атил ее и спросил есть ли в квартире кондиционер. Есть, сказала, но это дорого: придется подождать до лета. Добавила шепотом, что с уходом гостей станет прохладней. Идею подождать ухода не собиравшихся уходить гостей или наступления лета, когда только начался апрель, - я воспринял как оскорбление американского духа, в атмосфере которого сердце болит от любого промедления, что очень опасно, поскольку из-за этого оно перестает верить. Я отозвал жену в сторону и сообщил ей, что еду в Манхэттен - посмотреть на Америку, куда я, дескать, прибыл не ради жареных каштанов и петхаинских ужимок. 34. На одном из кладбищ олень наслаждался безразличием к жизни У входа в сабвей стоял помятый пикап с открытыми дверцами, а перед ним, с мегафонами в руках, топтались двое мужчин с одинаково смазанными лицами, хотя у первого, в черной хасидской униформе, лицо смотрелось как передержанный в проявителе фотоотпечаток, а у второго, в штатском, - наоборот, как недодержанный. Хасид говорил по-английски, а штатский переводил его речь на русский язык с украинским акцентом. Дверцы машины были испещрены объявлениями, и, как обычно, я начал с мелких. Сообщалось, что пикап принадлежит Центру по обслуживанию русских эмигрантов при центральной хасидской синагоге в Бруклине. В хасидах меня привлекало то, что, несмотря на постоянные неудачи, они по-прежнему пытались остановить время, выбрав для этого самое экономное средство, - отказ от костюмных мод последних столетий, хотя это можно объяснять и нежеланием тратить время на что бы то ни было кроме любви к Богу и торговли бриллиантами. Другое объявление, крупнее, обещало русским беженцам бесплатное, но аккуратное обрезание. Самым жирным шрифтом объявлялось, что завтра наступает "древнейший праздник Песах, праздник исхода из рабства, откуда Бог освободил не только наших предков, но и нас". Об этом и голосили в рупор хасид с переводчиком: -- А соленая вода на пасхальном столе символизирует слезы наших отцов во времена их рабства в Египте. После этого объявления переводчик посмотрел на меня: -- Живешь здесь? -- Нигде не живу, я только приехал. А ты хасид? -- Нет, зоотехник, -- сказал он и ткнул пальцем в значок на лацкане пиджака. -- Харьковский университет! Я - по козлотурам, но их в Нью-Йорке нету. Слава Богу, есть хасиды, а у них - лишние деньги и идеи. В общем они хорошие люди, но мне, знаешь, кажется, в них просто места нет для плохого; они вот хотят забрить к себе всю нашу братву и придумали эти глупые бригады с пикапами и переводчиками. Мне, откровенно, стыдно: все-таки Харьковский... Никто, конечно, не слушает, - только старые негры и русские дети... -- А чего тогда голосишь? -- не понял я. -- Тридцатка в день. А у тебя какая специальность? -- Тоже могу переводить. -- Он знает английский! -- повернулся зоотехник к хасиду. -- Мазл тов, -- улыбнулся тот, -- хочешь к нам? Вопрос не имел смысла, - только символический: не обладая специальностью, получаю приглашение на работу! Захотелось убедить хасида, что, оказав мне доверие, он поступил мудро, и я ответил ему на иврите: -- Есть хасидское предание. Спросили Рабби Авраама Яакова: Если всякому человеку есть место, отчего же людям так тесно? Тот ответил: Оттого, что каждый хочет занять место другого. Хасид рассмеялся и обратился к зоотехнику: -- Он говорит, что твое место - это твое место! -- и, повернувшись ко мне, продолжил на еврейском. -- Его место - это твое место: ты знаешь и еврейский. А откуда знаешь? Ты же из России?! -- Его место - это его место! -- ответил я и понравился себе. -- Сказано: лучше страдать от несправедливости, чем творить ее. А что касается России, вот что молвил о ней Рабби из Ружина: Мессия объявится именно в России. Хасид улыбнулся и перешел на английский: -- А вот еще о России. Любавичер рассказал. Один из хасидов Рабби Мотла из Чернобыля приехал к своему учителю, но остановился в гостинице. Когда он молился, повернувшись к стене, за его спиной появился человек и заговорил: Дали земные измерил я пядью, но такого изгнания, как в России, не видел! -- Я это предание знаю, -- сказал я. -- Но в нем самое важное - концовка: ранний образец сюрреализма. -- Образец чего, говоришь? -- Ну, это когда - не простая правда, а самая правдивая. -- А! -- догадался хасид. -- Это советское, да? -- Нет, -- извинился зоотехник, -- путаете с соцреализмом: это когда пьешь и всем надоедаешь, а сюрреализм - принимаешь наркотики, молчишь и рубишь лес сидя, ибо рубить лежа неудобней! Я рассмеялся, а хасид спросил меня: -- Я все равно не понял, но скажи - какая там концовка? -- Такая: Обернулся хасид Рабби Мотла и увидел, что человек, который сказал про российское изгнание, направился к дому учителя и вошел внутрь. Но когда он последовал за ним и заглянул в дом, то его там не увидел. И никто никогда ничего о нем больше не знал. -- Моя фамилия Шифман, -- протянул руку хасид. -- Я покажу тебя Любавичеру. Может, у него есть место, на котором нет никого. -- Это главный в мире хасид! -- шепнул мне зоотехник. -- Я еду в Манхэттен, -- ответил я. -- Сабвеем не советую, -- замялся Шифман. -- Нам ехать мимо: если хочешь - подбросим. Я захотел и поехал в Манхэттен в черном пикапе без боковых окон, - визгливом, как хасидизм. Сидел в кузове, напичканном связками молитвенников и коробками мацы; на поворотах они елозили по сидению, наваливались на меня с разных сторон и били между ног, - что возбуждало во мне странные ощущения и казалось очень символическим происшествием: правдивее правды. Дольше всего задержалось чувство, что в пикапе было тесно, как будет в могиле. -- Завтра праздник, а мы еще ничего не раздали. Пару коробок и три молитвенника, -- пожаловался Шифман. -- Ничего не поделаешь: не берут! -- ответил зоотехник и, повернувшись ко мне, добавил по-русски. -- Им невдомек, что нашего брата к Богу уже не затащишь. -- А зачем? -- сказал я. -- Из двух людей, которые не встречали Бога, ближе к Нему тот, кто к Нему не идет. -- Наш брат Бога не отрицает: просто не знает что с Ним делать, -- и перешел на английский. -- Шифман, я вспомнил еще одну! -- Я собираю шутки о беженцах, -- извинился Шифман. -- Прилетает, значит, он в Вену... -- Кто? -- потребовал Шифман. -- Наш брат. -- Так и говори! -- Прилетает и заявляет, что в Израиль ехать не желает. В Америку? Нет. В Канаду? Нет. В Австралию? Тоже нет. Вот тебе глобус и выбирай - куда! Крутит наш брат глобус, рассматривает, а потом вздыхает: А у вас нет другого глобуса? Шифман хихикнул, а мне стало грустно. В шею и в грудь била на рытвинах маца, - плотные квадратные коробки с бесхитростным рисунком египетского исхода: пустыня, пальма, пирамида и много кривых палочек, то есть обретающих свободу братьев. Текст под картинкой гласил, что продукт изготовлен в бруклинской пекарне под наблюдением Рабби Соловейчика и что слово "маца" имеет два значения: "хлеб свободы" и "хлеб бедствия", из чего, дескать, следует, будто свобода обретается только через страдания, с которыми связан исход... Шифман с зоотехником умолкли. В заднем окне, по обе стороны экспрессуэй, плыли опрятные домики, разноцветные церквушки и игривые кладбища, покрытые гладкой, как замша, травой и ласкающие глаз, как витрины кондитерских лавок. На одном из кладбищ, у белого креста, стоял олень, - то ли тихо думал о чем-то, то ли наслаждался безразличием к жизни. -- Нью-Йорк! -- воскликнул хасид, и я обернулся. В лобовое стекло, в просвет между коробками мацы и связками молитвенников, ворвался высокий слепящий сноп из фаллических конструкций. Узнал Эмпайр Стэйт Билдинг, самый необрезанный из необрезанных небоскребов. Внутри у меня екнуло и наступила тишина. С каждым мгновением сноп разгорался ярче. Потом в ушах возник тревожный звон, - как большая духовая музыка. Когда интенсивность свечения достигла пугающей степени и мелькнула мысль, что все вокруг может взорваться, стало вдруг тихо и темно: пикап юркнул в подземный тоннель, наполненный мягким шелестом шин, - как шум в репродукторе при музыкальном антракте. -- Нью-Йорк! -- повторил хасид. -- Труднейшее место для Бога! Я подумал, что хасид прав: увиденное не оставляло Богу шанса на присутствие. Увиденное не оставляло и сомнения, что - в отличие от приписываемой Всевышнему сдержанности - человеческая дерзость не знает границ. Еще больше удивляла догадка, что идея о сотворении увиденного могла придти в голову именно изгнаннику и беженцу, каковым по происхождению и является американец... Пикап вынырнул из тоннеля, задохнулся ярким светом и пристал к тротуару. -- Здесь мы тебя высадим, -- сказал Шифман и протянул мне визитку. -- Звони, если надумаешь познакомиться с Ребе. Я вышел, взглянул вверх и ощутил себя чужеземцем. Не верилось, что когда-нибудь смогу привыкнуть к этим зданиям и пройти мимо не задирая головы. Вспомнились забытые слова из петхаинского молитвенника: "Что такое человек, Боже, за что чтишь его? Начало его прах, и конец прах, и он подобен хрупкому черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, мелькающей тени, убегающему облаку, дуновению пыли, исчезающему сну". Ни этим словам, ни какой-либо иной фразе, вложенной в уста Бога, никогда не удавалось внушить мне страх, что я есть не больше, чем человек. Слово не в силах стать ощущением; на это способен только образ, потому что глаз бесхитростней уха. Страх за себя как за человека я ощутил впервые именно при виде нью-йоркских башен. Опустив голову и оглядев нью-йоркцев, я подумал теперь, что хасид был неправ, считая этот город трудным для Бога: передо мной толкались обыкновенные люди, - "мелькающие тени", запустившие в небо этот устрашающий сноп из металла и стекла. Именно тут, в Нью-Йорке, становилось очевидно, что ничтожное способно творить величественное благодаря силе, которую сообщает ему истинно Величественное. Сперва в памяти вскочила фраза, в происхождении которой я не разобрался: есть люди, у которых все не как у людей, а как в Вавилоне! Потом пришло в голову другое сравнение: вот люди, которые - стоит вдруг Богу чихнуть - хлопнут Его по плечу и пожелают Ему здоровья! Особенно надменно смотрелись сновавшие мимо красотки, обдававшие меня жаром ярких красок и ароматом незнакомых духов. Я попытался заговорить с ними, - не столько по повсеместному праву зазываемого красками и запахами самца, сколько по мандату дорвавшегося до свободы человека. Не только молчали, - не оборачивались. Я мстил им как мстят недоступному: осознанием того, что оно не нужно. 