андре: тот, что был капиталистом. Робер суховато попрощался с провожавшими: к нему вернулась его прежняя насмешливость, настоянная на этот раз на неприветливых чувствах. Рене он потрепал по щеке: видно, по той, на которую у него чесались руки,- и сказал: - Остается здесь. Вот бедняжка,- и с тем и сел в вагон: видно, не знал, как уязвить ее побольнее... Они однако продолжали переписываться. Отношения Рене с отцом были сложными с самого начала и оставались такими до конца дней его. Они всегда таковы, а когда родители покидают детей в раннем возрасте, в особенности. "Москва, 23 сентября 1962. Дорогой отец! Ответа на мое последнее письмо нет, и я начинаю думать, что оно не дошло до тебя. Твое я получила и сразу же на него ответила. В нем я пишу, как тяжело мне было узнать, что ты ищешь дом для престарелых." (Робер наверно разозлился, читая эту фразу, и именно из-за нее и не ответил.) "Это в самом деле грустно. Но поверь мне, не лучше и, лишившись родных корней, остаться одной на чужбине. Все мое так называемое приспособление обрывается и летит к черту. Да его и не было никогда на самом деле. Нет ничего хуже, как жить в чужой стране: в конце концов тебя отовсюду гонят и вытесняют, изолируют в моральном отношении. Пока ты молода и ослеплена избытком собственной энергии, этого не замечаешь, но нельзя заблуждаться всю жизнь - начинаешь понимать, что пошла не тем путем, а дороги назад нет. Приходится топтаться на месте. а это занятие не из приятных. Папа, я бы хотела, чтобы ты прочел это письмо. Не потому что я хандрю, предаюсь мрачным мыслям и хочу поведать тебе об этом. Совсем нет. Это не черная меланхолия, а попытка найти выход. Мы были вместе совсем недолго, но я ощущала исходящую от тебя нравственную поддержку. Я часто думаю о тебе и хочу, чтобы ты знал это. Несмотря на все остальное. На обстоятельства, которые представляют собой основу, саму плоть нашего существования. Я знаю, что ты меня понимаешь." Робер, может, и понял, а я не очень. Может быть, Яков воспротивился тому, чтоб он остался в России, а мать представила дело так, что сама это решила: чтоб не выглядеть послушной игрушкой в руках мужа, что для француженки невыносимо? Она между тем продолжает жаловаться: "Нет ничего тяжелее, чем остаться без Родины - без надежды туда вернуться, быть оторванным от своих, потерять возможность черпать силы и вдохновение в духовном и душевном мире тебе подобных. Еще раз прошу, не думай, что я настроилась жаловаться тебе. Я просто ставлю точку в своей жизни, и вот это настолько грустно, что словами и передать нельзя. Прости меня. Ты единственный человек на земле, кому я могу сказать все это. Пиши мне и не думай, что и только и делаю что хнычу. Ничего подобного. И я очень люблю твои письма, они утешают меня и поднимают мне настроение. Еще раз извини, если письмо получилось мрачным. Я еще не отчаиваюсь. Целую и обнимаю тебя. Твоя дочь Рене." Отец так и не ответил: видно, разозлился на нее не на шутку - он всегда был эгоистом. Борцы за народное счастье часто бывают ими. Он поселился в доме инвалидов в Монтро, городке под Парижем, платил за него Андре - поэтому условия там должны были быть приличными. С 79-го года Рене начала хлопотать о гостевой визе во Францию. Запросили Управление, оно дало разрешение. - А почему нет? - сказали там.- Пусть посмотрит своих.- И в январе 1980-го она, без долгих промедлений, поехала... Тогда предпочитали поезда: и нагляднее и дешевле. Ее состав уже миновал огромное скопление больших и малых городов, растянувшееся на сотни километров между Кельном и Аахеном и светлое ночью, как в дневное время. Затем была южная шахтерская Бельгия, вымазанная углем и сажей, потом Жемон - первый французский город на ее пути. До Парижа оставалось несколько часов. Она начала волноваться еще в Москве, теперь сердце ее, с приближением родных мест, билось все сильнее. В окне мелькали знакомые места: пригороды Парижа, в которых прибавилось много нового, но все было узнаваемо. Вот и перрон Северного вокзала, Гар-дю-Нор, откуда она отправилась когда-то в самое дальнее свое странствие. Поезд остановился. Она вышла с чемоданами, стала на миг, осмотрелась. Народ спешил мимо, увлекаемый вокзальной суетой и спешкой,- как и тогда, когда она отсюда уезжала, как на всех вокзалах мира. Ее и на этот раз не встречали, но в данном случае это было оговорено заранее: тетя Сюзанна, пригласившая ее, не покидала дома (ей было за восемьдесят) и ждала ее в Мелене. Она нашла тележку, погрузила на нее чемоданы, влилась в общий поток, повезла ее к выходу... Вот и Париж. Вокзальная улица почти не изменилась: дома те же, до боли знакомые - прибавилось только гари и дыма от выхлопных газов, и воздух стал тяжелее. Она задержалась на тротуаре, не сразу включилась в гонку, снова огляделась по сторонам - как человек, ищущий кого-то в толпе. Стало больше чернокожих и арабов, но она по старой памяти отнеслась к ним с сочувствием. Бегущие мимо парижане были те же, что раньше: хотя одеты по другой моде, но сущность та же. Женщины по-прежнему следили за собой, держались независимо, были все время начеку и похожи на сжатые пружины: ответят раньше, чем вы закончите с вопросом. Мужчины все так же легкомысленны и озабочены разом, от природы изящны, подвижны и увертливы, с повадками взрослых юношей. Она была у себя дома. Уличный муравейник вел себя, как пятьдесят лет назад, и если бы дело было только в этом, она бы продолжила путь так, как если бы никогда отсюда не уезжала... Нужно было добраться до Лионского вокзала. Она стала в очередь за такси. К ней подошел шофер "слева", она по московской привычке согласилась. Нарядная красивая негритянка, стоявшая перед ней, предупредила: "Мадам, не делайте этого",- парижане относятся недоверчиво к таким извозчикам. Она послушалась, дождалась очереди, и не прошло и получаса, как ехала в Мелен в пригородном поезде. Задержка вышла только у турникета Лионского вокзала: она долго бы простояла перед ним, если бы не проходящий мимо алжирец, обратившийся к ней на "ты" и объяснивший ей словами и жестами, как им пользоваться. Негритянка и алжирец за какие-то полчаса: видно, ее антиколониалистское прошлое давало о себе знать и как-то запечатлелось на ее челе - раз оба не сговариваясь поспешили ей на выручку. В вагоне она была предельно взвинчена и взволнована, но продолжала смотреть по сторонам и делать выводы: у нее это было в крови - от разведчицы и от медика. В поезде было много женщин, возвращавшихся с работы,- значит, женщины теперь больше работают, думала она. Чтоб не тратить зря времени, они вязали: это было домашнее дело, которым можно заниматься на людях... Сердце ее колотилось и готово было выпрыгнуть из грудной клетки. Вот и Мелен. Она вышла и снова, как в фильме с ускоренной съемкой, села в такси и через пять минут была у дома тети, который не изменился со времен ее детства,- только тогда в нем всем заправляла бабушка Франсуаза. У входа стояла Сюзанна: они узнали друг друга - рядом с ней была еще одна женщина, ей незнакомая, наверно родственница. Они обнялись. Рене вошла в знакомый дом, огляделась - и тут силы оставили ее, она опустилась на стул и не смогла произнести ни слова. Тетя тоже разволновалась: смеялась, предлагала выпить с дороги, руки и голос и у нее дрожали, а у Рене просто отнялся язык: она не могла ни есть, ни пить, ни разговаривать... Сюзанна за эти годы и изменилась и не переменилась в одно время: такая же добрая, гостеприимная и живая. Та, что была рядом с ней, Жаклин, была ей невесткой, вдовой покойного сына. Дяди Андре тоже не было в живых - тетя, может быть, поэтому была так чувствительна к оставшимся родственникам, по этой причине пригласила Рене к себе и так волновалась при встрече... В тот день, щадя ее нервы, Сюзанна позвала только немногих: тех, что были рядом, под рукою. Остальных Рене встретила в последующие дни: она всех смутно помнила - в той мере, в какой можно помнить человека. которому при расставании было пять или десять, а при встрече за пятьдесят и более. И те тоже ликовали по поводу ее возвращения и тоже отыскивали знакомые черты в лице женщины, которой было уже около шестидесяти,- своего рода театр теней или даже встреча в загробном мире. Эти находки и обнаружения давались Рене непросто: она была все время как в лихорадке и однажды упала в обморок. Случилось это в маленьком магазинчике на улице, где жила Сюзанна: Рене увидала изобилие выставленных там товаров и продуктов. Шел восьмидесятый год, в Москве тогда в магазинах были пустые полки, и зрелище изобилия (сейчас нам более привычного) потрясло ее до основания - по контрасту с домашними нехватками. Это стало известно в городе, и про магазинчик стали говорить, что это тот, в котором от избытка товаров и чувств "русская" упала в обморок. Хозяин не слишком радовался такой рекламе, а говорил посетителям, что лучше бы они купили у него мясо, а не дыню или печенье, как они сплошь и рядом делают - не то он обанкротится, не выдержит конкуренции больших магазинов. Действительно малые торговые предприятия вытеснялись одно за другим огромными универсамами, где могли позволить себе сбить цены и где товары были лучшего качества. Французы тоже боялись, что, вытеснив лавки, большие "Перекрестки", "Казино" и "Ашаны" навяжут им свой диктат и взвинтят цены выше прежних, и поддерживали мелких торговцев, но делали это, видимо, со скупостью подающих милостыню. Она обошла знакомые места. Второго, сельского, дома, где она провела месяц, готовясь к экзаменам, уже не было; не было и мастерской и сада с огородами. Она прошла по оставшемуся двору, на которым высился другой новый дом, каменный и безликий, ничего не говорящий ее душе, подошла к сохранившемуся платану, некогда дававшему тень обедавшему под ним дружному семейству. Было грустно и жаль утерянного еще и оттого, что где-то в глубине души у нее жило обещание, данное когда-то отцом, что в этом доме ее всегда ждет своя комната. Она даже заикнулась о ней - полушутя, полусерьезно - за вечерним чаем, но собравшиеся женщины: тут были Жаклин и две ее дочери - сразу поняли, о чем идет речь, а речь, в их представлении, шла о компенсации за ее долю в наследстве, и дружно объединились против. - Нет, дома больше нет - ты сама это видела! - дружелюбно, нисколько не меняя тона разговора, сказала Жаклин, потому что дела у французов существуют помимо сантиментов.