тро, пока никого нет! Это письмо. -- Ко мне? -- спросил я обреченно и развернул письмо. Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: "Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а еще перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!" Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: откуда это в людях берется?! С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием зловонным и шумным, как если бы изо рта у нее торчал испорченный мафлер бетоновоза, с какой вдруг стати это гадкое существо позволяет себе зариться на мою плоть?! С какой стати?! - повторил я про себя, а ей объявил, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану. -- Правильно, -- кивнула Ванда. -- Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски! -- Что? -- не понял я. -- То есть - кто воображает? -- Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твое письмо. А ты прочти по-русски! -- повторила Ванда и вытянула из-под листа в моих руках другую бумагу. -- Быстро, пока не пришли! Письмо ко мне оказалось русским, - на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал подпись: "С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика". Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не ее и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою четкостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно. 15. Ничего никуда не движется Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за 70, и, как все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперек весь Кавказ. Всюду, где от Черного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку, - хотя вроде бы и старую, но никем еще не слышанную. Мелодия как мелодия, знакомая там каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося теленка, а то неуемная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание - и сперва крадучись, а потом уже торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши, пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в своем давнишнем воплощении. Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство, вызванное то ли чувством вины за то, что уже не помнили этих звуков, то ли тем необъяснимым страхом перед невозвратимостью прошлого, который зовут ностальгией. Прикосновения к прошлому, однако, приносили им не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего. Сперва стало недоставать именно прошлого времени; хотелось, чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство, - не только узкие ущелья между горами, но и короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда; если не со всеми, то с евреями. Ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету... Если бы не это скоропостижное оскудение Северного Кавказа евреями, то старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой синагоге на окраине города. Пришел я к ним, однако, не за музыкой, а - фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты. Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой. Когда я прикрыл ее за собой, в ноздри мне ударил неожиданный аромат кожи и меда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Медом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной, как если бы росла из земли. Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжелой серьгой набухала капля талого снега и, шлепаясь в ведерко, звонко икала, а в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зеленых мух. Каждый из стариков перебирал в ладонях светящиеся бусы, но тот, кто оказался ко мне ближе, сжимал в кулаке пестик из щербленного базальта, которым крошат в ступе пряности. На базальтовой плите перед собой старик держал не ступу, а кирзовый сапог со скатанным голенищем. Он придирчиво всматривался в днище кожаного ковша, прицеливал пестик к пятачку на внутренней стороне подошвы, колотил по нему и чертыхался, потому что промахивался. Через несколько попыток, не поднимая головы, буркнул, что его зовут Хаим Исраелов, а на Кавказе приличных сапожников уже не найти: -- Вчера, понимаешь, мне прибили тут новые каблуки, а гвозди торчат концами в подошве! Изодрали всю ступню, смотри! Но зачем мне новые каблуки; сидишь на месте, и ничего не происходит. Ничего никуда не движется. Все уехали. Теперь у нас как на кладбище. Даже река - видел? - не течет. Редко. И облака на небе... Потолкаются раз в неделю - и стоят! Понял? Я ответил, что уезжаю в Америку и пришел фотографировать. Старики сгрудились вокруг Хаима и согласились с ним, будто слышали о моем деде, который, хотя был силен, и кулаком сбивал быка, все равно, увы, вместо того, чтобы жить, скончался, - что, впрочем, неглупо, ибо в раю, куда он переселился, лучше, чем даже в Грузии. Слышали они и об Америке, где - в отличие от моего деда - никто сам не умирает, поскольку в раю не лучше, чем там; а для того, чтобы учредить кладбище, без чего жить нельзя, приходится убивать здоровых людей, чем американцы в основном и занимаются. Потом Хаим натянул на ноги кирзовые сапоги, поднялся с кушетки и оказался ниже, чем когда сидел. Заметив мое удивление, смутился и поспешил отвлечь меня страдальческой гримасой, которую объяснил тем, что ему, видимо, не удалось притупить кончики гвоздей. Я отступил на шаг, чтобы смотреть ему в глаза, а не в папаху, и предложил свою помощь, пояснив, что унаследовал от деда способность к прицельным ударам. Хаим оскорбился. А может быть, и нет, - просто сделал вид, желая отвлечь мое внимание еще дальше от своего роста. Объявил, что ни он, ни его друзья в помощи не нуждаются: мы не беспризорники, а знаменитые музыканты; денег скопили пудами, и каждый кроме него, Хаима, имеет сыновей ростом меня не ниже, а у Хаима - хотя и дочь, но зато живет в Москве. Старики опять закивали головами, увенчанными одинаковыми папахами из седого каракуля, загалдели и стали описывать свои квартиры. Хаим вытащил из брюк связку ключей, подбросил ее вверх, но не поймал. Поднять ее с бетонной плиты, на которую она плюхнулась, он мне не позволил; взамен взглядом потребовал выказать реакцию на заявление об их величии и достатке. -- Стоп, господа! -- воскликнул я, но старики, наоборот, зашевелились и шагнули ко мне ближе. -- Как же так?! Почему вы при ваших, говорите, квартирах забрались в эту глушь? И поселились вместе на кушетках... В этой вот, извините, кишке? Старики заморгали, переглянулись и почему-то стали жевать. К чему бы это, спросил я себя. Стало тихо. За порогом постанывал от холода ветер и просился вовнутрь, прокрадываясь в щель под дверью и проникая мне под штанину. Влага захлюпала с потолка чаще, а мухи в промежутке между икающими каплями зажужжали громче. Старики продолжали хранить молчание. -- Прошу прощения, -- произнес я наконец. -- Не отвечайте: уже понимаю! И скажу прямо: очень вас за это уважаю! За то, что держитесь друг друга! После сорока лет совместных блужданий! Я от людей быстро устаю! Через сорок лет даже Моисей показался бы мне болваном. Кстати, всем он там таковым и казался, помните? И все, кто блуждали вместе с ним, разругались, помните? И вообще! Старики снова переглянулись и уставились вниз на Хаима, который и был у них за Моисея. Хаим изволил улыбнуться, и когда вслед за ним захихикали остальные, объяснил: -- Мы тоже! Все сорок лет! Я как-то умирал: рыбой отравился, - и приснилось, что перед смертью я подарил им всем по вобле... -- Кому им? -- перебил я. -- Нам! -- ответил длинный копченый старик, напоминавший именно воблу. -- Каждому по рыбе! -- Правильно! -- кивнул Хаим. -- Но больше не перебивай! Подарил каждому по вобле, и только они собрались ее есть, как меня осенило, что рыбы отравлены. Я сперва дернулся отбирать подарок, но потом раздумал: пусть, думаю, жуют: надоели... А потом вдруг я не умер и - обрадовался. Почему? Если б умер, то так бы и не узнал, что рыбу с мышьяком, которою я отравился, подсунули мне с умыслом! -- Не может быть! -- соврал я. -- Родной брат! -- гордо объявил Хаим. -- Родной?! -- удивился я искренней. -- Близнец! -- завершил он. -- Мерзавец! -- громко выпалил я, но мгновенно осудил себя за скоропалительность вывода, ибо мерзавцем вполне мог быть не близнец, а сам Хаим; или оба: и Хаим, и близнец. -- Близнец?! -- переспросил я с таким видом, будто ужас заключался именно в том, что злоумышленник был не просто родным братом, а близнецом. -- Подонок он, а не близнец! И еще жопа! Как так можно - отравлять здорового близнеца?! Известного музыканта! Говно он, а не жопа! Старики рассмеялись, как если бы я сказал смешное и посмотрели на копченого, который расправил бороду и произнес с гордецой, - в точности, как Хаим: -- Близнец -- это я! После долгой паузы я выдавил из себя: -- Правда? Извините, что я вас обозвал, да? -- Ты же не знал! -- рассудил старик и протянул мне руку. -- Меня зовут Ричард! -- Конечно, не знал! -- воскликнул я. -- Мне рассказали, что вы музыканты и все такое... А про воблу я ничего не знал. Как это я мог знать, если никто мне не говорил?! Как?! -- Никак! -- справедливо рассудили старики и умолкли. Наступило молчание. Не имея что сказать, я разинул рот, и старики, внимательно в него заглянув, навострили уши. -- Это... -- произнес я и улыбнулся. -- А можно спросить, Ричард? -- сказал я как можно дружелюбнее. -- А за что это вы Хаима воблой? Я не осуждаю: каждый себе хозяин, - мышьяк там или еще что-нибудь... Я из любопытства. Можете и не отвечать, потому что вопрос глупый... Да? -- Нет! -- улыбался Ричард. -- Было это давно, на гастролях. Он вдруг начал кашлять по ночам. Как заведется, - тридцать, даже сорок раз, и воет! А потом еще. И еще... Невозможно! -- А-а-а! -- протянул я и качнул головой. -- Сорок раз?! Старики закивали головами, а близнец поправил меня: -- Тридцать-сорок... И он знал, что я этого не выношу. У нас бабушка все время кашляла, а я бесился, и он это знал. -- Ах, он знал?! -- возмутился я, не считаясь с Хаимом и горя? желанием угодить оскорбленному близнецу. -- Конечно, знал! -- разошелся он. -- Отец наш, царствие ему, отдал меня из-за этого в дом к своему брату, царствие и ему! Мудрец был: он это специально, чтобы я ничего с бабушкой не сотворил. Я не выношу кашля... Но тогда мне казалось, что Хаим делал это нарочно! А он, оказывается, уже был больной, но я не знал... Никто не знал. -- Это верно, -- согласились старики. -- Мы не знали. -- Я и сам не знал, -- встрянул Хаим и поправил папаху. -- Кашлял себе и все... Но дело не в этом. -- Нет? -- уважительно спросил я теперь уже и его, а Ричард вздохнул и буркнул: -- Он опять про свое! -- А что?! -- и Хаим задрал голову к близнецу. -- Каждый имеет мнение! Даже чеченцы. Они, например, считают, что Бог стал создавать мир - только чтобы произвести лошадей и усадить на них джигитов; а меня спросить - Бог создал мир, чтобы издеваться над евреями, а что касается лошадей и джигитов, - это разные вещи! Лошади созданы не для того, чтобы на них скакали усатые бездельники с кинжалами. Или - время! Чеченцы считают, что чем быстрее работают часы, тем быстрее проходит и время; а я думаю, что время движется только когда что-нибудь происходит... А если вокруг тихо, - стоит и время... -- Говори по делу! -- прервал его близнец. -- Ладно, -- кивнул Хаим и вернул взгляд на меня. -- Я думаю, что он отравил меня из-за бабы! Лезгинка! Но умница, - хотя и не могла выбрать между ним и мной, между красотой и мудростью. Ну, он и решил ей помочь разобраться с помощью рыбы! Так я считаю! -- А что с лезгинкой? -- спросил я Хаима. -- Она в Нальчике, -- ответил Ричард. -- У нас там с ней кирпичный дом с центральным отоплением. -- А почему не переедет в Грозный? -- спросил я его. Ответил теперь, наоборот, Хаим: пригнулся, поднял с базальтовой плиты валявшуюся там связку ключей и сказал: -- Я говорю ему то же самое: вот тебе ключи от квартиры, пусть приезжает и живет. А он третий год упирается: не доверяет! -- и, воодушевленный помышлением о лезгинке, подбросил связку в дрожащий луч солнца, но уже не промахнулся. 