Да! -- выпалил я и загудел снова, потому что Бьюик перешел на прогулочную скорость. -- Это идиот! "Идиот" поделился новым переживанием: высунул в окно средний палец. Вся кровь, которою располагала моя плоть, ударила вверх, в отдаленную от этой плоти голову. Откликнулась ступня: раздавила газовую педаль и с лязгом поддала Бьюику в начищенный зад. Он заметался, но съезжать было некуда: мешали деревья. Я поддал ему еще раз - сильнее, и гордый родитель почетного студента сперва жалобно взвизгнул, потом с испугу испустил густое облачко дыма и рванулся вперед, как ошпаренный поросенок. Я помчался за ним, но на перекрестке он вдруг заскрипел и шмыгнул вправо. Подумав о гробе с Нателой, поворачивать на скорости я не рискнул и пролетел прямо. Сбавив ход, обернулся на Амалию, но она была невозмутима: правою рукой поддерживала себе живот, а левою, - голову Нателе. -- Кретин! -- сконфуженно буркнул я. Амалия пожала плечами, а я подумал, что она права: в кретинах удивляет лишь то, что считаешь, будто сам умнее. -- Я тоже! -- признался я. -- И чего я за ним увязался! -- Наоборот: надо было ехать за ним до конца, -- спокойно ответила Амалия. -- Я ж говорила: сверни у светофора. А сейчас уже все: выскакиваешь на хайвей, и это плохо. Здесь нигде нет разворота. -- Ты что?! -- рассердился я. -- Они ж уже все на кладбище! -- А выхода нет, -- заявила Амалия. -- Надо - в Манхэттен. Додж выскочил на шоссе и - подобно щепке в потоке воды - сдался гудящей стихии мчавшихся в Манхэттен машин. Сковавшая меня паника обрела осмысленность - и от этого стало хуже. Я представил изумленные лица петхаинцев, вылезающих на кладбище из лимузинов и узнающих, что гроб еще не прибыл, и пикап затерялся. Как это затерялся?! То есть приехали на похороны, а хоронить некого?! Не может такого быть! А кто там за рулем? А кто еще? Куда же все-таки они могли деться? Представил себе жену, раввина, доктора, даже Занзибара. Так нельзя, решил я, надо что-то предпринимать! Тем более, что - ужас! - раньше, чем за час не обернуться! Принялся лихорадочно озираться по сторонам в надежде наткнуться взглядом на объект, который подсказал бы какую-нибудь идею. Наткнулся: впереди, на противоположной стороне шоссе, светилась бензоколонка. -- Есть мелочь? -- выпалил я. -- Для телефона. -- Есть, а что? Я врубил поворотник и стал съезжать на узкую полосу вдоль барьера, разделявшего шоссе надвое. Сзади снова поднялась паника, но теперь - с идеей в голове - я реагировал адекватно, то есть послал всех в жопу: остановившись напротив бензоколонки, выключил мотор. -- Бензин? -- спросила Амалия. Я бросил взгляд на бензомер: стрелка была на нуле. -- Дай мелочь и жди меня здесь! -- крикнул я. -- Куда звонишь? -- удивилась Амалия. -- На кладбище, в контору. -- Ты что?! В такое время?! Начало седьмого. Они уходят в пять. А что бы ты этой конторе сказал? -- спросила она. -- Передать там нашим, чтоб не сходили с ума и ждали: развернусь в Манхэттене и подъеду. -- А зачем контора? Я позвоню Кортасару! Он уже должен быть дома! У него есть еще одна машина. Тоже драндулет, но до кладбища доедет! -- и открыла свою дверь. Обогнув Додж, она протиснулась в расщелину между разделительными тумбами и стала озираться по сторонам. На той стороне движение было пожиже, но Амалии предстояло пронести сквозь него тяжелый живот. Хотя ее партизанская выучка внушала доверие, война в Сальвадоре - да и в любом месте - не чета нью-йоркскому трэфику. Я зажмурился. Подумал о постороннем, - о Нателе, удивившись, что думаю о ней, как о постороннем. Услышав вдруг вой сирены, я распахнул глаза, ожидая увидеть непредставимое, но Амалия, целая, находилась уже у бензоколонки. Пришлось менять мнение о сальвадорских баталиях. Между тем, сирена выла уже совсем рядом. В Додж ворвались ярко-синие вспышки аварийного прожектора. Я обернулся и увидел в заднем окне полицейский джип: стоял впритык, выл, слепил и требовал тронуться с места. Я завел машину, но с места не тронулся. Сирена взбесилась и умолкла лишь на то короткое мгновение, которое джипу понадобилось, чтобы меня оскорбить. Мегафон крякнул и выстрелил оглушительным басом: "Уноси жопу!" Я растерялся: все живое и стремительно быстрое на шоссе скосило голову в мою сторону. Как же так?! -- шепнул я и бросил взгляд на Амалию. Что это за требование! А как же с дамой из Сальвадора?! "Уноси, говорю, жопу!!" -- рыкнул мегафон, и Амалия стала махать мне рукой: уноси ее, действительно, а не то снесут еще и голову! Как же так?! -- повторил я и развел руками: а ты? Амалия поняла меня и снова замахала рукой: я, дескать, из Сальвадора, не пропаду; доехала до Америки, доеду и до кладбища! "Уноси жопу!!!" -- завопил мегафон, и, дернувшись с места, я умчал ее в сторону Манхэттена. 71. Мир полон не вещей, а их отсутствия Велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось, так оно даже лучше, без Амалии, которая позвонит сейчас Кортасару, а тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе - без блудливой Амалии - тороплюсь в город и вернусь через час. И никто ничего дурного не подумает. Все не так уж плохо - за исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, однако, подсказал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка. А если нет? Решил заглушить ответ, - вернулся к Нателе. Сперва испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего, - элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь. Наверное, так же, как сам я, - удивилась бы, что находимся с ней не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен, и один из нас мертв, то есть чужой другому. Что бы я у нее спросил? Прежде всего - отчего умерла? Не убили ли? Кто, - если да? Те или эти? Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов? Встречалась ли с Кливлендом Овербаем? Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй? Второй ли он или все-таки первый? Подумал еще: а стала бы Натела говорить правду? И нужна ли мне правда, тем более, что она, должно быть, гнусна? Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь? И разве что-нибудь кроме смерти имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла кроме того, что она является концом существования? Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нем - как о смерти - люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха, - лишь усмешки. Может, это и имел в виду Соломон, когда рассуждал, что "мудрец умирает как умирает глупец"? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чем беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только, когда Ему вдруг приспичит отнять нас от жизни. Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, - перед существом, освященным и умудренным несуществованием. Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперед, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп. В этот раз не было никакого осязания холода; не было и страха, - только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жестким бугорком шрама; потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли. Не возникало никакого предвестия потустороннего знания, - лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы, - одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками: невозмутимость лилий в китайских прудах. Потом вдруг подумалось, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе. Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность; причем, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости. Состояние оцепенения и удивленности, однако, никуда не исчезло, - лишь сдалось этому обволакивавшему меня чувству нежности к мертвому человеку. И именно оттого, что человек был мертв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним. Стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при ее жизни так и не нашел в себе для нее чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают... Отрезвила сирена: сзади донесся холодящий душу надсадный вой полицейского джипа. Оторвав ладонь от трупа, я вскинул глаза на зеркальце с Христом. Джип сердился на меня, слепил синим прожектором и требовал остановиться. Я съехал на обочину и тормознул. Из джипа выкатился перепоясанный кожей толстяк в мундире и направился ко мне, придерживая руку на кобуре с пистолетом. Я ощутил такое сильное отвращение к нему, что - если бы не Натела - выскочил бы из машины и побежал прочь, рискуя получить пулю в ноги. Толстяк пригнулся к окну: -- Белены объелся? Я вспомнил, что нюхал кокаин и решил присмиреть, тем более, что документов на Додж не имел. -- Права! -- потребовал полицейский. Я протянул ему права и сказал: -- Что-нибудь не так? -- Что-нибудь?! -- выкатил он глаза. -- Ты тут мне выкинул все 80! Дай еще бумагу на эту развалину! -- Нету, забыл! -- и кивнул на Нателу. -- Обстоятельства! Толстяк повернул голову в сторону гроба и сощурился: в кузове было темно. Пояс на его брюхе трещал от напряжения. -- Сердце? -- рявкнул он. -- Что происходит с дамой? Я опешил: неужели издевается? -- Дама рожает! -- ответил я. -- И спешит в больницу! -- Все равно неправ, -- распрямился толстяк. -- Родить она может и не успеть: такой ездой ты ее угробишь! И других тоже! -- Угроблю? -- спросил я. -- Такою ездой как раз и гробят! Я родом из Техаса, и у нас в Техасе большинство умирает не в больнице, а в машине! Я окинул его взглядом и подумал, что есть люди, которых невозможно представить детьми: рождаются сразу взрослыми и грузными, как быки; с обозначением имени на нагрудной планке. Этот родился сразу капитаном Куком. И еще я вспомнил, что, как мне говорили, техасцы - потомки индейцев, которые трахались с быками. -- Что же будем делать, капитан Кук? -- Выпишем штраф! -- промычал он и зашагал к джипу. Как только капитан Кук скрылся в джипе, меня осенило, что, быть может, он притворился, будто не видел гроба, ибо в присутствии трупа людям положено изменяться, то есть возвращаться к человеческому в себе, - а он находился на службе. Столкновение со смертью напоминает, что мир полон не вещей, а их отсутствия... 72. Все в мире уже было кроме того, что еще будет Так сказал при мертвеце Бобби Ашуров, дагестанский хахам в каракулевой папахе, о котором ходила слава мудрейшего из татов, - горских иудеев. Было это в махачкалинской синагоге на Ермошкина. По Дагестану ходилось уверенно: таты сбегались к объективу, как дети к волшебнику. Не боялись и власти; гордились, что на зло ей не отказываются от мазохистских обычаев, - от многодневного по?ста, обострявшего всеобщий психоз, или от омовения трупа перед тем, как свалить его в землю на откорм гадам. Охотнее всех позировал Бобби, - правда, только левым боком, ибо правый глаз у него косил, из-за чего он еще больше походил на мошенника. Пил водку не лучше меня, но систематичней: в утреннюю молитву, в вечернюю и в ночную. Учил, будто прежде, чем открыть в молитве душу, ее следует оградить от дьявола, который бессилен перед настойкой из виноградных отжимков. Поил щедро: надеялся, что я прославлю его уже и на Западе, а он совместно с этим Западом спасет потом всю татскую культуру, хотя и не мог объяснить - для чего ее надо спасать. Позировать предпочитал в действии, а потому приглашал к себе не в минуты размышлений о будущем, а при заклании птицы. Бобби считался состоятельным человеком: держал во дворе 52-х кур - на весь год, по одной в каждую пятницу. Перерезал всех при мне ровно за три недели, причем, нарушая закон, резал медленно, чтобы не испортить кадра. Требовал снимать его и при пересчете денег, которых у него были две кипы высотою в папаху и которые он копил на два экстремальных случая: если надумает двинуться из Дагестана в Израиль и если не надумает этого. Хотя таты были мне рады, через несколько дней я начал скучать. Бобби, тем не менее, не позволил мне покинуть Махачкалу, пока не покинул мир его умиравший от рака троюродный брат, - тоже Бобби Ашуров, - и я не заснял на пленку "для Запада" ритуал омовения его останков. Дожидаясь кончины родственника, хахам развлекал меня юными танцорками из местного ансамбля: присылал их по одной в гостиницу с "нижайшею просьбой осчастливить мастерским снимком с ракурсом". Танцорки были жирные, белые и глупые. Я сразу же раздевал их, раскладывал на койке и не знал - с чего начинать. Наскучило быстро, но без танцорки не вышло и дня. Не столько из уважения к хахамову гостеприимству, сколько из желания преодолеть сюрреальность дагестанской скуки. А девушки возмущались: ни "мастерского снимка с ракурсом", ни даже умного слова. Мстили тем, что в постели вели себя отсутствующе, - как если бы не соображали что же я с ними проделывал. Омовение трупа состоялось в синагогальной пристройке, - темной, как преисподняя. Пришлось работать со вспышкой, заряжавшейся медленно и доставлявшей хахаму беспокойство. С металлической кружкой в одной руке и с флаконом американского шампуня против перхоти "Хэд энд Шолдэрз" в другой, Бобби Ашуров стоял в профиль над костлявым трупом тезки и при вспышках морщил лицо в потешной гримасе, которая выражала как скорбь по случаю утраты родственника, так и согласие с небесным судом. Рядом с собой он держал внука, которому поручил растирать мертвеца иглистой мочалкой. В отличие от деда, тот не умел изображать на лице ничего кроме замешательства. Между вспышками, браня за это запуганного мальчишку, Бобби развлекал меня анекдотами из дагестанского быта и, подавая пример, сам же над ними хохотал. Стоило мне, однако, вскидывать к глазам аппарат, он осекался и принимался скорбеть. Процедура длилась около часа, и хахам нервничал еще потому, что я не смеялся. Во-первых, я не понимал дагестанского юмора, а главное, испытывал технические трудности: не успевал подловить в кадр струю зеленого шампуня, который Бобби сливал на труп экономно. Наконец, когда мальчишка, по словам хахама, затер мертвеца до дыр, а мне удалось схватить вспышкой короткую струйку дефицитного мыла против перхоти, - понравился и анекдот. Красная Шапочка спросила в Дагестане у переодетого Волка: Бабушка, а к чему тебе огромные глазки? Волк ответил как положено. А огромные ушки? Отозвался опять же как в сказке. Бабушка, а зачем тебе такой огромный носик? Тут уже Волк оскорбился: Слушай, манда, прикуси-ка язык и взгляни на свой рубильник! Я расхохотался и очень обрадовал Бобби, а мальчишка, вконец растерявшись, швырнул мочалку на труп с огромным носиком и убежал прочь. "Молодец! -- похвалил его мне хахам. -- Понимает, значит, что мир полон отсутствия вещей..." -- Чего ржешь? -- спросил вдруг капитан Кук. -- Написал? -- хохотал я. -- А подписаться не забыл? Я забрал квитанцию, завел мотор и, трясясь уже вместе с пикапом, поехал дальше. Потом взглянул на часы и помрачнел: семь! Тревогу усугубил бензомер: стрелка заваливалась уже влево за нуль. Худшее, между тем, было впереди, у тоннеля: за пол мили до въезда в него началась пробка, и пришлось резко сбить скорость. Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал еще медленней. Рядом с моим дребезжащим пикапом, в красной сверкающей Альфе сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пес, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал сам Лучиано Паваротти. Коренной американец бросил на меня долгий взгляд. -- Что? -- крикнул я ему в недоумении. Американец выключил радио: -- Застряли на полчаса! -- и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начесом усов. Я кивнул головой, но усач не отводил глаза: -- Мы знакомы? -- и поправил на шее голубой шарф. Догадавшись, что он - под стать шарфу - из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади. Маневр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец вклинился впритык ко мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и - к своему полному непониманию - прихорашивался, настроение у меня было скверное. Как же так?! - возмущался я. - Строит глазки мужикам, а обзавелся заморским мотором! А у меня - туберкулезный Додж! В Америке нет равенства! Свобода - да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы, - только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство! Потом вспомнил, что Додж принадлежит не мне; мне принадлежит Бьюик. Тоже - неравенство, но не столь резкое. Отлегло, но не полностью: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище Маунт Хеброн, а я даже не въехал пока в тоннель, и уже больше половины восьмого! В поисках забытья включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Наткнулся, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал: "Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы еще во что-нибудь верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!" Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия: "Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец, - и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель несчастен, как побежденный. После победы наступает скука, а скука - это поражение. Понимаете мою мысль?" Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя: "Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть еще Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, - чему я не верю, ибо не хочу скуки, - то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, - чуть не забыл! - мусульманский фундаментализм! Вот ведь еще сила!" Бас не поверил этому: "Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!" "Чушь! -- рассердился тенор. -- Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, - продлил ему жизнь еще на 3 месяца!" "А это при чем?" -- удивился бас. Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддается пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи, - лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния. Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, - и набрел на женскую речь. Обнадежился, ибо женщины - если не жалуются - способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причем, на известное лицо, на Фрейда: "Он виноват и в том, что секс обрел сегодня непомерное место. Если б Джефферсон писал Декларацию Независимости сейчас, ему пришлось бы открыть перечень прав священным правом на оргазм и обязанностью общества гарантировать каждому члену полное удовлетворение, - я имею в виду члена общества... Трагедия человека не в том, что он, как и прежде, умирает, но в том, что разучился любить. Это Фрейд виноват, что мы считаем, будто человек одинок, а любовь нуждается в объяснениях. На самом деле человек не способен выжить в одиночестве. Дети, например, не могут существовать без заботливого окружения. Если верить Фрейду, тяга к другому человеку обусловлена нашими собственными проблемами, а любовь есть потребность быть любимыми. Ложь! Природа устроила нас иначе. Высочайшее наслаждение не в том, чтобы нас любили, но в той боли и агонии, в том самопожертвовании и чувстве вины, стыда и так далее, с чем связана влюбленность в человека. Но любовь это не романтизм. Романтизм - инструмент мужской власти над нами, с помощью которого женщин держат в дураках. Я - не за вздохи, а за страстную любовь. Что же это такое? Скажу сперва о том, что убивает страсть. Ее убивает понимание человека, уверенность в том, что он тебе предан, доверие к нему и отсутствие ревности. Наконец, - узаконение связи, ибо оно устраняет ощущение греховности влечения. Любовная страсть есть мираж, без которого жить невыносимо. Она привносит в жизнь таинственность, ощущение постоянной ускользаемости грандиозной истины. Страстная любовь - это неутоляемая страсть, опасная и запретная. Это то, к чему все мы стремимся, не отдавая себе в том отчета. И вот этого как раз Фрейд не понимал, ибо, подобно многим мужчинам, был мужчиной. Он рассуждал о человеческой природе как это выгодно мужчинам. Но наша природа постоянно меняется. Люди лишены крыльев, но летают быстрее птиц и ныряют в воде без жабр или плавников. Мы способны изменять даже наследственность. Великий прогресс в развитии наших сил наступил, когда человек догадался заниматься сексом не во имя продления жизни, а из любви. Наша природа - в том, что мы ее изменяем. Мы несовершенны, но в нас заложена возможность стать творцами нашей новой сути. И сегодняшнюю беседу я бы подытожила двумя выводами. Во-первых, все женщины лесбиянки за исключением тех, кто этого пока не знает, а во-вторых, все в мире уже было кроме того, что еще будет!" После короткой паузы дикторша сообщила мне, что я прослушал беседу профессора Фрицци Рэбиновиц "Конец патриархата: антропология лесбийской любви". После сводки новостей Фрицци станет отвечать на вопросы слушательниц. Минут через пять. 73. Бог наш и отцов наших, поторопись же, ебена мать! Посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не ужаснулся: не то, чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что происходящему давно уже предначертано произойти и происходящее правильно - независимо от того, понимаю ли я его значение или нет. Подумал еще о собственной уязвимости: огляделся и увидел, что это случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей внезапной - в эту вот секунду - кончины, которая тоже, стало быть, явится неслучайной и правильной. Ничто никогда случайным и не было: ни Натела и ее смерть, ни этот трясущийся пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе или - наоборот - эмиграция, ни этот педераст в Альфе, ни лесбиянка в эфире, ничего. Мною и всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не показывает, - не нуждается. Выследить ее немыслимо, - разве что по возникновению, передвижению и исчезновению людей и вещей во времени и пространстве. Когда-то и где-то она уронила меня в этот мир, и если бы человек и вправду действовал согласно своей воле, - все в моей жизни могло бы быть по всякому. Но никто не ведет себя в этой жизни, - только следит за собой со стороны, если хватает времени... Время было сейчас более позднее, чем хотелось, - и я увидел, что снова тяну руку к приемнику и ищу Паваротти. Его нигде не было. Пришлось довольствоваться другим тенором - Карузо, о котором из слов критика мне стало известно, что "этот величайший певец вскроет сейчас трагедию и отчаяние разлюбленного мужа". Вскрыть певец не успел ничего, потому что наш с Нателой Додж вкатился наконец в тоннель, - и задохнувшегося в нем тенора пришлось выключить. ...Крохотные промежутки между манхэттенскими каньонами были густо просыпаны ночными звездами. Как всегда при въезде в Манхэттен, возникла уверенность в осуществимости бессмертия. Причем - без разрешения от Бога, к которому нет и надобности взывать среди небоскребов. Другое дело - петхаинские катакомбы, где прошла моя прежняя жизнь, наполненная каждодневными попытками привлечь Его внимание. Снова включил радио. Внезапную легкость духа хотелось приправить негритянским блюзом. Вместо блюза Черный канал передавал дебаты из ООН, где, по словам диктора, через полчаса завершалось заседание комиссии по апартеиду. Диктор попросил не менять станции, - подождать. Обещал, что резолюция будет принята единогласно. Я не стал ждать, - выключил. Надумал напеть себе сам и вспомнил строчку из песни подмосковных рокеров: "Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже!" Тормознув на красном сигнале светофора, увидел на перекрестке дюжину юных негров, которые всем своим видом внушали автомобилистам, что цент есть красная цена любой человеческой жизни. Вооруженные щетками на длинных палках, они шмыгали между скопившимися машинами и, требуя взамен доллар, чиркали ими по ветровым стеклам. От этого стекла становились грязными, но никто не осмеливался отказываться от услуг, подозревая, что чистильщики оснащены не только пористыми губками. Мне достался самый рослый - с такими тяжелыми надбровьями и с таким характерным выражением лица, что, если бы пророк Моисей увидел его даже мельком, шестую заповедь, о неубиении, он на своих скрижалях заклеил бы толстым скотчем. Прямо в глаза мне негр шлепнул щеткой по моему стеклу и сильно ее придавил. Из губки потекла жижа, которую чистильщик размазал. Единственное оправдание этой услуги пришлось усмотреть в том, что лицо его пропало из виду. Ненадолго: отвисая каменной челюстью, оно объявилось мне в окне и скривилось в грозной улыбке: -- Доллар, сэр! Я поспешно запустил руку в карман и обомлел, вспомнив, что все деньги отдал Амалии. Так и сказал: -- Деньги у Амалии. Негр просунул челюсть в кабину и остался недоволен: -- Амалия лежит в гробу, сэр! -- Не думаю, но у меня нет ни цента, -- объяснил я. -- Я помыл тебе стекло! -- напомнил он. -- Вижу, -- соврал я. -- Но мне заплатить нечем. Подумал над сказанным и обнаружил, что неправ: снял с зеркальца Христа и, прикинув, что стоит Он не меньше доллара, протянул Его чистильщику. Тот щелкнул огромным пальцем по кресту и отбросил его в кузов: -- Подберешь и воткнешь себе в жопу, сэр! -- Не веришь в Христа? -- удивился я. -- Я верю только в то, что тебя надо пиздануть! -- Получается, веришь в Аллаха? -- рассудил я. -- Я никому не верю, сэр ты ебаный! -- Даже