- Его продали, когда дела фирмы пошли неважно. После Андре здесь все идет не как надо. Робер имел свою долю, но она вся с избытком ушла на покрытие его расходов в доме для престарелых. Ты же не захотела его принять? - Нет. - И мы тебя нисколько в этом не виним. Мы ему говорили это перед поездкой. Не очень прилично было приехать через столько лет с таким предложением, но он же, сама знаешь, всегда все знал лучше других. Кто ж виноват, что у него к концу жизни ни кола ни двора не было?.. Сюзанна не любила подобных чересчур откровенных разговоров - кроме того, она болела за дело Андре и не могла так легко примириться с упадком фирмы. - Ничего, может, еще выберемся,- cуховато сказала она.- А у Рене свой дом и своя дача. Она богаче нас с тобой. Это в ней ностальгия говорит: хоть что-нибудь да свое на родине... Она не закончила своей мысли, не пригласила Рене остаться: это не входило в ее планы - только посмотрела на нее зорче прежнего. - А что с фирмой? - Рене помогла им выбраться из тупика. - Да все дело в том,- сказала Жаклин,- что руководство никуда не годится. Его доверили членам семьи, а они некомпетентны. Надо брать людей со стороны - будет больше толку. - Брали уже,- напомнила Сюзанна.- Ничего хорошего не вышло. - Значит, не того взяли, кого надо. В любом случае на стороне выбор больше, чем дома. - Но в этом и смысл ее - дать работу своим,- напомнила Сюзанн, глядя на невестку неодобрительно. Та в ответ лишь пожала плечами: - Тогда пусть разваливается дальше. Жак не может возглавлять дело - это ясно как день. Впрочем, мое дело, ты знаешь, сторона - я не могу даже советовать... Сюзанна промолчала, а когда Жаклин с дочерьми ушла, Рене спросила тетю причину такого отхода от дел. - Это долгая история,- сказала тетя.- Когда сын женился на ней, он был ей неровня. Она из аристократок и обеспеченных - мы заключили тогда брак на условиях раздельного владения имуществом: чтоб не думали, что заримся на ее богатство. Но в жизни все меняется - они стали беднее, мы богаче: теперь она не может вступить в наследство после моего бедного сына, мне, помимо нее, наследуют две внучки. Такие нахалки! - любовно обругала она их.- Делят добро в моем присутствии: это, говорит, мой столик будет, ты на него и не заглядывайся, а та говорит, не трогай моего сервиза: я его сразу же оприходую. - Шутят,- сказала Рене. - Конечно. Пока я здесь, они ничего не получат - пусть хоть мечтают. - А как твои финансовые дела? Сюзанна заулыбалась добродушно и лукаво. - О моих Андре позаботился - да так, что лучше не надо...- И объяснила: - Он, когда мне было пятьдесят, застраховал меня на большую сумму. Ему говорили еще: слишком много платишь, ошибешься, а он как в воду глядел - чувствовал, что ли. До семидесяти лет выигрывала страховая компания: сумма страховки превышала пенсию, а все, что потом, ей в убыток. Я прихожу к ним - они в ужас приходят: как, вы еще живы?! Тоже шутят, но как говорится, в каждой шутке... И правда немалая в данном случае, а порядка нескольких десятков тысяч. - Ты помогаешь фирме? - Приходится. У них вечно долги и недостачи. Но целиком я их содержать не могу,- поспешила сказать она, как бы заверяя в этом не Рене, а отсутствующих в эту минуту компаньонов.- Пусть сами выкручиваются. Для этого я из членов правления вышла. - А Жаклин трудно приходится? - Жаклин? Ты и ее пожалела? Ты, гляжу, по-прежнему всех жалеешь. Она во второй раз замуж вышла - муж у нее уважаемый в городе доктор. Дерматолог. Скоро познакомишься с ним: они званый обед готовят, договаривались сегодня о дне и часе... Заодно и семейство увидишь: оно очень довольно будет, собирается только по таким случаям. Давай-ка мы с тобой лучше вина выпьем. У меня хорошее вино есть белое: я его дюжинами бутылок покупаю. - Как Франсуаза? - Ну да. Чуть ли не поставщик один и тот же. Сын его, конечно, а не он сам. А может и внук. Тут ничего, Рене, не меняется и в этом,- пропела она,- есть и свои шанцы и свои изъянцы... Пойду в погреб - ты, смотрю, устала больше меня. У тебя никаких заболеваний нет? - Есть. Ревматизм. - Ну вот. И у меня суставы - только от обмена веществ. А может, подагра - кто это знает?..- и спустилась в подвал, где хранились запыленные, зимующие здесь бутылки, всякий раз ею пересчитываемые... Жаклин и ее муж Жан дали обед в честь Рене. На него были приглашены, против ожидания Сюзанны, не члены многочисленного семейства, а сверстники Рене, люди одного возраста с ней и с одним, классическим, образованием: преуспевающие, обеспеченные и занимающие в городе заметное положение. Они вспоминали с гостьей учебу в старой школе, щеголяли цитатами из поэтов: чем старее, тем лучше, и в этом она по-прежнему могла дать им фору. Они поражались ее памяти, многозначительно переглядывались и вели себя нарочито старомодно: словно сговорились вернуть ее во времена, ею оставленные. На столе были изысканные блюда, вина, имевшие каждое свой год и репутацию, коньяки и арманьяки, которых она никогда в жизни не только что не пробовала, но и не нюхала,- была, словом, картина благополучия, но когда вино было выпито и языки развязались, обнаружилось, что по старой французской привычке каждый чем-то да недоволен. Жан был раздражен высокими налогами и перспективой их повышения в случае прихода к власти социалистов. После вычета налогов и расходов на жизнь: включая дом, виллу под Ниццей, страховку всех видов и "прекрасную американку",- большую машину, которая была ему необходима как преуспевающему доктору,- ему оставалось на карманные расходы пять тысяч франков (пятьсот рублей по тогдашнему обменному курсу да и по нынешней покупательной способности тоже) - было от чего сердиться. Его друг, тоже богатый человек, смеялся над этим, предлагал ему сменить "американку" на "француженку", но когда сам пригласил к себе москвичей, тоже стал жаловаться, что дом съедает его сбережения, разоряет непомерными расходами. Дом был огромный и занимал в Мелене угол двух центральных улиц, выходя на обе парадными подъездами; в нем было комнат двадцать, не меньше. Так и хотелось спросить: отчего бы не сменить его на другой, поменьше, но хозяин, словно слыша эти вопросы, возражал невидимому спорщику, говорил, что дом ему дорог как семейная реликвия и он не может с ним расстаться: выходило, что он сторож при съедающем его чудовище... - Не верьте ему,- сказал Жан, отвозя их домой.- Он деньги лопатой гребет и все жалуется... Была одна пара, которая, как это ни странно, ни на что не жаловалась,- Франция была еще не потеряна для будущего. Это была двоюродная сестра Рене Элиан: по первому браку профсоюзника Камилла - и ее муж Роже: она работала в страховой компании, он экономистом на большом предприятии. Они жили в Барбизоне - откуда пошла известная школа живописи: это тоже недалеко от Мелена. У них был дом, у обоих по машине - но дело было не в том, что у них есть или чего нет, а в том, что они говорили, что довольны тем, что имеют, и что им ничего больше не надо. Они были веселы, оживлены, нежны по отношению друг к другу - хотя обоим было за пятьдесят или более. На стене у них висел средневековый кодекс брачующихся, где были записаны старинные правила совместной жизни супругов, которыми они и руководствовались. Обед был прекрасен, вина - того лучше, хозяева - само обаяние. Они дали обед, из всех обедов во Франции ей более всего запомнившийся, а это многое значит. Подавали картофель, запеченный с расплавленным сыром определенного сорта и закатываемый в широкие тонкие нарезки трех видов ветчины: одну выписывали для этой цели из альпийской провинции. На сладкое был самодельный щербет из смеси соков, тертых плодов, ягод и шампанского - все заливалось белым и красным вином, которые, если они хороши, не вредят, но