16. Смешное не лежит на поверхности Перезвон ключей, силившихся вырваться из связки и разлететься в разные стороны, высек в моей памяти мимолетный кадр из американского фильма с Богартом. Возникло неотложное желание убежать и жить не своей жизнью. Или - что то же самое - прокрутить ее далеко вперед, в мои американские годы, - так, чтобы вся эта сцена со стариками оказалась бы вдруг полузабытым прошлым; чтобы пленка с заснятой на ней грозненской синагогой уже выцвела на полке в моей нью-йоркской квартире, а сам я, подобно Хаиму, подбрасывал ключи от запертого за собой прошлого и сознавал, что мудрость заключается не в поисках мудрости, а в добывании смеха. Именно в добывании, ибо, в отличие от печального, смешное не лежит на поверхности, хотя все на свете либо уже смешно, либо станет таковым. Эта мысль возникла тогда потому, что захотелось выскочить наружу и расхохотаться как над собою, не усидевшим дома и пустившимся в поиски заброшенных молитвенных домов, так и над девятью стариками, отказавшимися возвращаться в собственные жизни после сорокалетнего странствия и ютившимися в узкой пристройке, откуда - за неимением более волнующего маршрута - они, должно быть, трижды в день ковыляют в зал, на свидание с Господом. Выяснилось, однако, что молятся старики не в зале, а в пристройке: нет кворума. И не вместе, а вразброд, каждый сам по себе. Что же касается Ричарда, он молится редко: во-первых, - лень, во-вторых, - мало смысла, а в-третьих, - в Нальчике, где его ждет лезгинка, синагога вдвое больше грозненской. Последний довод породил у меня вопрос, который Ричард и сформулировал: -- Ты думаешь - какого хрена я тут ошиваюсь, если в Нальчике у меня жена и синагога, а здесь - только эти пердуны. Правильно? Нет! Вопрос правильный, а ответ неправильный: знаешь не все. И, набрав в легкие воздух, Ричард принялся сообщать мне то, чего я не знал. Сообщал долго, потому что сначала его перебивал только Хаим, но вскоре этим стали заниматься и остальные: спорили, бесились, оскорбляли друг друга и пинали локтями в грудь. Потешное заключалось в том, что твердили все одно и то же, причем, одинаково громко. И пока стоял шум, я, не вникая в смысл этой перебранки, обобщал происходившее в абстрактных образах: человек относится к себе так серьезно, что высказываемая им банальная истина кажется ему всегда личной и волнующей. Перебивая даже самих себя, каждый из стариков старался довести до моего сведения, будто времена наступили скверные, и евреев не жалуют уже и на Кавказе: аборигены утратили сразу и рассудок, и стыд, стремятся выжить евреев с насиженных мест, но когда те снимаются с этих мест, аборигены - что? - обижаются и - что еще? - сердятся. Ненадолго, правда, - до тех пор, пока им приглянется еще что-нибудь из еврейского добра. В Грозном они уже прибрали к себе все кроме этой синагоги, - синагогу не трогали. Стеснялись. Три года назад стесняться вдруг перестали, что совпало по времени с выдвижением в председатели горсовета немолодого, но романтического поэта-баснописца по имени Тельман Арсануков. Страдая вдобавок хроническим оптимизмом, он вознамерился подтолкнуть Чечню к западной цивилизации, то есть наводнить ее разноцветными колготками, с каковою целью задумал учредить в Грозном чулочную фабрику в здании пустующей синагоги. Это, в свою очередь, совпало по времени с концом активности инструментального ансамбля Хаима Исраелова по причине повального переселения аудитории в библейские края. Между тем, инерция служения родному народу, пусть уже и отсутствующему, подсказала заскучавшим музыкантам отчаянный план. Хотя родился он в хаимовой голове, - даже Ричард, не доверявший ей ввиду ее минимальной отдаленности от нижней половины туловища, пришел в восторг и уподобил этот план идее, которая в свое время обессмертила, если верить "Голосу Израиля", защитников легендарной Мосадской крепости от варваров. В то самое мгновение три года назад, когда привратник синагоги дочитывал врученный ему Арсануковым приказ о "переоборудовании непосещаемого религиозного помещения в предприятие легкой промышленности", а из крытой брезентом пятитонки вы?сыпали румяные грузчики, вооруженные молотками и ремнями, предназначенными для расчленения и эвакуации синагогальной утвари, - в этот же самый момент на рассвете к этому непосещаемому религиозному помещению, не переставая гудеть ржавым, но требовательным голосом, подкатил со включенными фарами и тормознул с протяжным скрипом старомодный автобус с выбитыми окнами и дверцей. Как только он перестал гудеть, а взбитое им густое облако из сизого дыма и желтого песка рассеялось, председатель Арсануков обнаружил перед собой, на подножке автобуса, еврейского старика в горской папахе. Не спускаясь на землю, чтобы не лишиться возможности смотреть на баснописца в упор, старик сообщил ему свое имя, а потом кивнул через плечо и заявил, что привез с собой миньян, восемь богомольцев, принявших решение оставить собственные жилища и поселиться в синагоге, которой они - плюс привратник плюс он сам лично - возвращают, стало быть, статус "посещаемого религиозного помещения", а посему требуют, чтобы посторонние в лице председателя плюс его румяных грузчиков, немедленно удалились. Хаим Исраелов смутил Арсанукова не столько твердостью заявления, сколько собственным видом: несмотря на крохотный объем, это проступившее из клуб дыма и пыли еврейское существо внушило баснописцу необъяснимое беспокойство, из которого рождается страх. Обладая поэтической натурой, председатель почувствовал, что Хаим провел жизнь не в жалобах на нее, а в спокойном ею наслаждении, отчего, в отличие от нависшего над ним в дверях длинного старика, назвавшегося англо-саксонским именем Ричард, он обладал одутловатыми щеками без единой морщинки и взглядом человека, уверенного в праве на долгожительство. Если бы Тельман Арсануков был не чеченцем, один этот взгляд вполне убедил бы его в том, что с приобщением республики к цивилизации придется повременить. Будучи, однако, не только кавказцем, но и мастером слова, Тельман доверял лишь образной речи, в расчете на которую он и поинтересовался у Хаима о возможных последствиях пренебрежения волей еврейского народа и апроприации синагоги под фабрику. Ответил Ричард. Ветры мировой истории, объявил он, вырвут его, то есть Тельмана, из председательского кресла, умчат в Чечено-Ингушские горы и пригвоздят там к вершине, где коршун иудейского возмездия выклюет ему печень. Опытный баснописец, разбиравшийся в тонкостях иносказательного слога, Арсануков среагировал на заявление Ричарда адекватно: развернулся, уселся в черный автомобиль марки Волга и умчался восвояси, приказав на ходу румяным грузчикам последовать его примеру. Время от времени, однако, наезжал в синагогу пересчитывать стариков: природный оптимизм подсказывал ему, что, за исключением Хаима, жить им осталось недолго, и с первой же счастливой кончиной среди богомольцев синагога окажется без кворума, то есть "непосещаемой", чем - с возвышенной целью поголовного околгочивания чечено-ингушских домохозяек - горсовет немедленно и воспользуется. Старики, между тем, держались: не только не загибались из сущего зловредства, но молились Богу с таким рвением, что помимо многочисленных грехов артистического прошлого Тот прощал им даже фонетические ошибки при чтении Торы. Отчаявшись, Тельман обратился за помощью к оперативным работникам милиции, которые заслали в синагогу - под видом заезжей набожной еврейки - арестованную накануне за растление пионера проститутку казахского происхождения, прибывшую на заработки из Алтайского края. Вдобавок к невозбуждению дела против нее казашке в случае успеха было обещано разрешение на грозненскую прописку и бессрочный пропуск в местный Дворец пионеров, причем, задачу ей дали до потехи простую: совращение в гроб любого из стариков. Закончилась затея, действительно, потешно: ни один из музыкантов, привыкших на гастролях ко вниманию менее зловонных дам, на казашку не позарился, тогда как сама она, подавленная искренностью, с которой старики общались с небесами, призналась им в своей гнусной миссии и попросилась в лоно еврейского Бога, общение с которым, как оказалось, не требует Его присутствия, что, дескать, особенно удобно, если находишься в маленькой одиночной камере. Взамен она обещала - пока за ней не придут из милиции - стряпать им горячие блюда. Старики просьбу выполнили: представили ее своему Богу, но от казахских блюд их всех, за исключением привратника, стошнило, а потому, выдав двести рублей, они велели ей не мешкать и улизнуть в родные края. Вместе с нею туда же улизнул и привратник, оставив записку, что жизнь слишком коротка, чтобы бороться со злом и отказываться от горячего. Никто его кроме Ричарда не осудил, а Хаим даже сказал, будто привратник повел себя достойно, поскольку в Талмуде записано, что, если еврею невмоготу сдерживать похоть, ему следует уйти в чужие края и предаться блуду вдали от родного народа. Лишившись, однако, миньяна, старики забили в синагоге окна, навесили на плюшевые гардины мешочки с нафталином, покрыли скамейки простынями и заперли на замок дверь, ведущую в синагогу из пристройки, где они и осели в ожидании десятого еврея, которого, по их расчетам, тотчас же и должен был прислать Господь, ежели, конечно, Он был на стороне не грозненского горсовета, а Им же избранного народа. 