евреям? -- засмеялся я нервно. -- А ты жид?! -- Немножко, -- поосторожничал я. -- Молоток! -- кликнул он дружка. -- Тут жидовская срака! Молоток занимался соседней машиной: поганил на ней стекло, а водитель держал в руке на отлете доллар. -- Сделай сам, Крошка! -- откликнулся Молоток. -- Как же с деньгами, сэр? -- вернулся Крошка. -- Денег нету. Но я бы тебе их не дал в любом случае! -- выпалил я и подумал, что в следующий раз проголосую не только за свободу ношения оружия, но и за право на насильственный аборт. Вспомнив, однако, что до голосования надо дожить, вскинул глаза на светофор: по-прежнему красный. Негр просунул в кабину левую лапу, поднес ее мне к носу и сомкнул все пальцы кроме среднего, который - по размеру - не имел права так называться. Если бы меня оскорбляли пальцем уже не второй раз в течение дня, я бы прикинулся перед собой, будто бездействие есть высшая форма действия; тем более, что жест с вытянутым пальцем свидетельствует о прогрессе цивилизации по сравнению с допотопными временами, когда люди не умели прибегать к эвфемизмам и просовывали в транспорт не оскорбительные символы, а оскорбительные оригиналы. Взвесив обстоятельства, решил, однако, не прикасаться к чудовищу с грязным ногтем, - и как только светофор вспыхнул зеленым, а машины впереди меня сдвинулись с места, я быстро поднял стекло, защемил в нем лапу с оскорбившим меня пальцем и нежно надавил на газ. Лапа сперва растерялась, но сразу же судорожно забилась по той понятной причине, что следующие мгновения могли оказаться для нее нелегкими. Додж медленно набирал скорость, и Крошка, не желая расстаться с застрявшей в нем рукой, побежал рядом. Причем, бежал задом, поскольку эта рука, которою он, видимо, дорожил, была левая. Я планировал освободить ее перед самым поворотом, но она на это не надеялась и паниковала, тогда как ее владелец громко матерился, что опять же приятно напомнило о прогрессе, проделанном цивилизацией с тех пор, когда люди не обладали даром речи и выражали гнев непосредственно в описываемых в ругательстве действиях. Достигнув перекрестка, я, согласно плану, приспустил окно и, позволив лапе выпорхнуть, навалился на газ. В следующее же мгновение пришлось совершить движение столь же резкое: тормознуть, спасая от увечья подставившуюся мне задом Альфу, которая вдруг застыла под красным сигналом светофора. Я защелкнул кнопки на дверцах и - в ожидании ужасных событий - отвернулся назад, словно в кузове меня ждали неотложные дела. Нашел чем заняться: Натела опять съехала вбок, и я вернул гроб к центру. Услышал стук в стекло: сначала в боковое, потом и в ветровое. Стук сопровождался изобретательной руганью, в которой многие образы поразили меня цветистостью. Тем не менее, я притворялся, будто в кузове дел прибавилось. Встав коленями на сиденье и развернувшись назад, я принялся накрывать Нателу крышкою гроба, - защитить труп в случае прорыва обороны. Прорыв обороны был делом времени, потому что, во-первых, в ветровое и боковые стекла стучалась уже вся орава чистильщиков, а во-вторых, рано или поздно кто-нибудь из них мог заметить, что оконный проем в задней дверце затянут клеенкой. Пришлось отказаться от роскошной привычки невзывания к Богу в Манхэттене, хотя из гордыни я сформулировал просьбу скупо: "Бог наш и Бог отцов наших, поторопись же, ебена мать, с зеленым!" Польщенный, однако, моей позой, Господь, действительно, поторопился, - отключил красный сигнал, и, плюхнувшись в кресло, я захлебнулся от предчувствия избавления. 74. Все случается случайно: даже сама наша жизнь Никогда прежде я не осознавал с тогдашней четкостью, что Бог способен быть столь изощренным в Своем честолюбии. Как только красную Альфу сдуло с места на зеленом, и я, в свою очередь, навалился на газовую педаль, Додж истошно взревел, а потом вдруг чихнул и заглох. Я выкатил глаза и крутанул ключ, но мотор огрызнулся ржавым кряком. Покинутый небесами, я подавил в себе панику и определил задачу. Первым делом следовало отбиться. Вторым - дозвониться к кому-нибудь, кто съездил бы на кладбище и предупредил петхаинцев о дополнительной задержке. Наконец, - добраться до бензоколонки и добыть горючее в канистре. Все три операции требовали денег, а первая - и оружия. Ни одним, ни другим я не располагал. Раздраженный моим затворничеством, Молоток замахнулся железным бруском на ветровое стекло, но Крошка вдруг остановил его и отпихнул в сторону. Родилась надежда, будто в нем неизвестно как возникла потребность свершить нечто человеческое и будто он решил пойти на мировую. Подобно всякому оптимисту, я оказался прав наполовину: на мировую Крошка идти не желал, хотя потребность у него оказалась вполне человеческой. Вскочив коленями на капот, он расставил их в стороны, дернул вниз змейку на джинсах и под громкое улюлюканье счастливой братвы начал мочиться на ветровое стекло. Я сперва растерялся и оглянулся по сторонам, но, заметив в глазах прохожих и автомобилистов космический испуг по случаю внезапного краха западной цивилизации, навязал своему лицу выражение безмятежности: мне захотелось довести до их сведения, будто, на мой взгляд, не происходит ничего странного. Просто черному мальчику не терпится пописать, и поскольку местные общественные уборные исходят доцивилизационным зловонием, мальчик решил помочиться на нечаянно испачканное им же стекло, отчего, кстати, мне открылся более отчетливый вид на окружающий мир. Еще я хотел сообщить им, что поскольку они спешат исчезнуть из виду и не желают заступиться в моем лице за свою же цивилизацию, то мне на нее тоже насать. Крошка мочился на стекло так долго, что другой верзила, похожий на него, как два плевка, потерял терпение и под гиканье банды забрался коленями на капот с пассажирской стороны. Член у него оказался мельче, но это позволило верзиле орудовать им с той особой мерой профессионализма, без которого в Манхэттене не выжить. Обхватив его пальцами как самописку, он каллиграфической струйкой мочи вывел на запыленном участке стекла короткий, но скабрезный призыв к сексуальному насилию над жидовьем. Соратники восторженно завизжали и, вдохновленные призывом, забегали вокруг машины в решимости этому призыву следовать. Молоток подскочил к моей двери и двинул бруском по стеклу. Окно даже не треснуло, и меня кольнула мысль, что, если отделаюсь живым, начну закупать акции компании, поставляющей Доджу стекла. Если жив, жизнь в Америке полна возможностей! Улыбнулся этой догадке и поднес к стеклу средний палец, чего никогда в жизни не делал, ибо на родине объяснялся с народом как европеец: отмерял локти. Молоток никогда бы в локте не разобрался, но жест с пальцем воспринял адекватно и потому взбесился пуще. Размахнулся - соответственно - шире, но ударить не успел: Крошка перехватил его руку и крикнул: "Не надо! Туда, сзади! Там нету стекла! И дверь не запирается!" Молоток посмотрел на меня и, пританцовывая, последовал за Крошкой к задней дверце. -- А что делать с гробом? -- услышал я за собой голос Крошки. -- Там у него баба, я видел! Амалия! -- Хорошее имя! -- хихикнул кто-то. -- При чем тут имя, дурак! -- крикнул Молоток. -- Имя у них бывает всякое! Жидовка? -- Ясно, что жидовка! -- ответил Крошка. -- Посмотри на эту ихнюю звезду на гробовой крышке. Что будем делать? -- Ясно что! -- подал голос Молоток и тоже хихикнул. -- Ты ее и кулдыхай! -- отозвался кто-то. -- Я буду его! -- А что? Закулдыхаю! Не в земле же пока! Жидовки бабы знойные! -- и сытно загоготал. Тело мое покрылось холодной испариной. Я обернулся назад и увидел, что вся орава сгрудилась уже у распахнутых створок задних дверей, а Крошка с Молотком тянули руки к гробу. Кровь заколотилась во мне, хлестнула в голову - и через мгновение я стоял уже за спинами веселящихся горилл. Крошка сказал соратнику: -- Отстань же ты на фиг от крышки! Наглядишься на дуру потом! Хватайся, говорю тебе, за гроб, за ручку! Я сознавал, что убить успею только одного. Если посчастливится, - двоих. Кого же? Вопрос был существенный: с собою в ад жаждалось забрать того из этих юных и полных жизни созданий, кому там, в аду, было бы сладостно размозжить череп еще разок. Колебался между Молотком и верзилойЪкаллиграфистом, поскольку с Крошкой я вроде бы рассчитался. Хотя верзилу презирал я не столько даже как погромщика, сколько как идеолога, выбор