помогают здоровью и пищеварению. Все было великолепно - одно лишь слегка омрачило обеденную идиллию. Рене, поглядев на обоих, сказала, что из всех виденных ею в этот раз французов они одни смогли бы жить в России,- Роже почему-то на это обиделся... Она посетила могилу отца. Он умер в 1972 году и был похоронен на кладбище. в Монтро. Могила была в запустении. Они вдвоем с Сюзанной, которая не могла далеко ходить, но вела машину и привезла ее сюда, привели холмик в порядок. Рене отдала отцу последнюю дань, поплакала и почувствовала, что в Мелене ей делать больше нечего... Был еще север, Пикардия, страна матери. Это тоже недалеко от Парижа - три или четыре часа поездом. И здесь были восторги, слезы радости и умиления и обеды с большим количеством приглашенных, со всеми членами дружного, вчера еще крестьянского семейства. Она перебывала у всех своих кузенов и кузин, они не спрашивали ее, где она была, да ей и нечего было стыдиться: она воевала против общего врага на стороне большой коалиции; среди ее родственников были участники и инвалиды этой войны, которые отнеслись к ней с тем большим дружелюбием и участием. Здесь тоже многое изменилось: село стало городком, объединившим три прежних деревни в одну с самым длинным во Франции названием: Сен Кантен-а-ла-Мотт-Круа-о-Байи: ни одно из селений не захотело остаться неупомянутым. Ее - какая честь! - пригласила к себе наследница графини и удостоила беседы: она по-прежнему руководила верующими. Их поубавилось с прежних пор, но она оставалась достаточно влиятельна и вершила дела в здешнем приходе. Кюре был тот же, хотя ему было за восемьдесят. Она и ему представилась и, памятуя о его китайском приключении, дерзнула спросить о нем, сказала, что сама была там же в те же годы: думала, кюре расчувствуется и расколется, но он был крепкий орешек и не захотел обсуждать с сомнительной гостьей, невесть откуда взявшейся, секреты китайской экспедиции... От пребывания на севере у нее остались лучшие впечатления: народ здесь был проще, открытее и дружелюбнее, но и здесь кредит времени показался ей законченным. Жизнь текла своим чередом - для нее и здесь не было места. К тому же для первого раза всего было слишком много, она устала... Она собралась в дорогу и вернулась раньше срока: пробыла во Франции около двух недель и на вопросы сыновей, почему так рано вернулась, отвечала бодрым голосом, что все увидела, осталась всем довольна - прежде всего тем, что почти все ее родственники живы и здоровы. Большего от нее нельзя было добиться. Сыновья же сами горели желанием увидеть Францию и понять вместе с ней, что там произошло и каковы их собственные отношения с этой страной - их половиной исторической родины. Нужна была вторая поездка - но Рене соглашалась ехать только в сопровождении сыновей, одного или обоих. Ей хотелось показать им свою страну - другой цели путешествия у нее уже не было. 11 Особенно рвался во Францию старший: у него было больше французских корней: он ведь и говорил до пяти лет только по-французски и от бабушки у него осталось живая память о французах. Он несколько раз подавал заявления в ОВИР с просьбой разрешить ему посетить Францию: у него было на руках приглашение от Сюзанны, но ему всякий раз отказывали: степень родства невелика, да и поездка представлялась "нецелесообразной". Ему так и сказал начальник городского ОВИРа, когда он записался к нему на прием. - Нецелесообразно,- повторил формулировку отказа, потому что лишних слов тогда не говорили. - Что ж мне теперь - и работать нельзя? - разозлился вспыльчивый сын.- Если я настолько неблагонадежен, что меня нельзя туда выпустить? - Почему? - возразил тот.- Работайте - никто вам не мешает,- и уткнулся в бумаги... Самуил подступился тогда к отцу: - Слушай, сделай что-нибудь, чтоб разрешили. Я к тебе никогда с подобными просьбами не обращался. Неужели нельзя пустить человека съездить посмотреть страну, где родилась его мать? Яков, как ни странно, не отказал ему: хотя и не дал прямого согласия, но через несколько дней многозначительно сказал сыну, что похлопотал за него перед одним из своих старых знакомых и тот дал положительный ответ - при условии, если сын будет во Франции вести себя прилично. - Ты учти, я за тебя поручился,- сказал он Самуилу, но тот только смазался в вежливой улыбке: не очень-то ему поверил. - Подождем,- сказал он.- Подавать документы можно раз в полгода. Но оказалось, что это не для всех так - кое-кто мог подавать их хоть каждую неделю. Вечером того же дня ему позвонили и благозвучный, слегка ироничный женский голос спросил его: - Самуил Яковлевич? Что же вы в ОВИР заявлений не подаете? - Так я их подавал недавно! - он от неожиданности не нашел сказать ничего лучше. - Ну и что с того? Подавайте снова. Можете хоть завтра. Лишь бы день был приемный... Он подал документы и - недели не прошло - получил долгожданное разрешение. Теперь путь во Францию был свободен и для него. Он поехал с матерью в мае 81-го года, сразу после прихода к власти французских социалистов во главе с Миттераном, но для обоих это было уже не столь важно. Вся семья провожала их на Белорусском вокзале: подобная поездка была в то время незаурядным событием - и отец в который уже раз напоминал и докучал Самуилу: - Учти, я за тебя поручился. Веди себя там достойно... Cын в последний раз пообещал и тут же забыл о своем обете. С первого до последнего дня поездки он не отрывался от окна: глядел на Польшу, Германию, Бельгию - страны, которые мать пересекала когда-то в ином направлении и с другими мыслями и намерениями. Богатство, нарядность и красочная пестрота Парижа и его окрестностей поразили его: перемещение из Советского Союза в западную страну можно было сравнить тогда с перескоком с газетной полосы с плохой бумагой и с серым мажущимся текстом на яркую глянцевитую журнальную обложку. Он ходил по городу как по музею, не пропускал ни одной витрины и изучал ее, как другие разглядывают картины в Лувре. Рене наблюдала за ним и была одновременно и рада и озабоченна: довольна, потому что гордилась своей страной и еще потому, что, когда сама все уже видела, остается удовольствие показать другому, детям в особенности. Озабочена же она была тем, что сын мог увлечься, а дома у него оставалась жена, которая вряд ли бы освоилась с новой страной, квартира, дача и хорошая работа, которой она сама бы позавидовала, если б была моложе... Сын тоже наблюдал за матерью. Они остановились у Сюзанны, по чьему приглашению приехали. Сын стал звать для простоты Сюзанну тетей, хотя тетей она была не ему, а Рене, и они сразу поладили: оба были веселы, ироничны и лукавы и посмеивались над чересчур серьезной матерью. Сын привез тете колье из синтетических александритов: это были, конечно, не настоящие камни, которые составили бы целое состояние, но и эти немало стоили. Тетя сразу справилась о них в справочнике - она была все-таки вдовой ювелира, и дома у нее имелись нужные книги: сын поставил себя на должный уровень - знай, мол, наших. Он охотно проводил время с теткой - та тоже с удовольствием брала его с собой и водила по магазинам и рынкам, где представляла своим знакомым и поставщицам: - Мой племянник из Москвы. Слышали такую? - Слышала,- сказала одна, торговавшая фасолью: тетка покупала только у нее - так же как хлеб только в одной булочной: там он был, по ее мнению, лучше, чем в других местах.- Москва - это где в одном магазине есть молоток и нет гвоздей, а в другом есть шурупы, но к ним нет отвертки.- Такова была тогда наша тогдашняя зарубежная репутация. Тетя потеряла сына от рака и не могла оправиться от утраты. Она дала Самуилу халат покойного и просила его спускаться к завтраку в нем, не чинясь приличиями. Тому было сначала неловко, потом он раскусил ее хитрость и вовсе перестал снимать халат - тетка могла наслаждаться дивным зрелищем и предаваться пороку в открытую: - Совсем как мой сын! Если б я видела еще хоть чуть хуже, чем теперь: скоро так и будет - вовсе бы не отличила!.. А где, кстати, бутылка, которую вчера начали? Там была половина - я ее оставила на сегодня. - Не знаю,- смиренно отвечал мнимый Пьер.- Может, я перепутал, когда брал вчера наверх воду? - Оо! Ты слыхала?! - обращалась она к помалкивающей Рене, которой было немного неловко с ними обоими.- Он перепутал! Совсем как мой сын! Этот тоже все путал и всегда одно и то же! Что будем есть сегодня? - спрашивала она Рене. - Не знаю. Я уже не могу больше: сыта по горло. - Аа! - отмахивалась тетя с пренебрежением и спрашивала Самуила: - Ты омаров ел? - Нет, конечно. - Сегодня будет. Роже привезет. Из Парижу! - Париж она произносила с шиком: "Парис".- У него сегодня парижский день. Жалуется, что женщины очень дороги, но ездит. Ты не намерен присоединиться к нему? - спрашивала она гостя. - Нет. Мне отец сказал, чтоб я вел себя достойно. - Это правильно,- одобряла она: не преследуя маленькие грешки, без которых жизнь казалась ей пресной, она не прощала грехов капитальных.