35. Мы существуем ради принадлежности к существующему Затесавшись в толпу, я шагал в неизвестном направлении. Все, казалось, торопились на вакханалию торговых сношений. С двадцаткой в кармане я чувствовал себя неловко, но, догадавшись, что презреннейшей формой инакомыслия считается тут отказ от приобретения вещей, рванулся в драгстор. Изо всего ненужного выбрал коробку презервативов с репродукцией плодородной рафаэлевской мадонны и ее двух печальных отпрысков на крышке. Вместе с коробкой мне всучили листовку, подписанную комитетом противников аборта. Комитет призывал патриотов рожать как можно чаще. На фоне непролазной уличной толпы призыв поразил меня непрактичностью. Разве что в его основе лежал прагматизм высшего порядка: чем больше людей - тем больше покупателей, а значит, тем меньше вещей на откуп Сатане. Поединок с Сатаной, между тем, сулил нескончаемый праздник, ибо, согласно рекламам, обступавшим меня со всех сторон и свисавшим даже с застывших меж небоскребами дирижаблей, обмен денег на вещи есть полезный эротический опыт. Да и сами вещи, любая из них, воплощали непристойные символы, - от оголенных губных помад с заточенными головками до обнаженных кур, нанизанных гузками на острые шесты. Стало ясно, что нахожусь в эрогенном центре торгующего мира. Откликнувшись на эту догадку, передо мной - посреди тротуара - возникла голая самка с месоморфической фигурой, прильнувшей в экстазе к собственным сиськам. Я не удивился, поскольку люди месоморфического строения - с грудною клеткой шире, чем бедра - отличаются страстью к шокированию. Приблизившись к ней, я выяснил, что, вырезанная из фанеры, она выступила из фильма, который крутили в кинотеатре за ее спиной. У входа, в углублении под аркой, свисал на тросе телеэкран, демонстрировавший финальную сцену ленты. Вместе со мной из толпы вычленилась юная пара, оба - и он, и она - с эндоморфическими, грушевидными, фигурами, намекавшими на доверчивость натуры. Поначалу показалось, будто история нагой месоморфички исполнена печали: облокотившись на зеркальную стойку в баре и уронив голову на кулаки, она рыдала взахлеб, содрогаясь всем корпусом; не тряслась лишь грудь, растекшаяся по стойке. Рыдания потом утихли и перешли в затяжные всхлипывания: слезы бежали в тесную ложбинку между сиськами. Мелькнула мысль об уникальности кино при раскрытии трагизма бытия. Обнаженность героини и ее бессловесность придавали сцене дополнительный смысл, ибо одежда и речь скрывают истинное состояние души. Стоило, однако, камере отпрянуть с крупного плана к общему, - стенания страдалицы обрели совсем иное значение. Стало очевидно, что мир ее не отвергал, а наоборот: представленный мускулистым ковбоем с задумчивым лицом и приспущенными штанами, этот мир притирался животом к пышному заду месоморфички и хозяйственно держался за него жилистыми ручищами. Время от времени ковбой сгибался в дугу и резко распрямлялся, поправляя при этом шляпу на лбу. После каждого рывка счастливица громко повизгивала, укрепляя меня в давнишнем подозрении, что суть вещей непостижима пока не взглянешь на них издалека. Скоро ковбой начал постигать нечто очень заветное и поэтому задвигался быстрее. Когда камера вернулась к крупному плану счастливицы, она вопила благим матом и, с перекошенным лицом, тряслась, как в предсмертной агонии. Потом, на фоне заключительных титров произведения, степенно, но бессмысленно качнулся на экране задохнувшийся от переживаний палач, - натруженный половой отросток столь же бессмысленно глазевшего теперь на зрителя ковбоя. Возмутившись, я отвернулся и заметил, что эндоморфический юноша рядом со мной реагировал иначе: лениво пожевывая резинку, держал на плече каштановую головку эндоморфической спутницы и указательным пальцем, который тоже показался мне натруженным, дырявил ей в волосах игривые кудряшки. После титров на экране появился ухоженный мужчина в пенсне, сообщивший, что в киоск при кинотеатре поступили в продажу новые видеофильмы: самоучитель групповой мастурбации и каталог приборов для повышения сексуальной раздражимости. Помимо вибраторов, питавшихся световой энергией, эпизод из каталога эрогенной механики включал в себя двухдверную модель Мерседеса с откидной крышей и двухместную яхту бирюзового цвета. Когда яхта на экране стала властно подминать аппетитно заснятую толщу воды, эндоморфичка рядом со мной взволновалась. "Ой!" -- пискнула она и, задрав голову вверх, вцепилась дрожащими губами в напрягшуюся шею друга. Забеспокоился и друг, принявшийся потуже накручивать на выпрямленный палец каштановую кудряшку. Вернувшись из-под арки в толпу, я уже ощущал себя участником широкого блядохода. Уткнувшись глазами вниз, перебирал ногами в такт мелькавшим передо мной мужским штиблетам, женским каблукам и бисексуальным сникерсам. Решил следовать за темносиреневыми "шпильками" из замшевой кожи. Был знаком с ними по рекламным щитам на автобусах. Итальянские туфли из гардероба "Бандолино", продаются в магазинах "Мейсис": "Актуальность и изящество, символ властного присутствия и ненавязчивой изощренности, ничто другое не сопрягает богатство традиции с бегом времени, 145 долларов." Бледносиреневые чулки в белую крапинку - "Трикотажная мастерская Фогал, Швейцария, в магазинах "Лорд энд Тейлор", только для ваших ножек, нежность прикосновения и мудрость контроля, 80 долларов." Белоснежная миниюбка из габардина - "Платья Энни Клайн" в магазинах "Леонард", "триумф счастливого союза между чувственностью и деловитостью: убедительность шепота, 210 долларов." Темносиреневый портфель из замшевой кожи фирмы "Бэл-Эйр", 110 долларов. Позолоченные ручные часы с бледносиреневым ремешком фирмы "Жюль Юргенсен", 165 долларов. Сиреневая косынка из шелкового шифона фирмы "Саньо": "исключительно в магазинах "Кашмир-Кашмир", 35 долларов." Наконец, - "Дама Цезаря", духи, смутившие меня ароматом порочности в драгсторе, где купил презервативы: "Карнавал в окружении сиреневых веток, персидских пряностей и сандаловых деревьев; самое надежное оружие в бесшумной войне полов; фирма "Ив-Сан-Лорен", 165 долларов за унцию." Итого, 885 долларов, не считая запаха. Кто такая? Что за "Дама Цезаря"? И почему так много сирени? Хотя я следовал за дамой с бездумностью отставного следопыта, что-то в ней настораживало. Меня всегда угнетала эта форма женской ноги, - тонкая голень с неожиданно крупным мышечным бугром посередине, - змея, проглотившая то ли апельсин, то ли страусово яйцо. Но сейчас на илистом дне памяти шевельнулось ощущение, давно покрытое морской плесенью и неразличимое под толщей воды. Шевельнувшись, оно стало всплывать к свету, - тем быстрее, чем ближе я подступал к женщине и чем отчетливей слышал запах сирени. Когда я подошел к ней почти вплотную, - все развиднелось: в мутных водах моей памяти застрявшие в змеях апельсины или страусовы яйца принадлежали, как выяснилось, жирной 30-летней персиянке по имени Сильва, которая душилась дешевым одеколоном "Белая сирень" и 30 лет назад лишила меня девственности на туше издыхавшего быка. 36. Человек боится всего из чего состоит В самом начале зимы 30 лет назад в петхаинскую скотобойню пригнали небывало много быков, которых - в отличие от коров - решили забить на мясо из-за нехватки корма для всей скотины. Днем в квартале, где располагалась скотобойня, стоял истошный рев закалываемых животных, а вечерами по улицам и дворам всего Петхаина расползался сладкий запах паленой бычьей плоти. Впервые на моем веку петхаинцы кутили без внешнего повода: новогодний праздник уже миновал, а до других было не близко. Из-за отсутствия повода петхаинцы кутили особенно остервенело, хмелея не столько от вина, сколько от огромного избытка мяса, из-за чего выражение лиц у них стало еще более глухим и диким. Я удивлялся, что люди, нажравшись шашлыков, горланят меланхолические песни о любви и что пожирание живности может так искренне радовать человека. Мой дед Меир, бывший не только раввином, но и резником, чего, кстати, отец, прокурор и вегетарианец Яков, очень стеснялся, заметил по поводу моего удивления, что Бог ждет от человека не святости, а понимания, то есть не отказа от убиения живности, но сострадания к ней при убиении. Только евреи, твердил он, умерщвляют с пониманием, - сострадальчески. Я рассмеялся, и тою же ночью - в ответ - дед забрал меня с собой на бойню, где ему предстояло умертвить очередного быка к свадьбе, поначалу намеченной на конец весны, но теперь наспех приуроченной к завозу дешевой скотины. По дороге он объяснил, что иноверцы закалывают ее остроконечным ножом: метят в сердце, и, промахиваясь, бьют повторно. Беда в другом: если даже удар и приходится в цель с первого же раза, скотина умирает медленно и пребывает в полном сознании свершающегося над ней насилия, что, собственно, и составляет грех, - не заклание, а осознание скотиной акта насилия над ней. Вдобавок, сказал он, нож, врываясь в плоть, разрывает, а не рассекает мышцы, тогда как при выходе из раны кромсает живую ткань и доставляет жертве оскорбительную боль... Бойня, служившая в войну госпиталем, представляла собой длинный амбар, разбитый на отсеки. В переднем, утопая в земле, находились огромные весы, на которых валялась высокая груда разделанных туш. В следующем стоял мерзкий, кислосладкий, запах неостывшего мяса и нечистот: несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они - по двое у каждой вздернутой на крюк туши - с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры. Дед протащил меня за руку еще через несколько отсеков и, наконец, пнув ногой дверь, ввел в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре. Стоял густой соленый смрад, - как в городском зверинце. Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови. Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времен: Этот стих неисчерпаем, потому что он - душа. Речь поэта стоит много, - жизнь не стоит ни гроша. Что захочет - то услышит в этой речи человек: Потому я за стихами коротаю этот век. Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим; Лишь в стихах я - отблеск Божий: негасим, неуловим... -- Это Иэтим Гурджи! -- кивнул дед в сторону репродуктора, и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из нее плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи. Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперед, - от спины к грудям. -- Иэтим? Поэт? -- спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднес его к глазам. -- Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был перс, сирота и бродяга, а поэтому ничего не писал, - только разговаривал в рифму, -- и, проведя ногтем большого пальца по острию ножа, дед добавил. -- Персы очень чувствительный народ! Скажи что-нибудь, Сильва! Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у нее оказалось круглое, - с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень темные зрачки. -- Я обещал: все у тебя уладится, ей-богу! -- сказал ей дед. -- Ты пока молодая; найдешь себе другого человека или подождешь пока твой Бакри отсидит свое, а потом снова заживете с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас еще впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слезы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдет время и будешь счастливая! -- Я - не из-за стихов, -- ответила Сильва глядя в сторону. -- Я плачу, потому что я на жизнь злая! -- и всхлипнула. -- "Подожди"! А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда. -- Вытри, говорю, слезы! -- буркнул дед. Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растекшейся под глазами сурьме. -- Тоже персиянка, -- шепнул мне дед. -- И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот... У нее есть жених - бухарский еврей, Галибов, - вчера ему дали десять лет. -- А за что? -- пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. -- Почему так много - десять лет? -- Долгая история, -- отмахнулся дед. -- Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше! -- Меир! -- воскликнула Сильва и направилась к нам. Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда "раввином", сколько внезапное преображение персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль. -- Меир! -- повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни облику ее, ни окружению. -- Что за мальчик? -- Я не мальчик! -- вставил я, не убирая ее руки. -- Это мой внук, -- снова буркнул дед, копаясь в сумке. -- Хочет посмотреть как режут евреи... -- А ты похож на перса: очень гладкий, -- сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой несло уже не сиренью, а кровью. -- Куда девался точильный камень? -- спросил ее дед. -- Вернула Сурену. -- Сбегаешь? -- Сам пойдешь! -- велела женщина. К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве. Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, - будто меня подменили. -- Что это ты делаешь? -- испугался я. -- Не бойся! -- ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. -- Проверяю нож, -- и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. -- Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй! Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну. -- Что это ты делаешь? -- повторил я шепотом. Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила: -- Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать... -- Плохая кровь? -- бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу ее горячего языка. -- Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно. Я думал не об этом. -- Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно. -- Острый? -- спросил я. -- А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в мясо: полоснул раз - вперед, и два - назад, как по нежной скрипке. И кровь будет тогда мягкая. Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула руку мне на шею и произнесла: -- Не мальчик, говоришь? -- Нет, -- тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза. -- Дай мне тогда руку, -- выпалила она и, схватив мое запястье свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то внутри меня - в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в лодыжках ног - возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на ее лобке поползли к источнику жара. -- Хорошо делаешь! -- шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. -- Как мальчик! Как даже гусь! -- Что? -- опешил я. -- Как кто? -- Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зерна и дают их клевать голодному гусю... Это очень хорошо... Ты только не останавливайся! Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной, напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он - опять же сам по себе - ушел вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором: Если бы любить друг друга и беречь мы не могли, - Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину, Опалило, как щетину, как никчемную щетину, Прочь с лица земли. Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой покрытый кровью палец, - не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило догадаться - что это была за влага, меня передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то, что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил; говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не знает, - только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес... -- Выключи радио! -- прервал меня резкий голос деда. -- Почему? -- насторожился я, скрывая кулак. -- Сейчас приведут быка, -- и погладил лезвием ножа камень. -- А где Сильва? -- забеспокоился я. -- Пошла за скотиной. -- У меня вопрос, -- сказал я, не торопясь счищать кровь. Дед не возразил, и я добавил: -- Почему человек боится крови? -- Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти. Я подумал и качнул головой: -- Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит. -- Выключи, говорю тебе, радио! -- рявкнул дед. Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости. Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы забываем видеть в нем вещи как они есть, - не отдельно друг от друга, а в их единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами: бык на лугу - это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны, когда наваливали родственники, и дед - живо, как собственные воспоминания - рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, - тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину. Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира, - и это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от субботнего застолья с его праздничными запахами и яркими красками из библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал и нелюбовь к близкому человеку, к деду, с которым по-настоящему примирился не через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от потери крови, а много позже, - после того, как однажды я ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса... Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил морду, принюхиваясь к запаху крови на кромке темного отверстия в земле. Персиянка и дед не переговаривались, - только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два веревочных узла, один - на задние, другой - на передние; потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода, и быку, как мне показалось, звук понравился. Дед мой еще раз проверил ногтем нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтем по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной. Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали внимания и на быка, стоявшего между нами. Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к ее мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных убийств. Дед медленно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, взялся левой кистью за рог. Сильва же обошла скотину сзади и - спиной ко мне - присела на корточки, вцепившись пальцами в концы веревочных узлов. Меир приподнял за рог бычью морду, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу. Звук был глухой, - звук смертоносного удара по живому, но бык сперва даже не шелохнулся. Через несколько мгновений, однако, у него вдруг подкосились ноги и, уронив морду на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь, - копытами ко мне. Произошло это почти бесшумно: послышался только хруст треснувшего от удара в пол рога. Сильва затянула узлы и дернула веревки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом, - как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина навалилась животом скотине на ребра и, поддев свободные концы веревки под поврежденный рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, обнажив светлую шею, и на мгновение в моей памяти вспыхнул образ окольцованного серебром бычьего рога, из которого в субботние вечера дед пил вино за долгоденствие еврейского народа и который он передавал потом гостям по кругу... Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны зарябило в глазах. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего ее ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подергивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти. Некуда было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях: резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая - из фильма - скольжение страусового яйца в змеином туловище. Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Осторожно, чтобы не запачкать себе бороду, которую он прикрыл ладонью, дед вынул его из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду плотнее к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струей из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке. Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать, - то существовать, а то вдруг - нет, исчезать; а может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого звука кроме приглушенного хрипа. Потом, догадавшись, очевидно, что дыхательное горло у нее уже перерезано, смирилась и, заторопившись упрятаться в небытие от убивавших ее людей, прикрыла веки. Мною при этом овладела не жалость к ней, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ее ощущения, и мне почему-то показалось, будто она уже наметила себе где-то надежное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение, - расслабилась и погружается теперь в теплое, мягкое и дурманящее облачко пара, которым окутывала ее струящаяся из горла кровь. Брюхо быка - под голыми ляжками персиянки - сладострастно подергивалось... Внезапно мне захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до нее. Плоть моя забеспокоилась, и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз. Дед вроде тоже вдруг испугался моего присутствия, и мне захотелось покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью. Сильва не оборачивалась ко мне. Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под мягкую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой. -- Включи радио! -- произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой идее, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку: Кто мой Бог и что мой свет - Моисей ли Магомет? Я - Иэтим, я у Христа бедолага-сирота. Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю, Солью-камнем крою кровлю; Господи, пресветлым днем, Ощупью, своим путем, пробираюсь, - но ни в чем Я Тебе не прекословлю... -- Запри дверь! -- сказала персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного. Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место. -- Нет, подойди сюда! -- велела Сильва. Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дернула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе: -- Ко мне! Вниз! Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного, и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови. Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и, испугавшись сладострастности этого ощущения, я - вместо того, чтобы спастись бегством - ринулся вперед к персиянке, зарылся лицом в ее широкой груди и нашел в ней спасительный дух сирени. Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперек горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей - под моей тяжестью - из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, почувствовал прикосновение женских рук к моему горлу и плавное скольжение голых женских ляжек по моим бедрам. -- Не закрывай глаза! -- шепнула мне Сильва, и, хотя я ее не послушался, очень скоро моя плоть стала онемевать в предчувствии той торопящейся истомы, нетерпеливость которой, как стало ясно лишь много позже, нагнетается страхом и болью ее завершения; той самой силы, неодолимость которой обусловлена первозданной единостью начала, то есть любви, и конца, то есть смерти, - единостью блуда и крови... Когда через какое-то время я почувствовал, что, дернувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки, существовавшее, казалось, отдельно от ее прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот вязкая и горячая кровь. Ее лицо, застывшее в уже познанной и мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым, - как лишенным силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки. В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском поселении у границы с Ираном, где я фотографировал вычурные надгробия местных иудеев. Многие из них были согнаны сюда из дальних уголков страны, в том числе - из моего Петхаина. Жили они тут прижимисто: копили деньги на случай, если им когда-нибудь позволят вернуться в родные места, ибо, как говорили мне бывшие петхаинцы, после Грузии привыкнуть к Средней Азии может только дыня. Никто им возвращаться, однако, не позволял, и накопленное они спускали на роскошные могильные памятники. На кладбище я заявился к полудню и первым же делом стал снимать снаружи причудливый мавзолей из итальянского лабрадорита. К вечеру, когда солнце спустилось до той высоты, с которой оно по утрам пронизывает мир вкрадчивым светом, я вернулся к склепу с намерением заснять его теперь изнутри. Вступив под арку и спустившись по каменной лестнице, я, как обычно, стал разглядывать сперва портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, цепочкой вкрапленных в головную стенку из черного мрамора с сизыми прожилками. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: "Семейство Галибовых. Каждый человек - как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими". Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели: Лицо твое - луна. Чтоб мир сиял земной, Лица не закрывай завесою ночной. Я поднял глаза на портрет: с черной стены смотрело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую - если бы там и не стояло ее имени - я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение, и, как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались. Из текста рядом с двустишием стало ясно, что "тбилисскую персиянку Сильву Аджани взял в свои жены бухарский иудей и инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов", объяснивший миру причину ее смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: "Спросили мудреца - отчего умирают люди? Ответил мудрец - от жизни". У меня возникло чувство, будто все, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне известно точнее; будто что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце... Сразу же стало душно, и, выбравшись из склепа на поверхность земли, я уловил в знойном воздухе запах сирени, которая, хотя ее и не было видно, росла, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций. 37. Самое трудное для сознания - сдержанность Самое трудное для сознания - сдержанность, и поэтому оно постоянно создает нечто из ничего. Когда сиреневая "Дама Цезаря" с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный черными мраморными плитками с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более, что под прикрытием подъезда веющий от незнакомки запах сирени заметно осмелел. Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтером в бесцветной ливрее: -- Как вас понять? -- и развернулась сиреневым корпусом. -- Сам не знаю, -- признался я и подумал, что инженер-мостовик Галибов не взял бы ее в жены даже в зените ее рубиновой жизни, ибо, в отличие от лица персиянки, круглого, как новая луна, это лицо бухарец закрыл бы "ночною завесой": оно было узким, длинным и бледным, как лунная долька на излете месяца. Бросилось в глаза и аналогичное несоответствие между пышным бюстом, доставшимся еврею-мостовику, и двумя робкими холмиками "цезаревой дамы". Возраст, правда, был тот же - 30. -- Кто вы такой? -- спросила она. -- Не знаю и этого, потому что профессии нет: интеллигент. Кстати, интеллигенты здесь называют себя интеллектуалами, хотя в моем городе интеллектуалами называли тех, кто изменял женам. -- Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, как правило, заблуждаются, а если нет, то совершают преступление! -- и, выждав, добавила. -- Тем, что являются интеллектуалами. -- Вы их не любите? А мне показалось, что вы сами, например... -- Потому и не люблю, -- перебила она. -- Интеллектуалы - это те, кто ничего не умеют делать, а я считаю себя... -- Как "ничего"?! -- перебил теперь я. -- А думать?! -- Думать - это не делать! Вы умеете думать? -- удивилась она. -- Очень! -- подтвердил я. -- Нельзя говорить "очень умею"... А что еще умеете? -- А еще умею не думать! -- Это важнее, и думаю, вы преуспели в этом больше, хотя и догадались, что я сама - из думающих. -- Вас выдал портфель. -- Нет, -- сказала она. -- Не смешно. Вы перс? -- Русский. А почему вдруг перс? -- У вас не русский акцент, - хуже. А хуже бывает только у персов. И еще у арабов, от которых я тоже не в восторге. -- Да, я из России, но не русский. А вы откуда? То есть - куда? -- Да! -- ответила она. -- Араб! Персы воспитанней... -- Впрочем, не важно - куда: просто возьмите-ка меня с собой! -- Прощайте! -- и скрылась в лифте. Оставшись один в мраморном склепе, я захотел вернуться домой и поработать над акцентом. С согласными звуками - так же, впрочем, как и с гласными - все было в порядке: не ладилось с интонацией; я не раз откладывал в памяти интонационные образцы американской речи, но каждый раз, когда надо было их вспомнить, забывал где именно в моей памяти они хранятся. Впрочем, заключил я, стремление к совершенству является признаком безвкусицы: достаточно того, что с гласными и с согласными все было в порядке. Лифт вернулся, а разъехавшиеся двери открыли мне вид на лифтера и сиреневую даму, - и это меня не удивило, поскольку лифты способны спускаться. Увидев меня на прежнем месте, не удивилась и она, поскольку - прежде, чем лифт стал подниматься - там я и стоял. -- Я беру вас с собой: Пия Армстронг, диктор телевидения. Назвав себя, я отметил про себя, что дикторов считают тут интеллектуалами. -- Веду вас на званый ленч, -- продолжила она. -- Только - никому ни слова, что мы знакомы пять минут. -- Пять часов? -- предложил я. -- Мало: скажите - пять дней. -- Хорошо, но я прилетел из России только утром. -- Кстати! -- перебила Пия. -- Там, куда идем, будут говорить о России - почему и приглашаю вас, поверив, что вы интеллектуал. -- А другая причина? -- спросил я. -- Другой быть не может: я замужем. -- А в России другая возникает именно если замужем: брак - скучное дело. -- Послушайте: мы идем в гости к Эдварду Бродману. Крупный деятель, король спирта, новый Хаммер, затевающий роман с Москвой и часто дающий званые ленчи для интеллектуалов. Сам говорит мало, - слушает и любит новые лица: новое лицо - новая голова. -- Бывает - у лица нет головы, или у одной головы - два лица. -- А гости там серьезные, и не любят глупых шуток. Я обиделся, стал серьезным и вошел в лифт. В лифте она попросила меня рассказать о себе. Рассказ вышел короткий благодаря тому, что - хотя Бродман жил на последнем этаже небоскреба, в пентхаузе, - лифт был скоростным и открылся прямо в просторную гостиную, набитую интеллектуалами общим числом в 30-35 голов с разными лицами. Затесавшись в толпу, я услышал вдруг русскую речь. -- Здравствуйте! -- сказал я в сторону речи. -- Здорово же! -- ответила дама с усами, но без талии, и оттащила меня от Пии. -- Кто такой? Рядом с ней стоял худосочный мужчина ее лет, в советском пиджаке и с ермолкой, а рядом с ним - тучный и рыжий американец одного с ним возраста. Я назвал свое имя, и усатая дама возбудилась: -- Так ты же грузин! Ты же кацо! Он же грузин! -- повернулась она сперва к ермолке, а потом к американцу, для которого повторила фразу по-английски, перепутав род местоимения. -- Ши из джорджиан! -- А вы, извините, откуда? -- осторожно спросил я. -- Я? Как откуда?! Я ж президент главного клуба! "Творческие работники эмиграции"! Это у нас в Манхэттене, -- и раскрыв пеструю замшевую сумку, вынула оттуда провонявшую мужским одеколоном визитку: "Марго Каценеленбоген, президент. Манхэттен." -- Вы из Манхэттена? -- не понял я. -- Да нет же, из Черновцов! Не читаешь газет? Про меня ж там все время пишут! Я же сказала: я президент! А это Рафик. Тоже президент, только он - в Израиле. Рафик сконфузился и протянул мне худосочную руку: -- Сейденман! А вы давно? -- Утром. -- Он же только приехал! -- опять занервничала Марго и стала искать на себе несуществующую талию. -- Джерри, ши джаст кейм! Зис морнинг! -- и принялась теперь нащупывать талию у тучного американца, которого звали Джерри. Джерри собрался было заговорить со мной, но меня отозвала Пия и представила хозяину, Эдварду Бродману, окруженному группой интеллектуалов, из которых, пожимая им руки, я узнал по имени двух: профессора Эрвина Хау, литератора и бывшего социалиста, и Уила Багли, редактора консервативного журнала и правого идеолога. -- Пия уверяет - вы интересный человек, -- сказал мне Бродман. -- Пять дней - маленький срок для такого обобщения, -- заявил я, выбирая в памяти не слова, а интонацию. -- А разве вы приехали не сегодня, как сказала мисс Армстронг? -- удивился Бродман. Я переглянулся с мисс Армстронг и поправился: -- Поэтому и путаю слова: хотел сказать "пять часов". -- Со словами у вас, я уверен, наладится быстро: главное - великолепная интонация, британская, -- сказал Бродман и добавил. -- Ну, чем порадуете? Как она там, Россия? -- Спасибо! -- ответил я. -- Пьет? -- улыбнулся Бродман и, повернувшись к профессору Хау, пояснил. -- Профессиональный интерес: я предлагаю Москве свою водку, зато уступаю ей Южную Америку - продавайте там вашу "Столичную" сколько влезет, а сами берите мою за бесценок, но только отпустите мне моих евреев, понимаешь? -- Понимаю, -- признался Хау, -- но за твоих евреев, - а они, кстати, не только твои, - за наших общих евреев Москва, боюсь, потребует у тебя не дешевую водку, а дорогую закуску. -- Извините! -- обратился ко мне интеллектуал с крючковатым носом и волосатыми руками, который оказался поэтом и приходился другом сперва просто сбежавшему, а потом скончавшемуся в бегах персидскому шаху. Когда он сообщил мне об этом, я ужаснулся, ибо, если верить Пие, у меня был такой же акцент. -- Извините, -- повторил он, -- а вы знаете, что у вас персидское имя? -- Ни в коем случае! -- возмутился я под смех Пии. -- Какое же это персидское имя?! Еврейское: "нэдер", то есть "клятва", "обет". -- Поверьте мне! -- улыбался перс. -- Я филолог: это персидское слово; "надир", то есть "зверь", "животное". -- Нет, арабское! -- вмешался интеллектуал с более волосатыми руками и еще более крючковатым носом, но с таким же отвратительным акцентом. Он был профессором из оккупированной палестинской территории. -- Типичное арабское слово: идет от арабского "назир", то есть "противоположное тому, что в зените", то есть, если хотите, "крайняя депрессия". Я этого не хотел и стал протестовать: -- Нет, господа, это, если уж честно, старое и доброе грузинское имя! -- и добавил вопиющую ложь. -- А грузины никогда не водились ни с персами, ни с арабами! -- Как же так?! -- обиделся араб. -- А как же мамлюки?! Мамлюки, господин Бродман, - это грузины, которые когда-то служили в арабской армии... А что касается вашего имени, Назир, мы, арабы, даже говорим: "назир ас-самт"! Сейчас переведу. Перевести не позволил ему внезапный звон колокольчика, после чего Бродман всплеснул руками: -- Готово, господа! К столу! Интеллектуалы осеклись и послушно направились к круглому столу на помосте под стеклянной крышей, и это групповое шествие напомнило мне об общепримиряющей энергии гастритного невроза. Пробираясь к столу, я заметил на стене старинное зеркало с серебром вместо стекла, я рядом, в белой рамке, - мерцающих танцовщиц Дега. В углу стоял телевизор, демонстрировавший сцену заклания быка: увильнув от него вправо, матадор занес над скотиной шпагу, но когда расстояние между ней и бычьим загривком сошло на нет, сцена оборвалась - и на экране возникла сперва стремительная реклама слабительного лекарства, а потом, тоже на мгновение, лицо Пии Армстронг, проговорившей невнятную фразу. -- А я не расслышал, -- повернулся я к ней. Она рассмеялась и передразнила себя: -- "Жители Вермонта объяты ужасом последних убийств, а проповедник Гризли признался в изнасиловании юного баптиста! Об этом и другом - не забывайте! - в пять часов!" -- Правда?! -- оторопел я. -- Зато у вас очень хорошая улыбка! Такая... Нет, я этого слова по-английски не знаю... -- Кацо?! -- окликнула меня Марго. -- Садись же с нами! -- Извините, Марго, -- ответил я ей по-английски, -- я сяду здесь, потому что хочу перейти на английский. Марго одобрила мое нежелание общаться с ней: -- Это хорошо, что - на английский, но лучше - на виски! 