17. Евреи бывают порхающие и непорхающие Вместо десятого еврея объявился все тот же мусульманин Тельман. Разговаривал мягко и к концу дружелюбной беседы предложил старикам принять к сведению, что в текущем столетии на Кавказ не ожидается переселения ни единого еврея. Просил их не паниковать, а отнестись к факту философски, то есть сложить пожитки и уступить дорогу будущему, которое, хотя наступает не сразу, а постепенно, уже притомилось ждать. Потом задумался и усилил эффект иносказательной фразой: всему свое время, - время, например, разбрасывать камни и время эти же камни, наоборот, собирать. Удивившись тому, что эта мудрость стариков не проняла, Арсануков решил не остаться голословным и, покопавшись в памяти, привел пример исчезновения блистательной цивилизации Атлантиды, возникшей задолго до Израиля: этот волшебный остров, где каждый человек был талантливей еврейских мудрецов и даже греческих баснописцев, пожрали неумолимые волны океана вечности, и он пошел ко дну, издавая при том непристойные звуки. Старики переглянулись. Хаим стал жадно хватать ртом воздух, чтобы заглотнуть его как можно больше и потом вместе с ним выдохнуть из себя как можно больше же слов негодования по поводу непозволительного намека. Его опередил Ричард: подражая Атлантиде, произвел серию громких непристойных звуков и поднес к носу Тельмана волосатый кукиш с грязным ногтем на большом пальце. Хаим заморгал, но сообразил, что близнец высказался выразительно - и закрыл рот, то есть притворился, будто собирался сказать то же самое. Зато Арсануков, не сразу очухавшись, вскочил с места, хлопнул дверью, влетел в Волгу, и, сверкнув глазами, бросил старикам, что дает им месяц, после чего - если десятый еврейский пердун так и не объявится - синагога будет списана в жопу, а он вернется с румяными грузчиками, которые молотками расчистят дорогу грядущему. Старики расселись по кушеткам, печально вздохнули и принялись ждать. Шли дни, но десятый еврей не объявлялся. Время от времени они - чаще всего Ричард - теряли терпение, и в отчаянии то торопили Господа с вразумительным объяснением Своих намерений, то, не интересуясь ими, требовали подробных инструкций по ведению войны с общим врагом, с горсоветом. Хотя наличие общего врага гарантирует дружбу, Бог либо отмалчивался, либо был слишком краток: не суетитесь! Такая подчеркнутая краткость оскорбляла стариков: что это за дружба! И откуда это высокомерие?! Хаим уверял друзей, будто отмалчивается Тот не из высокомерия, а из непредставимой на земле занятости, тем более, что - в отличие от других Богов и столичных юрисконсультов - Он трудится без помощников! Ричард бурчал, будто дружба с Господом обходится им дороже любого юрисконсульта. Хаим не соглашался: никто на свете не способен подсказать идею, которая может придти в голову только Господу. В доказательство старик напомнил друзьям, что, если, скажем, проколоть надувной шар, изготовленный на лучшей фабрике, этот шар мгновенно изойдет воздухом, хотя любой дряной человек, изготовленный Богом по Его Собственной схеме, состоит из множества разных дыр, но из него не выйдет дыхание пока это не понадобится тому же Богу. Чего же Он тянет волынку?! - возмутились старики, но Хаим напомнил им, что положенный срок еще не вышел. Срок выходил на рассвете, и вот ночью, в глубоком сне, Хаиму объявился - кто? - правильно! - и шепнул на ухо слова, которые никогда бы не пришли в голову даже московскому юрисконсульту. Когда наутро Тельман Арсануков, заявившийся с бригадой румяных грузчиков, услышал эти слова от Хаима, он остолбенел. Друзья Хаима, услышавшие их тоже впервые, ахнули. Да и сам я, прилично знакомый в те годы со стилем Его мышления, не способен был такого представить! Хаим Исраелов сообщил Тельману, будто минувшей ночью Господь принял решение продлить положенный горсоветом срок на шесть лет, по истечении которого, - при условии, что старики перестанут делать фонетические ошибки в молитвах, а также при условии, что десятый пердун к ним так и не пристанет, - на седьмой год, Он, Господь, пошлет им для миньяна крылатого еврея из своего небесного кворума, - самого Илью-пророка! Заикаясь, Арсануков объявил Хаиму, будто такого быть не может, - крылатых евреев. Почему? - спросил Хаим. Евреи бывают всякие: порхающие и непорхающие, длинные и крохотные, а у Ильи-пророка есть в придачу к крыльям карающий скипетр из железа. А как же тогда с решением горсовета?! - крикнул Тельман. Или со мной?! Хаим напряг память и вспомнил, что Бог наказал ему заткнуть решение горсовета Тельману в жопу, а самого? послать на хуй. Перебивая друг друга, все девять стариков описали мне финальную сцену одинаково: сперва Тельман, хотя и был поэтом, цинично расхохотался, потом осекся, побледнел, задумался, рассвирепел, стал сверкать зрачками, скабрезно ругнулся и пригрозил жестокой расправой при помощи румяных грузчиков и их тяжелых молотков. Но в самое последнее мгновение высшая в нем сила, которая выносит окончательное суждение, велела ему поостыть, призадуматься и понять, что в услышанном кроется грозная истина, а потому, ежели он, Тельман, не желает терять времени в погоне за Западом, то под чулочную фабрику следует приискать другое помещение. Ну, а если ничего не приищет, - тоже не беда, ибо прогресс основан на хамстве, то есть на желании иметь больше, чем имеешь. Одним словом, Тельман удалился и больше не возвращался: вычитал, говорят, в энциклопедии характеристику Ильи и решил не рыпаться. Крылатый пророк имел обыкновение скипетром выбивать еврейским обидчикам передние зубы, чего Арсануков допускать не желал, поскольку покрыл их - за исключением одного - золотыми коронками. Опасаясь, что порхающий Илья оставит ему во рту именно непокрытый зуб, да и то, чтобы вогнать в него боль, Арсануков стал рассказывать в горсовете, будто целью всякой войны является перемирие. С тех пор миновало уже три года, и до пришествия пророка оставалось еще три. В пришествии этом никто из стариков не сомневался, и каждый говорил о нем так заразительно, что если бы Ночной Собеседник обещал Хаиму прислать пророка не на седьмой год, как положено, а на четвертый, то, открыв дверь, я бормотнул бы старикам не - Ах, вот вы, дескать, где, в пристроечке! - а другое: Ну вот, мол, и я, порхающий Илья! Пройдемте в залу! 18. Только душа не позволяет рассекать время Между тем, в зал Хаим и предложил мне направиться. При этом высказал догадку, что меня заслал к ним Ночной Собеседник, ибо сегодня предстояло читать поминальную по отцу, а благодаря мне он это сделает в зале. Я, наконец, вытащил из сумки фотокамеру, прикрутил к днищу штатив и, перекинув его через плечо, как скипетр, прошествовал за стариками к запертой двери. Хаим открыл замок, смачно чмокнул себя в ладонь, дотянулся ею до мезузы на косяке, шагнул за порог и включил свет. Без штатива не стоило бы и входить: окна уже заволокло ночной марью, а лампочки в люстре освещали только друг друга. Из-за двери пахнуло нафталином и долгим неприсутствием живого. Принюхавшись на пороге к забытому воздуху, старики узнали его, заморгали, забормотали невнятное и, толкаясь головами в одинаковых папахах, стали припадать губами к той же мезузе с пожелтевшим от времени круглым окошечком, в котором дотлевало имя Бога. Оторвавшись от мезузы, ринулись вправо, в изголовье зала, к высокому помосту, огражденному решеткой из почерневшего дерева, и, опять же толкаясь, взобрались на него. Сгрудившись вокруг тумбы, на которой покоился скатанный свиток Торы, они умолкли, и наступила такая хрупкая тишина, что я перешел на цыпочки. Бесшумно поднявшись на помост, примкнул к ним и кивнул головой: поздоровался, будто вижу их впервые. Все они показались мне незнакомцами, - простодушными детьми, смущенными неожиданным праздником. Никто на приветствие не ответил, - не заметили. Раздвинув на полу треножник, я припал к камере, - и остальное стало для меня иным миром, отделенным от моего прямоугольным глазком из волшебного стекла. Для того, чтобы разглядеть глаза Хаима, потребовалось бы укорачивать штатив, но Ричард - и тот смотрелся так растерянно, что я постыдился спускать затвор и развернул камеру в обратную сторону. Задняя часть зала хоронилась во мраке, в котором удалось разглядеть лишь саван из простынь, накинутых на скамейки. Я надавил на кнопку затвора: хотелось одновременно запечатлеть этот горестный образ и развенчать его вспышкой. В мимолетном свете мелькнули - в конце зала - роскошные колонны, отделанные, как показалось, глазированной терракотой. Не поверив зрению, я спустил затвор еще раз. Теперь над колоннами мне привиделась балюстрада из оникса. Потом - над балюстрадой - три завешанных марлей балкончика для женщин. На каждой из марлевых занавесок при каждой новой вспышке мне виделись рисунки к Книге Бытия, к тому месту, где "из Эдема текла река для орошения рая, и потом разделялась на четыре реки". Балкончиков было четыре. Я стал щелкать не передыхая, но ни тогда, ни позже, вспоминая эту зарницу из вспышек, не сумел разобраться - были ли то, действительно, рисунки или всего лишь разводы из просохшей влаги. Был наверняка другой рисунок, - перед самым помостом. Рисунок был цветной, а стена - столь близкой, что не нужна была и вспышка, которая все равно выдохлась. Над стенным шкафом с коронованными львами на дверцах, разливалось синее море, затопившее все пространство от карниза до плинтуса. Если бы не косая гора, вздымавшаяся из водяной толщи, море могло бы показаться небесною синью, а гора - облаком, но эту иллюзию отвергала неожиданная деталь: с остроконечной вершины свисал на канате альпинист в папахе. Висел высоко над пучиной и пытался пожаловаться на нехватку рук, поскольку держаться за канат приходилось лишь левой: правой поддерживал у чресл скрижали Завета. Мне показалось, однако, что этому прославленному альпинисту, Моисею, настоящее неудобство доставляет совсем другое, - необходимость выбора между тою догадкой, что поиски приключений завершаются злоключениями, и другой: удивительное ищут вовне, но находится оно внутри нас... Моисей на канате не смутил меня: альпинизм на Кавказе естественен, как сочинение басен. Смутило другое, - море под пророком. От чего это? - спросил я себя. От крайней ли глупости или изощренного ума? От того ли, что в Чечне тоскуют по морю, или живописец хотел бы затопить подножье Синайской горы, чтобы не позволить Моисею приземлиться и - по сговору с Верховным Садистом - сперва всучить соплеменникам свои Заветы, а потом подбить все племя на бессодержательные скитания по суше, связанные с причинением неудобств другим племенам. Решить задачу я не успел: старики на помосте оттеснили меня и зычно дернули молитву, набросившись на нее так жадно, как если бы боялись, что она вдруг закончится. Особенно усердствовал Хаим, который, приплюснутый к тумбе, тыкался носом в свиток Торы на ней и был этим явно недоволен, но толкался назад и, вытягивая, как петух, голову, хвалил Бога раздраженным голосом: Барух шем кебодо малхут лехолам вахед... Господи, послушай же! сюда, вот он я; ниже, ниже! да славится имя Твое, Господи, от края земли до другого края, слышишь? Кричал и Ричард, хотя, в отличие от близнеца, не сомневался, что его и видят, и слушают: крикнет фразу и чинно качнет папахой, - это, дескать, и имею Тебе сказать! Ты властелин надо всеми народами! поверь, Тебе я не совру! надо всеми, без исключения! даже над чеченцами! и, кстати, во все времена - ночью, днем, зимой, летом! послушай меня, - кто Тебе еще скажет правду?! не эти ведь пердуны! они говорят, чтобы что-нибудь сказать, а я раздумываю! ночью, днем, зимой, летом, - всегда, одним словом! Голосили вовсю и остальные: одни - с прикрытыми веками, другие, наоборот, не моргая и не отрывая взгляда от потолка в надежде перехватить первыми ответный взгляд Властелина, а один из них, обок со мной, отчаянно жестикулировал, пиная при этом локтем то меня, то треножник. Тоже восхвалял Господа, но в его тоне сквозила жалоба: да, Господи, не спорю - Ты всесилен и тому подобное, а я говно! но, с другой стороны, у меня - свои права! и потом - отчего это Тебе кажется, будто истины Твои непостижимы, а мы их не достойны?! не все же кретины, - выскажись! а нет, - я скажу: мир Твой - полный бардак! Ты оглянись вокруг! не спорю, - профессионал: за шесть суток все это сварганить! но зачем было одно с другим смешивать?! евреев, например, со всеми остальными! и потом - насчет седьмого дня: не надо было отваливаться на спину и притворяться, будто все уже прекрасно! все следовало лучше отшлифовать; главное, как в музыке, знаешь, - детали! не ложь, например, - с нею не справиться, ну ее на фиг! - а неточности! меня раздражают именно мелочи! взгляни хотя бы на этого кретина с аппаратом; пустяк вроде бы, но этот пустяк бесит, а у меня - права!... И стал толкаться сильнее. Я сложил треножник, убрал камеру, и мне стало легче, - просторней внутри. Не хотелось больше хорониться за холодным видоискателем и останавливать мгновения. Всякое остановленное мгновение, обрывая связь с предыдущим и последующим, обрекает их на забвение, тогда как само по себе порождает потом - в памяти или на фотобумаге - усмешку. Только душа не позволяет рассекать время, и потому только в ней не пропадает ни одно из мгновений: каждое новое сливается с прошедшим и с будущим. Потому и только душа никогда ни над чем не издевается, и все на свете - все пространство и все время - роднит в сплошной, нерасчленяемой на части, любви. Отделившись от камеры, я закрыл глаза, - и в душе моей стал проступать сквозь мрак знакомый мне с детства мир, очарованный гулом молитвенных завываний. Глубоко внутри завязалось желание ощутить связь не только между мгновениями, скопившимися в моей душе за всю жизнь, но также между этими мгновениями и временем, не связанным со мной. Эта тоска была мне не вновь, и я затаился в ожидании знакомого удушья, - когда уже не вздохнуть без всплеска того жизнетворного страха за себя, из которого возникает молитва. 