- Жаль только, что ты не привез с собой женушки. Какая она у тебя? - Красивая,- отвечала за сына мать. - Красивая - это хорошо. Красивые добрее некрасивых. Не всегда, конечно, но обычно. Надо было тебе привезти ее,- сказала она сыну значительно, будто за этим скрывалось что-то важное, потом вернулась к старым обидам.- Но это ничего не меняет - красивая или нет, все равно мужчины налево ходят.- Она очень любила покойного мужа, но обида оставалась до сих пор, и она не стеснялась спрашивать ее причины: - Объясните мне одно: я до сих пор не могу этого понять - почему мужчины ходят на сторону?..- Она оглядывала гостей, не дожидалась, естественно, ответа - да и не ждала его: этот риторический вопрос нужен был ей, чтоб продолжить свое повествование: - Мы же все знали, куда они ездят: собирались несколько приятелей по делам в Париж, а мы все в курсе дела были. Жены, я имею в виду... Что они находили там такого, чего у нас не было?.. Пауза грозила затянуться. Мы не были уполномочены отвечать за дядю Андре. - Это вы меня спрашиваете, тетя, или маму?.. Я, например, не знаю. Думаю, вам нужно объявить конкурс на решение этой проблемы и обещать за него премию. - Теперь-то мне это зачем? Все, я уже вышла из употребления. Hors de service! - и улыбалась женственно и загадочно, как привыкла улыбаться в молодости.- Мне теперь только и осталось, что радоваться тому, как я объегорила страховую компанию. Они в обморок падают, когда я вхожу в их контору. Я ведь еще на год их нагрела - с тех пор, как ты была! - с гордостью сообщала она Рене, внимательно разглядывая ее при этом; на Самуила она так не смотрела: с этим все было ясно... С Роже вышла история. Это был хромой, увечный человек, пристроившийся к фирме Андре, потом - к Сюзанне: в ее доме он был садовником, шофером, механиком - кем придется. С сыном он вел себя подобострастно, словно тот делал ему большое одолжение, снисходя до разговоров с ним и имея с ним дело: он ведь был из правящего клана фирмы. Сын подумал, что таков он по характеру или напускает на себя подхалимство, чтобы угодить тете, но дело было не в этом: точно так же вела себя и полька, ходившая к тете убирать помещение. Она жила в крохотной квартирке недалеко от тетиного дома, и Роже, бывший с ней накоротке, привел как-то своего нового друга к ней на чай. Для нее это (если ей верить) было великим событием: как же, такой господин осчастливил ее своим приходом. (У польки было, конечно же, свое имя, но все звали ее по национальности, как если бы это была главная ее особенность - тут было над чем призадуматься.) Роже ездил в Париж по делам фирмы и забирал с собой сына. Это было выгодно обоим: Самуилу из-за бесплатного проезда (деньги тогда меняли в обрез, и их было мало, как у матери в ее прежних зарубежных поездках), Роже - потому что он вез с собой большие ценности и ему было так спокойнее. Сыну нужен был попутчик и проводник еще и для того, чтобы поближе познакомиться с городом и его нравами: одно дело, когда один входишь в кафе, где тебя никто не знает, другое - когда тебя сопровождают и представляют: видишь тогда лица людей, их мимику в их естественном, первозданном виде. Официанты и бармены, приятели Роже, встречали русского без особого восторга: что-то в нем их раздражало. У них был профессионально быстрый взгляд на людей: они обязаны были вычислить среди посетителей кафе неблаговидных особ и злоумышленников. Свое неодобрение они выражали по-разному: - Что это ваш приятель такой небритый? - спросили однажды у Роже.- Бритва плохая? - Быть гладко выбритым входило в правила хорошего тона в этом непривилегированном слое населения, который не мог позволить себе вольностей. - Да нет, он хороший парень,- возразил Роже.- Свой, не важничает. - Да? - Бармен был не очень в этом уверен.- Откуда он? - Из России. - Откуда? - удивился тот, и прозвучало это примерно так: их нам еще не хватало. - Он там у себя богат,- сказал Роже.- У него дом и дача под Москвою. Полгектара леса. Бармен присвистнул. - А кто он? - Он по-прежнему задавал вопросы через голову гостя. - Психиатр,- отвечал приезжий. - А тогда все понятно,- сказал бармен.- Заходите,- сказал он на прощание, примирившись в конце концов и с гостем, и с его экзотической, но весьма выгодной, в его представлении, профессией. - Он неплохой парень,- успокоил теперь Самуила Роже.- Мы с ним кой-какие дела обделываем...- но не стал говорить какие...- А где машина наша?.. Чрезмерное спокойствие подвело их обоих. Их ограбили. Пока Роже ходил в магазин, а Самуил ждал его в машине, воры неслышно открыли багажник и извлекли из него приготовленные на продажу украшения стоимостью в миллион франков (старый миллион или новый, не помню). Старый или новый - тот и другой были большим ударом для фирмы, переживавшей далеко не лучшие времена и без того едва не терпящей крушение. Немедленно собрался руководящий комитет предприятия. Его возглавлял Жак, один из многочисленных кузенов Рене и племянников Сюзанны, но все решала она: на это и возлагал надежды бедный Роже, потому что остальные были готовы съесть его и выплюнуть - до того насолил он им этим последним головотяпством. - Они выгнать меня хотят,- жаловался он сыну.- Будто я эту бижутерию себе взял. Ты же видел, как все было - все время при мне был. Если б не ты, я б отсюда без звука вылетел, а куда я пойду - увечный?.. Все были за то, чтобы его уволить, но Сюзанна решила иначе: его, говоря по-нашему, строго предупредили. Она сказала ему все, что о нем думала, а когда он заикнулся о Самуиле, не то выставляя его свидетелем в свою защиту, не то разделяя с ним ответственность за происшедшее, холодно спросила: - А он здесь при чем? Какое он имеет к этому отношение?.. Ты его в это дело не впутывай.- И Роже немедленно сдался и снова запросил прощения и пощады... Самуил был, конечно, выше всего этого - его чествовали как гостя хозяйки. Его и Рене возили по ближним и по дальним родственникам, пользуясь при этом возможностью повидаться с тем, кого сами давно не видели и с кем еще долго бы не встретились, не подвернись этот случай. Родственники жили в разных городах, в деревнях и даже в лесу: у одной из кузин была гостиница, принимавшая охотников или тех, кто выдает себя за них,- половина французов страстные Тартарены, воображаемые или истинные. Дом в лесу был живописно убран вьющейся зеленью; во дворе была обезьяна на цепи; в конюшне стоял великолепный жеребец - подарок дочери к шестнадцатилетию, стоивший дороже любой машины; за оградкой - птичник с фазанами и павлинами. Кузина, хозяйка дома, была моложавая, стройная женщина, которой скучно было жить в лесу, в одиночестве, разделяемом лишь ее мужем-итальянцем, который был старше ее и ревнивым. Она подсела к сыну, расспрашивала его о России, но бдительный и яростно глядящий хозяин то и дело напоминал ей о том, что на плите стоит обед, что она должна быть на кухне. Обед был изысканный, с паштетами из свежей дичи, с жарким из зайца, с садовыми улитками в особом масле, которых надо запивать большим количеством красного, которое успокаивает желудок и горячит голову. Визитеры хотели остаться дольше, но итальянец напомнил жене, что они ждут гостей: дело было в пятницу - и москвичи уехали: гости подчиняются распорядку дня строже военных на маневрах. Их снова приняли в семьях Жана и Жаклины и их приятеля, занимавшего угловой дом в центре Мелена. Сын был здесь везде как дома: он был молод, весел и беззаботен - это нравилось хозяевам, которые сами стеснительностью не отличались, знали, что она лишь помеха в жизни, и в городе были людьми далеко не последними. Рене держалась более скованно и сдержанно: сын насмешничал, она серьезничала. Иногда, впрочем, и сын оступался - обычно на ровном месте. Так, он привез во Францию большое количество водки. Ему еще в Москве посоветовали сделать это, и бутылки и вправду шли нарасхват, водку что называется из рук рвали, но когда он вздумал преподнести Жану армянский коньяк, оказалось, что он совершил непростительную оплошность. Жан настолько разозлился, что раскрыл свои сокровенные закрома: большой пузатый ящик внизу семейного буфета, который имеется во всякой французской семье и где хранятся крепкие напитки,- и извлек оттуда нечто такое, после чего его приятель сказал сыну, что тот раззадорил хозяина не на шутку, раз он так разошелся. Это был арманьяк многолетней выдержки, который нельзя было пить, а надо было только вдыхать в себя,- настолько он был легок, пахуч и ароматен. - Понял теперь, что такое настоящий коньяк? - спросил Жан.