38. Что есть свобода, как не роскошь изменяться? Помимо виски каждому за столом раздали по розовой открытке с описанием начинавшегося ленча: суп из спаржи и эстрагона, креветки в приправе из куркумового корня и пряностей с карликовой кукурузой и с диким рисом, политым соусом из манго и гран-манье, кокосовый пирог с начинкой из зеленого лимона, клубника в шоколаде и, наконец, вина "Сухой родник" и "Савиньон Бланк". Как только гости вылакали суп из спаржи и эстрагона, а немецкие серебряные ложки перестали лязгать по китайским фарфоровым тарелкам, Эдвард Бродман предоставил слово Уилу Багли. Багли не сказал ничего нового, но говорил остроумно, - в основном о крахе коммунизма. Хотя его отдельные наблюдения мелькали, бывало, и в моей голове, происходило это тихо, и никогда раньше мне не приходилось слышать столь громогласного надругательства над взрастившим меня обществом. Благодаря своему дешевому идеализму, объявил Багли, социалисты поневоле выступают врагами прекрасного: обратив внимание, что георгины пахнут лучше капусты и смотрятся лучше щавеля, они утверждают, будто суп из георгин вкуснее. Коммунисты это те же социалисты, сказал он, - только без чувства юмора: они в самом деле переводят розы на суп, то есть лишают себя как прекрасного, так и полезного, остаются ни с чем и пытаются поделиться этим со всем человечеством. Лучший способ общения с Россией, заключил Багли, - отказ от общения. Потом под общий хохот он зачел поэму румынского поэта, описавшего в рифмах сцену своей сексуальной премьеры, состоявшейся - из-за отсутствия собственной жилплощади - в правой ноздре поваленного наземь массивного памятника Сталину в Бухаресте. -- Ужас! -- шепнула мне Пия. -- Как вы там жили?! В ответ я тоже пристроился к ее уху и сообщил, что тяжкая жизнь стимулирует изощренность. Пия заметила, будто свободным людям изощренность не нужна, почему они и предпочитают сношаться не в ноздрях вождей, а в гостиничных номерах. Я вспомнил, что, хотя у меня уже есть презервативы в кармане, именно поэтому в нем осталось меньше 20 долларов. Выход нашел легко: снова пригнулся к ней и изложил ей знаменитую идею Вуди Аллена, - секс грязен только если заниматься им по правилам, там, где этим занимаются все. Аллен - маньяк, возразила Пия. Я отомстил ей за него молча: отметил про себя, что - подобно россиянкам - она, как выяснилось в процессе перешептываний, лишена изощренности, то есть душит себе именно заушины. Подали креветки, которые я не ел, поскольку они напоминали мне недоразвитые половые отростки в хрустящих презервативах. Из вежливости я объяснил Пие свою неприязнь к креветкам духовными соображениями: пожирание бесчешуйной морской живности считается у евреев грехом. Она опять возразила: с ее точки зрения, я не только не похож на человека, избегающего грехов, но изо всех них мне, наверное, больше всего нравятся еще не свершенные. Я рассмеялся и разгневал Марго, кольнувшую меня строгим взглядом и оповестившую жестом, что ее сосед, рыжий американец Джери, собирается держать речь. -- Кто этот рыжий американец Джери? -- спросил я Пию. -- Это Джери Гутман! -- сказала она. -- Он главный американец по российским евреям. -- Которые в Америке? -- Которые в России. Гутман тоже не ел креветок: переложил их в тарелку Марго и начал с того, что, подобно Багли, объявил Россию оплотом мирового мазохизма. Тем не менее, в отличие от Багли, призвал Бродмана расширять с русскими контакты, но в обмен требовать, чтобы те отпускали евреев прямо в Израиль, без пересадок в Европе, откуда они сбегают в Штаты и в Канаду. -- Откажутся! -- вставил профессор Хау. -- Зависит - что русским платишь, -- успокоил его Гутман. -- Я говорю о евреях: в Израиль - откажутся, не поедут. Гутман бросил выразительный взгляд сначала на Сейденмана, который тоже не ел креветок, а потом на Марго, дожевывавшую уже третью, сейденмановскую, порцию. И оба наперебой стали уверять Бродмана, - Сейденман жестами, а Марго возгласами, - что за неимением выбора евреи поедут куда угодно, даже в Израиль. Потом Гутман опять же выразительно посмотрел на меня, требуя, чтобы поддержал его и я. В ответ я звякнул бокалом "Сухого родника" о высокий фужер с "Савиньоном", принадлежавший Пие. Она кивнула и поднесла его к губам: -- За вас! Я только пригублю, потому что быстро пьянею. -- Нет, за вас! И не бойтесь, кстати, пьянеть: бояться надо - когда пьешь и остаешься трезвой. -- Нет-нет, за вас! Но пить не буду: мне еще работать. А бояться надо - когда кушаешь и становишься злой: взгляните на Марго. Марго, действительно, жевала креветки и злилась на меня за то, что я не поддерживал Гутмана. Не поддерживал его и палестинский профессор, который тоже не ел креветок и говорил обиженным тоном, будто русские не пойдут на гутмановскую сделку, ибо обидятся не только палестинцы, но и другие арабы, которые и без того недовольны тем, что израильтяне размножаются с непозволительной скоростью. Гутман перебил палестинца и сказал, что арабам свойственно обижаться, а посему Бродману следует думать прежде всего об израильтянах, тем более, если он надеется стать президентом Всемирного Еврейского Комитета. -- Это правда? -- спросил я Пию. -- Бродман - единственный кандидат, но многие против: жена - протестантка, а внуки - черные. -- А почему черные? -- не поверил я. -- А это у нас случается, когда хотя бы один из родителей негр. -- А! -- сообразил я. -- Везде свои обычаи: в России дети рождаются черными если их зачинать в темноте. Пия прыснула, а Гутман осекся и побагровел. "Стерва!" -- сказала по-русски Марго, после чего Сейденман сконфузился, а Гутман проглотил слюну и продолжил: -- Я бы хотел продолжить, если мисс Армстронг позволит... Я говорю, что Израиль истекает святой кровью, и ему нужны люди; не эфиопы, а грамотные и здоровые российские мужики и бабы, готовая продукция. Что же касается Америки, мы тут готовы обойтись без российского товара, тем более, что Москва начинает засылать к нам - на ублажение невзыскательных дам - полуфабрикаты из дикой Грузии. Кстати, о крови, - слышали? В Израиле задержали грузинскую банду, которая во время войны украла из склада галлоны замороженной крови. Вот вы, господин Бродман, отдавали тут деньги, покупали у людей последнюю кровь для еврейских воинов, причем, по высокой расценке, - и эту святую кровь воруют и продают! -- Святую кровь не покупают, Джери! -- вставила Пия. -- Святую кровь проливают. Это я - как журналистка. Гутман не ответил, посмотрел на меня и заключил: -- Вот, господа, кого выпускает теперь Москва. Мы наивны, а полуфабрикаты знают о нашем простодушии, и вместо Израиля, где их раскусили, они норовят сюда, да еще - с корабля на бал! Но это другая тема. Мы обсуждаем сейчас неотложное: надо требовать у Москвы настоящий товар и гнать его туда, где в нем нуждаются. Господь Бог любит гармонию! Когда я опомнился, поборов в себе острое желание запустить бутылкой "Савиньона" в рыжую голову тучного Гутмана и отречься от еврейского народа, - я заметил, что все смотрели в мою сторону. -- Нэдэр, -- произнес Бродман, -- хотите высказаться? -- Меня звать не так! -- взбесился я. -- Но буду! -- и велел себе говорить медленно. -- Я согласен с мистером Гутманом: есть готовая продукция, а есть полуфабрикаты. Особенно очевидно это среди евреев: они - квинтэссенция окружения. Гейне говорил, что еврей либо взмывает к звездам, либо валится в дерьмо. Как же отличить на вид одного от другого? Господь, действительно, любит гармонию: тех, кому назначено летать, Он уберегает от лишнего веса, а тех, кому барахтаться в дерьме, покрывает рыжей растительностью, чтобы гармонировали с окружением! Я сделал паузу и промочил горло "Сухим родником": -- Не согласен же я с мистером Гутманом в другом, - в том, чтобы людей называть товаром, а этот товар закупать и куда-то гнать. Этого не сделать хотя бы потому, что большинство товара не желает быть угнанным. Я вот мотался по России и могу сказать, что желающих ехать меньше, чем нежелающих. И слава Богу! А из тех, кто желает, далеко не все думают об Израиле - и тоже слава Богу! -- То есть как это "слава Богу"?! -- поперхнулся Гутман. Я смотрел мимо него, в сторону Бродмана, который задал тот же вопрос, но с любопытством. -- Видите ли, у евреев - особая миссия. Долговечность народа зависит от того, насколько его миссия долговечна. Почти - как с душами в Каббале: Бог, говорят, посылает душу в этот мир, а она мается тут, блуждает из плоти в плоть, страдает, но возвратиться ввысь не может пока не очистится и не выполнит задачу... -- Гилгул! -- объявил профессор Хау. -- Что? -- вздрогнула Пия. -- Это называется "гилгул". -- Правильно! -- похвалил я профессора. -- Человечество состоит из народов, и у каждого - своя миссия. В разное время отдельные народы смотрятся величественно; зависит от обстоятельств: насколько они благоприятствуют задаче народа... -- Это марксизм! -- рассмеялся Багли, сидевший подбоченясь. -- Я хотел сказать то же самое! -- заявил Гутман. -- Подождите - что я вам еще сообщу, -- улыбнулся я. -- Евреи, извините, избранный народ, но избраны они для того, чтобы внушать всем идею отсутствия избранности, идею единства: частица - ничто, Бог един, все вокруг едино и так далее... Не Бог избрал евреев, а они - Его, ибо назвали Единым. Так говорит и Каббала: все души пребывают в единстве, но на земле разлетаются врозь с задачей сомкнуть в единстве то земное, во что они тут воплощаются... -- Мусульмане говорят то же самое! -- обрадовался друг усопшего шаха. -- Правильно, но настоящее пророчество - в действии: евреи отличаются тем, что живут среди всех народов и в каждом выявляют то, что объединяет всех. Даже если объединяют их только пороки. -- Надо жить как все! -- отрезал Гутман. -- "Как все" у них не получится: всякий раз, когда пытались, выходил конфуз. Как все вы знаете, в свое время, когда у всех были цари, правившие кулаком, а у евреев судьи, правившие суждением, в Израиле поднялся бунт: хотим жить как все, давай царей! И был один пророк, который предупреждал народ, что подражание миру окажется для него плачевным: Взвоете под игом царя вашего! Так и случилось! -- Пророка звали Самуил! -- объявил профессор Хау. -- Это знают все, профессор! -- возмутился Гутман и повернулся ко мне. -- Что же вы советуете делать?! -- А ничего! -- ответил я. -- Не надо никого поднимать и гнать в Израиль. Пусть живут где живут, везде. -- А что делать с Израилем? В расход?! -- Не дай Бог! Евреи только в целом - народ не "как все", но если взять их отдельно, то среди них есть такие, кто хочет жить "как все" и такие, кто хочет "как всегда", то есть не "как все", хотя они и не догадываются об этом: живут как умеют. Кому нравится "как все", - едут в Израиль, но нельзя же всех заставлять жить "как все"! -- Чем вам не угодил Израиль?! -- взорвался Гутман и обернулся к Марго, теребившую его за рукав. -- Что ты хочешь, Марго? -- Я хочу сказать! -- сказала Марго и заволновалась. -- Этот грузин - провокатор и антисемит! -- и шея ее покрылась красными пятнами. -- У него задание, я знаю грузин. Они все антисемиты! Не любят даже абхазов! А у абхазов - свои горы и цитрусы! Гости сконфузились. Даже Гутман. -- Знаешь, Марго, -- сказал Сейденман по-русски и поправил на голове ермолку, -- об этом судить не нам... Возникла пауза, во время которой я повторил про себя свои слова и обнаружил в них смысл, хотя не понял - соответствует ли он моим убеждениям. Не разобравшись в этом, успокоил себя тем, что, если