19. Для чего синему цвету быть синее себя? Молиться я начал в детстве, но если наступление зрелости совпадает с возрождением ребяческих страхов, я созрел не раньше, чем поселился в Америке. Эти страхи возродились с наступлением поры поражений, в которую меня заманил рассудок, научившийся издеваться надо всем и отшатнувшийся, наконец, от меня самого. Энергия самоотрицания обрела такую силу, что появилось желание родиться обратно и жить оттуда. Вместо этого я угодил с инфарктом в больницу, где больше всего обескуражило меня коварство того же рассудка: если раньше он кокетливо твердил, будто смерть - лишь смена окружения, то теперь вдруг признался, что живым из наличного окружения в потустороннее мне не выбраться. Я запаниковал. Вместо восторга по поводу приближения нового мира меня захлестнуло соленой волной ностальгии, - горького понимания, что покидаемый мир, если исключить из него людей, не так уж и плох, как казался. Я решил не принимать снотворного. Из недоверия не столько к злым сестрам милосердия, сколько к потустороннему миру, в котором, скорее всего, предстояло проснуться. Провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все! Вспомнился, например, невозможно синий свет, когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись от онемения, понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим, - невозможно синим, цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чем может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: для чего синему цвету быть синее себя? Ответ пришел через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив синей краски по горизонту и замер. Сначала - ничего: невозможная синь и смутное ощущение, что это хорошо. Потом - то же самое: ничего, и ничего, и то же щемящее душу ощущение внедряемости в синеющую синеву. Но я не отворачивался, и, наконец, непонятно как завязалась печаль. Бессмысленность печальных образов, из которых состояло мое прошлое, только радовала, ибо на ее фоне страх перед приблизившейся смертью показался тоже бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть - это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает печаль. Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед ее концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас. Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки. Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли, а справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с черными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей. Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчеркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха. Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить, - как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования, и что жизнь существует для того, чтобы закончиться, и что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет. ...Рассвет принес ужасную весть: меня собирались резать еще до наступления конца, - усыпить, вспороть грудину, раздвинуть ребра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить все обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному бытию. Эта пошлость возмутила еще и тем, что пробуждение врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь. В палату тотчас же ввалилась родня, - взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнес лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнес, - идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот: "У любой птицы, -- сказал он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, -- есть две ноги!" Как всегда, выдержал паузу и добавил: "Особенно правая!" Мы залились хохотом. Оба - беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул ее мне, произнес слово "Арманьяк" и удалился. Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже больше, потому что условием моей незаменимости является для меня постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале. Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку. Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул в рот. Из горла хмель просочилась в голову еще до того, пока опустела фляга. Еще до того же в моей хмелеющей голове - от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга - растеклась горделивая мысль, что кончаю себя зельем с роскошным названием "Арманьяк"! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне! Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом все остальное вокруг нее. Сдвинется с места весь мир, поплывет-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное, - незнакомое и блаженное. И так - до отдаленного короткого витка, который потом свернется в точку, замерцает и прочертит небесную марь безжизненно ровной линией на голубом осциллографе в моем изголовье. Никакого страха, - только захватывающее дух скольжение в небытие! 20. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования Вышло иначе. Опорожнив флягу, я швырнул ее в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, - теперь уже, как вороны, - шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый конец балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом, хотя смутило не это; в задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки: Сон идет, но вот его граница в сне самом становится видна: Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна. Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц? В черном платье - человекоптица, в черном фраке - человекоптиц. Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул? Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул. Синий сон сгустился у бровей, - узнаю себя: меня хоронят. Белый саван... Черные вороны... Красный человекомуравей... Улетать птицы не стали: наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в нее крыльями, как кулаками, продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством. О морге я подумал и без их взглядов; просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут все-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто еще не жаловался на неудобства несуществования. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой, как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нем сразу же забыл. Так забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал. Птицы, однако, продолжали шумно скулить и настаивать на возвращении в мертвецкую, и после недолгих колебаний я сдался, потому что, несмотря на ограниченность времени, занять себя было нечем: не то, чтобы любая тема казалась глупой, - тем просто не было! Постыдное ощущение пустоты, не поддающейся даже сокрытию, ибо скрывать возможно лишь присутствие. ...Первое же в морге открытие не удивило, потому что я предвосхищал его всю жизнь: сознание, это незримое присутствие, загнанное в плоть и ответственное за изучение окружающего с целью его осмеяния, - никуда оно, оказывается, не исчезает; сначала паникует из-за падения температуры в организме, но потом быстро прикидывает что к чему и покидает его в аварийном порядке. Фактически - бросает на произвол осмеянного окружения, из-за чего испытывает неловкость и витает над организмом. Кстати, именно тогда впервые ему и удается обстоятельно осмотреть этот организм, который теперь уже не в силах прикрыться позой или движением, - валяется зловонной и ни на что не годной тушей. Хотя развоняться я не успел, меня передернуло от ее вида, - раскинувшейся на цинковом столе, утыканном шипами с дырками для оттока крови. Если бы не бирка с именем над левой ступней, я бы себя не узнал. И дело даже не в том, что туша была прикрыта покрывалом, а лампочка, свисавшая над ней, сочилась вязким, как гной, светом. Я не узнал бы себя потому, что выглядел так же тошнотворно, как все на свете туши. На самом видном месте в комнате висела инструкция на случай пожара. Прочесть не успел: отвлек телефонный звонок. В присутствие телефона мне тоже не поверилось, тем более, что я сразу не мог его и найти. В конце концов, увидел его между чанами и бутылками на каталке, стоявшей впритык к моему столу: беспроволочный Панасоник с монитором; звонил писклявым японским голосом и перестал пищать так же внезапно, - на полутоне. Потом увидел щит с расписанием дежурств: сегодня оперирует хирург с фамилией Аскинази. На полках теснились десятки широкогорлых склянок, а в них - темно-красные слизистые комки человеческого мяса, настолько безобразные, что мне еще раз стало стыдно за недавнюю принадлежность к людскому роду, напичканному этой требухой: печенками, селезенками, желудками, почками и легкими. Больше всего обидела банка, убедившая меня, что сердце - лишь порция безвольно растекающегося мяса. От полного отчаяния уберегло отсутствие посудины, которую не нашел, - с мозгами... Настоящая удача объявилась, когда дверь дрогнула и откатилась в стену: доктор Аскинази оказалась хрупкой блондинкой с чуть вздернутым носом. Оглядевшись, она опустила на пол голубой куль из "Сакса" и стала переодеваться. Пока продевала руки в халат, на ее левой ягодице я успел разглядеть татуированный рисунок бабочки, вокруг которой роились зуйками мелкие готические буквы. Напрягшись, я прочел, что насекомое именуется по латыни Апатура Ирис, или Фиолетовый император, и в качестве такового значится в зоологической таблице Линнея. Меня охватило умиление, - и вспыхнувший было интерес к ней обернулся бесполым домашним чувством. Сразу же захотелось обратиться к доктору на ты и подобрать ей подходящее имя. "Мишель". Стерильная реальность мертвецкой снова вдруг взвизгнула омерзительным сигналом Панасоника. Аскинази заторопилась, и с каждым его по-японскому настырным повизгиванием Фиолетовый император на ягодице подрагивал чуткими крылышками. Прихлопнув их сатиновым сачком халата, женщина шагнула к телефону, щелкнула пальцем по кнопке аппарата и представилась ему: -- Мишель! -- Мишель? -- треснул в мониторе недовольный фальцет. -- Я уже бля надорвался звонить! Где была? Мишель снова вздохнула и бросила взгляд на мое лицо: с закрытыми веками я походил на идеалиста, который - хотя всю жизнь был мертвым - никогда не сомневался, что движется в правильном направлении. Как всегда после недавней стрижки, верхнюю половину лба скрывал чуб, который Мишель, поддев пальцами ножницы на коляске, отсекла мне на корню. Сразу же испытал неловкость: без чуба лицо мое стало нагим. -- Почему молчишь? - снова треснул монитор. -- Не приставай! И к брату твоему пойдешь вечером без меня: я еду к маме. И отстань, говорю: работаю без никого. -- А где этот хуй? Опять ушел строчить стишки о тушах?! -- Не смей! -- вскрикнула Мишель. -- Для тебя - туши, а для Стива - у него золотое сердце! - каждый труп - распятый Христос! -- Да оставьте вы этого мудака Христа в покое! -- возмутился фальцет. -- Тоже был ебнутый! -- Не выражайся, сказала! Ненормальные - вы! -- Евреи?! А кем был Христос, - румыном?! -- При чем румыны?! -- оскорбилась Мишель. -- Я американка во втором поколении! Но все равно говорю, что не все - деньги! Я тут никого еще с деньгами не видела. Стив правильно написал: все уходят туда как Христос, - без цента! -- Деньги там тратить негде, -- рассердился фальцет, -- деньги бля созданы не для там, а для здесь, ясно? Мишель стала почему-то отсекать мне волосы и за ушами. Я заметил, что в профиль выгляжу другим человеком, чем анфас. Причем, если смотреть слева, похож на актера в роли соблазнителя, а справа - в роли парашютиста. -- Мне мудрость ваша вот она уже мне где! -- ответила наконец Мишель и чиркнула пальцем по горлу, сперва по моему, а потом хмыкнула и поправилась, - по собственному. -- Я тут из-за тебя случайно полоснула по горлу не себя, -- и проверила на податливость мой локоть, застывший в нелепой, вздернутой вверх, позе. -- Полоснула не себя?!