пал на Молоток: умиляла возможность разметать его мозги по асфальту с помощью того же самого железного бруска, которым он пытался достать меня и который валялся теперь в моих ногах. Я поднял его с земли и стал дожидаться главного, - верного момента для удара. -- Где же этот засранец? -- воскликнул Молоток. Все вдруг умолкли, просунули черепы в кузов и, удостоверившись, что меня за рулем нет, развернули их назад. Беда заключалась в том, что черепы скучились тесно, как бильярдные шары до первого удара, - и к нужному мне шару в заднем ряду дотянуться бруском было пока невозможно... Спрятав его за спину, я взглядом пригласил молодежь к любому движению, - что открыло бы мне вид на обреченный череп. Движения не последовало, и Молоток оставался недосягаем. -- Ну? -- процедил я, прищурил глаза и полоснул ими по каждому лицу в отдельности. Выражение лиц застало меня врасплох: в глазах стоял такой животный и вместе с тем ребяческий страх, что почудилось, будто черная кожа на этих лицах побелела. Я присмотрелся внимательней и заметил, что глаза у горилл шастали, как затравленные крысы, из угла в угол, - от убийственно ехидной улыбки в левом углу моего рта до согнутого в угол и готового к убийству правого локтя за спиной. -- Ну! -- повторил я. -- Что? -- треснул, наконец, голос в задних шеренгах. -- Кто сказал "что"? -- выпалил я. Гориллы повернули черепы и уставились на идеолога. -- Что "что"? -- поднял я голос. -- Ничего, -- пролепетал он. -- Что у тебя за спиной? -- прорезался голос у Молотка. -- Поднимите руки! -- взревел я. -- Все! Подняли. Ладони у всех тоже вроде бы стали почти белые. "Что это мне взбрело? - мелькнуло в голове. - Белеющие негры?!" Присмотрелся к ладоням пристальней: да, почти белые! Тотчас же, правда, вспомнил, что так оно и бывает. -- Что будет? -- спросил Крошка и проглотил слюну. -- "Что будет?" -- повторил я, не зная и сам что же теперь будет. -- Для вас уже никогда ничего не будет! Подумал и решил выразиться проще: -- Буду вас, падаль, расстреливать! -- и еще раз посмотрел им в глаза: вели себя, как мертвецы, - не дышали! У Крошки от локтя до запястья кожа оказалась начисто содрана, и кровь, хотя уже высохла, была неожиданного, нормального, цвета. "Моя работа!" - подумал я, но не испытал никакого веселья. Наоборот: представил себе его боль, и захотелось зажмуриться. -- Мы же не хотели... -- выдавил он и заморгал. -- Не хотели! -- поддержал его неоперившийся стервец. -- Сколько тебе? -- спросил я. -- Четырнадцать, -- заморгал и он. -- Это мой брат, Джесси, -- вернулся Крошка. Тон у него был заискивающий, но в нем сквозила надежда, будто со мной можно договориться - и не умереть... Хоть я и знал уже, что убивать не буду, по крайней мере, Крошку с братом, - мне не хотелось пока этого выказывать: -- Ну и хорошо, что брат! -- выстрелил я. -- Вместе я вас и убью! И других тоже! Всех! Не вместе: поодиночке! Джесси затряс головой и, метнув взгляд в сторону стоявшего у светофора Мерседеса, завизжал отчаянным детским фальцетом: -- Помоги-ите! Водитель отвернулся, а чистильщики осы?пали мальчика подзатыльниками. Обхватив сзади лапищами лицо брата, Крошка нащупал на нем рот и заткнул его. Я отступил на полшага и крикнул: -- Никто не шевелится! Крошка замер. Никто не шевелился, и Джесси тоже уже не кричал. Все - и это было смешно - стали хлопать глазами. В унисон. Стало ясно, что стрелять в меня никто из них не собирается. Скорее всего - не из чего. Стало ясно и то, что сам я тоже не буду убивать. Никого. Эти два обстоятельства неожиданно так опошлили ситуацию, что, удрученный ими, я не представлял себе из нее выхода, который не был бы унизительным или смешным. Я даже стеснялся запуганных сопляков: обещал расстреливать, а теперь, видимо, отпущу, как ни в чем не бывало. А впрочем, подумалось, за этим ли я пришел на свет, - разбираться с ублюдками? Есть ли на это время у Нателы, лежащей в гробу за их спинами? Стало за нее страшно: даже сейчас, после смерти, ее история продолжала вырастать в зловещий символ. Вспомнил и о петхаинцах, которые ждут нас на кладбище, куда жизнь нам с Нателой попасть не позволяет. Негры тут ни при чем: они просто случились, как случайно случается все, - даже сама наша жизнь, которую мы проживаем только потому, что оказались в этом мире; как случайно не оказалось бензина в Додже, а у меня - денег, чтобы доехать до кладбища. Единственное, что дано нам - не создать или предотвратить случай, а каким бы он ни был, им воспользоваться. -- Вот что! -- произнес я. -- Мне нужны деньги! Негры ужаснулись тому, что есть вещи страшнее смерти. -- Пять долларов! -- сказал я с невозмутимостью легендарного правдолюбца Клинта Иствуда. Негры молчали и перестали даже хлопать глазами. Им не верилось, будто жизнь может стоить таких больших денег. -- Семь долларов - и живите дальше! -- добавил я, прикинув, что надо платить и за тоннель. Сопляки переглянулись еще раз, возмущенные быстротой, с которой росла цена за существование. Я остался эффектом доволен, и, хотя торопился, сообразил, что дополнительный доллар одарил бы меня шансом завершить сцену достойно: ленивым движением руки в стиле правдолюбца проткнуть банкноту в разинутую от ужаса Крошкину пасть, - воздать ему, наконец, за страсть к гигиене. -- Восемь! -- воскликнул я - и допустил ошибку. Не переглядываясь, сопляки встрепенулись, и в следующее мгновение всех их, как взрывом бомбы, выбросило в разные стороны. Летели со скоростью пошлейшей мысли: исчезли так же молниеносно, как молниеносно пришло понимание, что денег по-прежнему нет и наши с Нателой мытарства продолжаются... Сцену завершили аплодисменты. Задрал голову на звук - и в окне над собой увидел молодую пару с круглыми лицами. Женщина обрадовалась, что я удостоил их внимания и толкнула плечом соседа. Тот тоже обрадовался, и они вдвоем захлопали энергичнее. "Да ну вас всех в жопу!" -- решил я, но сказал другое: попросил взаймы десятку. Испугались, захлопнули окно и опустили штору: за десятку можно вынести в прокат три фильма с Иствудом, который любит правду крепче, чем я, и этой своей любви находит единственно убедительное выражение в стереофоническом хрусте костей и в меткой стрельбе по прыгающим яйцам убегающих мерзавцев. 75. Оглушительная радость разрушения Понурив голову, я шагнул к Доджу и снова - в который раз! - поправил в кузове Нателу. Потом прикрыл задние дверцы, втянул в легкие углекислый газ из выхлопных труб дернувшихся с места автомобилей и наметил себе добыть для начала квортер для телефона. Поднял с земли грязную паклю, намотал ее на конец бруска и, дождавшись красного света, шагнул к ближайшей машине. Улыбнулся водителю и кивнул сперва на свою грозную щетку, а потом на его чистое стекло. Тот замотал лысой головой и включил дворники: не дотрагиваться! Другой мотанием головы себя не утрудил - качнул мизинцем и тоже врубил дворники. Все отказывались и пускали дворники в пляс. Догадавшись, что виноват мой непугающий вид, я сбил себе чуб на брови, насупил их и откинул челюсть. По-прежнему не соглашались: приняли меня, должно быть, за декадента. Я решил убрать из взгляда подобие осмысленности. Потом расстегнул на груди сорочку, открывшую вид на густую рассаду и впустил в голову помышление о человеке. Водители забеспокоились, и в предчувствии ужаса у них забегали глаза. Первый, с лысой головой, остановил дворники. Окрыленный успехом, я взбил торчком воротник на куртке и теперь уже - со скоростью лучших компьютеров - пробежался мыслью по всем категориям человечества: консерваторам и либералам, ебачам и импотентам, прагматистам и романтикам. Пробежку завершил помышлением о себе. Взгляд, должно быть, вышел эффектный: в благоговейном страхе дворники попрятались в гнезда под ветровыми стеклами, отливавшими кристально чистым светом. Рыская между машинами, искал грязное стекло, и, приметив, наконец, пятнышко птичьего помета на боковой створке серебристого Ягуара, радостно к нему метнулся. Створка с пометом крутанулась вокруг оси, и изнутри выглянул доллар. Вместе с ним пробился наружу тот капризный женский голос, который, подобно Ягуару, производится исключительно в Великобритании: -- Сэр, не откажите в любезности забрать доллар, но не трогать форточки! Благодарю вас! -- Мадам! -- возразил я. -- Она загажена говном! -- Это