етровая шляпа, поля которой закрывали глаза и основание носа. Неправдоподобно острый, нос рассекал ему губы надвое и целился в подбородок, под которым, воткнутая в широкий узел галстука, поблескивала неизменная булавка в форме пиратской каравеллы. Разговаривал Залман кругло, словно во рту у него было несколько языков: спросил не могу ли я, как любитель фотографии, раздобыть портреты Монтефиоре, Ротшильда и Рокфеллера, которые он задумал развесить в прихожей. Я напомнил прогрессисту, что традиция запрещает держать в синагоге портреты. Залман возразил, что петхаинцам пришло время знать своих героев в лицо. Тогда я заметил, что Рокфеллеру делать в синагоге нечего, ибо он ни разу не был евреем. Залман поклялся Иерусалимом, будто "собственноручно читал в Союзе", что Рокфеллер является "прислужником сионизма". Его другой довод в пользу семитского происхождения "прислужника" заключался в том, что никто кроме еврея не способен обладать сразу мудростью, богатством и американским паспортом. Я перестал спорить, но полюбопытствовал давно ли он стал прогрессистом. Выяснилось - еще ребенком, когда обратил внимание на то, что свинья охотно пожирает нечистоты, и предложил единоверцам развести в их загаженном квартале хрюшек. Для того времени, объявил мне Залман, план был революционным, поскольку, во-первых, предлагал решительный шаг вперед на поприще санитарной работы в провинции, а во-вторых, речь шла о кошерном квартале картлийской деревни, где Залман провел детство и где возбранялось даже помышление о свиньях. Из деревни он вместе с единоверцами переселился в Петхаин при обстоятельствах, которые, как он сказал, могут служить дополнительным примером его страсти к прогрессу. Незадолго до войны, уже юношей, Залман прослышал, что тбилисская киностудия собиралась выстроить неподалеку от его деревни декоративный поселок, который, по сценарию, должен был сгинуть в пожаре. Залман уговорил земляков оставить киностудии под пожар свой квартал и с деньгами, выделенными киношникам на сооружение поселка, двинуться из захолустья в столицу. Собирался рассказать еще о чем-то, но запнулся: началась трансляция из Вашингтона. Некий бруклинский старик прорвался на грузовике к безобразному монументу и пригрозил взорвать его, ежели в течение суток Белый Дом не распорядится остановить производство оружия массового убийства. Белый Дом издал другое распоряжение: полоумного старика окружили десятки лучших снайперов державы и изрешетили пулями, после чего выяснилось, что монументу опасность не грозила, ибо в грузовике взрывчатки не было. Впрочем, убили бы, наверное, и в том случае, если бы безопасность монумента была гарантирована, поскольку ничто так сильно не впечатляет граждан, как казнь на фоне столичного монумента. Прежде, чем застрелить старика, властям удалось установить, что он был не террористом, а пацифистом, задумавшим единолично покончить с угрозой ядерной катастрофы после выхода на пенсию. Иными словами, надобности брать его живьем не было. Где-то во Флориде журналисты молниеносно разыскали его младшего брата, тоже оказавшимся евреем, и растерзали беднягу вопросами. Он был растерян и повторял, что не может приложить ума - когда же вдруг у бруклинского брата разыгралось воображение: всю жизнь, оказывается, тот жил на зарплату, а после выхода на пенсию не мог даже решить что именно коллекционировать - зеленые бутылки или мудрые изречения. Правда, поскольку постепенно у него оставалось меньше сил и больше свободного времени, он, мол, начал верить в Бога, отзываться о человечестве хуже, чем раньше, и утверждать, будто коллективный разум - это Сатана, который погубит мир в ядерной катастрофе. Спросили еще - лечился ли брат у психиатров. Нет, нас, мол, воспитывали в честной еврейской семье, где болеют только диабетом и гастритом. Ладно, рассмеялись журналисты, - что бы он посоветовал сейчас старшему брату, если бы мог. Флоридец захлопал глазами и замялся: хотелось бы, чтобы брат образумился, забыл о разоружении и покорился властям. Добавил со слезою в голосе, что в благополучный исход не верит, ибо бруклинец всегда отличался отсутствием фантазии, то есть - последовательностью. Так и вышло: тот не сдавался и настаивал на отказе от вооружения. -- Дурак! -- сказал о нем Залман. -- И негодяй! -- А почему негодяй? -- спросил я. -- Родиться в такой стране, дожить до такой пенсии, иметь брата в самой Флориде, и - потом вдруг чокнуться! -- Думаешь, все-таки застрелят? -- спросил я. -- Обязательно! -- пообещал он. -- Если таких не стрелять, жить станет неприятно. Бог любит порядок, и все прекрасное держится на порядке, а если не стрелять, завтра каждый, понимаешь, будет требовать свое. Один - вооружения, другой - разоружения. Противно! Замолчи и посмотри: солдатики уже близко! Кольцо снайперов вокруг старика стянулось достаточно туго для того, чтобы стрелять наверняка, и, запаниковав, я машинально убрал изображение, чем вызвал искренний гнев Залмана. Звуки открывшейся пальбы возбудили его еще больше: он выругался и потребовал вернуть на экран свет. Притворяясь, будто не мог найти нужную кнопку, я растягивал время - пока стрельба не утихла. Засветившийся экран уже наплывал на подстреленную жертву: лицо у старика оказалось безмятежным, а в углу рта, под растекшейся кровью, стыла улыбка... Раввин шумно вздохнул, хлопнул ладонью по колену, поднялся со стула и сказал, что американское телевидение лучше любого кино и ничего не оставляет воображению. Я завел было разговор о чем-то другом, но Залман попросил прощения за то, что кричал и удалился в зал, где уставшие за день петхаинцы заждались ночной молитвы. Пока шла служба, я записал наш разговор в тетрадь и положил ее в сейф, не подозревая, что расстаюсь с ней навсегда. После молитвы все мы направились на панихиду Нателы Элигуловой, в трех кварталах от синагоги. 52. Меланхолия есть душевная истерия, поражающая волю Нателе не было еще сорока, а жила она в двухэтажном особняке в Форест Хиллсе, который купила сразу по прибытии в Нью-Йорк. Петхаинцы знали, что она богата, но никто не подозревал у нее таких денег, чтобы в придачу к пяти медальонам на такси отгрохать роскошный кирпичный дом с шестью спальными комнатами да еще пожертвовать 25 тысяч долларов на выкуп здания под синагогу. Тем более, что, по слухам, она отказалась везти в Нью-Йорк наследство, доставшееся ей от покойного Семы "Шепилова", как прозвали в шутку ее белобрысого мужа, который походил на известного под этой фамилией кремлевского чиновника, "примкнувшего к банде Маленкова, Булганина и Кагановича". Хотя Натела смеялась, когда "Шепилов" сравнил ее как-то с библейской красавицей и спасительницей Юдифью, она понимала, что легендарность человека определяется его неожиданностью. Таковой, неожиданной для петхаинцев, оказалась не только ее жизнь, но и смерть. По крайней мере, о том, что она умирает, им стало известно лишь за два дня. Впрочем, ни с кем из петхаинцев она не общалась, только с пожилой одесситкой по имени Рая, ездившей к ней убирать из Бруклина. За два дня до Нателиной смерти Рая заявилась в синагогу и объявила Залману, что Натела умирает: лежит в постели бледная, не пьет, не ест, щупает себе голову и твердит, будто жить ей осталось пару дней, ибо появилось ощущение, словно ей подменили уже и голову, а в этой чужой голове шевелятся мысли незнакомого зверя. Рая сказала, что в последнее время Натела стала утверждать, будто во сне у нее выкрали ее же собственное тело, - как если бы голова оказалась вдруг на чужом туловище, в котором пульсировали органы нездешнего существа, чересчур крупные и горячие. Залман тотчас же позвонил Нателе и осторожно спросил не болеет ли она. Ответила, что не болеет, а умирает. "Не дай Бог!" - испугался раввин и пообещал сейчас же поднять всех на ноги. Ответила, что дверь никому не откроет, а врачи ей помочь не смогут. Добавила еще, что две недели назад подписала завещание: доход с принадлежавших ей такси достанется синагоге, которую, дескать, в ожидании новой волны петхаинских беженцев следует расширить за счет пристройки во дворе. Разговаривала очень спокойно, - что и напугало Залмана. Утром, вся в слезах, в синагогу прибежала Рая: стряслась, наверное, беда, сказала она, - Натела на ее голос не откликается. Залман позвонил в полицию, и, вместе с группой петхаинцев, включая доктора Даварашвили, поспешил к особняку, в котором жила Натела. У взломанной парадной двери стояли полицейские машины. Начальник участка оповестил петхаинцев, что, по его мнению, Натела скончалась без мучений, ибо смерть наступила во сне. Действительно, по словам очевидцев, мускулы на ее лице были расправлены, как в детском сне, а в открытых глазах застыло выражение, словно, умирая, она не знала, что расстается с жизнью или, наоборот, желала того: думала о смерти как о пространстве, где нет времени, - только спокойствие. Я спросил Даварашвили почему же - если она и вправду умерла во сне - глаза были открыты. Это мало что значит, ответил он, поскольку в момент кончины веки часто невольно раскрываются. Древние врачи, объяснил он, считали, будто природа устроила это с тем, чтобы, заглядывая в глаза мертвецов, люди сумели постигнуть естественное состояние человеческого духа, которым, по его расчетам, является меланхолия. В отличие от других свидетелей, Даварашвили считал, что в глазах Нателы застыло не спокойствие, а меланхолия, то есть душевная истерия, поражающая волю и навевающая чувство полной неспособности разобраться в собственных желаниях. У некоторых людей, объяснил он, переход от существования к его осмыслению резко замедляется, - и тогда ими овладевает меланхолия, истерическое состояние души, лишенной воли. Он сказал еще, что от этого не умирают, и поэтому - одно из двух: либо женщина страдала не описанной формой меланхолии, либо причиной смерти оказался иной недуг, который можно распознать лишь при исследовании трупа. Залман, между тем, настоял, чтобы Нателу не отвозили в морг, поскольку никому из петхаинцев не хотелось начинать первые в общине похороны с кощунства, которым, по всеобщему мнению, являлось кромсание трупа. Начальник участка охотно согласился с беженцами и - за отсутствием у Нателы родственников в Америке - попросил Залмана вместе с доктором расписаться в том, что причина смерти Элигуловой не вызывает у Землячества подозрений. Залман предложил провести последнюю панихиду в синагогальном дворе, как это обычно и делалось в Тбилиси. Петхаинцы поддержали его не из любви к усопшей, а из непреодоленной брезгливости к местным обычаям, в частности, - к траурным обрядам в похоронных домах, напоминающих, дескать, магазины ненужных товаров, где все торговцы, опрысканные одним и тем же одеколоном, расхаживают в одинаковых черных костюмах с атласными лацканами и с одинаковою же угодливой улыбкой на припудренных физиономиях. Любви к Нателе никто из петхаинцев не испытывал, и у большинства сложилось твердое мнение, что ее ранняя смерть явилась запоздалым небесным наказанием за постоянные прегрешения души и плоти, то есть за постоянное земное везение и успех. Мужчин раздражало в ней ее богатство и полное к ним пренебрежение. Женщины не прощали ей не столько красоту и эротическую избыточность, сколько скандальную независимость и жадную открытость приступам счастья. Натела Элигулова была ярким воплощением тех качеств, которые среди петхаинцев - да и не только - сходили за пороки по причинам непонятным, ибо к этим порокам все тайно и стремятся. Причем, про себя все называют их не источником грядущих бед, а уже состоявшимся вознаграждением, в результате чего получается, что награда за многие пороки заключается в самих тех вещах, которые испокон веков именуются как раз пороками. Хотя, например, петхаинцы твердили, будто материальный избыток развращает душу и является пороком, они не умели забыть другого: Бог награждает богатством именно Своих любимцев, перечень которых, однако, не может, дескать, не отвращать от небес. Другой пример. Хотя любовный разврат есть порок, любовная утеха - это удовольствие, то есть награда, и развратным, значит, является тот, кому за какие-то достоинства Господь пожаловал больше удовольствий. Так же и с надменностью: это - грех, но Бог дает надменность тому, кто достаточно силен, чтобы ни от кого не зависеть. Натела знала, что земляки робели в ее присутствии, а женщины перед ней заискивали и, стало быть, ее проклинали, но защищалась она от них просто: избегала с ними встреч и носила на шее амулет из продырявленного камня на шнурке, предохранявший ее от дурного глаза и слова. Ей приходилось защищаться и от самой себя: все свои зеркала, даже в пудреницах, она покрывала паутиной, в которой застревают любые проклятия. Опасалась, что, заглядывая в зеркало и поражаясь каждый раз своей необычной привлекательности, она сама может вдруг сглазить себя, если ненароком - что бывает со всеми людьми - помыслит о себе как о постороннем человеке. 