~ -- не понял фальцет. -- Не в том смысле! Ну, разогни же руку! -- Ты это кому? Клиенту?! Локоть, наконец, хрустнул, и рука разогнулась. Мишель вздохнула и бросила в монитор: -- Не говори глупостей! А где ножницы? Идиоты, прикатили человека в плавках! -- и чиркнула ножницами. Ткань на плавках разлетелась в стороны, и мне стало неловко не только за форму моего члена, но и за цвет. -- Слушай! -- воскликнула она и вернула ножницы в карман. -- А он ведь, боюсь, тоже еврей! -- Еврей?! -- воскликнул фальцет изменившимся тоном. -- Несправедливо: Стив, гавнецо, чешет дома куплеты о трупах, потому что у него бля золотое сердце, а еврея в это время берут и режут. Причем, мертвого! А отчего умер, кстати? -- Как раз от сердца, но жена говорит, что сердце у него было всегда от головы; просила посмотреть только голову. Так что отстань: голову открывать - морока! -- и отключила монитор, чем обрадовала меня, ибо стоило понять, что предстоит трепанация черепа, меня охватило волнение, испытываемое в детстве, когда мне разрешали разбирать испортившуюся игрушку. К этому Мишель и приступила: левою рукой обхватила мою голову и потянула к своей подмышке, а правою подогнала под основание черепа брусок с выемкой. Присмотрелась к посадке головы; поправила ее и, вытащив из кармана гребенку, расчесала мне шевелюру в поперечный пробор, - от одной подстриженной заушины до другой. Через мгновение вместо гребенки она сжимала в руке скальпель, который вонзила в кожу за левым ухом и потянула по расчесанной тропе. Поначалу нож шел гладко, но стоило ему миновать область мягких височных костей, он стал спотыкаться и сбиваться с пробора. Мишель вытаскивала скальпель из раны и отирала его о тряпку на поручне коляски: кроме волос и крови тряпка запестрела дольками искромсанной мясистой кожи. Добравшись до правой заушины, Мишель поддела отороченную кромку кончиком скальпеля и толчками стала внедрять его между костью и мякотью. Скоро вся верхняя кромка надрезанной кожи бугрилась на черепе, как разбитая в кровь губа над десной. С нижней справилась быстрее, отложила нож и принялась разминать кисти к следующему действию. 21. Мое агрессивное отсутствие Пригнувшись, Мишель загнала восемь тонких пальцев под верхнюю строчку надреза и прищемила ее снаружи двумя большими, - с просвечивающим сквозь резину кизиловым лаком на коготках. Убедившись в надежности хватки, она закусила губу, напрягла кисти и резко оттолкнула их от себя. К моему изумлению, вся задняя половина шкуры на черепе, хотя и с глухим треском, отстала легко, - как спадает чадра. Не дав мне опомниться, Мишель запустила пальцы под кромку другой половины отороченной мякоти и дернула ее теперь вниз. Меня охватила неиспытанная разновидность стыда. Все лицо, - лоб, брови, нос - скаталось у подбородка в бесформенный кляп и обнажило желтые влажные пятаки жира, испещренные розовыми капиллярами и пронизанные - на уровне исчезнувших ноздрей - пучком черных волос. Не совладав с омерзением, я внушил себе, будто это не я, тем более, что таким я себя не знал. Помогла Мишель: схватила с каталки моток туалетной бумаги и стала шустро обвивать мне ею череп, от лба к затылку. Первые несколько слоев жадно впитали в себя влагу и окрасились в оранжевый цвет, но потом, когда лента перестала промокать, - не понять было что же именно скрывается под бумажной толщей. Необернутой осталась только макушка, - пролет, на котором Мишель уже разрезала шкуру и расцарапала скальпелем желобок. Сжимая теперь кочан моей разросшейся головы, она взяла с каталки короткую пилу и, отставив мизинец, изящно - словно скрипичным смычком - зачастила ею вдоль по желобку. Звук был высокий, как полет зуйка, но саднящий, как зубная боль. Сдув с желобка пыль из костяных крошек, Мишель извлекла из груды инструментов на каталке металлический обруч и натянула мне на лобную кость. В центре венца торчал стальной винт с крылатой гайкой. Разгадав назначение инструмента, я содрогнулся, а Мишель принялась гайку закручивать: с каждым оборотом обруч глубже въедался в бумажный кочан и прогибался на висках. Вскоре Мишель пригнулась ко мне ниже, обхватила гайку всеми пятью пальцами и напрягла кисть сильнее. После двух дополнительных тугих оборотов гайка застопорилась, но потом вдруг - вместе с коротким скрежетом металла - раздался звонкий треск лопнувшей кости, и из расколовшейся по желобку макушки в подставленную ладонь выскочил гладкий комок ослепительной белизны. Не разгибаясь, Мишель выхватила правой рукой из кармана ножницы и чиркнула ими сперва по двум сонным артериям под колобком, а потом стала возиться с двумя толстыми приводами, соединявшими его с туловищем. Приводы упрямились и выскальзывали из прикуса. Напряжение разрядил писк Панасоника. Не разгибаясь, Мишель дотянулась ножничным мыском до кнопки на аппарате. -- Ты? -- выдохнул телефон. -- Стив! -- вздохнула Мишель. -- Слава Богу! -- Почему такой голос? -- встревожился Стив. -- Одна? -- Поза такая: с мозгом работаю. Ножницами. -- Ножиком надо! -- Знаю. Просто загадала: если удастся ножницами, - значит "да", а нет, - значит, "нет". -- Опять эти глупости! А что сейчас? -- "Да" - это позвонишь, "нет" - не позвонишь. -- Сказал - значит позвоню! -- кашлянул Стив с достоинством. -- Я тебе не Аскинази! -- Напоминаю еще раз: сам женат! Уехала-таки она или нет? -- Звоню с вокзала! Еду домой и мариную шницель! -- Я не буду мяса: не могу после работы. -- Опять эти глупости! -- Я к тебе не за этим еду, -- и стала сразу доброй и веселой. -- Я, кстати, была в "Саксе": платье купила; помнишь, тебе понравилось? -- Тебе больше идет когда ты голая. Мишель молчала. -- Я платье это сразу с тебя сниму, запомни! А потом положу тебя на ковер; не на тот, - жена его скатала, - а на другой, с оленями... Животом вниз, поняла? И начну дышать в затылок... А потом покрою маслом; новое - миндаль с мускусом. -- О-о-ой! -- застонала Мишель. -- Нет, я не про это. Он опять почти уже - и выскочил! -- Выбрось, говорю, ножницы на хуй! -- сорвался Стив. -- Я говорю такие слова, я поэт, а - ты! Возьми нож! Она схватила скальпель и полоснула им по последнему шнуру: -- Все! Подожди секунду: отключу монитор и возьму трубку. -- Кто-нибудь пришел? -- всполошился Стив. -- Не в этом дело... Такая обстановка, а ты - эти слова... Освободив правую руку от скальпеля, Мишель поднесла ее к левой, и белый груз распределился теперь поровну на ладонях, которые она осторожно потянула на себя и развернулась к каталке. В глубоком основании опустевшего черепа я разглядел темную лужицу крови, припудренную костяными крошками. После долгого шока я перенес взгляд на извлеченный оттуда шарик, покоившийся уже в эмалированном тазике на каталке. Мишель теребила его пальцем с кизиловым наконечником маникюра и так же легонько пальцем другой руки поглаживала ствол телефонной трубки, через который, увлажненные мускусно-миндалевым маслом, скользили и набивались в ее ухо слова. В ее крохотной ушной раковине все они уместиться не могли: тыркались там друг в друга и, извиваясь, проникали сквозь ушной канал в распалявшиеся недра женской плоти. Когда они заполнили собой ее всю, Мишель сперва перестала теребить шарик в тазике, а потом вовсе отняла от него руку, и, отвернувшись, расстегнула на халате нижние пуговицы. Потом, судя по дыханию и изгибу туловища, запустила руку себе между ног и - не просто отодвинувшись, а отрекшись от меня - вошла ею в свой организм. Во всем помещении развернулась странная тишина. Поначалу я объяснил это близостью женского организма, нагнетавшего в своих недрах ту неостановимую энергию, в ожидании выплеска которой все умолкает. Скоро, однако, мною овладела энергия самой тишины, наполненной не отсутствием звуков, а присутствием их небытия. Она овладела мною так же просто, как пространством вокруг, - не вошла в меня, но стала во мне быть, и с поразительной четкостью я начал вдруг осязать свое несуществование; не уход из бытия, а мою наполненность небытием. Наступило состояние моего пронзительного отсутствия, похожее на ощущение онемевшей после сна руки, когда ею чувствуешь ее же мучительную неспособность осязать. Именно это я и чувствовал теперь: агрессивное отсутствие. Ужас усугублялся тем, что отсутствовал я в столь же агрессивно отсутствовавшем. Я ощущал себя прорехой в сплошной прорехе. Все отсутствовало, все было ничто, - и меня заносило в это состояние, как воздух в воздушную яму. Но в этой яме мне было очень уютно и привычно, - как если бы через долгое время я вновь узнал что знал всегда: несуществование доступно ощущениям, как существование, а жизнь - это вспышка сознания, высвечивающая порожность мира, его наполненность вездесущим Богом, который, будучи началом и концом сущего, есть ничто. Страх перед смертью и страх перед Богом - один страх, и это понимание опять же показалось мне знакомым. Бог есть то, от чего я всегда бежал в неосознанной панике, хотя мне и казалось, будто я, напротив, стремлюсь к Нему и хотя невозможно избавиться от того, чего нет; от того, что есть лишь зыбкая метафора той смутной догадки, согласно которой смерть есть мука несуществования, ужас отсутствия, а жизнь - нескончаемая агония страха перед болью небытия. Из агонии выход один - в ничто, хотя, ослепленные ужасом и отупевшие от него, мы в одиночку и в отчаянии восстаем против этого, как в одиночку и отчаянно сразился с Богом библейский Яков. Ничто - это ни отрицание, ни утверждение; оно предшествует смыслу так же, как предшествует смыслу существование... Меня охватила паника, но крик, приглушенный и протяжный, вырвался не из меня. Выронив трубку, скорчившись и уткнувшись головой в подмышку, Мишель содрогалась, задыхалась и стонала, раздираемая энергией, которая выплеснула ее хрупкую плоть в оргастическое отсутствие. Когда эта сила отпустила ее, Мишель обмякла, откинулась назад к колесу каталки и ударилась в него головой. От толчка тазик грохнулся на пол, и безвольный сгусток влажной мякоти скользнул по кафельному полу, вздрогнул и замер на границе черного и белого квадратиков... И вот тут - от ужаса и возмущения - во мне поднялась вдруг страсть к прорыву через поглотившее меня ничто. Не к возвращению в жизнь, а к прорыву в нее сквозь ничто. Эта сила, однако, подобно внезапно же исчезнувшей из меня энергии небытия, не вошла в меня, а стала во мне быть, и с тою же поразительной четкостью я начал ощущать теперь обратное, - бытие. Чувство было одновременно знакомым и неузнаваемым, и неузнаваемое в нем стало наполнять меня таким непредставимым прежде переживанием бытия, когда это переживание есть праздник преодоления ничто... Нацедив меня до краев, оно не находило во мне свободного места, набивалось в себя, сжижалось и с каждым мгновением распирало изнутри сильнее. Теперь уже то был мой собственный крик, - молитва без слов, без имени Бога и помышления о Нем; вопль моей безотчетной устремленности ко всему пребывающему. ...