птичий помет, -- поправил меня Ягуар, -- и он мне мил! Благодарю вас! Я забрал доллар: -- Мне нужна не бумажка, а квортеры. Разменяйте! -- Не держу, сэр. Извините и благодарю вас! -- Возьмите тогда обратно! -- рассердился я. -- Ни в коем случае! -- раздался мужской голос. Оглянувшись, опознал и его: такие голоса, так же, как и раскоряченный фургон, из которого высовывался его обладатель, держат только хасиды в Бруклине. -- Не возвращайте же даме доллара! Он же ей не нужен, ну! Посмотрите же на ее машину! Это ж Ягуар! -- воскликнул хасид и поманил меня пальцем. -- Я же разменяю вам эту бумажку, ну! -- Слава Богу! -- развернулся я к нему. -- Выручают всегда свои! -- Тоже еврей? -- забрал он деньги. -- А разве не видно? -- Обрезаются не только евреи! А ты вот что: смахни-ка мне пыль со стекла пока я найду тебе квортеры, да? -- Конечно, -- обрадовался я и только сейчас заметил, что на стеклах его Форда лежал такой толстый слой пыли, как если бы хасид вернулся из сорокалетнего пробега по Синайской пустыне в поисках бесплатной автомойки. -- Как же это я тебя не приметил? -- Наш брат не высовывается, -- похвалился хасид. -- Как сказано, знаешь, "смиренные унаследуют землю"! -- Обязательно унаследуют, -- согласился я, содрал с бруска тряпку и попытался снять пыль со стекла; пыль не сходила. -- А зачем тебе квортер? Позвонить? Тоже евреям? Это хорошо. А что ты им скажешь чего те уже не знают? -- Долгая история! -- ответил я, продолжая скоблить стекло. -- Человек у нас скончался. -- А это нехорошо. Хотя... Как сказано, - "пристал к народу своему"... Вот здесь еще, в углу; старое пятно, со времен фараонов... А сказано так: "И скончался Авраам, и пристал к народу своему". -- Точно! -- кивнул я. -- Но Авраам был праведником... Это пятно, кстати, не сходит: наверно, манна небесная... Авраам, говорю, был старый, а у нас ведь скончалась еврейка молодая и к тому ж многогрешная. К народу своему ей не удастся пристать. -- К своему и пристанет; другой народ грешных не возьмет. -- Видишь ли, -- начал было я, но осекся. -- Все! Зеленый! Хасид воздел очи к верхним этажам небоскребов: -- Да упокой Бог ее душу, амен! Возьми вот! Я раскрыл свою ладонь и увидел в ней квортер. -- Больше нету, только один, -- смиренно улыбнулся хасид. -- Шалом! -- и дал газу, унаследовав 75 центов... За небитым телефоном пришлось шагать три квартала: чаще всего недоставало трубки. Опустив в щель монету, я сообразил, что в Квинс звонить нету смысла: никого из петхаинцев дома не застать, все на кладбище. Решил связаться с Брюсом Салудски, который жил неподалеку и родился в одном со мною тысячаЪдевятьсотЪтакомЪто году, о чем напоминали последние четыре цифры его телефонного номера. Хотя дома его не оказалось, автоответчик конфисковал у меня единственный квортер. Я грохнул трубкой о рычаг, вырвал ее из гнезда, а потом с размаху швырнул ею в аппарат. Разбил в куски сразу и трубку, и диск циферблата. Ощутил оглушительную радость разрушения и выдернул из гнезда шнур. Потом стукнул ботинком по стеклянной двери и отмерил локоть ошалевшей от испуга старухе. К сожалению, затмение оказалось кратким. Вернулось отчаяние, а вместе с ним - гнетущая мысль о неотложности благоразумных действий. Определив свое местонахождение на мысленной карте Манхэттена и взглянув потом на часы, решил шагать по направлению к ООН. Логичнее поступка придумать было невозможно; не только из пространственных соображений, - близости организации, - но также и временных, поскольку, согласно Черному каналу, ночное заседание комиссии по апартеиду должно было уже завершиться. 76. Ты - арзрумская зарница, Гюльнара! Прямо напротив ООН, на углу 49-й улицы, располагался ресторан "Кавказский". Владел им петхаинец Тариел Израелашвили, жизнелюбивый толстяк, прославившийся на родине диковинным пристрастием к попугаям и нееврейским женщинам из нацменьшинств. Эмигрировал сперва в Израиль, и помимо попугая, напичканного перед таможенным досмотром бриллиантами, экспортировал туда тбилисскую курдянку по имени Шехешехубакри, которая вскоре сбежала от него в Турцию с дипломатом курдского происхождения. Израиль разочаровал Тариела высокой концентрацией евреев. Переехал, однако, в Нью-Йорк, где продал бриллианты и - в стратегической близости от ООН - открыл ресторан, который собирался использовать в качестве трибуны для защиты прав индейцев. С этою целью к грузинским блюдам он добавил индейские и завел любовницу по имени Заря Востока, - из активисток племени семинолов. Между тем, ни ее присутствие в свободное от демонстраций время, ни даже присутствие попугая, умевшего приветствовать гостей на трех официальных языках ООН, успеха ресторану не принесли. Дела шли столь скверно, что Тариел подумывал закрыть его и посвятить себя более активной борьбе за дело индейского меньшинства, - подпольной скупке в Израиле и подпольной же - втридорога - продаже семинолам автоматов "Узи". Провалила сделку встреча, которую Заря Востока организовала в резервации под Тампой между Тариелом и одним из старейшин племени. Этот "поц с куриными перьями на лбу", как назвал мне его Тариел, оказался антисемитом: узнав, что "Узи" изготовляют евреи, возмутился и сделал заявление, согласно которому миниатюрному автоматическому оружию он, по примеру предков, предпочитает старомодные ружья с такими длинными стволами, что, хотя при стрельбе они иногда взрываются, их можно зато подносить к мишени ближе. По возвращении в Нью-Йорк Тариел поспешил в ФБР и сообщил Кливленду Овербаю, что "вонючие семинолы готовят вооруженное восстание против США!" Овербая растрогала бдительность Тариела, но он заверил его, будто никакое меньшинство не представляет опасности для большинства; тем более - милые семинолы, вооружающиеся всего лишь для борьбы против евреев во Флориде. Овербай посоветовал Тариелу забыть о семинолах и повременить с продажей ресторана, который, по единодушному мнению коллег из ФБР, расположен в многообещающей близости от ООН. То ли благодаря заботе Овербая и коллег, то ли благодаря тому, что Тариел выбросил из меню индейские блюда, бизнес пошел в гору: дипломаты валили в "Кавказский" делегациями, учтиво беседовали с попугаем у входа, нахваливали грузинские рецепты и ликовали, когда Тариел угощал их за свой счет кахетинским вином. Как-то раз - и об этом писали в газетах - Тариела навестил и проголодавшийся тогда, но теперь уже покойный советский министр Громыко. Заходил дважды и другой министр - тоже оба раза проголодавшийся и тоже бывший, но американский и еще живой, - Киссинджер. Шеварднадзе - хотя и земляк - кушать побрезговал: сказал Тариелу, будто находится на диете. Правда, выпил с ним стакан вина за свое "новое мышление" и пообещал способствовать расширению грузинского амбианса в районе ООН. Слово сдержал: напротив "Кавказского", во дворе организации, появился вскоре скульптурный ансамбль тбилисского символиста Церетели "Георгий Победоносец" - веселый горец на веселом же коне протыкает копьем межконтинентальную баллистическую ракету с большой, но легко расщепляющейся ядерной боеголовкой. Что же касается Зари Востока, она приняла иудаизм, переселилась жить к Тариелу в квартиру, которую он, покинув Квинс, снимал прямо над рестораном, заделалась в нем мэтром и похорошела. Даже Шеварднадзе не мог удержаться от комплимента и, не скрывая блеска в умудренных международной жизнью глазах, сообщил ей, что в Тбилиси одна из газет называется "Зарей Востока". Заря Востока знала это давно, но все равно зарделась от удовольствия и в знак признательности предложила министру отведать клубничный джем, изготовленный ею по рецепту, описанному в романе "Анна Каренина". Тариел божился мне, будто ревновать ее к земляку не стал, потому что завел новую страсть, - бильярд. Эту страсть разбудили в нем Кливленд с коллегами. Они же привили ему и разделяли с ним любовь к кутежам с ооновскими делегатами из третьего мира. Какое-то время эта любовь казалась мне самоубийственно убыточной, ибо Тариел одарял дипломатов 30%-ной скидкой на блюда, а к концу кутежей к наиболее важным делегатам Заря Востока подсылала политически активных семинолок, которые за ночь сексуальных чудес света спрашивали - по стандартам Большой Семерки - поразительно низкую цену. Ясно, что доплачивал им ресторан, и это должно было влетать ему в копейку, так же, как и разница между реальной и резко сниженной, "Кавказской", стоимостью блюд и напитков. Выяснилось, что все убытки за блюда, напитки и живность покрывали ресторану овербаевцы, но в последнее время, ссылаясь на урезанный бюджет, - перестали. Лишенная живительных соков дохода, любовь Тариела к третьему миру остыла, но от кутежей он уже отказываться не мог, поскольку, как намекали ему овербаевцы, единственную альтернативу визитам разноцветных дипломатов из ООН представляли визиты черноЪбелых соотечественников из налогового бюро. Добавили еще, будто, несмотря на комфортабельность местной тюрьмы, бильярдов в ней не держат. Обо всем этом - за неделю до Нателиной кончины - я узнал от самого Тариела, приехавшего ко мне за советом. Я порекомендовал ему продать ресторан, расстаться с Зарей Востока и возвратиться в Квинс к покинутым им петхаинцам, а до того не дразнить овербаевских гусей и веселиться с делегатами, валившими в "Кавказский" после каждой победы. Тариел казался мне пугливым, и, направляясь к нему в ресторан за десяткой, я не сомневался, что находится он в данный момент не в одном из бильярдных клубов Манхэттена, а у себя: рассаживает за стол отголосовавшихся противников апартеида. ...