53. Расследование установило очевидное Вера в паутину досталась Нателе от матери Зилфы, искусной толковательницы камней, которые, подобно паутине, не только не боятся времени, но, как считалось раньше, таят в себе живые силы, - потеют, растут, размножаются и даже страдают, а царапины, поры и дырки на них являются лишь следами хлопотливой борьбы со злыми духами. Зилфа скончалась в таком же молодом возрасте в тбилисской тюрьме, куда власти отправили ее за якобы злостное развращение народного сознания. Следуя советам моего отца, муж ее, МеирЪХаим Элигулов, Нателин родитель, недоучившийся юрист и популярный в городе свадебный певец, сумел доказать на суде, что, практикуя древнее искусство, Зилфа, если и грешила против власти, то - по душевной простоте, из любви к людям и ненависти к дьяволам. Присудили поэтому только год, но выйти из тюрьмы ей не удалось: за неделю до ее освобождения МеирЪХаим получил уведомление, будто в камере ее постигла внезапная, но естественная смерть, чему никто не поверил, потому что тюремные власти не выдали трупа и захоронили его на неназванном пустыре. Петхаинцы ждали, что МеирЪХаим тотчас же сойдется с одной из своих многих любовниц, но он поразил даже моего отца, который, как прокурор и поэт, обладал репутацией знатока человеческих душ. МеирЪХаим слыл самым распутным из петхаинских мужиков. По крайней мере, в отличие от других, он не пытался скрывать свою неостановимую тягу к любовным приключениям, - качество, которое вместе с его будоражащей внешностью - влажными голубыми с зеленью глазами, широкими скулами, сильными губами и острым подбородком - досталось в наследство дочери. Говорили еще, будто Зилфа не возражала против эротической разнузданности мужа. Возражали - правда, всуе - ее родственники; не исключено, - из зависти. Утратив терпение, приволокли как-то МеирЪХаима к моему отцу, служившему в общине третейским судьей, и пожаловались, что зять позорит не только Зилфу и ее родню, но и весь Петхаин, ибо не умеет сопротивляться даже курдянкам. Отец мой рассмеялся и рассудил, что если кому и позволено страдать из-за эротической расточительности зятя, - то не родне и не Петхаину, а одной только Зилфе. Поскольку же она не страдает, никаких мер против МеирЪХаима принимать не следует; тем более, что, согласно признанию самого певца, любит он до беспамятства только жену и каждый раз изменяет ей по глупейшей причине: при виде красоток в нем, оказывается, встает на дыбы какой-то жуткий зверь, затмевающий ему рассудок в специфической форме отключения памяти о жене. Когда МеирЪХаим объявил об этом во время третейского суда, отец мой рассмеялся еще громче, но, к удовольствию истцов, наказал обвиняемому завязывать на указательном пальце красную бечевку, которая в критический момент напомнила бы ему о Зилфе и удержала от измены. Не согласившись с формулировкой своей слабости как "измены", певец, тем не менее, обещал не выходить из дому без бечевки. Обещание сдержал, но бечевка не спасала: жуткий зверь оказывался всякий раз ловчее него, и МеирЪХаим, говорили, сам уже засомневался в силе своей любви к Зилфе. Но стоило ей оказаться в тюрьме, - он перестал интересоваться женщинами, а после известия о смерти жены случилось такое, чему поначалу не поверил никто. Получив из тюрьмы Зилфину одежду и ее принадлежности, МеирЪХаим объявил, что хочет провести первые семь суток траура в одиночестве, отослал дочь к своему брату Солу и заперся в квартире, не отзываясь даже на оклики участкового. На третий день родственники Зилфы стали поговаривать, будто МеирЪХаим улизнул из города с заезжей шиксой, но брат и друзья заподозрили неладное. Правы оказались последние: когда, наконец, взломали дверь, его застали мертвым. Рядом с запиской, в которой он сообщал, что не в силах жить без Зилфы, лежал серый морской камушек с проткнутым сквозь него черным шнурком. Этот камушек с Зилфиной шеи МеирЪХаим велел в записке передать 15-летней дочери Нателе, которой, по его мнению, предстояли нелегкие поединки со злыми духами... Через 24 года, в Нью-Йорке, одна из петхаинских старушек, прибиравших к панихиде труп Нателы Элигуловой, рассказала, что - весь уже испещренный порами - камушек этот, выпав у нее из рук на пол, когда она развязала его на шее усопшей, раскрошился, как ломтик сухаря... После смерти родителей Натела так и осталась жить у дяди, аптекаря Сола, зарабатывавшего на существование спекуляцией дефицитными лекарствами из Венгрии. Хотя государственные цены на лекарства не менялись, он был вынужден поднимать их ежегодно, чем - каждый по личным причинам - занимались все тбилисские аптекари. В случае с Нателиным дядей причина заключалась в ежегодном же приросте потомства. Каждою зимой, под Новый Год, жена его, молдаванская цыганка, рожала ему по ребенку. Отбившись как-то ради Сола от кочующего по Грузии табора, она осела в Петхаине, который ей быстро осточертел, но в котором ее удерживала постоянная беременность, - единственное, чем аптекарь ухитрялся спасаться от позорной доли покинутого мужа. Всем, однако, было ясно, что рано или поздно с ним случится беда: цыганка догадается уберечься от беременности и сбежит в родную Молдавию. Беда стряслась не с ним, а с племянницей. По соседству с Солом Элигуловым обитала почтенная семья ревизора и бриллиантщика Шалико Бабаликашвили, который был на короткой ноге с партийными вождями города и у которого росли два сына: белобрысый Сема, одноклассник Нателы, и черноволосый Давид, - постарше. На Сему, хотя он и посылал ей стихи, - правда, не свои, а Байрона, - Натела не обращала внимания, но Давид не давал ей покоя даже во сне. Он считался в школе первым красавцем, и если бы не рано открывшаяся на макушке лысина, его, по утверждению просвещенных петхаинцев, не отличить было от знаменитого тезки из скульптурной галереи Микеланджело: та же статность и - во взгляде - половая надменность. Давид тоже писал стихи, но не Нателе, а ее тете, вечно беременной цыганке, которая, не зная грузинского, доверяла перевод рифмованных посланий племяннице мужа. Послания эти кишели незнакомыми петхаинцам образами - кристаллическим отсветом северного сияния, завыванием тоскующего бедуина и клекотом сизокрылых павлинов. Цыганка разъяснила Нателе, что этот кошмар порожден энергией, нагнетаемой в юноше зловонной жидкостью, - нерасходуемой спермой. Сказала еще, будто Давид влюбился в нее только потому, что, благодаря ее чужеродности и ущербности, то есть беременности, она кажется ему наиболее доступной из петхаинских самок. По заключению цыганки, душа Давида, подобно душе всякого неискушенного юноши, пребывала в том смятенном состоянии, из которого есть только один выход - в женскую плоть; причем, добавила она, обладательнице этой плоти неискушенные юноши - вместе со зловонной жидкостью - отдают и свою смятенную душу. Это откровение подсказало Нателе отчаянную мысль, и вскоре Петхаину стало известно, что первенец ревизора и бриллиантщика Шалико Бабаликашвили втюрился в сироту Нателу Элигулову, а свадьба не за горами, поскольку девушка понесла. Через три месяца петхаинцы и вправду гуляли на свадьбе Давида, но рядом с ним стояла под венцом не Натела, а наследница знаменитого кутаисского богатея. Вернувшись домой из Ленинграда и разузнав о похождениях первенца, отец Давида, Шалико, впал в ярость, ибо даже в бреду не мог допустить мысли породниться с отпрыском "блядуна" МеирЪХаима и "колдуньи" Зилфы, - с "паскудницей", блудом приворожившей к себе его простодушного потомка. Что же касается самого? Давида, он мгновенно уверовал в непогрешимость родительского суждения, потребовал у Нателы вернуть ему его смятенную душу и - по наущению ревизора - предложил ей деньги на аборт. Деньги она взяла, но, не проронив слезы, заявила Давиду, что, хотя любила его безотчетно, возвратит ему душу только через дьявола. Не сомневаясь, что при наличии бриллиантов можно задобрить и дьявола, Шалико приискал сыну в Кутаиси богатую невесту с такими пышными формами, что под натиском поднявшейся в нем плотной волны Давид растерялся, как если бы все еще был девственником, и снова принялся строчить стихи, пропитанные маскирующим ароматом незнакомых петхаинцам трав и цветов. К свадьбе тесть пригнал ему в подарок столь же крутозадую, как невеста, Победу, в которой молодожены и укатили в Гагры. В то же самое утро исчезла из Петхаина и Натела. Вернулась через 7 лет. Впрочем, когда бы ни вернулась, увидеть Давида ей уже не пришлось бы. В течение трех суток после прибытия в гостиницу молодожены, говорят, не выходили из номера, где - по наущению дьявола - распили восемь бутылок шампанского. На четвертый день, поддавшись воле того же дьявола, надумали опохмелиться абхазским инжиром и собрались на рынок. Стоило, однако, юноше подсесть к невесте в Победу, стиснуть ей левую грудь, а потом воткнуть в зажигание ключ и повернуть его вправо, - машина с глухим треском взметнулась в воздух и разлетелась на куски. Расследование установило очевидное: причиной гибели молодоженов явилась взорвавшаяся бомба, которую подложили недоброжелатели. Дополнительные вопросы - кто или почему? - занимали абхазскую власть не долго, ибо они были трудные. Дело закрыли и по традиции приписали его неуловимой банде ростовских головорезов. В Петхаине ходили другие слухи. Утверждали, будто взрыв подстроила Натела, заплатившая убийцам любовными услугами, - что, дескать, оказалось приемлемой купюрой и для начальника областного отделения милициии, который - за отсутствием улик - отпустил на волю задержанную неподалеку от сцены убийства Нателу, но наказал ей не возвращаться в Петхаин. По тем же слухам, из Абхазии Натела подалась в Молдавию и пристала там к табору своей тетки, с которой она якобы и поддерживала связь все последующие годы. После того, как табор, говорят, разогнали, Натела решилась вернуться в родную общину как ни в чем не бывало. Объявив петхаинцам, что желает обзавестись семьей и зажить по старинке, рассказала о себе, будто все эти годы учила трудные языки и работала переводчицей в Молдавии. Хотя мало кто этому верил, никто не смел высказывать ей своих сомнений, ибо Нателу побаивались еще и потому, что, ко всеобщему удивлению, она привезла с собой большие деньги. Более удивительным показалось петхаинцам почтение, которым окружили ее местные власти. Отец Давида (мать скончалась наутро после похорон первенца) сунулся было в райсовет со старыми подозрениями относительно Нателиного причастия к убийству сына, но председатель, давнишний друг, не стал и слушать. Сказал только, что подозрения безосновательны, поскольку наверху ему велели отнестись к женщине с уважением. Стали поговаривать, будто