- Так вот никогда не дари больше французу привозного коньяка. Армянский, видите ли!.. Жан пригласил сына в свой рабочий кабинет, показал ему, как он принимает больных, прошелся с ним по частной клинике, где был одним из главных акционеров. При его появлении сотрудники невольно наклоняли головы, а он шел мимо, почти их не замечая. В кабинете, правда, уже ему пришлось гнуть шею и спину и вскакивать навстречу капризным посетителям, которые лечились бесплатно: страховые кассы возвращали им гонорары, которые они платили врачам, и больные не знали, кого выбрать и на каком докторе остановиться. Жан доводил их до кресла, усаживал, выспрашивал, вытягивал из них тайны, потому что они не очень-то с ним делились и все оглядывались по сторонам, сомневаясь, в тот ли кабинет зашли и не сделали ли роковой ошибки. Он их уговаривал, убеждал, что после его лечения все пройдет (что при кожных болезнях всегда сомнительно), а когда они уходили, сокрушенно качал головой и звал на прием следующего. Сыну все это не очень-то нравилось: у себя дома он привык к другим отношениям с пациентами... Самуил вполне устраивал здешнюю семью: он был их крови, сносно говорил по-французски - можно было рассчитывать, что через год заговорит бегло и без акцента. Мать, через которую он унаследовал французские корни, чувствовала себя здесь даже хуже, чем он. Ей легче было с другой, материнской, родней, с которой они тоже встретились - позже, когда поехали на север, в деревню, которая носила самое длинное имя во Франции. Некоторые из этой родни жили под Парижем, и они уже виделись с ними, но они отличались от парижан тем же, что и их пикардийские сородичи: дело было, стало быть, в них самих, а не в том, где они жили. Эти люди вели себя тише, говорили не так громко, делились своими заботами и бедами, реже и очень сдержанно - успехами: если в Мелене жаловались на налоги и дорогой бензин, то тут сетовали на болезни, несчастную любовь детей и служебные неурядицы - французам свойственно жаловаться, но предмет жалоб не у всех одинаков. Рене чувствовала себя с ними в родной стихии, и если бы у нее было какое-нибудь дело: врача ли, адвоката, как она того хотела в юности, она бы вписалась в эту жизнь в один ряд с прочими: она была такая же, как они, ее родные по материнской линии. Им всем словно отроду были предписаны или завещаны скромность, умеренность, сдержанность; их гостеприимность была искренней, веселой, дружелюбной, но всегда ограничивалась незримыми рамками приличия, не позволявшими делать и говорить лишнее. Это касалось прежде всего старшего поколения, прошедшего одну общую школу; молодые в это почти религиозное сообщество не вступали, но не порывали с родителями, держались от них поблизости. Дети были несколько иными, чем они: чтению, этому излюбленному занятию старших, они предпочитали технику, машины, заработки; они легче глядели на жизнь, отличались острым глазом, практической сметкой, занимались тем, что приносило прямой результат и имело живой ощутимый смысл и не доверяли всему выспреннему и умозрительному - будто кто-то когда-то сильно обманул их, рассказывая о торжестве книжного ума и высотах человеческого духа. Это был тот средний класс, из которого Рене волею судеб и людей бежала и теперь сильно в этом раскаивалась и которого в России не было,- вместо него был тонкий фиговый листок между правящим кланом и его бесчисленными рабами-подданными - прослойка, которой всю жизнь приходится терпеть и сплющиваться под ударами обеих сторон и жить между молотом и наковальней. Но для Рене во Франции не было места: у нее не было ни жилья, ни положения, ни профессии, ни накоплений - всего того, что ставит человека на ноги и причисляет его к этому самому среднему классу,- и возраст был не тот, когда все можно начать сызнова. Ей нужно было возвращаться на новую родину, и она быстро это поняла, даже если у нее и были на первых порах, в первый ее приезд, какие-то надежды или иллюзии. Самуилу было легче со старшими: он знал их по бабушке - с молодыми у него было меньше точек соприкосновения: у них были разные интересы. Он сказал как-то, что он врач-психиатр и занимается писательством. "Зачем? - спросил его наивный слушатель.- Ты что, мало зарабатываешь?" Сын понял, от чего сбежала когда-то мать, но теперь она страдала из-за этого, и он не стал бередить старые раны и обсуждать с ней недостатки ее соотечественников: она грудью вставала на защиту любого из них - особенно родственников по материнской линии и одинаково любила здесь и молодых и старых, не делая между ними различия и считая всех духовно ей близкими; те чувствовали это и отвечали ей взаимностью. Впрочем, и в этой семье не без уродов: тут тоже были интеллектуалы, с которыми Самуилу было привычнее и интереснее. Их и родные выделяли среди прочих и говорили о них если не с осуждением, то и не особенно одобряя. Не одна Рене, стало быть, сорвалась с насиженных мест и пустилась в дальнее, пусть воображаемое, плавание: другие тоже подались: кто в библиотеки и книжное дело, кто в археологию и далекое прошлое. С кем у них не было никакой смычки, так это с коммунистами. Побывали они у Камилла, у того самого профсоюзного активиста, который когда-то собирал взносы у членов партии и добровольные подаяния у симпатизантов. Он тоже дал обед в честь гостей: это входило в обязательную программу - он должен был принять дома племянницу. Он был не слишком приветлив: слышал уже, что гости ругают почем зря домашние порядки, а ему это было не нужно, он вел пропаганду совсем иного рода. - Сколько стоит твой дом, Камилл? - спросил его Самуил. - Миллион наверно,- сказал он, потупившись одновременно скромно и вызывающе. Сын кивнул: в знак восхищения и одобрения, но у Камилла было острое классовое чутье, он распознал подвох и подводные камни разговора: - А что ты хочешь? - сказал он, порывисто ходя взад-вперед по своей земле.- Каждый, кто работает во Франции, может к концу жизни иметь такое жилье...- и пояснил: - Когда я покупал его, он стоил намного меньше. И участок стоил дешевле. - Если каждый к концу жизни может стать миллионером, то какого черта вам надо? - спросил сын. Камилл остался недоволен этим. - Как - чего? Это ты ничего не понимаешь. Если б мы не боролись, у нас бы и этого не было. Ты поменьше об этом говори - особенно в моей ячейке,- предупредил он и резко пошел в дом, будто общение с внучатым племянником стало ему в тягость. Ячейка в это время сидела вокруг телевизора и смотрела новости. Она состояла из лиц преклонного возраста, и Камилл был для них гуру и пророком. К власти только что пришел Миттеран, и они чуть ли не каждому сообщению диктора вторили хором: - Ca change! - или: - Ca ne change pas du tout! ("Ага, меняется!" или "Да ни черта оно не меняется!") - Камилл призывался время от времени к суду - в качестве арбитра и высшего авторитета. - Что вы хотите от социалистов? - негромко говорил он, глядя перед собой и воображая себя при этом Жоржем Марше и Морисом Торезом, вместе взятыми.- Они всегда были такими. Говорили одно, делали другое, а женам в подушку твердили третье! - Но там есть и наши? - закидывал удочку один из стариков: не чтобы спорить, а чтоб прояснить картину гостю из России. (В правительстве было несколько коммунистов.) - Есть, конечно,- мудро и взвешенно соглашался Камилл,- и они пытаются что-то сделать, но это трудно в такой компании... Посмотрим,- говорил он, не желая опережать и предрекать события и еще более боясь того, что его трактовка событий дойдет до русских служб информации и рикошетом вернется на родину.- Поживем, увидим...- и старики согласно кивали в ответ, в очередной раз убеждаясь в его превеликой мудрости... Перед обедом старцы послушно ушли - пока они были в доме, на стол не накрывали. Хозяйничала вторая жена Камилла: первую, мать Элиан, он, говорят, оставил, когда она заболела. Самуил повел себя здесь совершенно бестактно: в первый раз за все время своего пребывания во Франции. Ему понравились поданные к столу маленькие перченые марокканские колбаски, и он один умял целую тарелку. Жене Камилла, посчитавшей, что сосисок хватит на всю компанию, было не по себе: она поражалась аппетиту гостя, дружелюбно, хотя и не слишком искренне улыбалась и нового блюда не выставила: может быть, колбаски закончились. Камилл неодобрительно поглядывал на зарвавшегося гостя, полагая, что тот ведет себя так не по недостатку воспитания, а из вполне определенных и порочных классовых позиций: анархически уничтожая добро миллионера. Это противостояние не могло не вылиться в диспут. Самуил, как с цепи сорвавшись и забыв предупреждения поручившегося за него Якова, доказывал, что в Советском Союзе процветает взяточничество. Стариков уже, слава богу, не было, но и без них Камилл не мог оставить такое без внимания: - Этого не может быть! - безапелляционно отрезал он. - Как - не может быть? - Ты преувеличиваешь. Самуил пожимал плечами: - За поступление в медицинский институт, в который я еще поступал бесплатно - правда, с золотой медалью, теперь платят до трех тысяч долларов. (С тех пор расценки повысились.- Примеч. авт.) - Ты это точно знаешь? - Знакомый недавно поступал. Там и раньше была такая, насквозь продажная, публика, но теперь они вовсе распоясались. - И ты думаешь, у нас этого нет? - меняя позицию, перешел в наступление Камилл и сделался ироничен.- Это, мой друг, в природе человеческой. - Так в природе человеческой или "не может быть", Камилл? - вмешалась Рене, до того молчавшая.- Это разные вещи. Либо одно, либо другое.