даже сказал сейчас правду, а эта правда не соответствует моим убеждениям, - все равно беспокоиться незачем, ибо что же еще есть свобода как не роскошь постоянно изменяться? Потом почувствовал как у меня взмокли подмышки, - свидетельство эротической природы творческого процесса: запах подмышечного пота, феромон, обладает, сказали мне, эрогенной силой, и каждый раз, когда я сочиняю, подмышки у меня влажнеют, что ввергает меня в смущение и уберегает от перечитывания написанного. Не только человек, но и книги рождаются в сраме, заключил я и решил это записать. -- Пия, -- произнес я с опаской, -- что это за запах, чуете? Она принюхалась и кивнула головой: -- Да, кокосовый пирог! -- и, обернувшись к слуге с подносом, мотнула головой. -- Я на диете. -- Я тоже! -- выпалил я из солидарности и пожалел. -- Вам худеть некуда, -- сказала Пия. -- Спасибо, но я не ем пирожного, -- соврал я. -- Говорят, пирожные сгубили больше евреев, чем антисемиты. -- Да? Отдайте тогда мою порцию этой даме! -- указала она слуге на Марго. -- Мою тоже! -- добавил я из солидарности и не пожалел. -- Кстати, Пия, вам ведь тоже худеть некуда. -- Я уже месяц на диете. -- Зачем?! И сколько потеряли? -- Ровно столько же. Месяц! Я рассмеялся. Рассмеялись все. Подняв голову, понял, что интеллектуалы хохотали над Марго: слуга опустил перед ней тарелку с тремя пирожными, Марго метнула на нас бешеный взгляд, а Сейденман опять сконфузился. Обстановку разрядил Бродман: -- Мисс Армстронг, я вот подумал: а что если наш гость повторит свои слова перед вашей телекамерой? -- Когда? -- спросила Пия. -- Хоть сегодня. Через час. -- Да? -- и повернулась ко мне. -- Выступите? -- По телевизору? -- испугался я. -- О чем? -- О том же, что говорили нам, -- ответил Бродман. Отыгрывая время для раздумий, я решил отшутиться: -- И опять без гонорара? -- Тысяча долларов! -- предложил Бродман. Воцарилась тишина. -- Не сегодня, -- произнес я решительно. -- Акцент! -- Полторы! -- и Бродман вытащил чековую книжку. Сейденман опять сконфузился. Пия сжала мне локоть и - пока Бродман выписывал чек - шепнула на ухо: -- Берите! Вы ему понравились! В ответ я склонился к ее надушенной заушине: -- А какое он имеет отношение к вашей программе? -- Бродман?! Он ее содержит! Через два часа, когда я вышел из здания телестудии с неотмытым гримом на скулах и с бродмановским чеком в кармане, на меня навалилась усталость. Исчезла она под натиском вернувшегося возбуждения. Сверху, из недозастроенного неба, из узких проемов между небоскребами, процеживался вечер, и это меня огорчило: я был против того, чтобы день закончился. Огорчало и то, что никто из прохожих меня не узнавал. Вошел в телефонную будку и, прочитав правила, ужаснулся цене за звонок. Потом вспомнил о чеке, снял трубку и позвонил домой. Жена и дочь уже спали. Я спросил брата смотрел ли он программу новостей с Пией Армстронг. Он не понял вопроса и заявил мне хмельным голосом, что я, должно быть, выпил. Хорошая идея, подумал я, повесил трубку и зашел в ближайший бар. Цены ужаснули, но, вдохновленный первым заработком, я заказал рюмку водки и посмотрел на часы. Через 30 минут мне надлежало вернуться к студии и встретиться с Пией. Я живу в Америке, сообщил я себе, но не нашел этому никакого продолжения. -- За нашу страну! -- извинился я перед барменом. Бармен разрешил: -- Такой страны больше нету! -- и плеснул мне "Столичную". -- Даже здесь нету! 39. Перед пришествием Мессии все вздорожает Пия оказалась несчастливым человеком. Об этом она объявила в Сентрал Парк по пути из телестудии домой, куда вела меня знакомить с мужем Чаком и с сыном. Меня раздирает двойственное к себе отношение, сказала она: унаследовав от мамы все, - внешность, повадки, голос и манеру речи, - от папы мне досталось только презрение к маме. Что же касается мужа, то - хотя и крупный инвестор - он после двухлетнего перерыва снова охладел к женщинам и спит с такими же, как сам, удачливыми инвесторами. Смутившись, я оглянулся по сторонам в поисках иной темы и увидел на тропинке прислушивавшегося к нам зайца. -- Это заяц! -- воскликнул я, но Пия не удивилась, и я продолжил. -- Что, впрочем, понятно, потому что это парк! -- В этом парке водятся не зайцы, а белки, -- сказала она. -- А заяц сбежал из зеленой таверны. -- Зеленой? -- переспросил я. -- Ресторан тут такой - "Зеленая таверна": лучшее в городе рагу из зайцев! Не слышите запаха? Я потянул воздух и снова услышал запах сирени. -- Ингрид Бергман ходила только в "Зеленую таверну"! -- сообщила Пия. -- Я как раз подумал, что вы похожи на нее, -- сказал я, пытаясь не думать о зайцах в желудке легендарной актрисы. -- Лицом да. Но у меня ноги... Две гадюки с апельсинами! -- Неправда! -- испугался я, но, не заметив вокруг ничего необычного, передразнил ее. -- "С апельсинами"! -- Ну, с яйцами! -- засмеялась она. -- Со страусовыми! Я ужаснулся. И снова стал озираться. -- Смотрите, лошадь! -- и кивнул в сторону выскочившего из-за рощи пятнистого рысака, запряженного в белую колесницу, в которой - под красным козырьком - сидели вразвалку два жирных африканца в желто-синих робах и с черными тюрбанами на выбритых черепах. -- Да, -- подтвердила Пия, -- это прогулочный фаэтон для романтиков. Я вас как-нибудь прокачу. -- Нодар! -- услышал я вдруг мужской голос, но не нашел его. -- Сюда, сюда, в колесницу! Присмотревшись к колеснице, я разглядел на облучке крохотную фигурку мужчины по прозвищу Клоп, которого в последний раз встретил 15 лет назад в Петхаине. -- Это Соломон! -- воскликнул я и в возбуждении схватил Пию за локоть. -- Соломон Бомба! -- Да, клянусь мамой, Соломон Бомба! -- подпрыгнул Клоп и придержал рысака. Рот у Соломона был забит золотыми коронками. -- Узнал меня все-таки! Клянусь детьми, это я и есть, Соломон Бомба! -- Соломон! -- повторил я в радостном смятении и подступил к фыркнувшей лошади. -- Как живешь, Соломон? -- Я прекрасно живу: лошадь, воздух, Нью-Йорк! У меня есть еще! Болеет сейчас, но хорошая лошадь, даже лучше этой, хотя лесбиянка! Но это здесь модно! А ты - давно? -- кричал Соломон, свешиваясь с облучка и слепя меня золотой улыбкой. -- Нет! -- прокричал и я. -- Сегодня! -- Слушай, это здорово, что приехал! Клянусь детьми, это очень здорово! Здесь хорошо, это Америка! А кто это с тобой, жена? -- Не моя, нет, это Пия! Она тоже живет в Америке! -- Я ее прокачу в любое время бесплатно! Пусть только напомнит, что знает тебя! А хотите сейчас, а? Это заирцы! Я их высажу! -- Нет, Соломон, еще успеем! Езжай себе с миром! Скажи только - когда придет Мессия? Соломон громко рассмеялся: -- Все еще помнишь, да? В Талмуде сказано так: хрен с ним, пусть себе приходит, но видеть его не желаю! Понимаешь? -- и, тряхнув поводьями, Соломон рванулся вперед, отчего тюрбаны на заирцах дрогнули и завалились за сиденье из белой кожи. -- Это Соломон Бомба! -- повторил я Пие, сплевывая с губ красную пыль из-под колес умчавшейся колесницы. -- А что вы сказали ему обо мне? -- Ничего. Ах, да: он спросил - не вы ли моя жена? -- Нет, не я! -- вспомнила Пия. -- А что, у вас есть жена? -- Конечно, есть! -- признался я. -- А почему все время молчали? -- спросила она. -- Когда это "все время"?! А во-вторых, это ни при чем! -- Как же ни при чем?! -- вырвалось у нее. -- Хотя... Вы правы: ни при чем! Расскажите лучше о Соломоне. Рассказал я обстоятельно, поскольку Пия спросила о нем в поисках посторонней темы. В Петхаин Соломон приехал с абхазских гор, где после смерти родителей оказался единственным евреем и где за темный цвет и крохотный объем его называли Клопом. Поселился в нашем дворе, в подвальной комнате с окнами на уровне земли. Я завидовал ему: он родился раньше меня, жил один и был сиротой. Петхаинцы жаловали его, но относились к нему с улыбкой не столько потому, что он напоминал клопа, сколько потому, что притворялся, будто не понимал этого. Божился, например, что в школьные годы был капитаном самой сборной баскетбольной команды высокогорной Абхазии, а потом самым неутомимым любовником на гудаутском пляже, куда для встреч с заезжими блондинками спускался летом с гор и нанимался спасателем. Причем, по его рассказам, блондинки домогались его из признательности за то, что он то и дело вытаскивал их, бездыханных, из смертельных водоворотов и возвращал к жизни посредством "контактного перегона в уста посиневших купальщиц высокогорного воздуха из своего организма". Прибыв в Тбилиси, Соломон поступил в техникум, который не закончил, ибо признавал лишь общие знания, влюбился в ассирийку, с которой не добился свидания, попросился в партию, в чем ему отказали за неимением комсомольского опыта, и определился на фабрику музыкально-клавишных инструментов, откуда его погнали по необъявленной причине. Год перебивался заработками при нашей синагоге и армянской церкви. Потом нежданно уехал в Москву, - в иешибот при Центральной синагоге. Учился долго, но в Москве я встретил его только раз, - в универмаге, где он покупал ящик дефицитного одеколона. Держался степенно: в черной фетровой шляпе, в черном костюме с жилетом и с черною же бородой, Клоп старался походить на пророка, который что-то все время в уме умножает, - не прибавляет, а именно умножает. Заметив меня, придал лицу задумчивое выражение и сообщил, что нас ждут большие перемены, а, как сказано в Талмуде, "перед пришествием Мессии дерзость увеличится и все вздорожает". Потом, как подобает пророкам, то есть без связи с этим тревожным сообщением, доверил мне торжественную новость: учеба, слава Господу, завершена, и он возвращается в Петхаин с лицензией на заклание птицы, обрезание младенцев и чтение субботних проповедей. Когда через полгода я возвратился домой на побывку, Клоп - его уже величали Соломоном, причем, некоторые в знак уважения произносили два "л", "Солломон" - жил все в той же подвальной комнате, но она кишела теперь людьми, толпившимися не среди пустых стен, а между роскошными предметами румынского спального гарнитура ручной работы "Людовик 14-й". На широкой кровати с резными ангелами в изголовье восседали всегда - как часть гарнитура - соломонова жена, ассирийка, и трое детей, все девочки, а на стульях с гнутыми ножками из орехового дерева, на тумбах, расписанных золотой вязью, на напольном персидском ковре со сценами из венецианской жизни эпохи кватроченто, на подоконнике, усыпанном декоративными подушками, - повсюду сидели и стояли клиенты, с которыми Клоп обговаривал сроки и условия всяких услуг: поминальные молитвы на кладбище, составление брачных кетуб, освящение новых квартир и - чаще всего - ритуальные обрезания. Соломон превратился в "Мудреца", которого даже светофоры в Петхаине приветствовали всегда зеленым светом. Мало кто сомневался, что после смерти раввина Химануэла возглавит общину именно Клоп, несмотря на то, что был женат на ассирийке. Старики, правда, роптали: их раздражала не ассирийка, а молва, согласно которой Соломон был "архипиздритом", хотя зарился только на собственную жену. По рассказам соседских подростков, Соломон уходил вечерами на бесконечные поминальные или праздничные ужины, где умышленно произносил неясные речи, и, возвращаясь домой заполночь сильно поддавший, будил жену резкими возгласами, вытаскивал ее из постели, перегибал вперед на широком подоконнике и драконил до умопомрачения. Ассирийка молила пощадить детей, которые просыпались от его неприличных выкриков, и соседей, которых она будила сама своими любовными стенаниями на подоконнике. Наутро Клоп ничего