Разноцветных дипломатов, возбужденных состоявшимся успехом и предстоявшим разгулом, уже сажали за банкетный стол. Но занимался этим не Тариел, - Заря Востока. -- Где Тариел? -- спросил я, но она не ответила. Ответил - на родном, грузинском, - попугай: Тариела нет. -- Сегодня ж банкет! -- возмутился я. -- Конец апартеиду! Заря Востока промолчала, а попугай крякнул по-английски: -- Апартеиду нет! Я велел ему заткнуться, но он грязно выругался. -- Почему молчишь? -- спросил я Зарю Востока. -- Сказали же тебе: его нет, -- огрызнулась она. -- В бильярдной? -- В Квинсе, как ты ему и советовал! На кладбище. Там ведь у вас кто-то подох! Позвонил: плевать на банкет, тут у нас, говорит, похороны затягиваются, -- хмыкнула она. -- Как именно сказал? -- оживился я. -- Так и сказал, -- "затягиваются"! -- осклабилась Заря Востока. -- Ямку что ли недоковыряли?! Ты-то ведь отхоронился уже, кутить нагрянул! А он застрял в гавеном Квинсе! Это уже он второй раз за десять дней! Завел, наверно, поблядушку из землячек! -- Успокойся! -- сказал я. -- Похороны, да, затянулись. -- А то ты очень того хочешь, чтобы я успокоилась! -- пронзила она меня злобным взглядом. -- Конечно, хочу! -- заверил я. -- Мне надо у тебя получить десятку, если Тариела нет. Заря Востока вскинула глаза на попугая и прищелкнула пальцами. Попугай тоже обрадовался: -- Жопа! Мне было не до скандала. Обратился поэтому не к нему: -- Чего это ты, Заря Востока? -- А того что слышал! -- раскричалась она. -- Сперва советуешь бросить меня на фиг, а потом у меня же требуешь деньги! -- Это не так все просто, -- побледнел я. -- Объяснить? -- Я занята! -- и снова щелкнула пальцами. Я показал попугаю кулак, и он сомкнул клюв. Зато весь проголодавшийся третий мир сверлил меня убийственными взглядами и был полон решимости бороться уже то ли за сверхэмансипацию женщин в американском обществе, то ли за новые привилегии для индейцев в том же обществе. Кивнув на попугая, я дал им понять, что грозил кулаком не женщине, а птице, - причем, за дело: за недипломатичность речи. Понимания не добился: смотрели по-прежнему враждебно. "Неужели хотят защищать уже и фауну?" -- подумал я, но решил, что это было бы лицемерием, поскольку, судя по внешности, некоторые делегаты не перестали пока есть человечину. Догадавшись, что десятки мне здесь не добиться, я одолжил у попугая слово "жопа" и адресовал его третьему миру. Направился, между тем, не к выходу, а вглубь зала, - к столику с телефоном: налаживать связь с цивилизацией. Возле столика паслись несколько семинолок. Пахли одинаковыми резкими духами и одинаково виновато улыбались. Даже рты были раскрашены одинаковой, бордовой, помадой и напоминали куриные гузки. Оттеснив их от стола, я поднял трубку. Звонить, как и прежде, было некуда. Набрал бессмысленно собственный номер. Никто не отвечал. Не отнимая трубки от уха, стал разглядывать затопленный светом зал. На помосте, перед микрофоном, с гитарой на коленях сидел в соломенном кресле седовласый Чайковский, - композитор из Саратова, которого Тариел держал за изящную старомодность жестов. Чайковский был облачен в белый фрак, смотрел на гитару и подпевал ей по-русски с деланным кавказским акцентом: Облака за облаками по небу плывут, Весть от девушки любимой мне они несут... Кроме делегатов - за другим длинным столом - суетилась еще одна группа людей. Гоготали по-русски и по-английски. Особенно громко веселился крупногабаритный, но недозавинченный бульдозер в зеркальных очках, слепивших меня отраженным светом юпитера. Чайковский зато был грустен и невозмутим: Птица радости моей улетела со двора, Мне не петь уже, как раньше - Нана-нана-нана-ра. Без тебя мне мир не светел, мир - нора, Без тебя душа моя - нора. Ты - арзрумская зарница, Гюльнара! Ты - взошедшее светило, Гюльнара! Заря Востока отыскала меня взглядом и сердитым жестом велела опустить телефонную трубку. "Пошла в жопу!" - решил я и сместил глаза в сторону. За круглым столом, точнее, под ним, знакомый мне пожилой овербаевец поглаживал ботинком тонкую голень юной семинолки. Она слушала его внимательно, но не понимала и потому силилась вызволить кисть из его ладони. Я подумал, что он загубил карьеру чрезмерной тягой к сладострастию, ибо в его возрасте не выслеживают дипломатов из Африки. С трубкой в руке, я, как заколдованный, недвижно стоял на месте и не мог ничего придумать. Равномерные телефонные гудки посреди разбродного гвалта, гудки, на которые никто не отзывался, обещали то особое беспокойное ощущение, когда бессвязность всех жизней между собой или разобщенность всех мгновений отдельной жизни обретает отчетливость простейших звуков или образов: отрешенных друг от друга, но одинаковых гудков или бесконечной вереницы пунктирных черточек. Символы всепроникающего и всеобъемлющего отсутствия! Не вещей полон мир, а их отсутствия! Потом мой взгляд перехватила крыса. Растерянная, шмыгала от стола к столу, а потом ринулась к плинтусу и стала перемещаться короткими перебежками. Движения ее показались мне лишенными смысла, но скоро я заметил другую крысу, за которой она гналась. Никто их не видел, и я представил себе переполох, если кто-нибудь нечаянно наступит либо на гонимую крысу, либо на гонявшуюся. 77. В душе моей кувшины влаги алой -- Положи трубку! -- услышал я вдруг скрипучий голос Зари Востока. Она стояла рядом и не спускала с меня расстреливающего взгляда. -- Положи, говорю, трубку! -- и, надавила пальцем на рычаг. -- Сука! -- охарактеризовал я ее. Среагировала бурно: выкатила желтые семинольские белки и принялась визжать на весь зал. Разобрал только три слова - "женщина", "меньшинство" и "права?". Не исключено, что четвертого и не было, - остальное в поднятом ею шуме составляли вопли. За исключением Чайковского все обернулись на меня, и в ресторане, несмотря на истерические причитания мэтра, воцарилась предгрозовая тишина, которую нагнетало негромкое бренчанье гитары: Мне утонуть? Пускай - но только в винной чаше! Я маком стать хочу, бредущим по холмам, - Вот он качается, как пьяница горчайший, Взгляни, Омар Хайям! Никто на помощь к Заре Востока не спешил. Судьба на всем скаку мне сердце растоптала, И сердце мертвое под стать немым камням, Но я в душе моей кувшины влаги алой Храню, Омар Хайям! Наконец, за англо-русским столом загрохотал недостроенный бульдозер в очках. Отерев губы салфеткой, швырнул ее на стол и направился ко мне. Заметив это, Заря Востока сразу угомонилась и отступила в сторону, - что предоставило бульдозеру лучший на меня вид. Стало совсем тихо. Чайковский продолжал беседовать с Хайямом: Из праха твоего все на земле кувшины. И этот наш кувшин, как все они, из глины, И не увял тростник - узор у горловины, И счета нет векам, Как стали из него впервые пить грузины, Омар Хайям! Что за наваждение, подумал я, опять меня хотят бить! Ощущение при этом было странное: хотя развинченный бульдозер - тем более, заправленный водкой - представлял меньшую угрозу, нежели орава черных юнцов, защищаться не хотелось: устал. Мысль о Нателе, однако, вынудила меня отставить в сторону правую ступню и нацелить ее в надвигавшуюся машину под самый бак с горючим, в пах, - так, чтобы искра отскочила в горючее и разорвала в щепки всю конструкцию. И ударил бы, конечно, если бы машина не убрала вдруг с лица очков и не сказала мне знакомым голосом по-русски: -- Сейчас тебя, сволочь, протараню! -- Нолик! -- ахнул я на русском же. -- Айвазовский! Бульдозер застопорился, забуксовал и взревел: -- Это ты?! Дорогой мой! К изумлению Зари Востока, Нолик расцеловал меня и потащил к столу представлять как закадычного друга. ...