- У нее ведь было классическое образование, требующее точности и не терпевшее разночтений. Камилл накинулся на нее: с ней у него был cвой, короткий, разговор - как с отступницей партии: - Ага! И ты туда же! У нас бы такие разговоры не прошли - тебя бы живо поставили на место!.. Ехали, ехали и приехали. Конечно, они сами были виноваты - особенно Самуил, привыкший к вольности российских разговоров на кухне и не знавший, что в странах Запада нельзя обсуждать за столом политические вопросы: можно поставить хозяев и собеседников в неловкое положение. Его ввела в заблуждение Сузанна. Этой все было нипочем, она была вне политики, всему находила возражение и во всем видела светлые стороны. - Не может быть, чтоб все было плохо,- улыбалась она гостю, который сидел в халате ее сына и говорил совсем не то, что когда-то ее сын: ломал ей кайф, хотя и не портил настроения.- Всегда есть что-то хорошее. Самуил задумывался: как в игре в вопросы и ответы. - Билеты на трамвай и на метро дешевые.- Он был под впечатлением от дороговизны здешнего транспорта. - Вот видишь! - радовалась она за него.- Билеты на метро дешевые. Мало разве?.. Но Камилл не давал повода для радости: он как ножом отрезал раскольнические сомнения... Самуил пошел на праздник газеты "Юманите": его влекло-таки к прошлому, своему и матери. Праздник проходил в большом парке и представлял собой ярмарку с большим числом павильонов, где были выставлены товары, украшенные виньетками и эмблемами партии; было много передвижных кафе и веранд с горячительными напитками. Политику здесь пытались объединить с торговлей, хотя это вещи несовместимые - общественная жизнь лучше сочетается с едой и выпивкой. Молодые люди самого разного толка были главными гостями праздника. Они не были ни коммунистами, ни комсомольцами, но им нравилась решительность ораторов, и они аплодировали и дружно улюлюкали, распивая пиво, продающееся тут же. К Самуилу подошли две девушки - из организаторов праздника: небогато одетые, не очень красивые, пренебрегающие внешностью, целеустремленные - такие, какой, наверно, была когда-то его матушка. - Вступите в комсомол или в партию,- только взглянув на него, предложили они. - Почему именно я? - удивился он. - Потому что вы нам подходите.- Сын ходил как потерянный между павильонами и площадками для митингов, и на лице его было написано, наверно, понравившееся им раздумье и глубокомыслие. - Чем же? - Нам такие нужны,- не вдаваясь в подробности, объявила одна из них. - Я вам не подойду. - Чем? - осведомились они: французский ум не терпит недоговоренностей. - Я из Советского Союза. Короткое молчание и, как всегда во Франции, молниеносный ответ: - Тогда и в самом деле не нужно...- и пошли дальше, а он отчего-то обиделся... Но главное было впереди. Рене, зная, что никогда больше сюда не приедет, твердо вознамерилась встретиться на этот раз со своей бывшей подругой, Марсель Кашен, о которой она точно знала, что она живет и здравствует, поскольку только что вышла ее книга о покойном родителе. Она даже привезла с собой письма, которые были некогда ей написаны - Огюстом Дюма, о котором Рене не знала, жив ли он или нет, но любовные послания которого сохранила, потому что была, как было сказано, надежнейшей из почтальонок. Добиться встречи было непросто. В Париже они обратились в "Юманите" и вызвали оттуда журналиста, именем и телефоном которого Самуил запасся в Москве: его дал ему знакомый француз, неудачливый литератор и бывший коммунист, ругавший у себя дома все и вся, включая прежних товарищей по партии,- неудачный литературный опыт способствует такому настроению. Журналист назначил им свидание у стен своей газеты и вел себя как шпион на тайной встрече: боялся, что их сфотографируют, оглядывался по сторонам, не делал записей и все подгонял и торопил события. У обоих наших гостей впервые возникло здесь малоприятное для них чувство, что они не совсем обычные туристы, что французам надо их избегать и остерегаться. Он обещал, однако, навести справки о Марсель (будто ему до сих пор о ней ничего не было известно) - это означало, в переводе на человеческий язык, что он спросит ее, захочет ли она с ними встретиться. Марсель захотела, и они направились на встречу матери с прошлым, перед которой Рене трепетала как перед первым и последним в жизни экзаменом. Сыну невольно передалось ее волнение - он насторожился и снова ушел в глаза и уши. Марсель была замужем за видным кардиохирургом, тоже коммунистом. Обоим было за семьдесят, но муж еще работал, да и она трудилась на благо партии. Жили они в роскошном особняке под Парижем, обвешанном старыми гравюрами и картинами импрессионистов - видимо, подарками отцу, который всегда хвастал знакомствами с художниками. Подруги встретились, прослезились, но не обнялись: держались на расстоянии. Потом Марсель написала Рене, что та была в этом виновата: "была на известном отдалении", а у Рене было чувство прямо противоположное. Профессор встретил их неловко, почти чопорно: - Вы извините, что мы так роскошно живем, это не мы виноваты, а буржуазия, которая нам столько платит... Наверно, товарищи по партии не раз упрекали его в роскоши, люди завистливы, но тут он ошибся адресом: Рене была только рада, что ее подруга живет так хорошо и просторно. Дом был прекрасен: комнаты в нем следовали одна за другой, закручиваясь вокруг оси дома и разделяясь лишь разными уровнями пола, поднимавшегося ступеньками, как по спирали, а в окна глядел сад: теперь без цветов и плодов, но в иное время радовавший, наверно, глаза хозяев. Профессор уловил взгляд Рене и неправильно его понял: - Никак не сделаем обрезку. Эти слесаря и садовники - те еще типы: приходят, когда им вздумается. У вас тоже так? Мать с сыном не знали, как в этом отношении обстоит дело в России, и не могли удовлетворить его любопытство. Профессор, раскручиваясь, разошелся: - Это все оттого, что люди должны делать черную работу - это их унижает, и они протестуют таким образом. От чего нам не легче. Когда я вижу, как садовник в моем саду обрезает деревья, или вижу клерка в банке, который каждый день делает одно и то же: считает чужие деньги, я каждый раз восклицаю про себя: как это унизительно! (Comme c'est degradant!) При всем волнении, вызванном встречей с Марсель, и при всем ее расположении к этому дому, Рене не могла не отозваться: пролетарский цензор не умолкал в ней. - А что в этом унизительного? - впрочем, в один голос с сыном спросила она.- Обрезка деревьев - чудная работа, а что касается клерка, то что ж ему еще делать как не считать чужие деньги? - Но профессор не привык к возражениям - только повысил голос и продолжал утверждать свое, считая, что суждение профессора не подлежит оспариванию - накинулся теперь на опаздывающего слесаря: - Да не защищайте вы их! Вот слесарь - мы его три дня ждем, чтоб починил отопление. Все кормит обещаниями. Вы не чувствуете: холодно? - Вроде нет. - А я очень чувствителен к холоду. Мои руки должны быть в тепле - я же еще оперирую... Самуил подумал о том, скольких молодых он успел оттереть и отодвинуть от операционного стола: на таких он в Москве насмотрелся - но, разумеется, не сказал этого, а Марсель, до того внимательно слушавшая и изучавшая гостей, решила перевести разговор в более спокойное, приличествующее встрече русло: - Так сколько же времени прошло, Рене, с тех пор, как мы виделись с тобой в последний раз? Ты помнишь наши посещения Лувра? - Помню, конечно,- с чувством в голосе сказала Рене и приготовилась к задушевной, ничем не сдерживаемой, перехлестываемой слезами беседе - да не тут-то было. Их встречали не по старой дружбе, а по партийному этикету. Марсель если и вспоминала кого-нибудь, то фразами из своей книги, переходила затем на положение Компартии, жаловалась: - Мы остаемся, потому что не можем изменить идеалам юности, а у других нет и этого... Она, словом, не сказала ничего лишнего, и Рене опять почувствовала стену, которая возникла между ними едва ли не с самого начала "дружбы" и выросла до небес, когда Рене перешла на нелегальное положение, когда Марсель на лекции в институте отодвинулась от нее и сказала: - Мы не можем больше встречаться. Ты же знаешь, какое положение занимает мой отец. Мы должны думать прежде всего о партии... Боясь, что встреча скоро закончится и у нее не будет случая передать ей письма - а может, думая, что Марсель смягчится, увидев их,- она передала ей пожелтевшие от времени конверты: - Это тебе. От Огюста Дюма. Он дал их перед моим отъездом, но у меня не было случая передать их. - Огюст Дюма? - Марсель залезла в мысленную картотеку, помедлила.- Нет, не надо. Зачем они мне? - и отодвинула стопку Рене - даже не заглянула внутрь, будто они могли ее скомпрометировать - не то перед мужем, не то перед самой историей. Рене была обескуражена этим до крайности: могла бы и посмотреть - хотя бы из приличия. Это была самая сильная ее обида в этот приезд: она все-таки любила эту Марсель, которая конечно же этого не стоила... Сын вышел с профессором - подготовить машину к выезду. - Ну и как вам во Франции? - спросил из вежливости хирург.