Кричал я недолго; дежурный врач, который выглядел, как еврей из непросохшего асбеста, сообщил мне, что медсестра, услышав мой крик, ворвалась в палату и растолкала меня, ибо ей показалось, будто мне снился кошмар. Потом припала к моей груди, но отпрянула, поскольку, во-первых, не выносит запаха коньяка, а во-вторых, ей послышался всплеск упавшего в живот сердца. Растерявшись при виде счастливой улыбки на лице умиравшего пациента, она вызвала врача. Обнюхав меня, этот врач с фамилией Аскинази уставился неверящим взглядом в осциллограф в моем изголовье, но, освоившись с увиденным, изрек, будто в книге по занимательной кардиологии описан аналогичный случай: в какой-то недоразвитой стране, где хирурги умели оперировать только на периферийных участках туловища, некий пациент умирал от инфаркта миокарда. Если бы экономика в той стране находилась на уровне мировых стандартов, пациенту сразу вспороли бы грудь. Вместо этого врачи дали ему пилюли, и больной начал быстро умирать. Запаниковав, он хлопнул флакон медицинского спирта, и - чудо! - не только не умер, а стал бесцеремонно веселым. -- Единственное чего не понять, -- добавил Аскинази, -- где ты раздобыл тут коньяк? -- Это не коньяк, -- заверил я его, -- а арманьяк. -- Армянский коньяк? -- Дороже. -- Из Франции? -- Из фляжки. Аскинази сперва не поверил мне, а потом рассмеялся: -- А я пью только дешевое вино, потому что дорогое дорого. -- Все в жизни дорого, -- рассудил я. -- А сама жизнь еще дороже, потому что жизнь - я тут подумал - это не необходимость, а роскошь. -- У меня на роскошное денег нету. -- Это всегда так, -- еще раз рассудил я. -- Если тратить только на необходимое, на настоящее не остается. Дело вкуса! -- Роскошное вредно, -- попробовал Аскинази после паузы. -- Особенно, если становится привычкой... Курение, например... -- Может быть, вы правы, а может, и нет: существование тоже вредная привычка; чем больше живешь, тем выше шанс умереть. Аскинази улыбнулся неуверенно, поскольку не разгадал моего к нему отношения - и опять был прав: отношения к нему у меня не было. Я был занят другим - переживанием неожиданной легкости и готовности жить дальше как бы дорого и вредно это ни было. -- Почему кричал? -- спросил он серьезным голосом. -- Приснилось, что рожал, -- сознался я. -- Хотя в свое время отказался даже присутствовать при рождении дочери. -- А при зачатии присутствовал? -- В трезвом состоянии! -- соврал я. -- Мог бы и выпить: особый случай! -- разрешил он и умолк на пару минут, в течение которых, как мне почудилось, он размышлял. Я попытался сделать то же самое, оттолкнувшись от идеи, что слова даны человеку, чтобы скрывать мысли. Я даже верил, будто, если бы люди говорили все как есть, не было бы диалогов. Правильнее другое: слова есть средство, с помощью которого человек отказывается воспринимать жизнь такою, какая она есть. Аскинази вскинулся и сообщил свою заключительную мысль: -- Истинного лица у человека не бывает, и каждый есть то, кем он притворяется. Поэтому тебе в больнице нечего делать. Утром следующего дня, покинув больницу, я жадно заглотнул воздух и, не желая расставаться с ним, запер его в легких. Меня захлестнул восторг, и вернулось недавнее состояние, когда в горле сдавило перед молитвенным вскриком. Я остановился, но задирать головы к небу не стал, поскольку, запруженное невидимыми на рассвете звездами, оно - в чем я убедился тогда впервые - начиналось у моих подошв. Когда заглотанный воздух стал больно давить легкие, я вернул его обступавшему меня небу и услышал звонкий всплеск упавшего в живот сердца. 22. Главное в жизни - не умирать ...Когда молитва меня отпустила, а сердце, провалившееся в живот, угомонилось, я огляделся вокруг, как после сна в чужой постели. Все, что предстало взору в этой изношенной синагоге, показалось рассыпанным в деталях воспоминанием: лампочки в люстре, освещавшие только себя, саван из простынь, Синайская гора, с вершины которой свисал на канате застенчивый альпинист со скрижалями Завета, морская пучина, омывавшая гору на той же стенной росписи против помоста, а на нем - девять растерянных стариков, отгороженных от мира резною решеткой из усталого дерева. Хотя старикам было много лет, они тянули молитву, как если бы в запасе у них была вечность. Этот разбродный гул и эти толкающиеся голоса, это неслаженное пошатывание тесной кучки давно живущих на свете людей, - все это укрепляло меня в умиротворяющем чувстве прочности существования. В чувстве, позволяющем воспринимать вечность как доступную осязанию вещь. Понял я и то, что никакое хитроумное помышление не может быть мудрее присутствия бесхитростных людей, существование среди которых и есть мудрость, - и я содрогнулся от острого желания продлить этот мой нежданный союз с молившимися Богу стариками. Леха-а доди-и ликра-ат кала-а-а-а Пене-е ша-а-абат нека-а-бела-а-а-а И не заметив того, я стал раскачиваться из стороны в сторону, вытягиваться на цыпочках, откидываться на каблуки, трясти головой и вместе со всеми восторгаться вслух Господом Богом Нашим, Властелином Вселенной и Грозным Судьей. Без промежуточного вздоха у меня с этими стариками вышли разные гимны, - безо всякого повода кроме того, что в этот вечер взошла на трон юная Суббота и что был день поминовения родителя Хаима и Ричарда Исраеловых, и что уже три долгих года эти девять евреев - из-за отсутствия десятого - не смели молиться в зале и ютились в холодной пристройке, и что они не сомневались, будто в тот день меня заслал к ним Господь, обещавший отрядить им для кворума пророка Илью, который отвадит грозненский горсовет во главе с Тельманом Арсануковым от посягательств на эту вверенную старикам синагогу. И наконец, молитвы и гимны случились еще и потому, что неожиданное, как сердечный спазм, чувство моей слитности со стариками не умело выказать себя иначе кроме как в тех же словах, которые поднимали над полуосвещенным помостом девять дребезжащих от старости голосов: "Что нам сказать Тебе, восседающему в выси небесной? Что изложить пред Тобой, пребывающим над облаками? Ты Сам ведь все видишь, - все, что скрыто или открыто..." "Храм Бога нашего разрушен, пути наши безуспешны, нет нам радости в наших домах, и душа наша ликовать разучилась. Старейшины домов наших - как странники в ночлежках. О, где найти покой и пристанище?" Старики не уставали льстить Богу и говорили Ему все, что Он Сам о Себе думал. Пространство вокруг было уже забито словами, и в тесноте они заражали друг друга дополнительной силой. А потом была субботняя песня, сложенная тысячу лет назад таким же старым тогда, наверное, как эти старики сейчас, испанским раввином Хайятом: "Скрутилась тень от пальмового древа, - и день угас. Безмолвно, как из чрева, взываю к Господу, боясь Его разгневать, а стражник возвещает: скоро ночь. Нет мне прощенья за грехи, и все же - молю Тебя, неумолимый Боже, судить меня, как судят в день погожий за грех забытый, как дурная ночь. О, если б вымолить мне у Тебя пощаду, я б вызволил мой дух из мук исчадья, и плоть мою - Тебе ж служенья ради... Теперь же я рыдаю что ни ночь. Прислушайся, молю, к моим стенаньям; к Твоим, молю, позволь припасть стенам мне; взгляни, моя слеза на этих камнях росою проступила в эту ночь. Дай мне забыть о всех моих пороках, не дай врагам ругаться над порогом моим и проклинать: Забудь дорогу к порогу своему в такую ночь. О Боже, о Тебе по нас и судят. Что - мы? Мы - воск в Твоей ладони, люди... Так отпусти нам всем, - и новым будет и человек, и мир, и день, и ночь... Кто отделил святое от земного, да не оставит нас в беде и новых пошлет удач, - и станет нас так много, как много звезд в сегодняшнюю ночь." Каждая строчка этой песни укрепляла во мне ощущение разрастающегося счастья. Дело было не в словах, а в музыке, которую я впервые тогда между ними расслышал. Играла зурна. Начала невысоко и сперва стала обвивать меня вокруг колен, а потом увлекла с собою ввысь. Время от времени отпускала на короткие мгновения, но, обозначив в воздухе какой-нибудь узор, снова окручивала меня в коленях или подхватывала в подмышках и несла выше. Отпускать потом стала чаще, словно пыталась приучить меня к независимому существованию в воздушном пространстве. Скоро я, действительно, научился держаться в воздухе без зурны, а еще чуть позже даже забыл, что нахожусь в небесах, хотя с каждым мгновением меня уносило выше, а дышать становилось труднее. Потом, на той большой высоте, где, как мне показалось, я хотел бы жить не умирая, движение прекратилось, и зурна перестала вычерчивать узоры: одна сплошная неколеблющаяся нота, не убывавшая в громкости, но удалявшаяся в горизонт. Движение звука длилось долго, - пока, наконец, отсутствие воздуха не стало причинять мне боль. Этой боли я не испугался и оказался прав: она забылась неожиданно, перекрытая вынырнувшей из ниоткуда последнею нотой, не столько даже боль эту унявшей, сколько наполнившей ее дурманом счастья. Ощущение счастья стало таким чистым, а музыка - такой точной, что ничем кроме как ощущением счастья же или самою же музыкой это состояние выразить невозможно. ...