Натела изловчилась завести себе любовников из важных людей. Несмотря на слухи, петхаинцы - не только, кстати, евреи во главе с доктором Даварашвили - наперебой домогались ее руки, поскольку к тому времени былым научились пренебрегать уже и в Петхаине, где будущее - например, счастье - определялось не прошлым, то есть, скажем, дурною славой невесты, а настоящим, ее красотой и деньгами. Рука Нателы досталась неожиданному просителю: белобрысому Семе Бабаликашвили, брату погибшего Давида, тому самому, кого за светлые волосы и бесхарактерность прозвали в Петхаине "Шепиловым". Выбор всех удивил, поскольку, хотя и богатей, Сема был "пецуа-дакка", - мужчиной с недостающим яичком, и ему, согласно Второзаконию, не позволялось "пребывать в Господнем обществе". К тому же, после гибели брата он, говорят, тронулся и стал величать себя лордом Байроном. Подлечили, но не настолько, чтобы убедить, будто байроновские творения сотворены не им. Большинство петхаинцев считало, что Натела позарилась на его наследство, хотя, по утверждению прогрессистов, она вышла за Сему по той же причине, по которой убийц тянет к месту преступления. Шалико, разумеется, пытался уберечь от брака с нею и младшего сына, но, вопреки своей мягкотелости, Сема не сдался, и, к ужасу ревизора, Натела - еще до свадьбы - поселилась в его доме. Ужасаться ревизору пришлось недолго: согласно составленному милицией отчету, наутро после свадебной гулянки, проводив за порог последних гостей и возвращаясь по наружной винтовой лестнице в спальню на третьем этаже, Шалико оступился, скатился вниз и ударился виском о чугунную ступеньку. Снова нашлись злые языки, обвинившие в гибели ревизора Нателу: дескать, ведьма подкараулила хмельного старика на балконе и столкнула его вниз, чтобы не мешкая прибрать к рукам его богатство. Начальник милиции относился к Нателе с подобострастием, но для проформы допросил "Шепилова" об обстоятельствах инцидента. Тот показал что знал: после полуночи он с невестой удалились в брачные покои, где Сема сперва прочел ей отрывки из своей знаменитой поэмы о ЧайльдЪГарольде, потом вошел с нею в освященный небесами союз и, изнуренный тяжестью навалившегося на него счастья, уснул в ее объятиях. Проснулся - в тех же объятиях - от крика дворничихи, которая первой увидела утром труп старика. 54. С приближением безнравственности и хаоса, то есть народовластия После свадьбы Сема "Шепилов" долго не мог привыкнуть к тому, что, несмотря на недостающее яичко и созерцательность натуры, заполучил в жены самую блистательную из петхаинских женщин, которую к тому же - единственную в истории грузинского еврейства - приняли в штат республиканского КГБ секретаршей генерала Абасова. По расчету местных прогрессистов во главе с теми же Залманом и доктором, брак между "Шепиловым" и Нателой был обречен на скорый крах, ибо мужик, осознавший собственную ущербность на фоне доставшейся ему бабы, ищет и находит в ней какую-нибудь порчу, а потом, как бы защищая свою честь, отправляет ее восвояси. Между тем, брак выстоял, мол, проверку временем благодаря неожиданному несчастью, выпавшему на долю жениха: не переставая восхищаться Нателой, он начал вдруг - без основания - проникаться верой в собственную персону. Этот болезненный процесс оказался столь настойчивым, что со временем Сема стал, увы, самим собою, - худшее из всего, что, по утверждению прогрессистов, могло с ним произойти. Действительно: пренебрегая уже английским романтиком, писавшим в рифму, "Шепилов" принялся посвящать супруге оригинальные любовные творения в белых стихах, причем, рукописные копии сочинений - не на суд, а из гордости за мир творчества - раздавал не одним только прогрессистам. В отличие от последних, Нателу его сочинения не угнетали по той простой причине, что она их не читала. "Шепилов" из-за нехватки яичка - о чем, конечно, было известно властям - числился инвалидом, обладал, соответственно, правом не работать и, конечно же, не работал. К тому же, стихи свои - по причине трудоемкости занятия - он не рифмовал. Поэтому к вечеру, когда Натела возвращалась из Комитета, Сема успевал сочинять такое количество куплетов, что прочесть их у нее не было ни сил, ни времени. Оправдывалась тем, будто читать эти куплеты она стесняется, поскольку недостойна даже нерифмованной поэзии. Сему отговорка эта ввергала в восторг и подвигнула на новые посвящения, но прогрессистов она бесила циничностью: любая благородная женщина, рассуждали они, охотно внемлет даже мерзавцу, когда тот твердит ей, будто она и есть венец мироздания. "Шепилова" прогрессисты называли, правда, не мерзавцем, а придурком, который стыдился доставшегося ему богатства и потому внушил себе страсть к романтической поэзии, что, дескать, в его собственных глазах наделяло его лицензией на сожительство с красавицей, но в глазах прогрессистов, лишало его лучшего из мужских качеств, - недоверия к женщинам, и лучшего же из его индивидуальных достоинств, - презрения к себе. Прогрессистам не удавалось убеждать в этом петхаинских домохозяек, считавших "Шепилова" личностью незаурядной: во-первых, при наличии большого количества наследственных бриллиантов он ежедневно сочинял любовные стихи, а главное - посвящал их своей же жене. Стало быть, рассуждали петхаинские бабы, в тщедушной плоти Семы гнездилась уникальная душа. Доктор Даварашвили, друживший с "Шепиловым" со школьной скамьи, но невзлюбивший его после того, как отец доктора - в отличие от Семиного родителя - оставил сыну после смерти только собственные фотокарточки, пытался втолковать петхаинским простачкам, что души не существует, но вот мозг поэта, воистину уникальный, он при необходимости пересадил бы даже себе: именно и только этот орган у "Шепилова" и должен отличаться жизнеспособностью, поскольку, мол, Сема эксплуатировал его исключительно редко, - о чем стихи его и свидетельствуют. Доктор учил при этом, будто не только "Шепилов", но все романтики глупы и себялюбивы: кому бы ни посвящали сочинения, воспевают они в них лишь свой ущербный мир. Сема же, паршивец, к тому же еще и притворяется, будто он - это не он, а кто-то другой, добавлял Даварашвили. Притворяется в основном от безделья и обеспеченности, потому что не настолько глуп, чтобы действительно кого-нибудь любить, особенно ведьму, которая сгубила его родню и скоро, запомните, кокнет самого Сему. Что же касается его лирики, так же, впрочем, как и его души, - раз уж вам, дескать, нравится это слово, - то о ней следует судить в свете того символического факта, что в школьные годы петхаинский Байрон не расставался с асферической лупой семикратного увеличения для мелких предметов, но - мерзавец! - рассматривал в линзу не бриллианты, а свой крохотный пенис и единственное яичко. На подобное злословие "Шепилов" реагировал как истинный романтик. Не унижаясь до отрицания гнусных сплетен, он объявлял петхаинцам, что хотя и считает себя щепетильным мужчиной, но при случае способен на грубый поступок: я, переходил он вдруг на русский и смотрел вдаль, я одну мечту, скрывая, нежу, - что я сердцем чист; но и я кого-нибудь зарежу под осенний свист. Будучи уже самим собой, Сема признавался, что фраза эта принадлежит не ему, а российскому стихотворцу, от которого, тем не менее, он, "Шепилов", отличается, дескать, меньшей стеснительностью, то есть - готовностью зарезать школьного друга, не дожидаясь осеннего свиста. Хотя петхаинцы уважали Даварашвили за ученость, перспектива его заклания - на фоне бесприютной скуки - столь приятно их возбуждала, что они отказывались верить доктору, когда тот сообщал им со смехом, будто романтики с миниатюрными половыми отростками способны пускать кровь лишь себе, как, дескать, и закончил жизнь цитируемый Семой российский стихотворец. Впрочем, если, мол, когда-нибудь Сема и вправду разгуляется, то резать ему следует не его, лекаря и правдолюбца, а свою поблядушку из тайной полиции, которая, будучи скверных кровей, изменяла бы и сексуальному гиганту. Тем не менее, Нателу петхаинцы считали греховницей по причине неожиданной, но простой. Еще в 50-х годах, после смерти Сталина и с началом развала дисциплины, Петхаин прославился как самый злачный в республике черный рынок, где можно было приобрести любое заморское добро - от австрийского валидола в капсулах до итальянских трусов с вытканным профилем Лоллобриджиды и китайских эссенций для продления мужской дееспособности. Тысячи дефицитных товаров, минуя прилавки державы, стекались через посредников к петхаинским "подпольщикам", определявшим цену на продаваемую ими продукцию простейшим образом, - умножая уплаченную за нее сумму на богоугодную цифру 10. Хотя половину денег приходилось отдавать местным властям за отвод глаз, петхаинцы были счастливы. Но в семьдесят каком-то году Кремль вдруг разочаровался в человеческой способности к самоконтролю и рассерчал на тбилисцев, которые страдали незарегистрированной формой оптимизма и не только верили в свое светлое будущее, но, в отличие от всей державы, уже жили в условиях грядущего изобилия и вольнодумства. В специальном правительственном постановлении скандальное жизнелюбие грузинской столицы было названо коррупцией, и этой коррупции было велено положить конец. Поскольку тогда даже Грузия не вмешивалась в свои внутренние дела, задача была поручена особой комиссии, прибывшей из Москвы и включавшей в себя в основном гебистов. Спустя неделю в горкоме, в прокуратуре и в милиции сидели уже новые люди, - образованные комсомольские работники, которые, по расчетам комиссии, обладали лучшими качествами молодежи: прямолинейностью и жаждой крови. В городе наступили черные дни, хотя в Петхаине это осознали не сразу, ибо беда объявляется иногда в мантии избавления: новые властители стали вдруг отказываться от взяток, и лишенные воображения петхаинцы возликовали, как если бы Всевышний объявил им о решении взять производственные расходы на Себя. Ликовали не долго. Начались облавы, но и теперь - хотя ряды торговцев быстро редели - в смертельность предпринятой против них атаки они все-таки не верили: забирали их и прежде, но до суда доходило редко, ибо, в конце концов, кто-нибудь в прокуратуре или в милиции соглашался отвести глаза. Поэтому в прегрешениях против коммерческой дисциплины петхаинцы сознавались так же легко, как в Судный день раскалывались перед небесами в преступлениях души и плоти. Однако, в отличие не только от Бога, охотно прощавшего им любое грехопадение, но самих же себя, власти в этот раз выказали твердость характера и последовательность. Объявили показательный процесс, и трех петхаинцев за торговлю золотом присудили к расстрелу. Испортилась и погода. Поскольку основным промыслом в Петхаине являлась подпольная торговля, которой обязана была своею роскошью тбилисская синагога, над "грузинскими Иерусалимом" нависла опасность катастрофы, почти равная той, от которой два десятилетия назад избавила его кончина Сталина. Впали в уныние даже прогрессисты, добывшие сведения, что власти всерьез задумали выжечь черный рынок. Залман Ботерашвили - и тот растерялся, хотя, правда, тогда еще не был раввином. Выразился кратко, решительно и непонятно: Бога, да славится имя Его, нет! Впоследствии, в Нью-Йорке, он божился, будто имел в виду не то, что сказал, а другое: по технической причине Всевышний отлучился, мол, только на время и только из Петхаина. Но и это вызвало бурный протест со стороны бруклинских хасидов, утверждавших, будто Бог ниоткуда не отлучается, - идея, с которой Залман не согласился, отстаивая свободу как Господнего поведения, так и собственного капризного мышления. Отстоял, ибо действие происходило в Америке, но хасиды отказали грузинской синагоге в финансовой поддержке, чем чуть ее не сгубили. Залман спешно отрекся от своей позиции и обещал хасидам