- Не хотите здесь остаться? - Нет. Вернусь в Россию. - Почему? - Потому что там нет коммунистов! - И профессор только воздел кверху руки, не зная, как выразить свое отношение к такому кощунству и беспардонности... Надо было подводить итоги. Близился срок отъезда - на этот раз гости выдержали его полностью. Как-то Жан, сговорившись с тетей, зашел к ним с деловым предложением. - Мы здесь посовещались и решили пригласить Самуила жить к нам. Здесь есть дом - тете нужны сожители... Я не знаю, какая у него жена, но думаю, неплохая.- Он усмехнулся.- Трудно себе представить, чтоб была другая. - Хорошая,- подтвердил сын.- И хозяйка прекрасная.- Он теперь понял, почему тетя хотела видеть его супругу. - Ну вот,- удовлетворенно сказал Жан.- Конечно, дом в твою собственность не перейдет, но ты, пока тетя жива, успеешь себе два таких построить. - У меня же диплом советский? - Подумаешь! - пренебрежительно отмахнулся тот.- Ты все говоришь про ваш блат и взятки - мы помалкиваем, а наши-то вашим фору вперед дадут, и немалую... Мы здесь кое-что да значим. Особенно в медицине. Переезжай. Что тебе получать там твои несчастные двести долларов? - Такова была тогдашняя зарплата сына по официальному обменному курсу. Сын призадумался. Самое главное было не в этом, не в тех доводах, которые привел Жан, а в том, что во Франции он не чувствовал к себе того особого отношения, которым в России встречаются и провожаются евреи, каким он был по паспорту и, наверно, по духу - как будто все евреи вылеплены из одного теста и живут на этой земле инопланетянами, - шлейф этот перекидывался, с его именем, на сыновей, и при всем напускном безразличии к нему, от него неплохо было бы избавиться. Но подумав, он сказал: - Нет. Спасибо, Жан, я очень тронут, но ничего не выйдет. - Почему? - И жена никогда не привыкнет, и у меня самого планы, связанные с писательством. Жан скосил на него недоверчивый взгляд: - А нужно оно кому-нибудь, твое писательство?.. У нас здесь оно не очень-то в моде. Кончились времена, когда писатели были в почете. - Да и у нас так. - А в чем же дело? - Я упрямый... Как моя матушка... Это старая сказка - про синицу в руках и журавля в небе: она отличает авантюристов и любителей острых ощущений от всех прочих.- Рене усмехнулась и кивнула с удовлетворением: она тоже была против переезда, хотя и по иным соображениям. - Видишь, ты еще и философствуешь... Как знаешь,- сказал Жан, а тетя обиделась и погасла. Она старалась до сих пор быть приветливой и дружелюбной по отношению к гостям и такой и была на деле, но однажды и ее прорвало и обнажился ее истинный нрав: сын сказал что-то поперек, а она вспыхнула и заметно ожесточилась. "Ээ,- подумал тогда сын, знавший, к чему идет развязка.- Мы еще не переехали к ней, а Сюзанна уже показывает характер". Тетя и вправду, как многие очень привлекательные и обаятельные люди, была особенно хороша, если держаться на известном от нее расстоянии. 12 Путешественники вернулись в Москву, потекла прежняя обыденная и размеренная жизнь. Рене переводила книги с русского на французский; Яков читал лекции и подрабатывал где мог - не для денег, а чтоб быть на виду, на людях, необходимым стране и революции. Самуил стал заведовать отделением в 67-й Московской городской больнице, с которой вся последующая его жизнь была затем связана; предшественница его уехала в Америку. Сергею дали степень старшего научного сотрудника в научном институте - имя его в определенных кругах было уже известно. У старшего подрастали сыновья. Алексею нужно было идти в армию: тогда еще не было того поголовного уклонения от службы, которое появилось позже. Старший, не желая, чтобы некоторые из его проблем передались детям, во Францию не эмигрировал, но сменил имя на Семен: видно, легкое отношение к именам перешло к нему по наследству. Он получил новые документы, поменял отчества сыновей: по матери они были русскими, и нечего было омрачать им жизнь еврейством их прародителей. И Рене и Яков отнеслись к этому с завидным спокойствием, а сам сын долго колебался и переживал по поводу своего ренегатства, а сменив имя, упрямо настаивал на том, чтобы все по-прежнему звали его Самуилом - не потому, что очень любил это имя, а из свойственного ему твердолобого упрямства. Все жили теперь врозь и съезжались только летом, на даче, которая стала символом семейного единства и его последним прибежищем. Но в апреле 1984 года дача сгорела, и пожар этот стал причиной смерти Якова. История пожара или поджога, как всегда у нас, достаточно загадочна. Милиция, как водится, нашла виновных - двух бродяг: они расположились в оставленном на зиму доме и будто бы развели там костер, чтоб согреться. Те сначала отпирались, потом один из них покончил с собой, повесился, а другой дал после этого признательные показания и получил по суду восемь лет лагеря с выплатой Госстраху полученной семьей страховки. Формально все так, но сосед, живший круглый год в соседней даче, утверждал, что в день пожара в оставленном доме веселилась компания из здешней золотой молодежи, возглавляемая сыном одного из местных чиновников. Более того, говорил он, в апреле промерзшая и отсыревшая насквозь дача не может загореться иначе как подожженная бензином или керосином. После пожара, летом, один из чиновников Одинцовского райсовета, к которому относятся Жаворонки, предупредил Самуила, что если семья в положенные сроки не восстановит дачу, у нее отберут участок, потому что он оформлен на отца, ему за восемьдесят и мало ли что с ним может случиться. Яков ничего не предпринимал, чтоб поставить хотя бы времянку, которую бы принял райсовет, и узаконить права семьи на участок (земля тогда не передавалась по наследству - наследовались только принятые комиссией строения). Он удивлялся тому, как легко переносит утрату, хотя дача до сих пор была его любимым местом пребывания: он жил там, вместе с верной ему Дусей, с апреля по ноябрь и говорил, что ему нигде так, как на даче, не живется и не работается. Перенес-то он пожар, может быть, и легко, но в сентябре с ним случился удар: его парализовало, отнялась речь, и он впал в тяжелейшее состояние. Он лежал у сына и медленно поправлялся: первый в череде родственников, прошедших через отделение, которым старший заведовал: хотя оно и было психиатрическим, но в нем были открытые палаты, ничем не отличавшиеся от других отделений больницы, а уход за своим был намного лучше. Он выкарабкался из этой беды: у него оставался легкий паралич правой стороны, который он научился преодолевать,- начал ходить и разрабатывал руку, но его погубило собственное неразумие: он во что бы то ни стало хотел закончить курс в военном госпитале, где имел право лечиться с самого начала (а может быть, улучшение в его состоянии казалось ему слишком медленным, потому что он не умел ждать и ему не терпелось начать работать). Сын его отговаривал: - Зачем тебе это? Долечишься - скоро выпишем. От добра добра не ищут.- Он был наслышан об этих госпиталях: к отставникам там относились много хуже, чем к действующим офицерам, но отец не поддавался уговорам, и пришлось перевести его в Красногорский военный госпиталь. Там начали с того, что его положили одного в бокс, который представлял собой голую, покрытую со всех сторон керамической плиткой процедурную комнату, подошли пару раз и оставили на день и на ночь одного, и он никого не мог дозваться. Он был взбешен, рассержен, негодовал - это привело к повторному инсульту с усилением паралича на правой половине тела. Рене и Самуил были у него за день до смерти. Он не хотел поддаваться болезни и, будучи снова в тяжелом состоянии, показывал им, на что способен: - Вот, смотрите: хожу! - Он пытался встать на ноги, которые его не слушались, и бормотал косноязычно - таким тоном и с таким видом, будто они ему мешали или не верили.- Я еще поработаю! Мне нужно защитить докторскую! - и повалился бы, если бы жена с сыном его не удержали. На следующий день его не стало. На вскрытии нашли размягчение мозга величиной с целое полушарие, не считая других свежих и старых очагов, так что непонятно было, как он мог с этим еще вставать и разговаривать... Его похоронили со всеми почестями на Кунцевском кладбище. В последний день о его смерти узнало Управление и прислало на похороны представителей. После него не осталось ни богатств, ни ценностей - если не считать дачи, на которую можно было махнуть рукой, потому что произошла как раз та ситуация, о которой предупреждал чиновник райсовета. Старший сын: на него теперь взваливалась семейная ноша - пошел туда на прием. Ему подтвердили, что права на участок семьей потеряны вместе со смертью его владельца. - Но у нас там и сарай стоит, и беседка? - Пожалуйста, переносите их в другое место,- был вежливый ответ.- Никто их у вас не отбирает... "Никто не отбирает!" Что делать? Дачу было жалко до слез: к ней все привыкли. Помогло безумие матери: не было, говорят, счастья, так несчастье подвезло. Рене ведь развелась с Яковом и разделила имущество - но не довела дело до логического завершения: в частности, дача оставалась формально собственностью одного Якова. Самуил взял решение суда, пошел с ним в БТИ: Бюро технической информации - место, где у нас собираются документы о владении имуществом. В конторе сидела небольшая беременная женщина - почти девочка с животом: можно было попробовать. - Нельзя ли задним числом внести в документы эти изменения? - спросил Самуил, когда она вытащила папку с их делом, и подвинул ей решение суда.