Играла зурна не во мне, - предо мной. Понял я это не раньше, чем освободился, наконец, от молитвы. Я открыл глаза и увидел перед собой Хаима Исраелова с огромной зурной в крохотных руках. Отступивший к задней решетке помоста, он стоял к нам лицом и перегонял в инструмент воздух из своего круглого туловища, для чего ему не приходилось даже надувать щек. Пресытившиеся молитвой старики уже не толкались; покачивали папахами и, оглядываясь на меня, кивали на Хаима, а потом закатывали зрачки к люстре. Накачав себя воздухом, он приступил к завершающей вязи. Ничего замысловатого в ней как раз не было: высокий ствол дерева, вокруг которого лоза бежит и вьется золотистым жгутом. Бежит и вьется, утончаясь на ходу, но потом вдруг - вместо того, чтобы сгинуть - набухает снова и, набирая скорость, продолжает бег к небесам. Хаимова лоза, между тем, вилась вокруг ствола очень вольно и стремилась вверх с такою уверенностью, будто собиралась уйти за самые далекие облака. Когда она пронзила первый слой облачных паров и напряглась, чтобы вернуть себе утраченную легкость, Хаим попытался глотнуть воздуха, но его лицо внезапно треснуло в гримасе сильной боли и рассыпалось в острые осколки страдальческих морщин. Старики встревожились, а Ричард шепнул мне: -- Это астма. Не переставая морщиться, но не закрывая теперь прозрачных от боли глаз, Хаим продолжал гнать лозу в занебесье. Зурна в его пухлых руках стала тяжелеть и подрагивать, но глаза зурнача все равно искрились радостью. Я повернулся к Ричарду и взглядом попросил его сказать что-нибудь. Ричард поморщился в поисках точных слов, но не нашел их. -- Как тебе сказать... -- и сдвинул папаху на лоб. -- Ну, ему приятно, хотя и больно... Он такой... -- Мазохист? -- попробовал я. -- Что? -- удивился Ричард. -- Нет, - близнец! Рассмеяться я не успел, потому что истончившийся жгут лозы осекся в заоблачной выси так же резко, как звон цикады: зурна грохнулась на пол, а Хаим - с хрипом и с остекленевшим взором - повалился в руки кинувшихся к нему стариков. -- Не бойся! -- крикнул мне Ричард. -- Ему очень плохо! -- и, схватив меня за руку, оттащил в сторону. Я стал вырываться, чтобы помочь старикам, облепившим Хаима и скрывшим его от моих глаз: слышал только его тяжелый хрип и шуршание старых голосов. -- Давай, давай, осторожно! -- шептали они друг другу. -- Подвинься! Отпусти здесь, зайди оттуда! Высоко не надо! Ноги не надо высоко, сколько тебе, дураку, говорить! Расстегни ему воротник! Подбери зурну! Нет, сейчас, - будет ругаться! Судя по всему, старики занимались этим не впервые. -- Не смотри, он не любит! -- велел мне Ричард и повлек к выходу. -- И не бойся: ему очень плохо! Я, наконец, понял: он убеждал меня не бояться, что Хаим умрет; ему просто очень плохо, и это нормально, поскольку у него острая астма, и старики знают как с нею быть. И Ричард вывел меня в пристройку, где, в свою очередь, запах воска и кожи в ней вернул меня к начальным мгновениям знакомства со стариками и напомнил, что я их совсем не знаю и забрел к ним не ради них. Мне захотелось было уйти, но неожиданно вид вытянутых в цепочку кушеток отменил это желание отделить себя от пережитого и оттолкнуть пережитое в самое отдаленное пространство, - в прошлое. Ричард подвел меня к огромной свече на полу под окном и, осмотревшись, заглянул мне в глаза волчьим взглядом: -- Ты меня сейчас послушай! Я давно хотел это высказать, но кому скажешь?! Люди дураки! Все! Думаешь - я нет? Я тоже ведь очень молился. Так же, как ты... Но ты поймешь. Я и тебе не хотел - в зале. Здесь можно, здесь он не слышит. -- Кто? -- насторожился я. -- Он! -- и ткнул пальцем в окно, - в звезды, высвеченные уже прибывшей с востока ночью. -- Его нету, понимаешь? Это я тебе точно говорю! Это очень трудно понять, что Его нету! Надо долго думать. Он сделан из ничего, и Его совсем нету! Не просто, а очень! -- и посмотрел на меня с подозрением. -- Не понимаешь? -- Понимаю, -- понял я. -- И не просто очень нету, а Он к тому же и злой. И не терпит, если кто-нибудь еще - очень великий! Понимаешь? -- Понимаю, -- не понял я. -- Нет, не понимаешь! Я хочу сказать сейчас о Хаиме, -- и кивнул на своего крохотного близнеца, которого старики укладывали на кушетку. -- Ты видел куда он загнул? Уже совсем там был! -- и снова ткнул пальцем в звезды. -- Еще один раз вдохнуть - и все! - и был бы там! Облака были очень внизу, видел? Хаим был уже почти там, я тебе говорю, а Он испугался! Нет, не испугался, а разозлился от зависти, потому что Его самого там нету! -- Кто разозлился? -- проверил я. -- Кто? -- Он! -- и тою же рукой, которой продолжал держаться за меня, Ричард ткнул в небеса. Я проводил взглядом наши руки и сперва зажмурился от яркой вспышки в небе, а потом заметил, что одна из точек в звездной толчее моргнула и полетела вниз. -- Помню! -- вскрикнул Ричард и сдавил мне ладонь. -- Что?! -- опешил я. -- Кричи: "помню"! -- и выкатил глаза. -- Когда падает звезда, надо кричать "помню!", иначе Он отнимет память... А Сам все хочет запомнить, видишь? Я говорю об этой вспышке, - как у тебя. Делать Ему, видимо, тоже нечего! Тоже фотографирует! Потом - после того, как я сделал усилие получше запомнить все, что уже помнил - Ричард отпустил меня и развернулся к старикам. Хаим лежал спиной ко мне на кушетке, свернувшись в тесный калачик, как лежат в утробе. Спиной ко мне у этой кушетки стояли и остальные, перебирая, как и вначале, бусы в занесенных назад руках. Время от времени в ведерко за ними по-прежнему шлепалась с потолка капля талого снега. За ушедшее время влаги, видимо, накопилось много, потому что звук был уставший. Еще более скорбной - на бревенчатой стене - показалась мне изломанная тень свечки, которой вместе с луной удавалось отвоевывать у мрака только зыбкие очертания людей и предметов. Насчитав от растерянности с дюжину шлепков капавшей сверху воды, я убедился, что настало время прощаться и обернулся к Ричарду. Он не ждал того, смутился, крякнул и поднес к глазам мохнатые кулаки. Присмотревшись, я заметил слезы, застрявшие в бороздках морщин под глазами старика. Просушив на лице влагу, он придал ему виноватое выражение: -- Хаима жалко... Но он прав: главное в жизни - не умирать! Надо всегда откладывать это на потом. Все время! -- Пора идти! -- вздохнул я и кивнул в сторону звезд за окном. -- Прошло много времени... -- А ты думал - не пройдет? -- вздохнул и Ричард. -- Я не думал, что так быстро пройдет столько времени. Хаим не оборачивался. Только шевельнул папахой: -- Дайте человеку вино. Ричард шаркнул в сторону, и меня, оставшегося наедине со свечкой под окном, охватил стыд. Старики стояли гурьбой у хаимовой кушетки и смотрели сейчас на меня. Когда Ричард вернулся и протянул мне стакан, наполненный, как почудилось, лунным светом из окна, я догадался: стыдно было из-за того, что покидал их всех на пророка, которого никто из них не дождется. -- Лехаим! -- буркнул я виновато. -- Дай вам Бог жизни! Опорожнив стакан, я поднял сумку и пошел к двери. Закрыл ее не поворачивая головы, загруженной запахом воска и кожи. Оказавшись на воле, увидел картину, похожую на сон. Впереди расстилалось ночное небо в тех же темных подтеках, которые зияли на потолке в синагоге. Но чем дальше я удалялся, тем настойчивей просилась в голову мысль, что ночь - не отрицание света, а утверждение свободы от дня. Благодаря этой свободе ночью исчезают многие привычные вещи вокруг нас и возникает новое пространство, населенное мигающими звездами: подобно тому, как они хранят память обо всем, что случилось, другие звезды, скрытые от глаз за подтеками, запоминают чему случиться не привелось. Расстилаясь далеко по горизонту, этот новый мир обнимал собою не только все на свете пространство, включая Америку, но и все на свете время вплоть до мгновений, когда жизнь только начиналась. Потом в этом внезапном пространстве, в этом отдаленном времени передо мной что-то начало клубиться и просеивать на землю одну звезду за другой. Падали они не тяжелым, стремительным грузом, а кружась и мерцая, как обессилевшие светляки, - петляли на лету, вязали узлы и угасали только когда, как велел Ричард, я кричал "Помню!", а эхо разносило мой голос по всем уголкам ночного мира. В сердце - неизвестно откуда - прокралось веселье, и все вокруг представилось мне игрой ума... 23. Хотя мир есть игра ума Хотя мир есть игра ума, правилам этой игры ум научился, увы, у мира. В письме, которое дала мне прочесть Ванда, дочь Хаима Офелия сообщила мне, что ее отец умер от астмы, а теперь - пусть даже пророк и изволит поселиться в грозненской синагоге - миньяна все равно не получится. " ...Отца похоронили вчера, а уже сегодня пришли из горсовета и велели старикам освободить синагогу в месячный срок. Приходил председатель по фамилии Арсануков. Звать Тельман. Вел себя нагло. Я ему: это же старики, безвредные люди, дайте им дожить до смерти. А он - не поверите! - он говорит: не старики это, а евреи. Не знал, что я Хаимова дочь, знал только, что - из Москвы, то есть, значит, пойму его. Но я ему: какая разница, старики или евреи; или вообще: евреи - не евреи? А он: это уже научно доказано, что есть разница. Говорит, что даже Америка признала это по радио! Евреи, говорит, вредные люди. А он писатель, этот Арсануков, или даже поэт, и я ему говорю: вы же писатель или даже поэт, как такое можете говорить?! А он: все писатели это знают; даже Солженицын; хотя он враг, но насчет евреев прав: послушай, говорит, американское радио, - каждый день про это крутят. Я радио не слушаю, но я уверена, что Арсануков врет, чтобы оправдать слова насчет стариков. А они в страшном отчаянии, - не переживут этого, но дело не только в этом. Они так долго защищали эту синагогу, от всего отказались, и хотя они просто слабые старики, и никто им не помогал, они - вы же видели! - ее не отдали. А сейчас, если ее заберут, ничего тут уже от нас не останется, и это неправильно. Я-то живу в Москве и в синагогу не хожу, но мне будет обидно; получается, что не только отец и его друзья, но и все другие, кто когда-то здесь жили, - жили, получается, напрасно и не сумели выполнить главного: передать новому поколению что получили, когда сами были новым. Отец мой Хаим говорил, что человек не вправе положить конец существовавшему до него, даже если ему это не нужно. Вы скажете: а где - покажи! - новое поколение?! Я говорю им то же самое, но они твердят, что это - дурной вопрос, потому что никто не способен жить сегодня в завтрашнем дне; и еще они утверждают, что самые умные из пророков не предсказывали событий до тех пор, пока эти события не случались. Я не совсем это понимаю, хотя чувствую, что они хотят сказать этим больше, чем просто, будто будущее известно только Богу и будто - если отстоять эту несчастную синагогу - кто из людей может знать откуда вдруг появится новое поколение?! Но как, спрашивается, отстоять?! Я сказала им, что помочь не смогу, а они сперва не хотели этому верить, потому что я живу в Москве. Ричард потом, слава Богу, объяснил им, что Москва не Америка. И тут он вспомнил про вас, - вспоминал, оказывается, часто, но тут он вспомнил, что вы в Америке, должно быть, большой человек: слушал, говорит, Америку и услышал ваш голос. И все остальные тоже обрадовались. Говорят, что хотя вы гостили у них недолго, они вас полюбили, а отец мой Хаим вспоминал вас, оказывается, даже чаще них. Они почему-то считают, что вы тоже вспоминаете о них и тоже их любите. Старики - как дети: верят во что хотят верить. Не сомневаются, что вы сможете им оттуда помочь, хотя мне-то их за это жалко. Я сначала решила, что притворюсь, будто написала вам, но писать не стану, потому что кроме Бога - если он вдруг существует - никто и ничем помочь тут не сможет: их отсюда погонят, а синагогу отберут. Но, знаете, солгать им не решилась: кто знает, сказала себе, может быть, Бог существует. Вот и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу ее принести конверт прямо на радио. Извините еще раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня - пока я пишу это - такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать. Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! - но он требует. Я ему объяснила, что даже музыка у вас уже электронная, и люди не надрывают легкие, чтобы создать красивый звук, когда для этого достаточно нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить; очень гордый; до сих пор уверен, что никогда не умрет. Но я все-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить. Вот и все! С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика". ...Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор, но возвращать ей письма я не торопился и прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдаленные друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое - будучи чем-то большим, нежели их единство - оказалось неожиданно точным выражением моего естества. Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нет. Описать трудно даже его содержание, поскольку, например, чувство любви, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было настолько емким, что вместило бы в себя весь человеческий мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали, - даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а быть может, и зурну. В душе стояла жалость, - прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней еще и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, - но не только их: незащитимыми казались мне все, и из-за этого я ощущал глухую боль, как от ожога в глотке. Меня охватило странное состояние духа, - как если бы где-нибудь среди непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством, - ничем уже от глаз не защищенным, ни одеждой, ни даже кожей. Когда я оправился, наконец, от шока узнавания самого себя, - уже миновавшего меня и затерявшегося среди людей за моей спиной, - во мне всколыхнулось чувство стыда за себя, какой я есть в одежде и коже, каким я был когда - незадолго до прочтения этого письма - произнес при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чем настолько, что если бы даже он в чем-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, - то какой в этом может быть смысл?! Ванда не разобралась в этих словах и нахмурилась, после чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней, - высказать ей польскую мудрость, согласно которой все на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: все на свете есть хуета хует и всяческая хуета! Еще доступнее выразилась тогда Ванда: вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив ее мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от "крыс", всем нам остается только "рвать и метать". Стыдно было и от того, что перед неотвратимостью беды моих соплеменников растерянным и беспомощным казался себе я сам. И вот из-за всего этого, - из-за желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, из-за желания сострадать каждому на свете человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, из-за желания отвратить беду от стариков и вообще от всякого человека, но неумения упастись даже от собственной, из-за желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, из-за желания всегда и искренне - подобно грозненским старикам - верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, из-за желания, кстати, знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это, - из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моем редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть и выть бесконечно - до тех пор, пока, оглушенный этим воем, мир вокруг не образумится и не станет справедливым. Причем, доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать мое полное недомыслие относительно того каким же именно этот мир должен быть, чтобы быть справедливым; сознавал я лишь то, что, если все может быть хоть чуточку лучше, все должно быть совсем иначе. Не совладав с яростным хотением выть, я, однако, сделал это беззвучно: то был даже не вой, а звон, - как если бы в ухо угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа. Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний исчезли внезапно, как обрывается верещание цикады, - изо всего, что промелькнуло в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках; больше, - пока работал в этом заведении, или еще больше, - пока жил в этой стране и вообще на свете, - изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба... А трещание цикады оборвала Ванда: крикнула "Идут!" и вырвала из моих рук письмо. 24. Жить быстрей, чем 60 секунд в минуту Пришли, как всегда, вместе. Смеялись, но, увидев меня, осеклись и скривили лица: Марк Помар - в гримасе утомленного мыслителя, а Герд фон Деминг - жизнерадостного недоумка. "Здравствуйте! -- сказал я. -- Здравствуйте, господа!" Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды: в первый раз утром, а второй - только что, когда я сказал "здравствуйте" без "господа". Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, - то да, перед тем, как сказать "господа", здоровался, получается, дважды. Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо нее к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется, а может быть, и больше. Он сказал еще, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно, и от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, она утверждала свои гражданские права. Поскольку я всегда презирал не идиотов, а тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение прибавляет наглости, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа, - от поляков до зулусов, которые, кстати, вместо "здравствуйте" имеют обыкновение плевать в глаза. Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг. Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, в котором на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: "Don?t worry, be happy!" Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой - с таким же советом. А потом - еще один. Не исключено, что это был один и тот же, - назойливый, как уорхолловский дубль. -- Куда вы смотрите? -- возмутился Помар. -- На дирижабль, -- кивнул я на окно, -- и пытаюсь выяснить что это: дирижабль или дирижабли. -- Что?! -- ужаснулся Марк и шагнул к стеклу, из чего я заключил, что волновался он сильнее меня и потому все это время дырявил окно невидящим взглядом. Втроем мы уставились в окно, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьев, ничего уже за стеклом не было. -- Уже нету, но был! -- повторил я. -- Или были! И даже строчка из шлягера про don?t worry, be happy. Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чем не worry и всегда happy. -- О?кей! -- подытожил Марк. -- Что надо? Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник: -- Где моя зурна? ...В течение двух месяцев после того, как я произнес эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить пришлось с нарастающей скоростью, - быстрее, чем 60 секунд в минуту. Все это время я снился себе по ночам за рулем сразу двух Ягуаров цвета "брызги бургундского", с воем мчавшихся по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше. Пока, однако, машины столкнулись, местонахождением моей зурны я - под руководством Ванды - успел заинтересовать многих вашингтонцев, которых роднила меж собой не любовь к хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов, - к Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за "Голос Америки". Где его зурна? - с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы. Помара с Демингом начали таскать для расспросов "через улицу", - в здание ЮСИА, к Уику, а самого Уика с тою же целью - "через лужайку" то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс. Врагов у жиденка, слава Богу, больше, чем думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, забьют они его твоею зурной. Собственно, местонахождение зурны никого не волновало. Не волновал никого и я, - Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос задавали в нарицательной форме: неужели шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем, включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции?! И неужели беженца и, извините, еврея травите только потому, что Солженицын - каким вы его подаете по радио на народные деньги и каковым он, как многие считают, является, - кажется этому беженцу юдофобом?! Неужели?! Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику, а Уик - вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили и никого не травили, и, конечно же, травили вовсе не потому, а потому, что этот беженец есть еще и провокатор, засланный в самую справедливую страну для того, чтобы опорочить самый правдивый "Голос". Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но забить Уика оказалось непросто, ибо кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг, президент, - почему у него и были многочисленные могучие враги, которые не сумели причинить ему никакого иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея. Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами, хотя, в отличие от этих людей, был крайне надменен и брезговал называть источники. Говорили еще, что, подобно своему державному другу, на всем свете его пугали только три вещи: жена, СССР и "Вашингтон пост". Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече послезавтра - "узнать побольше о жалобе на правительство", - на следующее же утро я был вызван к Уику. Сообщила мне об этом Ванда, которой в ответ я признался, что считаю себя кретином. -- Ты прав, -- развеселилась она, -- но твой домашний телефон тоже прослушивается! -- и добавила. -- А крысам становится жарко! 25. Ложь - хорошая вещь с плохим названием Мне стало весело не раньше, чем меня подсадили к Уику, которого я увидел впервые: лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, - настолько, наоборот, настороженным, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо "здравствуйте" Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал: -- Хватит о погоде! -- и повернулся ко мне. -- Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты - меня, а потом забудешь про Аманду. Стенографистка улыбнулась: конечно забудет. -- Я вас не забуду, Аманда! -- пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой: -- Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа, ксендз. -- Ах, вас тоже зовут Ванда? -- запутался я. Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло. -- Извините, -- обратился я к нему. -- Мне просто послышалось, что вы сказали не "Ванда", а "Аманда". -- Да, я сказал "Аманда"! -- сказал Уик. -- Не "Ванда"! -- А кто такая Аманда? -- не понял я. Уик снова дернулся, но в этот раз рассердился на меня: -- Аманда - это дама, с которой ты завтра встречаешься. Нагасаки. "Вашингтон пост". Вспомнил? Теперь - из-за Аманды - рассердилась на меня и Ванда. -- Ее зовут Аманда? -- сказал я. -- Я запомнил только фамилию, - трагическая! А она и не называла имени: я, говорит, мисс Нагасаки. -- Допустим! -- допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. -- Допустим, как говорили древние! Так что же ты скажешь мисс Нагасаки? Я подумал, но решил сказать правду: -- Скажу ей правду! -- и уточнил. -- Выложу мою жалобу. -- Ну, валяй! -- поправился он в кресле. -- Выкладывай! Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал - без иронии - со слов: "Как говорили древние..." Древних - по окончании моей речи - упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, - Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды - пока я выкладывал жалобу - на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал - слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, - не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что "Голос" занимается шпионажем - посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, - обо всем, что смыкало этот "Голос" с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес: -- А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное - поститься. -- Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно. -- Опасно? -- испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. -- Для здоровья? -- Нет, -- успокоил я ее, -- для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься - если хочешь сказать правду - глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние. -- "Эскулапы"? -- вскинулась она. -- Как это пишется? Ответить мне Уик не позво