не помнил и, благочинно улыбаясь, направлялся в синагогу, поскрипывая кирзовыми ботинками и увенчанный соломенной шляпой. Я разговорился с ним тогда только раз: поздравил с успехом и спросил - когда же, наконец, заявится Мессия. По поводу успеха он сказал мне, что нет ничего легче, потому что успех определяется мнением людей, а люди глупее, чем принято думать. Отвечая же на вопрос о Мессии, сослался на Талмуд: Мессия явится когда скурвятся абсолютно все, - что, мол, произойдет в наступающем году. В следующий раз я вернулся в Петхаин в наступившем году. Квартира Соломона пустовала, и мне рассказали странную историю: один из священников в армянской церкви влюбился во внучку раввина Химануэла и, добиваясь ее руки, решил обратиться в еврейскую веру, для чего, по требованию раввина, согласился подвергнуться обрезанию. Обрезать священника сам раввин не взялся: опасался, что слабое зрение помешает ему отсечь ровно столько плоти, сколько необходимо, - не более, а слабые легкие - отсосать губами, как требует ритуал, ровно столько дурной крови, сколько достаточно, - не менее. Дело стало за Соломоном. После долгих отнекиваний - священник, мол, вымахал вон какой дылда! - Клоп поддался уговорам общины. Сперва он, правда, попытался отговорить армянина от лишения себя крайней плоти на том основании, что вместе с нею придется потерять огромное количество нервных окончаний, без которых любовная радость притупляется. Священник не желал его и слушать. Без внучки Химануэла, объявил он, любовная радость для него невозможна, если бы даже Господь напичкал ему в отвергаемый им клочок плоти трижды больше нервных окончаний. Вдобавок он удивил Соломона незнакомой тому цитатой из Талмуда: обрезание есть символическое удаление от сердца грязи, которая мешает человеку любить Бога всею душой. Соломон напомнил священнику, что грязь будет удалена не от сердца, но тот не сдавался. И тогда Бомба напился и обрезал. Обрезал, однако, небрежно. Впрочем, быть может, обрезал как раз аккуратно, но обработал рану без должной тщательности: со священником случился сепсис - и спасти его не удалось. Соломоном занялась прокуратура, и в ходе следствия выяснилось, что московский иешибот никогда не выдавал ему лицензии на обрезание. Больше того: уже через полгода учебы Соломона, оказывается, погнали за принципиальную неспособность к усвоению талмудического знания. Умиравший от горя и позора Химануэл отлучил его от синагоги и предал анафеме, хотя Соломон настаивал, что в трагедии виноват сам священник, который - как только началась операция, и Бомба прикоснулся к его крайней плоти смоченной спиртом ваткой - страшно возбудился и тем самым смешал ему мысли. Все вокруг снова стали звать его Клопом. Он предложил жене уехать в Израиль, но эта идея ее ужаснула. Столь же решительно реагировала она и тогда, когда он размечтался о совместном самоубийстве. В конце концов, Клоп обещал ей креститься, уехать вместе с детьми в Армению и пристать там к ассирийской колонии. Так он и сделал, продав румынскую мебель и все, что нажил за лучшие годы. В Армении стал работать спасателем на озере, где никто не тонул за исключением безответно любивших самоутопленников. За четыре месяца, которые он провел у озера, все армяне влюблялись обоюдно и на себя не покушались, - только на азербайджанцев из Карабаха, да и то в мечтах. С наступлением зимы, когда вода в озере замерзла, Клоп вернулся в Тбилиси, и деньги от продажи нажитого после Москвы имущества, спустил на зубные коронки из золота высочайшей пробы. Хотя зубы у него были здоровые, процедура их озолочения заняла 11 дней, в течение которых он жил у тети своей жены. На 12-й объявил родственнице, что отправляется в турецкую баню, а оттуда - домой, к жене и детям. В баню он действительно заявился: терщики рассказывали, что да, какой-то крохотный еврей с черной бородой сорил недавно деньгами, - нежился полдня под одеялом из мыльной пены и требовал виноградную водку, а потом, в передней, обмотанный простынями, вызвал брадобрея, велел обрить ему голову и опрыскать одеколоном "Белая сирень". Надышавшись этим ароматом, из бани поехал, между тем, не к жене с детьми, а в Америку... 40. Расставание с детством есть начало умирания -- Я вот подумала, -- сказала Пия, -- что люди вообще рассказывают все меньше историй, и это неправильно. -- Я не понял, -- признался я. -- Ну, я говорю, что люди все время обсуждают идеи и теории, а это неправильно. Вот вы, например, рассказали про этого Бомбу, и мне стало лучше, чем когда, извините, говорили у Бродмана умные вещи. В умных вещах нет радости. Я опять не понял. -- Я просто хочу сказать, -- помялась Пия, -- что если бы люди меньше рассуждали и больше рассказывали, они были бы добрее. Этот ваш Бомба: он же, наверное, так и живет, - рассказывает, а не рассуждает, понимаете? Надо больше об отдельных людях. Я продолжал не понимать: -- Если б я говорил у Бродмана про Бомбу, а не про многих людей, у меня было бы на полторы тысячи меньше! -- Вам повезло, -- рассмеялась Пия. -- Завтра Бродман не дал бы и цента! Это ему нужно было сегодня вечером: через час он выступает на важном ужине, где решается вопрос о беженцах. На прошлой неделе он заявил где-то то же самое, что сказали сегодня вы - и его загрызли: обвинили в либерализме и выставили против него полдюжины усатых дам. Как же ее звать? Забыла... -- Кстати, полдюжины как Марго составляет дюжину! -- На эстетику и холестерин ей плевать, но ее сила в другом: говорит искренне, а публика не разбирается - что правильно, публику это не интересует. Люди верят только искренним. На телевидении от нас этого и требуют: подражать искренним. -- А что насчет Бродмана? -- согласился я. -- А то, что вы ему были сегодня на руку: свежий беженец, прямо с самолета, никем пока не оприходован! -- Спасибо! -- сказал я. -- Неоприходованность - не комплимент! -- объявила Пия. -- Это горе: никому, значит, не нужен... -- Спасибо за другое, - что кажусь свежим. ...Ее муж Чак был свежее, - высокий блондин бравого сложения, с длинными бровями и короткими усами. Он сильно сжал мою руку и произнес фразу, подкупившую меня тональностью. Если бы даже присутствовавшие не понимали и слова, никто бы не усомнился, что мы с Чаком - забулдыги. -- Ром или коньяк? -- заключил он и показал все зубы. На своем веку мне приходилось встречать немало мужчин, с которыми рано или поздно - в начале, в середине или в конце - меня знакомили именно их жены. Ни один, однако, не был педерастом, и поэтому я ответил Чаку так: -- Много коньяка! Присутствовашие рассмеялись, и Чак начал их представлять. Рядом с ним сидел, как выяснилось, японец Кобо, охарактеризованный Чаком как "удачливый инвестор с острова Хоккайдо". В отличие от хозяина, гость выглядел женственно, но, в отличие от женщин, высказал мне комплимент первым. Я ответил комплиментом же - в адрес всей японской промышленности, включая ту, которая, по моим предположениям, успешно развивается на острове Хоккайдо. Кобо кокетливо потупил зрачки, исчезнувшие из узкого проема век, и сказал, что да, в погоне за капитализмом Японии удалось достичь идеалов социалистического общества: отсутствие классов, безработицы и организованной преступности плюс наличие равных шансов на успех. Между тем, добавил он, вернув зрачки на прежнее место, японцы обогнали и капитализм, причем, ни в одну из этих систем они не верят: знают, что выиграть невозможно, хотя на этом строится философия капитализма, как знают, что невозможно сыграть вничью, хотя на этом зиждется учение социализма. Я рассердился и ощутил потребность отстоять обе системы. Сперва с позиций социализма упрекнул Японию в неспособности совладать с трагедией подчинения человека молоху прибыли, а потом с позиций капитализма обвинил ее в нивелировке личности и в том, что японцы превратились в армию безликих производителей, которая, как всякая армия, стремится к господству над миром! Японец снова закатил зрачки и объявил, что эта армия стремится не к господству, а к совершенству. Я посмотрел на Пию: она казалась мне добрым человеком и - если забыть о голенях - миловидной женщиной, и мне стало больно, что уроженец Хоккайдо отбил у нее мужчину, а вдобавок утверждает общеизвестное, что, как все общеизвестное, бесполезно. Я вздохнул и начал с Наполеона: "Стремление к совершенству есть жуткое заболевание мозга!" Потом объяснил, что совершенство ведет к смерти, ибо нет ничего более совершенного, чем смерть; мудрость заключается в знании того - когда надо избегать совершенства! Потом махнул рукой и сказал, что успех Японии - горькое обвинение нынешнему времени, отданному на откуп серости, то есть не творчеству, а мастерству. Закончил вопросом: отчего на иных планетах уже нет жизни? Ответил сам: оттого, что инопланетяне совершеннее нас! Речь вышла длинной, но я слушал себя внимательно, и более всего меня в ней обрадовала тональность: наконец-то удалось приобщиться к местному стилю, - наступательно-дружелюбному, - как тяжелая рука на плече собеседника плюс широкая улыбка и мягкие жесты. И все-таки финальное движение оказалось по-петхаински драматичным: вырвав у Чака стакан, я выставил три восклицательных знака и запил их коньяком. Послышались аплодисменты, и я развернулся в их сторону. Аплодировали дети: прямо напротив Чака с японцем, на двух высоких кожаных диванах, улыбаясь и раскачивая короткими ножками, сидели 13 маленьких человечков. Чак повел меня к ним знакомить. Я шел с протянутой рукой, поражаясь на ходу интеллектуальной прыткости американских школьников. Подойдя к ним вплотную, удивился больше: человечки оказались мужчинами одного со мной возраста или старше, с морщинами вокруг глаз и с проседью на висках, - карлики! Все - за исключением одного - легко спрыгнули с диванов на ковер, и я пригнулся пожимать им руки. Ладони были одинаковые - пухлые и холодные; зато имена - самые разные, хотя исключительно испанские. Тот, который остался на диване, назвал американское имя, Джо, но оказался не карликом, а школьником, сыном Чака и Пии, нарядившимся, как карлики, в аквамариновый пиджак с красным жилетом и с желтой бабочкой. Меня усадили в кресло рядом с ними, и пока Пия хлопотала на кухне над ужином, я приобщился к деловой дискуссии. Обсуждалась идея, которую Чак называл "сумасшедшей", то есть хорошей, а японец - сумасшедшей, то есть плохой Речь шла о рентабельности учреждения карликовой колонии в окрестностях Нью-Йорка, на берегу океана в Лонг-Айленде. 