- Мать разделила по суду эту дачу. - Так когда это было? Восемь лет назад? Нет, конечно. Нет так нет. Он не ждал другого, нарочито медленно собрал бумаги, встал, поглядел на нее еще раз - она не смотрела в его сторону - и вышел. Пройдя метров двадцать, он вдруг остановился, решил испытать счастья еще раз и вернулся. - Может быть, все-таки пойдете навстречу? - униженно попросил он.- Дача пропадает.- И она, не говоря ни слова, не прося ничего взамен, взяла папку с делом и вписала в него задним числом мать как вторую собственницу дачи и участка: это был второй, после капитана КГБ, ангел-хранитель этого дома. Все остальное было делом техники и конспирации. Нельзя было, чтобы о случившемся узнали тузы района, которые наверняка уже распорядились пустующим участком. Самуил подготовил необходимые документы и подал их в комиссию райисполкома. Надо было видеть, с каким неподдельным изумлением изучал и рассматривал их начальник того самого БТИ, где сын получил спасительную приписку. Но дело было сделано, теперь требовались лишь обычные юридические муки и хождения по судам, чтоб передать Рене вторую половину владения,- дачу можно было строить, и Самуил этим и занялся. Мать и брат помогли деньгами, выручила страховка - старший отдал этому делу три года жизни, но зато дом поднялся лучше прежнего: кирпичный, с газом, со всеми удобствами. Единство и престиж семьи были восстановлены. Жизнь продолжалась. Рене старела, ей стало трудно работать, да и переводила она теперь хуже: из-за границы начали поступать рекламации - она пошла на пенсию. Пришла перестройка, с нею возможность публиковаться (за свой счет или за счет спонсоров) - старший не замедлил ею воспользоваться и кое-что напечатал. Он хотел быть напечанным и во Франции, и Рене перевела ему его рассказы - один из них действительно увидел там свет, но это мало что изменило в жизни их обоих: книги теперь не то, чем были раньше. Но с Самуилом все было в порядке: он избрал себе надежную, как бетон, профессию и работал в прежнем качестве, как если бы в стране ничего не происходило. Хуже было с Сергеем. Новая жизнь - или, скорее, новая власть - распустила чуть ли не все научные институты, на которые сразу не стало хватать денег,- он вынужден был оставить научную карьеру и уйти на вольные хлеба в бизнес. Хлеба оказались поначалу обильны, потом оскудели, он еле вылез из-под развалин фирмы, которая была организована его бывшими товарищами по институту, и в последующем должен был, как многие другие, постоянно искать себе работу и приработки; сам он, правда, не жаловался и не жалел, как мать, утраченного. В начале 90-х Рене, по настоянию сыновей, преимущественно старшего, обратилась во французское посольство с просьбой восстановить французское подданство: выдать ей французский паспорт. Сама она возвращаться на родину не думала, да и у детей не было такого непосредственного намерения, но они хотели, чтоб мать получила паспорт "на всякий случай": Европа становилась ближе и полезно было закинуть туда лишний якорь. Для этого пришлось собирать документы, удостоверять у нотариуса их русские и французские версии, но в конце концов паспорт выдали. Надо было только придти за ним и расписаться в посольстве, но Рене делать этого не стала. Сыновья, особенно старший, злились: зачем было столько усилий - но она была непреклонна. Все решили, что это очередная ее блажь, и от нее отступились, но когда сын пошел в посольство и зашел в отдел, ведавший подобными операциями: кажется, второй отдел в системе французских посольств - то его встретил там очень приветливый, обаятельный и вкрадчивый человек, который сказал ему, что матери, конечно, дадут ее документы, но взамен она должна будет "все рассказать как было". Именно этого она делать, видимо, и не хотела: не в ее правилах было выдавать кого-либо - даже когда прошло столько времени. Могли пострадать родственники, говорила она, а для нее всегда сначала была личность, потом государство - это был ее принцип, который она умудрилась пронести через всю жизнь в советской стране и через работу в здешней разведке - не захотела она изменить ему и во Франции. В 1987 году, в возрасте 97 лет умерла Жоржетта, которая за год до этого сломала ногу и была прикована к постели; ей так и не рассказали про смерть Якова. В 1992 году умерла от рака Инна, в 1998-м Дуся от болезни сердца - обеих похоронили рядом с отцом на Кунцевском кладбище... В январе 1999-го Рене у себя дома упала, сломала себе, как и ее мать, шейку бедра и тоже, как и Яков, оказалась в отделении своего сына. Началась борьба за ее жизнь и выздоровление - сражение, в котором она не захотела принять участия. Ей не стали делать операции, потому что у нее были другие тяжкие заболевания. Хуже всего было с головой: частые провалы в памяти, головокружения, падения, одно из которых и закончилось переломом. В этом положении нужно было вставать и ходить: вначале с поддержкой, с ходунками, потом самостоятельно - она ничего этого делать не хотела и только повторяла, чтоб ей дали умереть спокойно: больше ей ничего не надо было. Старший сын, который был ее доктором, раздражался, приводил в пример отца, который боролся до последнего, заставлял ее садиться, спускать ноги с кровати - она подчинялась: чтоб он от нее отстал, но когда отходил, залегала в прежнем неподвижном состоянии, замыкалась в себе и очень мало ела. Это была депрессия, но средств от нее не было: это было не та хандра, которую легко вылечить препаратами - она не хотела жить и это было всерьез и надолго. Может, она давно уже разлюбила жизнь и продолжала тянуть лямку, потому что так положено и нельзя преступать общих правил? Может, и вся ее сознательная жизнь, с ее отказом от жизненных благ и погоней за недостижимым, тоже была медленным аскетическим умиранием, которое так свойственно среднему классу, ведущему трудовое существование и ставящему себе в жизни узко очерченные, почти религиозные рамки? А может, она в чем-то или в ком-то сильно разочаровалась? Так или иначе, но она распорядилась, не в шутку, а всерьез, в полном уме и здравии, чтобы ее после смерти сожгли, а пепел развеяли по ветру,- чтоб после смерти от нее ничего не осталось. Психиатры знают, что это своего рода отсроченный суицид,- самоубийство, совершаемое после смерти теми, кто не имел на это при жизни ни сил ни желания... Она скончалась 5 декабря 1999 года, немного не дожив до нового тысячелетия. Ее похоронили на том же кладбище, с теми же представителями Управления - только без оркестра, на который она по званию не имела права: она умерла в чине младшего лейтенанта - служебная карьера ей никогда не давалась. Самуил ходил по опустевшим комнатам квартиры и испытывал щемящую боль и вину перед матерью, которую не взял к себе домой вовремя. То, что младший брат вел себя не лучше, нисколько не уменьшало его вины и ответственности. Мать, правда, сама хотела жить одна и была трудным человеком для совместного проживания с ней - особенно, когда ей приходили в голову навязчивые идеи и фантазии: домашние их не понимали - для этого нужно было быть специалистом. Но все равно приходит время - а он пропустил его,- когда всем этим нужно было пренебречь и съехаться с ней, чтобы ежедневно опекать ее, а он этого не сделал... После нее тоже ничего не осталось - ни сберкнижки, ни золота, ни камней, к которым она была равнодушна, ни богатой мебели - только книги: ее переводы да еще богатая зеленая многотомная французская энциклопедия двадцатых годов, которую ее отец, когда за ней ухаживал, прислал из Франции в большом деревянном ящике... Над столом висела большая вырезанная из газеты - конечно французской, а не отечественной - выцветшая фотография времен перестройки: на ней были бастующие шахтеры Кемерова. Молодые мужчины в шахтерских робах, с лампочками во лбу сидели, тесно прижавшись друг к другу, и лица их были высвечены надеждой и тем минутным, но рождающим спокойствие душевным равновесием, которое дают людям дружба и единомыслие: с ними все кажется преодолимым. Фотографию сделали на каком-то собрании, где принималось решение о забастовке или о чем-нибудь в этом роде. Сын давно приметил этот снимок, но теперь он предстал перед ним в новом свете: мать не зря повесила его на видном месте - он напоминал ей прожитую жизнь, то, чем она жила, что ее согревало и поддерживало. Помнится, и отец говорил что-то наивное и смешное о рабочем классе. Не это ли, в конце концов, и объединяло и сближало их? Не могли же два человека прожить вместе всю жизнь - пусть даже разводясь и ссорясь - чужими друг другу, не имея общего символа веры, источника сил и душевной бодрости? Может быть, эта мысль и не так уж глупа и смешна - мысль и мечта о человеческом единстве и солидарности? 01.03.2003.