впредь не выражаться о небесах туманно... Сема "Шепилов", кстати, произнес тогда в Петхаине фразу еще более непонятную, чем Залманово заявление о несуществовании Бога: Величие Бога заключается в том, что Он не нуждается в существовании для того, чтобы принести избавление! Скорее всего, эту информацию Сема получил от жены, потому что избавление пришло именно через нее. Аресты в Петхаине прекратились так же внезапно, как начались; следствия были приостановлены, а задержанные евреи отпущены на волю. Больше того: двоим из приговоренных к расстрелу отменили смертную казнь на том основании, будто они не ведали что творили по наущению третьего, которому устроили фантастический побег из тюрьмы по образцу графа Монтекристо. Наконец, скрипнула и снова шумно закружилась пестрая карусель сплошного петхаинского рынка, и в воздухе по-прежнему запахло импортной кожей и галантереей. Никакого небесного знамения, как и предполагал "Шепилов", этому не предшествовало. Предшествовало лишь возвращение в Москву кремлевской комиссии: вскоре после ее отъезда новые тбилисские властители, хотя и продолжали выказывать завещанную им прямолинейность, выказывали ее в жажде столь же универсальной ценности, как кровь, - взятки. Будучи, однако, образованней предшественников, они - то ли из осторожности, то ли из брезгливости - в контакт с петхаинцами не входили, изъявив согласие взимать с них оброк через единственного посредника, Нателу Элигулову, чем уязвили самолюбие прогрессистов. Именно тогда Сема "Шепилов" впервые и стал в стихах сравнивать супругу с прекрасной Юдифью из Библии, спасшей единоверцев от вражеского набега. Тогда же, с легкой руки прогрессистов, многие петхаинские единоверцы Нателы и постановили, будто молодые отцы города допускают ее к себе из того же соображения, из которого ассирийский полководец Олоферн, по приказу Навуходоносора осадивший еврейский город Ветилий, пренебрег бдительностью и приютил легендарную иудейку, - то есть из неистребимой мужичьей тяги к бесплатному блуду. Доктор прорицал при этом, что поскольку бесплатный блуд, как и блуд по любви, обходится всегда дороже платного, постольку, подобно глупцу и кутиле Олоферну, малоопытные тбилисские взяточники, доверившиеся не ему, лидеру и грамотею, а Нателе, поплатятся скоро собственными головами. Причем, в отличие от добронравной Юдифи, блудница Элигулова доставит, мол, эти головы в корзине не народу своему, а хахалю, гебисту и армянину Абасову, а тот, подражая легенде, не преминет выставить их потом на городской стене для обозрения из Москвы. Окажись это пророчество верным, к спасенным торговцам вернулись бы черные дни, но неприязнь доктора к Нателе была столь глубокой, что он не постоял бы за такою ценой, - только бы раз и навсегда укрепить петхаинцев в том уже популярном мнении, согласно которому придурок "Шепилов" избрал в музы ведьму... Между тем, наперекор мрачным прогнозам доктора, жизнь в Петхаине продолжалась без скандала, если не считать таковым резкий рост благосостояния Нателы, лишний раз убедившей петхаинцев в том, что посредничество между евреями и властями - счастливая формула для умножения достатка. Столь же счастливой оказалась она и в связи с другим повальным увлечением петхаинских иудеев - бегством на историческую родину. Хотя Кремль даровал Грузии либеральную квоту на еврейскую эмиграцию, в каждом случае тбилисские власти прикидывались перед будущим репатриантом, будто у них не поднимается рука выдать ему выездную визу. Объясняли это, во-первых, стародавней привязанностью к евреям, а во-вторых, жесткой инструкцией, предписывавшей отказывать как в случае многоценности кандидата в репатрианты, так и в случае его многогрешности. Кандидаты же спешили в ответ заверить власти, что, подобно тому как нет неискупимого греха, нет и неодолимой привязанности. И, действительно, стоило кандидату передать должностным лицам количество денежных банкнот, соответствующее масштабу его прегрешений или ценности, как лица тотчас же находили силы справиться со щемящим чувством привязанности к евреям, - что проявлялось в выдаче последним искомого документа. Обмен мнениями и ценными бумагами - визами и деньгами - производился через Нателу. По сведениям доктора, ввиду массового исхода евреев из Петхаина, генерал Абасов распорядился освободить тесные полки архива от трофеев, которые гебисты конфисковали за долгие годы борьбы с петхаинскими идеологическими смутьянами и среди которых хранились, кстати, и каменные амулеты, принадлежавшие Нателиной матери Зилфе. Трофеи, говорил Даварашвили, состояли из смехотворного хлама вплоть до мешочков с порошком из перемолотых куриных костей, выдаваемых когда-то за расфасованные порции небесной манны, и круглых стекляшек, сбытых петхаинцам как запасные линзы к лорнету первого сиониста Герцля. Единственной ценностью среди экспроприированных гебистами предметов являлась, по утверждению доктора, рукопись Бретской библии, которой приписывалась чудотворная сила и которую Абасов не велел Нателе выбрасывать. Касательно Бретской библии, точнее, ее особой важности, доктор был прав, но, по слухам, двое из репатриировавшихся петхаинцев, приобретших у Нателы каменные амулеты, убедились на исторической родине в их охранительной силе: первый уцелел при взрыве бомбы в тель-авивском автобусе, а второго избрали заместителем мэра в Ашдоде. 55. Султан был в возрасте, когда нет смысла приступать к чтению толстых книг Важность Бретской библии выходит далеко за рамки того обстоятельства, что она и свела меня с Нателой, с которой - за неимением повода - познакомиться не удавалось. За время существования эта библия обросла многими легендами, и поэтому, ко всеобщему удобству, бесспорным считалось только то, о чем упоминалось в каждой. В каждой указывалось, что эта рукопись была написана полтысячи лет назад в греческом городе Салоники, находившимся под властью турецкого султана Селима Первого. Написана же была в семье еврейского аристократа Иуды Гедалии, переселившегося в Грецию из Испании, откуда чуть раньше и изгнали отказавшихся от крещения иудеев. Иуда Гедалия заказал рукопись Пятикнижия в приданое единственной дочери - светловолосой красавице по имени ИсабелаЪРуфь, которая страдала меланхолией и которую он вознамерился выдать замуж в Грузии, ибо, утверждал он, достойные ее руки испанские сефарды подались в северные страны, где климат усугубляет душевные расстройства. Впрочем, если бы даже не уехали, то вряд ли они добивались бы руки ИсабелыЪРуфь, ибо кроме меланхолии она, говорят, страдала амурными пороками. Иуда Гедалия остановил выбор на Грузии не столько из-за обилия в ней тепла и света, сколько потому, что в те времена память о близком родстве между испанскими и грузинскими евреями была еще жива. В те времена даже коренные народы Грузии и Испании помнили, что задолго до того, как они появились, а тем более стали коренными, в их края пришли евреи и назвали эти края своим именем, то есть Иберией, - что и значит на иврите "пришлые". Эти евреи принадлежали к одному и тому же колену, но со временем кавказские "иберы" - под влиянием восточных принципов лицемерия - проявили большую изобретательность, чем их западные сородичи, осевшие на Пиренеях. В восемьсот каком-то году, избегая насильственного крещения, одна из еврейских семей, Багратионы, приняла христианство и взошла на грузинский престол, благодаря чему иудеев так никогда из восточной Иберии, то есть Грузии, не выселяли. Именно Багратионам и рассчитывал выдать дочь Иуда Гедалия, руководствуясь тем соображением, что, поскольку они украшают национальный герб шестиконечной звездой и гордятся принадлежностью к ветхозаветному "Дому Давидову", постольку не побрезгуют и породниться с прекрасной соплеменницей из испанской Иберии. Багратионы побрезговали, к чему Иуда Гедалия не сумел отнестись стоически и безотлагательно скончался, оставив дочери в наследство виллу и библию. После смерти отца ИсабелаЪРуфь, согласно каждой из легенд, впала в такую глубокую меланхолию, что покинула Салоники и, забрав с собою Пятикнижие (кстати, наперекор стараниям местных греков), прибыла в Стамбул и попросилась в гарем султана Селима, где провела ровно семь лет. Хотя султан был уже в возрасте, когда нет смысла приступать к чтению толстых книг, он часто звал к себе иудейку переводить ему вслух из Пятикнижия, что, оказывается, помогало султану не только в расширении кругозора, но и в притоке крови к периферическому органу. Легенды приписывали последнее магической силе библейского текста, но существовало и мнение, будто турка приводил в волнение иностранный акцент ИсабелыЪРуфь. Между тем, поскольку чтения возбуждали также и меланхолическую иудейку, резоннее заключить, что с самого же начала пергаментная рукопись действительно обладала чудотворной силой. В 1520 году, с завершением чтения последней главы, Селим скончался. ИсабелаЪРуфь покинула дворец и теперь уже отправилась в Грузию. Отправилась без гроша за душой, потому что золотые украшения, подаренные ей султаном за красоту и услужливость, пришлось отдать главному евнуху в качестве выкупа за свою же собственную библию, которой и удавалось охранять ее от удушающих приступов меланхолии. С тех пор, в течение почти 350 лет, строгих фактических данных о приключениях Бретского Пятикнижия нет, поскольку легенды либо противоречат друг другу, либо в чем-то друг с другом не совпадают. Все они сходятся, наконец, на событии, происшедшим в конце прошлого века в картлийской деревне Брети. Еврейский пастух по имени Авраам, крепостной князя Авалишвили, сидел как-то безлунною ночью на берегу местной горной речки без названия и очень складно размышлял о смысле жизни. Сидел в той же позе, в которой его знаменитый тезка и коллега из Ветхого Завета догадался вдруг о том, что кроме Бога, увы, Бога не было и не будет. Не успев придти к столь же универсальному заключению, бретский пастух заметил посреди воды аккуратный пучок плывущего по течению огня. Когда еврей оправился от шока и протер глаза, пучок уже не двигался и мерцал прямо против него, зацепившись за выступавший из воды белый камень. Не разуваясь, пастух вошел в речку и поплыл в сторону огня, который при приближении еврея засуетился и стал свертываться. Когда Авраам пристал к выступу, под дотлевавшими языками пламени он разглядел толстенную книгу в деревянном переплете. Пастух осторожно прикоснулся к ней и, убедившись, что книга не обжигает пальцы, приподнял ее над водой, повернул к берегу и поспешил с находкой к владетелю окрестных земель Авалишвили... Вскоре в Грузии не осталось человека, кто не знал бы, что в Брети обнаружилась чудотворная библия, не тонущая в воде, не горящая в огне и - главное - способная за мзду выкуривать из еврейской души любую хворь. Больше того: она, говорили, в зависимости от размера платы умеет распутывать до ниточки сложнейшие сны и предсказывать будущее с точностью до ненужных деталей. Авалишвили приставил к рукописи городского грамотея из ашкеназов, который принимал посетителей - не только, кстати, евреев - в специальном светлом помещении рядом с княжескими покоями, где он подробно обсуждал с гостями сперва характер и стоимость искомой ими услуги, а потом просил их закрывать глаза и тыкать серебряной указкой в текст раскрытой перед ними библии. Нащупанная строфа служила ашкеназу ключом к решению любой задачи, избранной клиентом из прейскуранта. После смерти Авалишвили старший наследник князя продал Тору за огромную сумму местным евреям, которые переместили ее в синагогу. Истратив деньги, он хитростями забрал рукопись обратно и продал ее еще раз - теперь уже евреям из соседнего княжества. На протяжении последующих десятилетий эта история повторялась 16 раз, и, если бы не вступление в Грузию Красной Армии в 1921 году, возня с