12 лилипутов, сидевших на диване Чака Армстронга, являлись посланниками карликового поселения, состоявшего из 220 человек и обитавшего на восточном побережье Флоридского полуострова. Точнее, - отпрысками 12 колен, основанных там неким лонг-айлендским богатеем по имени Аугусто Севилья. Свыше ста лет назад этот тогда уже немолодой романтик, уверенный, что Флориде выпало быть прихожей комнатой самого Господа, переселился в Сарасоту и выстроил у океана вереницу крохотных, но разноцветных дворцов и замков в мавританском стиле, заселив их одними только лилипутами, которых заманивал к себе с Багамских островов роскошью и обещанием необычного существования. В лилипутах и в общении с ними его возбуждала возможность отмежеваться от реального мира и вернуться в детство, расставание с которым - хотя оно, оказывается, было у него несчастливым - является, мол, началом осознанного умирания. Он женился на трех лилипутках, прижил с ними 12 сыновей, и в заботе о потомстве учредил цирк, куда съезжались любители диковинок сперва из окрестных городов, потом - со всей Флориды, и наконец, из других штатов страны. Предприятие оказалось столь удачным, что рядом с главным дворцом Аугусто Севилья построил мощеную мозаичными плитами пристань, приобрел два трехмачтовых парусника и ежегодно отправлял их - с новыми труппами на борту - в дальнее плавание: один в Европу, а другой в Южную Америку. Возвращаясь, карлики, по наказу Севильи, привозили лучшее из того, что продавалось в древних городах света, - в том числе копии античных колонн и статуй, которые карлики устанавливали в своем коллективном имении, в опрятном парке, протянувшемся между головным дворцом и зданием цирка. Вся колония, от стариков до детей, заделалась дружными и веселыми циркачами. В окружении счастливых и преданных лилипутов, магнолий и пальм, еженощных фейерверков и неостывающего солнца Аугусто Севилья вернул себе детство, - более продолжительное, чем оно бывает, и более счастливое, чем ему выпало. Каждому из циркачей - на пальмовой аллее вдоль дворцов - он поставил при их жизни по мраморному памятнику в благодарность за посрамление времени, даровав им за это роскошную иллюзию бессмертия. Сам он умер, однако, не раньше, чем впервые после переселения в Сарасоту отправился по делам наследства на родину. Там и скончался, в реальном мире, - на нью-йоркском вокзале в ожидании поезда назад. С кончиной лонг-айлендского романтика колония не распалась, хотя цирковые труппы постепенно сошли на нет. Парусники заплесневели, а здание цирка захламилось и сгнило. Потом наступила нужда, а с ней - уныние и раздоры. Карлики - полтысячи человек - продолжали жить во дворцах, но перебивались продажей нажитого состояния: редких мебельных гарнитуров, древних итальянских гобеленов, голландских картин и драгоценной китайской посуды. Вскоре дело дошло до продажи самих дворцов, замков и земель. После долгих торгов с разными охотниками колония решила уступить недвижимое имущество не отдельным лицам или частным компаниям, но - за меньшую цену - федеральному правительству, единственному покупателю, согласившемуся на выдвинутое карликами условие: на протяжении последующих 20 лет им должно быть позволено жить вместе в своих дворцах, после чего территория объявляется заповедником и называется именем Аугусто Севильи. За истекшие 19 лет вырученная сумма была глупо растрачена, а численность колонии сократилась вдвое. И вот теперь, когда выжившим потомкам бесшабашных циркачей предстояло через год покинуть Сарасоту, они снарядили посланцев на родину основателя колонии в приокеанский городок в районе лонг-айлендского Хэмптона с предложением к местной мэрии основать там постоянно действующий цирк лилипутов, - на земельном участке, записанном на имя 12 отпрысков великого романтика Севильи. В этот цирк, объяснили карлики, могли бы съезжаться все нью-йоркцы. Взамен они попросили выстроить для них в кредит жилой комплекс из крохотных зданий, что стало бы дополнительной приманкой для туристов. Мэрии идея пришлась по вкусу, но у нее не было денег, и за ними она направила карликов к Чаку Армстронгу, который выделялся из инвесторов интересом к "сумасшедшим" проектам. Чак призвал в дело нового любовника Кобо, инициатора усовершенствования системы блиц-ресторанов типа "Макдональдс" на Хоккайдо. Кобо рассудил, будто идея карликов ненадежна, поскольку возрождение интереса к цирку окажется мимолетным. Единственное, что понравилось ему в проекте, - строительство миниатюрных зданий по габаритам лилипутов: он предлагал выстроить в Лонг-Айленде дюжину крохотных "Макдональдсов", в которых питались бы только дети и работали бы только карлики. На быстрый вопрос Чака - почему именно "Макдональдс" - японец ответил еще быстрей: изо всех фирм по организации народного питания именно эта вправе рассчитывать на долговечность благодаря скрупулезному вниманию к деталям и стремлению к постоянному совершенствованию. Только "Макдональдс", сказал он, предписывает при поджаривании хамбургеров не перебрасывать их с бока на бок, а заботливо переворачивать и выбрасывать в мусор, если в течение 10 минут их не удастся продать, тогда как жареные картофельные стружки позволяется держать не дольше 7 минут! Японец предположил, что местная детвора не будет вылезать из этих столовых, - тем более, если каждую пару часов лилипуты будут забавлять ее 10-минутными аттракционами, за которые нужно взимать плату. Ни одному из 12 лилипутов план не понравился, ибо зиждился он не на искусстве, которое есть игра, а значит, свобода, а на рутинном труде, который хуже бездомности, а значит, унизителен. Карлики сказали, что только недавно они отказались от менее унизительной работы - прибивать Христов к крестам. Деревянные фигурки Спасителя - приблизительно с них ростом - им предложили поставлять за бесценок из Панамы, а кресты из Уругвая: оставалось прибивать одно к другому, причем, предприниматель предоставлял им свободу покрывать продукт любой краской. Отказались: рутинный труд... Идея японца понравилась зато 9-летнему Джо, кого отец, по настоянию Кобо, пригласил на дискуссию в качестве представителя будущей клиентуры. Чак колебался: история Аугусто Севильи и сарасотской колонии циркачей - так же, как и возможность воссоздания карликового поселения в окрестностях Нью-Йорка - его растрогала, и, вопреки советам Кобо, он не решался от нее отмахнуться. Размышляя вслух, Чак вспомнил своего деда, владельца крупной фабрики по изготовлению поздравительных открыток и тонкого знатока жизни, от которого он унаследовал убеждение в том, что трогательное не может не приносить прибыль. На этом обсуждение завершилось, ибо Пия пригласила гостей к столу. Поскольку я прибыл из Москвы, за обедом Чак спросил меня - будет ли война и как скоро? Я ответил искренне: не знаю. Чак сказал, что вопрос о войне задал из праздности, а, по сути, война отвращает его только тем, что во время войны - много лязга, производимого неблагородными металлами. Японец возразил ему: при нынешней цивилизации можно убивать бесшумно, - даже не будить соседей. Я не согласился: можно - только если сосед уехал на остров Хоккайдо. Чак заступился за любовника и сказал, что, когда объявят войну, ее проигнорируют не только в Японии, где искусство убийства поднято на уровень наслаждения самоубийством, но даже в России и в Америке, где люди, как в пещерные времена, норовят убить не себя, а кого-нибудь другого; вот объявят войну, воскликнул Чак, но воевать не придет никто: людям сегодня некогда, рассудил он, а если у кого и окажется свободное время, тот предпочтет войне другое, декадентское, наслаждение. Какое, кокетливо спросил японец и выразительно сузил губы до размеров глазной прорези. Чак собирался ответить искренне, но, перехватив взгляд жены, смутился и сказал: ничегонеделание - когда дел невпроворот. Подключился самый старший карлик, который тоже успел налакаться. Сообщил, что мечтает оказаться на войне, ибо денег для загранпоездок у него нету: только война приносит мир, позволяя разрушать восхитительные страны, истязающие воображение своим существованием. Добавил, что в армию, дураки, не приняли его не из-за роста, а из подозрения в пацифизме. Другие карлики сконфузились и признали, что в Нью-Йорке крепкие напитки крепче, чем во Флориде - почему пора возвращаться домой. Обещали подбросить и японца в гостиницу, и меня в Квинс, ибо им ехать дальше. 41. Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России Крепкие напитки в Нью-Йорке слабее, чем в России, - и уже в лифте я был готов осмыслить визит к Армстронгам. Не удалось: сбил хмельной карлик; сказал, что Армстронги - прекрасная семья. Японец заметил, будто для встреч с прекрасным вовсе не обязательно вступать в армию, тем более, что самых прекрасных людей - стоит им в этом признаться - из армии гонят даже в случае "голубых касок". И протиснулся ко мне. Что с вами, спросил я и отодвинулся. Ничего, вздохнул он и поделился японской мудростью: дверь в дом счастья открывается не вовнутрь, - тогда на нее можно было бы навалиться, - а изнутри, то есть с моей стороны, а потому, да, ничего не поделаешь. И тоже отодвинулся. Лифт остановился, и дверь открылась ни вовнутрь, ни наружу: отъехала в сторону. Было уже поздно - и светло от ночных огней. Вместо звезд небо было запружено светящимися окнами небоскребов. Свет был ярче звездного и веселее. Луны не нашел, но надобности в ней не было: фаллические контуры высотных зданий были обложены серебром, медью и бронзой незримых неоновых костров. Вдали, по ту сторону парка, из которого доносился возбужденный стрекот цикад, раскинулась силуэтная панорама Ист-Сайда, - вычурная, как Кавказский хребет. Карлики, оказалось, запарковались на параллельной улице, на Коламбус Авеню, где и машин, и пешеходов теснилось больше, чем днем. Воздух был пропитан запахами бензина, жареных каштанов, бараньего шашлыка, восточных пряностей и дымящихся благовоний. Отрывочные звуки автомобильных сирен, разнообразных, как свист, клекот и крики птиц на кавказском базаре, сплетались с дробью африканских барабанов, перезвоном гитар, завыванием гобоев и сладким позевыванием аккордеонов. Пешеходы наслаждались принадлежностью к живому и забрасывали музыкантов монетами, светящимися на лету, как мотыльки. Я ликовал, что стал нью-йоркцем и тоже звонко сорил мелочью. Восторгаясь моей щедростью, японец подражать мне не стал. Взамен начал повествовать о похожих огнях, запахах и звуках Токио, но я решил его не слушать, поскольку не желал изменять окружающему представлением того, к чему принадлежать не хотел. Карлики семенили шумной гурьбой, и, приближаясь к уличным музыкантам, старший из них то пускался в пляс на потеху публике, а то взлетал в кульбите в воздух и с кукольным смехом шмякался потом в крохотный матрас, сплетенный из 22 пухленьких ручек своих соратников. У пересечения с 72-й стрит маленькая девочка с русой косичкой торговала пузатыми шарами, накаченными гелием и рвавшимися вверх на золотистых лентах. Шаров было много, потому что никто не покупал. Девочка загляделась на карликов, и один из шариков, выпорхнув из букета, умчался было ввысь, но завяз в листве раскидистой липы. Девочка взвизгнула и бросилась ему вслед, выбросив вверх свободную ручку. Подбежав к липе, вытянулась на цыпочках, но до ленты не достала. Не достали и карлики. Я извинился перед японцем и шагнул в сторону помочь малолетней торговке. До помощи не дошло: девочка подпрыгнула и - к радости карликов - ухватилась за ленту, но тут случилась беда: искрящийся букет в ее левой ручонке, весь этот тесный сноп брюхатых шаров, вдруг нервно передернулся и со свистом взмыл в воздух, разлетаясь по небу во все стороны. Девочка опешила, и мне показалось, что она сейчас разрыдается. Совладав, однако, с собой, улыбнулась нам и теснее прижала к своему тельцу спасенный ею синий шар. Я сделал то, чему научился в Петхаине, где считалось, будто человеком не рождаются, а становятся: протянул ей десятку и сказал, что этот шар покупаю. Она мотнула головой и, стесняясь брызнувших слез, убежала с ним прочь. Японец - когда я вернулся к нему - заявил, что в Токио такого не случилось бы: торговцы держат шары не в руках, а в металлических защипках на алюминиевых шестах. Потом, посчитав меня таким же, как сам, иностранцем, сообщил вполголоса, что американцы были бы совершенней, если бы - подобно мудрым народам - хоть раз испытали серьезное лишение или крупное поражение. Эта девочка, продолжил Кобо, впредь будет осмотрительней и, есл