Бретской библией так никогда бы и не прекратилась. Большевики экспоприировали рукопись, находившуюся тогда в доме одного из сбежавших во Францию потомков бретского князя, и приговорили ее к уничтожению. Спустя 15 лет, однако, выяснилось, что рукопись была не уничтожена, а тайно продана кутаисскому еврею красным командиром с фамилией Авалишвили, которого в 1936-м году арестовали и судили по обвинению в спекуляции государственным имуществом и в связях с эмигрантами. На процессе командир настаивал принять во внимание два смягчающих вину обстоятельства: во-первых, покойный кутаисский еврей, которому он продал библию, был большевиком, а во-вторых, продана она была с личного ведома Серго Орджоникидзе, начальника военной экспедиции по установлению в Грузии советской власти. Суд принял во внимание оба смягчающих обстоятельства, но постановил командира расстрелять. Что же касается Бретской библии, - вдова кутаисского большевика, харьковская хохлушка, уверенная, что хранила посвященный ей мужем грузинский перевод украинского эпоса, охотно передала рукопись - по решению суда - в тбилисский горсовет. Куда ее девать - в горсовете придумать не могли до тех пор, пока несколько набожных петхаинцев не всучили кому-то взятку, в результате чего Бретская библия была отписана на хранение учрежденному тогда музею грузинского еврейства имени Лаврентия Берия. Идея об основании музея принадлежала прогрессистам, заявлявшим, будто его существование убедит мир в бережном отношении советской власти к еврейской старине. Скоро стало очевидно, что кроме рукописи Пятикнижия ценных символов этой старины оказаться в музее не может по той причине, что они истреблены. Директор музея Абон Цицишвили, который и настоял, чтобы вверенное ему учреждение было удостоено имени Берия, решил восполнить отсутствие экспонатов историческими гипотезами, изложенными в форме сочиненных им докладов. Хотя никто этих докладов не читал, горком распорядился держать их под плохо освещенным стеклом, поскольку, по слухам, Абон убеждал в них себя, будто интернациональное по духу мингрельское население Грузинской республики находится в кровном родстве с наиболее передовым и знатным из еврейских колен. Осторожность горкомовцев объяснялась фактом мингрельского происхождения Берия, но, уважая пафос научных изысканий Абона, они считали его стратегически важнейшей достопримечательностью музея. Абон проявлял свою любовь к еврейству тем, что стремился повязать с ним все величественное. За мудрость научного вымысла Москва наградила его в 37-м году приглашением на коллективную встречу с немецким романистом Лионом Фейхтвангером, поведавшим потом мировой общественности, что "национализм советских евреев отличается трезвым воодушевлением". С ходом времени, однако, то есть с ростом воодушевления, Абон стал утрачивать трезвость, и на собрании по случаю 15-летнего юбилея музея доложил ошалевшим петхаинцам, будто вдобавок к тому, что прямые предки Лаврентия Берия были истыми евреями, они и сочинили моисеево Пятикнижие, Бретская копия которой представляет собой авторский экземпляр, подаренный этой примечательной семьей грузинскому народу. Тою же ночью мой отец Яков позвонил Абону домой и велел бежать куда глаза глядят, ибо главный прокурор города подписал уже ордер на закрытие музея и арест директора. Через полчаса Абон примчался к отцу, - с огромным банным саквояжем, из которого вытащил толстенную книгу в деревянном переплете и драматическим жестом вручил ее Якову с заклятием хранить ее от врагов еврейства как зеницу ока. Во взгляде директора стоял не страх за свою судьбу, а - удивление по поводу неблагодарности властей, хотя это впечатление могло быть и неадекватным, поскольку Абон косил. Испугался зато отец. Почему это, спросил он, хранить книгу должен именно я? Ты - должностное лицо, и у тебя ее никто искать не додумается, ответил Абон, хлопнул за собою дверью и, как ему и было велено, стал убегать, увы, не туда, где можно было скрыться, но туда, куда глядели его косившее вправо глаза, в чем мы с отцом и с матерью убедились, провожая его взглядом из-за осторожно приоткрытой оконной ставни. Всю эту ночь мы с матерью не проронили ни слова, чтобы дать отцу возможность сосредоточиться над прощальной просьбой Абона. Сосредоточиться ему никак не удавалось, и эта его растерянность сковала, как показалось мне, не только нас с матерью, но и книгу, пролежавшую всю ночь на краешке стола рядом со старым немецким будильником, стрелка которого двигалась опасливо, цепляясь за каждое деление на циферблате. Перед рассветом, когда будильник щелкнул и стал дребезжать, отец встрепенулся, задушил звонок ладонью и, с возвращением полной тишины, сообщил нам шепотом, что чекисты будут искать Бретскую библию в нашей квартире. Он велел мне поэтому немедленно пробраться через окно в соседнюю с нами ашкеназийскую синагогу и схоронить там рукопись в шкафу для хранения порченых Тор. В течение трех дней я жалел еврейский народ и считал отца трусом. На четвертый к нам заявились чекисты и потребовали вернуть советской власти Бретскую библию, которую гражданин Цицишвили, задержанный неподалеку от нашего дома, выкрал из музея и вручил на хранение отцу. Яков напомнил чекистам, что он - должностное лицо, а Цицишвили - лжец, поскольку, мол, никакой рукописи тот на хранение не приносил. Вскоре выяснилось, что отец рисковал карьерой напрасно: обнаружив в шкафу Бретскую библию, ашкеназы побежали с нею в Чека и божились там, будто чудотворная книга сефардов сама укрылась в синагоге, за что заслуживает строжайшего суда. Чекисты согласились с этим, но поверить ашкеназам, будто рукопись пробралась в шкаф без внешнего содействия отказались, и в наказание надолго лишили их синагоги. Не поверили чекисты и отцу, поскольку его - тоже надолго - лишили прокурорской должности. 56. В ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема С той поры стоило упомянуть при мне о Бретском Пятикнижии, меня охватывало смущение, которое испытывают подростки, обнаружившие в душе пугающее единство противоречивых чувств. Взрослого человека этим уже не смутить, - он способен совершать невозможное: расчленять ощущения и справляться с ними поодиночке. Эта премудрость оказалась для меня столь же непостижимой, как умение лечить бессонницу сном. Поэтому все эти годы воспоминания о Библии обновляли во мне ноющую боль в той ложбинке вправо от сердца, где вместе с душой и таится совесть. Будучи нестрогой, она теснила меня редко и небольно, но разошлась, когда стало известно, что, наткнувшись в парадном шкафу на рукопись, ашкеназы выдали ее на строгий суд. Никакого суда над библией не учинили бы и никакие ашкеназы ее бы не нашли - положи я ее в старый шкаф из-под порченых свитков Торы, который имел в виду отец и никто обычно не открывал, а не в в парадный, куда прихожане лазали каждодневно. В старом шкафу водилась огромная крыса по имени Жанна, стращавшая меня тем, что питалась пергаментом, к тому же - с порченым текстом. При дневном свете я бы не побоялся ее, но ломиться к Жанне ночью смалодушничал, зная по себе, что ничто не раздражает сильнее, чем перебитый сон. Другим чувством, возникавшим во мне при упоминании Бретской книги, было возмущение, что сперва греки, потом турки, и, наконец, грузины считали, будто она принадлежит им. Больше того: с какой стати, негодовал я, картлийский кретин Авраам, задумавшийся у речки о тайне существования, побежал с библией к князю? Любой ответ ввергал меня в ярость. А все эти смехотворные грузинские иудеи, которые гордились или ликовали, когда им удавалось выторговать у господ свою же вещь?! О тбилисских ашкеназах я и не думал: живя на чужбине, они, естественно, заискивали перед аборигенами и молили их лишь о позволении содержать синагогу, где им зато удавалось отыгрываться на более капризном, Верховном, землевладельце, у Которого в обмен на примитивные славословия они ухитрялись вырывать дорогостоящие бытовые услуги. Самым же саднящим из переживаний, обновляемых воспоминаниями о Бретской библии, была, конечно, любовная тоска по ИсабелеЪРуфь. Хотя легенды настаивали, что она была безупречно прекрасна, я представлял ее себе либо с некрасивыми кистями рук, либо со шрамом на губе, либо еще с каким-нибудь изъяном, ибо абсолютное совершенство возбуждает слабее и не дразнит ни рассудок, ни плоть. Совершенство лишает женщину еще и другого достоинства, - доступности. Вдобавок казалось, что в глазах у ИсабелыЪРуфь должно быть много полупрозрачной жидкости, - то ли непросыхающей влаги, зачерпнутой в материнской утробе, то ли вязкой росы, порождаемой неотступной плотской истомой. Подобно султану Селиму, меня волновало, что ослепительная иудейка из западной Иберии говорила с акцентом, который выдавал в ней чужеземку. Султан, очевидно, понимал в любви: чужеродность женщины наделяет влечение к ней пронзительной остротой, возвращающей любовному восторгу его первозданную разнузданность. Но если мусульманина возбуждало, что еврейка заявилась к нему из жизни, отдаленной от него великим пространством, меня вдобавок влекла к ней и отчужденность во времени. Влечение мое было исполнено той непонятой порочности человеческой плоти, которая порождает в душе меланхолию извечного ненахождения всенасыщающей любви. Поскольку этою же смертоносной меланхолией и страдала, должно быть, сама ИсабелаЪРуфь, поскольку после долгих скитаний по пространству и времени именно этот недуг и занес ее вместе с Бретской библией сперва к дряхлеющему султану Селиму, а потом из легенд - в мои разгульные сновидения, постольку в ее дыхании я слышал не сладкую скверну стамбульского гарема, а смешанный запах степного сена и свежей горной мяты. Душа моя замирала тогда в предвосхищении счастья, которое когда-нибудь, я знал, сдержать в себе окажется невозможным. Вместо счастья пришел позор: унизительный страх перед крысой по имени Жанна обрек меня на неотвязное чувство вины за погибель чудотворной книги. С той поры стыд перед ИсабелойЪРуфь не позволял мне уже и подступиться к ней. Моя тоска оставалась неутоленной и не покидала меня даже когда, как мне показалось, я излечился от юности и перестал вспоминать то, чего никогда не случалось... Расставшись, однако, уже и с молодостью, ко взрослым я не пристал. В отличие от них, я продолжал считать, будто неутоление любовной тоски, как вообще неисполнение мечты, - единственное что следует называть трагедией. Со временем, опять же в отличие от взрослых, я стал воображать, будто существует еще только одна трагедия, более горькая: исполнение желаний. Поэтому, наверное, меня и охватило смятение, когда - незадолго до моего прощания с родиной - доктор пустил слух, что Бретская библия жива и находится там, куда ее доставили ашкеназы, в ГеБе. Если это действительно так, решил я, то по законам совести именно мне и следует ее оттуда вызволить... 57. Без порченых мир давно загнил бы Доктор отказался назвать мне источник своей информации, но зато, выслушав мои признания, поделился еще одной: как и души, совести в природе не существует; по крайней мере, у нее нет законов, а если и есть, то жить по этим законам невозможно. Жить - это уже значит идти против совести! Эту информацию доктор заключил советом сосредоточиться на существующем, - на опасности соваться в ГеБе накануне отлета на Запад. Он был прав, но из того особого недоверия к очевидному, которое зиждется на отсутствии общих интересов с большинством людей, я связывал свое смятение с другим страхом, - со страхом перед возрождением юношеской тоски по ИсабелеЪРуфь или, наоборот, перед утолением этой тоски в том случае, если бы мне все-таки удалось вызволить у гебистов Бретский пергамент и тем самым устранить барьер между собою и неисчезающей испанкой. Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учетом возможности несуществования совести, я приписал свое решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освященности, - патриотизму. Тем самым я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой. Хотя по моей просьбе через ее дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета, а в ее квартире, я шел на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона "О?Жен", который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя. Ее зато узнал мгновенно. Вздрогнул и замер в дверях. Потом, когда она назвала мое имя, вздрогнул еще раз: мне всегда кажется странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесенный ею, этот звук мне вдруг понравился и польстил, тем более, что голос у нее исходил не из горла, а из глубины туловища и был горячим. Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости. -- Как это вы меня узнали? -- спросил я. Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила: -- Никого другого не ждала. Отослала даже мужа. -- Отослали? -- удивился я. -- Как он, кстати, Сема? -- Сравнительно с чем? -- улыбнулась она. -- С самим же собой! -- хмыкнул я. -- А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе! -- Куда, извините, вернулся? -- не понял я. -- Я его отослала за красным вином, -- увернулась Натела. -- Я утром не пью. Только водку. -- Водка у меня как раз есть! -- обрадовалась она. -- А я вас тоже сразу узнал, -- произнес я и уселся за стол. -- Не может быть! -- не перестала она смеяться и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. -- Впрочем, говорят, настоящие философы легко узнают женщину, которую навещают в их собственном доме, особенно, когда никого кроме нее там нет. -- Я имею в виду другое, -- сказал я, -- вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли! -- Это говорят всем и везде, а мне - даже в Петхаине! -- Этого никто не знает! -- удивился я. -- Как никто? Все только мэкают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут... Перейдем на "ты"? -- Давай на "ты", но я серьезно: две капли! -- А фамилия у нее не моя? Слышал, наверное, про моего отца, МеирЪХаима? Тоже имел много баб! И много, говорят, наследил! -- Она испанка: ИсабелаЪРуфь. -- Никогда бы не подумала, что похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счета! -- А зачем закрывать?! -- возмутился я. -- Так лучше! У нее, кстати, тоже шрам на губе. Правда! -- И такой же халат, правда? -- Я видел только лицо, -- признался я. -- Дай-ка принесу тебе водки! -- и, поднявшись, она шагнула к роскошной горке из орехового дерева. Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у нее есть талия, а в отличие от всех, - ягодицы не плоские. Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но еще до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула ее из тесного горлышка, задышалось чем-то томящим и навевающим темные желания. Я встревожился, забрал у нее нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил ее обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнес: -- Не сейчас! -- и вскинул на нее глаза. Натела тоже смутилась, но вернулась на свой стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице: правый кончик верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, а голубые с зеленью глаза в разливе белой влаги исходили многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться. -- Что? -- сказала она с ухмылкой. -- Не говори только, что умеешь читать лица, и все уже обо мне знаешь. -- Нет, -- заверил я, -- я пришел не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал восточную физиономистику. Чепуха! -- Да? -- поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. -- Что на моем лице? -- У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, -- сказал я. -- На тебя легко оказать влияние. У тебя еще разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений. -- А что глаза? -- Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя сфинкс: удлиненные с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И еще нервная. -- Конечно, чепуха! -- рассмеялась Натела и стала растирать пальцем черный камушек с белыми прожилками, свисавший на шнурке в прощелину между грудями. -- А у тебя такие же черты! -- Знаю. Поэтому и считаю это чепухой, -- сказал я и почувствовал, что разговор ни о чем исчерпан. Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: что это? Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково? Переселение плоти? А не может ли быть, что это одна и та же женщина? Что пространство и время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей - иллюзия? Две точки в пространстве или времени, - что это: действительно ли две точки или линия, которую видим не всю? А может, все куда проще, и загадка с ИсабелойЪРуфь объясняется правдой, в которую изо всех петхаинцев - кроме Семы "Шепилова" - не верил только я: Натела Элигулова есть все-таки ведьма, повязанная с демонами пространства и времени теми же порочными узами, какие она сумела наладить между собой и властями, а потому способная легко справляться с людьми, обладающими - согласно физиономистике - нервной натурой и уступчивой волей? Может, она и заколдовала меня, глядя в зеркало с паутиной и насылая на меня оттуда видение распутной испанки ИсабелыЪРуфь? Быть может даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится в распоряжении генерала Абасова, пущен именно ею, Нателой, с тем, чтобы завлечь меня к себе? С какою же целью? Натела продолжала улыбаться и растирать камушек на груди, как если бы хотела разогреть его, задобрить и потом ощупью считать с него ладонью важную тайну обо мне. Стало не по себе; я оторвал глаза от испещренного оспинами и царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате. С правой стены в далекое пространство за окном напротив внимательно вглядывались отец и сын Бабаликашвили, которых, как говорили, в это пространство Натела и отправила. Рядом висели еще три мертвеца: МеирЪХаим, с разбухшими веками и глазами сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже - англичанин Байрон. Портреты были черно-белые, хотя под Байроном висела в рамке еще одна, цветная, фотография молодого мужчины. Поскольку мужчина был похож на петхаинца, но сидел в позе прославленного романтика, я заключил, что это и есть Сема "Шепилов", супруг хозяйки, наследник бриллиантов и неутомимый стихотворец. Если бы не владевший мною ужас, я бы расхохотался; но удрученность мою нагнетали тогда не только улыбки мертвецов, но даже бесхитростное лицо Семы, тем более, что волосы на фотографии оказались у него не светло-рыжего цвета, о чем я знал понаслышке, а малинового, - работа популярного тбилисского фотографа Мнджояна, только еще осваивавшего технику цветной печати. Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевел его к выходу в спальню, и обомлел: в дверях, широко расставив высокие сильные ноги, стоял на паркетном полу, отражался в нем и пялил на меня глаза огромный петух, цветистый, как колпак на голове королевского шута, и самоуверенный, как библейский пророк. Захотелось вырваться наружу. Я резко повернулся к открытому окну, но то, что было снаружи, за окном, само уже ломилось вовнутрь: густой дымчатый клок свисавшего с неба облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою все пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его - легко. Не доверяя ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего уже на ее коленях. Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно, их расслышала и ответила: -- Это облако. Наверное, из Турции, -- и мотнула головой в сторону Турции за окном. -- Облака идут с юга. -- Да, -- согласился я. -- Из Турции! -- и, потянувшись за графином, вырвал из него хрустальную затычку, как если бы теперь уже то был комок в моем горле. Знакомый дух спирта мгновенно прижег мне глотку. Задышалось легче, и, сливая водку в граненый стакан, я произнес очевидное. -- Сейчас выпью! Бульканье жидкости в хрустальном горлышке встревожило петуха, и он вытянул шею. Натела властно пригнула ее и, не переставая ухмыляться, обратилась к птице: -- Тише, это водка! А человек - наш... Я опрокинул стакан залпом и перестал удивляться. Подумал даже, что порча, так открыто сквозившая в ее влажных глазах сфинкса, есть порча вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом и стесняются выказывать. Натела не стеснялась. -- Натела! -- сказал я. -- Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я к тебе потому и пришел. -- Нашим людям верить нельзя! -- рассмеялась она. -- Они недостойны даже моего мизинца на левой ноге! -- и приподняла ее из-под шелкового халата. -- Знаешь, что сказал Навуходоносор? -- Про тебя? -- скосил я глаза на ее голую ногу, но вспомнил, что вавилонец не был знаком ни с нею, ни даже с ИсабелойЪРуфь, ибо прожил свою жизнь чересчур давно, - в чем, как убедил меня взгляд на Нателины колени, заключалась его главная ошибка. -- Навуходоносор сказал так: люди недостойны меня; выберу себе облако и переселюсь туда! -- Значит, был прогрессистом: выбирал пространство с опережением времени! Обычно люди переселяются туда уже после кончины, -- ответил я и добавил. -- Иногда, конечно, облака сами снисходят до них. Из Турции. -- Навуходоносор был не прогрессистом, а реалистом: люди, говорил, недостойны того, чтобы жить среди них, -- пояснила Натела. -- Что такое люди? Лжецы и завистники! Снуют взадЪвперед с закисшими обедами в желудках. И еще воняют по?том. И носят вискозные трусы, которые прилипают к жопе или даже застревают в ней! А представь себе еще напиханные в живот кишки! Ужас! Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха: -- Правда? Петух не ответил, и она продолжила: -- За что только Бог их любит, людей?! -- Кто сказал, будто Он их любит?! -- возмутился я. -- Я говорю! -- ответила Натела. -- Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит! Без порченых мир давно загнил бы! На лице ее блуждала улыбка, но я не мог определить над кем же она все-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или - что всегда легче и понятней - надо всем человечеством... 58. На свете людей больше, чем душ Потом возникло подозрение, что ее надменность есть лишь мера отчужденности от сущего, той самой отчужденности, которая, будучи обусловлена еще и порченостью, так дразнила меня в ИсабелеЪРуфь. Подозрение это сразу же окрепло во мне и перешло в догадку, что сам я так ведь, наверное, и устроен. Потом, как водится со мной, когда меня смущает нелестное самонаблюдение, я напрягся и попытался отвлечь себя затейливой мыслью: мужчина имеет ответ на любой вопрос, но не знает этого ответа пока женщина не подберет к нему вопроса. Это утверждение, однако, показалось мне благоразумным, то есть неспособным обрадовать, поскольку волнует только неправильное и поскольку благоразумным можно довольствоваться только если все другое уже испытано. В поисках веселья я вывернул правильное наизнанку: женщина имеет ответ на любые вопросы, но находит их мужчина. Задумался и нашел это одинаково правильным. Испугался безвыходности: в чем же спасение, если любой ответ благоразумен? Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами, и только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не обобщение о ней, ибо на эти вопросы нет ответа, как нет смысла в существовании. Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела: а что если у меня с нею одна и та же душа? Что - если на свете, действительно, слишком много людей, - больше, чем душ, а потому многие из нас обладают одной? Что - если когда-нибудь в будущем плоть моя вернется в этот мир, как вернулась в Нателе ИсабелаЪРуфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа, это же сознание? Поразительно, но возможно; особенно если учесть, что речь идет не о денежной лотерее, в которой никому не везет! Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я - такой же, как есть - уже как-то раньше был и просто еще раз попал сейчас в самого себя? Вопрос этот развеселил меня, и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне мое же сознание, - как держат на ленточке накаченный гелием шар. С восхищением подумал и о самом шаре, - о собственном мозге: как же ему, дескать, удается так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел: если бы наш мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то мы, как известно, были бы столь глупы, что не смогли бы этого сделать. Теперь уже улыбался и я. -- А ты ведь тоже себе нравишься! -- рассмеялась Натела. -- И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками! -- Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком! -- Полезно? -- С дураком общаться полезно если он умнее тебя. -- А я, наоборот, не люблю мудрость, -- улыбнулась Натела и сверилась с петухом. -- Правда?... Если б с глупостью возились так же, как с мудростью, из нее вышло бы больше толку. А что - мудрость? Что она кому дала? -- Можно еще раз? -- спросил я и потянулся к графину. -- Надо же закусить! -- воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом. Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако. На раме снаружи покачивались на туфельных шнурах рассеченные вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую свои недра. Петух посмотрел сперва на гуся, потом - внимательней - на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени. -- Это Сема гусей сушит, не я, -- оправдалась Натела. -- Научился у отца, царствие ему! -- Когда же успевает? -- удивился я. -- Он не работает, -- ответила Натела. -- А стихи не рифмует. Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь, - надо мной или Семой? -- А мне эти стихи нравятся, -- соврал я. -- Он тебя любит. Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала: -- Не смей! Я догадался, что сердилась она не на меня. -- Никто в этом мире никого не любит! -- крикнула Натела. -- И это правильно! Любовь только калечит! Она - не от этого мира! От этого - другое! -- и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула ее мне под нос. -- Вот это! И еще деньги! Зрачки ее пылали яростью затравленного зверя, и не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или ее недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял другое: гнев этот - у нее от неуходящей боли. -- Да? -- буркнул я после паузы. -- А я слышал, что Сема тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день. -- А затем, что у него каждый день не хватает яйца, -- сказала она спокойно. -- Себя любит, не меня. Я же классная баба: отдавать меня другим не хочет, как не хочет отдавать мне свои бриллианты... -- Вот видишь: ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии! -- Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами. А он сравнил меня с другою бабой. Помолчав, добавила совсем уже тихо и другим тоном: -- А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его, хотя он в общем тоже ревизор. -- "Тоже ревизор"? -- не понял я. -- Шалико, говнядина, ревизором был, -- хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета. Я оробел: неужели доверит мне свои страшные тайны? -- А что? -- притворился я, будто ничего узнать не жду. -- Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство. Она, однако, смолчала. -- Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, -- добавил я. -- Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только кто у вас там кого любил: он тебя или ты его. Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если б не кокнули... Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову: -- Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал! -- Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, -- хитрил я. Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась: -- Как же не бывает-то? А Юдифь? -- А что Юдифь? -- спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась. -- Как что?! Служила народу бескорыстно! -- Бескорыстно?! -- воскликнул я. -- Она вдова была и искала мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил. -- Кто говорит? -- смеялась она прямо из живота. -- Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость - свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я служила родному народу! Но ведь никто ж не наблюдал как служила-то! И никто не знает - почему! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету. -- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу - где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь еще дальше! Но мне без наших не жить! -- Во всяком случае - не так привольно! -- обиделся я. -- Я жалею их, без меня все б они сидели в жопе! Все! Я захотел потребовать у нее допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришел за помощью и промолчал. -- Я люблю их! -- повторила она. -- Бескорыстно! А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! -- и громко рассмеялась. Я попросил Нателу опустить петуха на пол и заявил ей: -- Я принес тебе 5 тысяч, а дело как раз народное! Набрав в легкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и полагается, когда речь идет о народном деле, начал издалека. Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, мы, евреи - народ Библии, и, охраняя ее, мы охраняем себя, ибо, будучи нашим творением, Библия сама сотворила нас; что Библия - наша портативная родина, наш патент на величие; что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевел Библию на родной язык, и, наконец, что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию. Натела прервала меня, когда воздуха в моих легких было еще много, и предложила в обмен более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно - кто? - доктор Даварашвили! Сидел, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень ее нахваливал. Говорил те же слова: "творение", "приобщение", "величие"! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашел Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый, намекающий, мол, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения, - гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской техники в дохристианскую эпоху. Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею есть ничто иное. И приступил к рассказу о Бретской рукописи, высвечивая в нем, с одной стороны, кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании, в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры, а с другой стороны, - драматические эпизоды из биографии целого ряда частных лиц: от Иуды Гедалии из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили, проживавшего в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор. В этом рассказе мне было знакомо все за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть так же, как пришлось вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор поведал ей, что после скандальной речи в музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил его уберечь библию от гибели и спрятать ее в синагоге. Доктор так и поступил: пробрался ночью в синагогу и - по наказу директора - запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы и отнесли ее в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф. Все это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с ее помощью, которую он оценил в 5 тысяч, вызволить Ветхий Завет из плена генерала Абасова и вернуть его ему, доктору, то есть еврейскому народу, истинному владельцу старинной рукописи. А это - в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Штаты, - предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой. Какое-то время я не смог издать и звука. Наконец, спросил Нателу: -- И что же ты ему сказала? -- Спросила - существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца, в специальной ложбинке, где таится душа. -- Душа, сказал, тоже существует?! -- Назвал даже вес: одиннадцать унций. Я поднялся со стула и направился к выходу: -- Мне уже сказать нечего. Все очень плохо и очень смешно. Натела посмотрела мне в глаза, потом пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мертвым косяком. -- Я все знаю. Мне уже все сказали, -- проговорила она, не оборачиваясь. -- А доктор, конечно, - гондон! -- Что именно сказали? -- буркнул я. Натела не оборачивалась: -- Что книгу положил в шкаф ты, и что дал ее тебе твой отец, и что рано или поздно ты ко мне за нею придешь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора ее никогда не было, и что книгу он хочет вывезти и продать... Сэрж сказал. Генерал Абасов. Я притворился, будто мне все понятно: -- С чем же ты отпустила доктора? -- Обещала поговорить с Абасовым, но не буду. -- Да? --вздохнул я и вынул пачку сторублевок. -- Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра... Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой я впервые и узнал в Нателе ИсабелуЪРуфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что была живой: -- Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда? -- Можно, -- сказал я. -- но давай увидимся и завтра! 59. Человеку нравится не только то, что ему нравится В следующий день влюбляться в нее времени не было, поскольку общались мы в основном у Абасова, - в кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев. Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был: на армянина и контрразведчика, только не советского, а французского. Причем, не только манерами. Даже лицо его с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами. Ему было за 50, и он этого не стеснялся: как все французы, которым перевалило за полвека, курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зеленым камнем и глаза, выдающие поединок либо с гастритом, либо с венерической болезнью. Я объявил ему, что, если бы не трубка, его не отличить было от киноактера Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и - прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, - купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского "Интуриста". Абасов ответил невпопад, но забавно. Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашел с ним мало общего, поскольку "этот гениальный шансонье армянского происхождения" интересовался в основном возрождением армянского самосознания в советском Закавказье. Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции, о чем он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что прогрессом является порою такое движение вперед, которое возвращает в прекрасное прошлое, в эпоху повышенного самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений. -- Не смейтесь, -- сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, -- но я считаю себя никчемным человеком: живу в 20-м веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши! Абасов был зато образован в гуманитарной области. Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне еще, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему. Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна - просто правая, а другая - крайне правая. Потом перешел к рассуждению о времени: прошлое живет только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах. О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, - настало время сторожей; что символом настоящего является пестрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-нибудь узнаваемом рисунке; что, поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом. Бедность, сказал он, можно уничтожить сегодня только посредством уничтожения бедняков, чем одновременно можно упразднить и институт богатства, ибо если нет бедных, нет и богатых. Еще мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову, и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно, из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи, то есть входящие в голову и сразу же выходящие из нее. Еще он сказал, - а это понравилось Нателе, - что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего знакомца, - моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией: -- Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: все решала Москва. Но сила жизни - вы-то знаете! - заключается в ее способности длиться, а значит, изменять времена. Сегодня - другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнем выпускать людей! Предсказывать трудно. Особенно - когда это касается будущего! Теперь все в наших руках! За исключением того, что не в наших. Вы меня, надеюсь, поняли; для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда... Генерал надеялся напрасно: я ничего не понял кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы. Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета. Объяснила Натела. Оказывается, Абасов не возражал против возвращения Бретской рукописи, но ждал в обмен услугу, которая не требовала никаких изменений в моих жизненных планах: я продолжаю жить как собираюсь, то есть уезжаю в Нью-Йорк и поселяюсь, разумеется, в Квинсе, где уже живут многие петхаинцы и куда скоро переберутся остальные. Растерявшись в чуждой Америке, петхаинцы, как это принято там, сколачивают Землячество, председателем которого выбирают, конечно, меня. На этом этапе от меня требуется то, что мне удастся смехотворно легко: выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины. Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение. Было ясно, что искупление прошлого греха не стоит того, чтобы согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой стороны, отказ от этой операции сталкивал меня с необходимостью принять немыслимое решение: либо забыть о переселении в Америку, либо на зло гебистам трудиться там во имя испарения родной общины. Оставалось одно: возмутиться, что отныне вся моя жизнь поневоле может оказаться гебистским трюком. Сделал я это громко: -- Так вы тут что? Вербуете меня?! Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте: -- Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, -- и затянулся трубкой. -- Какая же тут вербовка: будете жить себе как умеете, а в награду получите великую книгу. -- А какая награда вам? -- Никакая! -- воскликнул генерал, но, выдохнув из легких голландский дым, "раскололся". -- Награда, вернее, простая: у нас, у грузин, нет диаспоры. Ну, полтыщи во Франции, но все они князья и все - со вставными зубами; ну и на Святой Земле. Там-то их больше, и - ни одного князя, но там, увы, земля маленькая! Штаты - другое дело, но в Штатах у нас никого пока нет! У русских есть, у армян, украинцев тоже есть, а у нас - нет! И это весьма плохо! Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо. -- Сергей Рубенович, -- сказал я, -- вы же армянин? -- Только когда бьют армян! -- А если вдруг не бьют? -- Я родился в Грузии, -- объяснил генерал и стал ковыряться в трубке ворсистым штырем. -- Прошу прощения, что ковыряюсь в трубке ворсистым штырем! -- Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! -- вставила Натела и дотронулась до абасовского плеча. -- Ну, когда ты ковыряешься в трубке ворсистым штырем! -- Парижский подарок! -- кивнул он на трубку. -- Вот пришлите мне трубку из вашей Америки - и будем квиты. -- Прилетайте к нам сами! -- пригласил я генерала. -- Ведь есть, наверное, прямые рейсы: "КГБ - Америка"! Абасов рассмеялся: -- Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи! -- Чудесно сказано, Сэрж! -- обрадовалась Натела. Теперь он признался, что сказанное сказано не им, и добавил: -- Придется посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела? Натела ответила серьезно: -- Если наших тут не останется, я уеду навсегда! Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне: -- Я вам скажу честно. С коммунизмом мы тут погорячились, и это всем уже ясно. Рано или поздно все начнет разваливаться, и каждый потянется кто куда: Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, - каждый в какой-нибудь стан. Айястан - это Армения. По-армянски. От слова "айя". Красивое слово. Вот... О чем я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии? Кто и где за нас постоит, кто и кому замолвит слово?! Нужен мост в другой мир, понимаете ли, опора нужна! А петхаинцы в Нью-Йорке - это хорошее начало. Люди вы быстрые, станете себе на ноги и со временем сможете - с Богом! - помогать и нам, если - дай-то Бог! - понадобится, то есть если все начнет разваливаться. Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не забыли бы родные края! Не забудете: вам там будет недоставать родного. Говорят, правда, в Америке есть все кроме ностальгии, потому что никто там не запрещает построить себе любую часть света. Но от ностальгии это не спасает! Человеку нравится не только то, что ему нравится! Вам будет недоставать там и того, от чего бежите! К тому же вы ведь южане, народ с душой! Не просто грузины и не просто евреи, - грузинские евреи! Кровь с молоком! Или - наоборот! Я люблю эти два народа - грузин и евреев! Аристократы истории! Да, хорошо: аристократы истории! Весьма хорошо! Натела опять кивнула головой: мы, южане - народ с душой, и все, что ты про нас сказал, Сергей Рубенович, сказал ты весьма хорошо, - особенно про аристократов. При этом самодовольно погладила себе правое бедро, облитое вельветовой тканью. Я, однако, почувствовал вдруг, что не только эти слова "хорошо" или "плохо", но и все другие, сказанные им или кем-нибудь еще, взаимозаменяемы. Плохое есть хорошее, и наоборот; контрразведка есть разведка, и наоборот; все есть все, и наоборот. Значение истины в том, что ее нет, иначе бы ее уничтожили. В человеческой жизни ничто не имеет смысла, и, может, это ее и поддерживает, иначе бы - при наличии смысла - жизнь прекратилась бы. Какая разница - искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно, то есть как живется. -- Генерал! -- спохватился я. -- А куда делась Натела? -- Я же послал ее за книгой. -- Не надо! -- сказал я просто. -- Я подумал и решил, что книга мне весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть - совсем не нужна! Генерал смешался и стал рассматривать зеленый перстень на пальце. Потом сказал: -- Вы не поняли: никакой вербовки. -- Я не о вербовке, -- ответил я. -- Просто нету смысла. -- Это, извините, несерьезно! -- улыбнулся Абасов. -- Почему? Хоть и не всю, но я сказал правду: -- А потому, что ничего не стоит доделывать до конца. -- У вас, извините, большая проблема! -- заявил Абасов таким тоном, как если бы это его испугало. -- Вы очень впечатлительны: доверяете философии и во всем сомневаетесь. А это ограничивает: отнимает решительность и веру. -- Отнимает, -- кивнул я. -- Но ограничивает как раз вера. -- Знаете что? -- Абасов поднялся с места. -- Давайте-ка мы с вами отдохнем и выпьем чай! Нельзя же все время работать! Я работаю много, а работа мешает отдыху, -- и рассмеялся. -- Недавно, знаете, сходил с внучкой в зоопарк, и обезьяны таращили на меня глаза: вот, мол, до чего же, мол, может довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете: повезло или нет мартышкам, когда превратились в людей? -- Да, -- сказал я. -- Потому что, хотя обезьяна никому не служит, она не понимает, что это весьма хорошо. Кроме того, обезьяны позволяют загонять себя в клетку, а это весьма плохо. -- Ах вот оно что! -- смеялся генерал. -- Но она ж не понимает и этого! То есть в клетке ей весьма хорошо! -- Это она как раз понимает. Распахните клетку и поймете - понимает или нет. Сразу эмигрирует! -- и я поднялся со стула. -- Спешите? -- спросил Абасов и перестал смеяться. -- Нет времени, -- растерялся я. -- Я же в Америку уезжаю. 60. Мгновение любви есть мощная конденсация людского опыта Нателу я увидел в зеркале - под самым потолком. Закрыв за собою дверь, ведущую из абасовского кабинета - через библиотеку отдела контрразведки - к лифту, я остановился, подумал о диалоге с генералом, понравился себе и, как всегда в подобных случаях, решил немедленно полюбоваться собою в зеркале, хотя каждый раз вспоминал при этом, что психические беды начались у людей именно после изобретения зеркала... Оно оказалось рядом, - старинное, в резной ампирной рамке, конфискованное, должно быть, в 20-е годы у сбежавших во Францию князей. Подошел к нему, но увидеть себя не успел. Взгляд перехватили живописные бедра генеральской помощницы. Спиной ко мне Натела стояла на раскладной лестнице и копалась в книжной полке под самым потолком. Как и накануне, чулок на ногах не было, но в этой обстановке и - главное - от неожиданности они показались мне более обнаженными. Мелькнуло странное ощущение, будто я стоял у неподвижного океана, и внезапно из водной толщи выскочили в воздух и застыли в нем два белых и голых дельфина. Во рту пересохло, и в висках забила кровь. Я развернулся, шагнул к подножию лестницы, вцепился руками в поручни и поднял глаза вверх. Все это проделал бесшумно, опасаясь не столько даже того, что спугну дельфинов, сколько присутствия роскошной старинной мебели с пригвожденной к ней инвентарной эпитафией: "Всесоюзная Чрезвычайная Комиссия СССР". Женщина меня как раз не пугала. Почудилось даже, будто мы с ней заодно; сговорились подкрасться вдвоем к ее застывшим дельфинам, затаить дыхание и задрать голову вверх. Было, тем не менее, стыдно, и было предчувствие, что позже, в будущем, будет еще стыднее. Но тогда это чувство стыда лишь нагнетало нараставшую во мне тревогу. Кровь не умещалась в височных артериях и толкалась наружу... Толкалась она и в набухших жилах на щиколотках перед моими глазами. Толкалась не наружу, а вверх по исподней стороне голеней; в коленных сгибах синие жилы снова набухали и закручивались в пульсирующие узлы, из которых, однако, легко выпутывались и, млея, уползали выше, - высоко, где исчезали, наконец, в толще светящейся плоти. Дыхание мое стихло, а сердце забилось громче. Еще страшнее стало, когда я осознал, что трусов под вельветовой юбкой не было. Лестница дернулась, и по ней из-под потолка скатился ко мне негромкий звук: -- Осторожно! Вздрогнув, я вскинул взгляд выше, к источнику звука, и только тогда полностью осознал, что эти голые ноги с синими жилами принадлежали человеку. Пригнувшись в поясе, Натела, видимо, давно уже смотрела на меня сверху своими насмешливыми глазами сфинкса. Вспыхнуло чувство стыда, и мелькнула мысль прикинуться, будто я всего лишь придерживаю лестницу. Но Натела опять смешала мои чувства: нагретым в теле голосом, совсем уже тихо, она проговорила неожиданное слово: -- Увидел? Я отозвался как ребенок: проглотил слюну и кивнул головой. Натела пригнулась ниже. Вопреки моему впечатлению, она не издевалась: глаза ее горели любопытством неискушенной и напуганной школьницы, которая вдруг сама совершила запретное. -- Еще хочешь? -- шепнула она. Я не знал что ответить; не как, а что. Поймал в себе ощущение физического замешательства, - неподвластности мне моего же тела. Потом вдруг подумалось, что на шум пульсирующей в висках крови могут сбежаться гебисты. Захотелось скрыться, но, заколдованный страхом и возбуждением, я с места не двигался. -- Иди! -- позвала Натела. -- Иди же ко мне! Наконец, я зашевелился, но никуда не убежал: вступил на лестницу и полез вверх. На площадке пригнул под потолком голову, чтобы выпрямить ноги. Натела быстро прильнула к моей груди, как если бы делала это не впервые, и подняла глаза. Она дрожала, и взгляд у нее был кротким. Потом шепнула: -- Любишь меня? -- и дохнула глубоко изнутри горячим и влажным воздухом, пахнувшим грудным младенцем. Я не ответил: не знал как. Вместо слов в сознании вспыхнуло резкое желание дотронуться до ее нацеженных кровью артерий. Так и сделал, - раскрыл ладо