В друзьях мы не состояли, хотя знакомы были с детства. Звали его сперва по-армянски - Норик Айвазян, а Айвазовским он стал по переезду из Грузии в Москву: хотел звучать по-русски и "художественно". Что же касается имени, Нолик, - за пухлость форм прозвал его так в школе я. Имя пристало, и при замене фамилии Норик записал себя в паспорте Ноликом, что при упоминании армян позволяло ему в те годы добровольной руссификации нацменов изображать на лице недоумение. В Штатах я читал о нем дважды. В первом случае его имя значилось в списке любовников брежневской дочки, но список поместило местное русское "Слово". Зато заметка в "Таймс" звучала правдоподобно. Рассказывалось в ней о кооперативных ресторанах перестроившейся Москвы, и в числе валютных был назван "Кавказ" у Новодевичьего кладбища. Упоминалось и имя кооператора - Норика Айвазяна, "московского представителя Организации Освобождения Карабаха". ...Оправившись от липких лобзаний с хмельными кутилами и с самим Ноликом, а также от водки, которую он перелил в меня из чайного стакана, я сразу же собрался попросить у него десятку, но решил сперва справиться о доходах. Ответ обнадежил: "Кавказ" приносил ему ежемесячно 40 тысяч "париков", - банкнот с изображением отцов американской демократии в зеленых париках. Вдобавок, вместе с полковником Федоровым, он затеял под Москвой дело, связанное с производством зеркальных очков. Хотя "снимал в лысых", то есть - в банкнотах с изображением отца советской демократии без парика, но даже по нынешнему курсу - это "20 больших в тех же париках"! Потом, безо всякой связи со сказанным, он пожурил американцев за то, что, как только они набирают несколько миллионов "париков", сразу же притворяются богачами, а богачи, сказал Нолик, - если не борются за великое дело, - омерзительны. На какое-то мгновение мне стало больно за то, что я покинул отчизну, но вспомнил, что на новой родине беженцы имеют и больше. В качестве их представителя я качнул головой и поморщился: -- Сорок тысяч? Всего?! На двоих?! -- Ты что?! -- возмутился Нолик. -- Толик срывает 50! Но ему и карты в руки: это его идея! -- Какой Толик? -- спросил я, хотя не знал и идею. -- Полковник Федоров, -- сказал Айвазовский. -- Я знакомил! -- Который из них? -- оглядел я еле присутствующих. Они гоготали по английски. Единственный, кто изъяснялся по русски, причем, в рифму, сидел напротив, выглядел полуевреем и не скрывал этого от соседа, которому сам же каждую свою фразу и переводил: "Мой отец - еврей из Минска, мать пошла в свою родню. Право, было б больше смысла вылить семя в простыню. Но пошло - и я родился, - непонятно кто с лица. Я, как русский, рано спился; как еврей - не до конца". Сосед посматривал на него с подозрением. Не верил, что полуеврей спился не до конца. Не верил и я: не тому, что до конца спившийся полуеврей не может быть полковником, а тому, что он ежемесячно срывает под Москвой 50 больших "париков". -- Это он? -- спросил я Нолика. -- Это Толик? -- Толик это я, -- сказал мне полковник Федоров, восседавший, оказывается, рядом, по мою левую руку, которую я, смутившись, сунул ему под нос и сказал: -- Еще раз, полковник! На полковника Федоров не походил потому, что на нем был яркоЪжелтый нейлоновый блейзер, а под блейзером - яркоЪкрасная тельняшка со словом "Калифорния". -- Никогда б не догадался, -- улыбнулся я. -- Молод! -- Эх! -- обрадовался полковник. -- Забыл бык, когда теленком был. А еще, знаешь, говорят: Молодость ушла - не простилась, старость пришла - не поздоровалась. Айвазовский хлопнул меня по спине и воскликнул: -- Каков ТоликЪто, а! Ума палата и руки золотые! У армян говорят: олень стрелы боится, а дело мастера! -- Я армян уважаю, -- согласился полковник. -- Но у русских тоже есть свое: дело мастера боится. -- Почти одинаково, только без оленя! -- сообразил я и добавил более масштабное наблюдение. -- Народ народу брат! -- Философ! -- сообщил Нолик обо мне полковнику. -- Философов тоже уважаю, -- разрешил Толик и выпил водку, а потом рассмеялся. -- А такое, кстати, слышал, - философское: "Все течет, все из меня"? Или: "Я мыслю, следователь, но существую"? -- А что у вас за войска? -- рассмеялся я. -- Фольклорные? -- Толик у нас полковник безопасности! -- ответил Нолик. -- КГБ?! -- осмотрелся я. -- Или как это у вас называют? Кроме попугая и Зари Востока никто на нас не смотрел. -- Удивительно! -- сказал я Нолику. -- А говорил: в одном деле... -- Новые времена! -- похвалился полковник. -- А мы тут еще хотим ресторан перекупить у Тариела, -- добавил Нолик. -- Пора выходить на Америку! -- Это дорого? -- согласился я. -- Выходить на Америку? -- Наскребем! -- пообещал Нолик. -- Молодцы! -- вздохнул я. -- Нолик, мне нужна десятка. -- Как срочно? -- опешил Айвазовский. -- Сейчас. Нолик вытер губы ладонью и обиделся. -- 10 тысяч?! -- разинул рот полковник и вылил в него рюмку. -- 10 долларов, -- сказал я. Айвазовский переглянулся с Федоровым и после выразительной паузы проговорил: -- Мой тебе совет... бросай-ка на фиг философию и займись делом. Это же Америка! Даже у нас, в вонючем Совке, башковитый народ очухался и это... пошел в дело. Я тебе расскажу сейчас что делать, а ты выпей, не стесняйся! -- и снова переглянулся с Толиком. -- Что я тебе говорил вчера, Толик, а? Прав я или нет? -- Я и не спорил! Народ говорит так: ворона и за море летала, а умна не стала! -- и повернулся ко мне. -- А ты пей и прислушайся к Норику Вартанычу: он дурному не научит! Таких мало: ему могилу буду рыть, а там нефть, например, найдут! -- Так что же, Нолик, найдется десятка? -- спросил я. -- Слушай, милый, -- опять обиделся Нолик, -- откуда я возьму десятку-то? Мы же тут ходим с чеками. "Тривилерс"! Да, Толик? -- "ТриЪвилерс", "дваЪвилерс"! -- рассмеялся полковник. -- Трэвелерс! А мы тебе это... -- повернулся он ко мне. -- Хотим очки подарить! От них польза бывает, понимаешь? Дай-ка надену тебе, мы же друзья уже, дай-ка мне твой нос! Я не дал носа. Поднялся и похлопал обоих по плечу: -- Мне пора: у каждого Абрама - своя программа. Ну а таких друзей - за жопу да в музей! -- Хорошо сказано! -- взвизгнул Толик. -- По философски! -- рассудил Нолик. 78. Тайное в природе и в душе тайным и остается Идти было некуда, и я машинально вернулся к телефону. Заря Востока рассаживала семинолок между борцами против апартеида, а я машинально же нащелкивал свой номер, хотя по-прежнему упорно не подходил к телефону на другом конце. За круглым столом не было уже ни овербаевца, ни непонятливой собеседницы: должно быть, поняла и удалилась с ним. Попугай смотрел уже не на меня, а на Чайковского, - и одобрительно кивал головой. Старику песня нравилась и самому: Скажи мне, наша речка говорливая, Длиною в сотни верст и сотни лет: Что видела ты самое красивое На этих сотнях верст за сотни лет? Попугай навострил уши, а старик подмигнул ему и допел: Ответила мне речка края горного: Не знала я красивей ничего Бесформенного камня - камня черного У самого истока моего. Я вспомнил о Нателиных камнях; вспомнил с нежностью и Зилфу, ее мать; себя даже - у "самого истока моего", подростком, испугавшимся впервые именно в связи с Зилфиным колдовством над камнями и самоубийством ее мужа, бабника МеирЪХаима, - впервые испугавшимся тогда той догадки, что тайное в природе и в душе тайным и остается. Вспомнил изумленное лицо моего отца, прочитавшего предсмертную записку МеирЪХаима о невыносимой любви к Зилфе. Я расслабился и затаился в ожидании той уже не отвратимой горячей волны, которая разливается из горла по всему телу, растворяя его в пространстве и времени... Раствориться не успел: снова подкатил бульдозер, только теперь уже вконец развинченный. Забрал у меня из рук трубку и опустил ее на рычаг. Я не протестовал: не ждал даже извинений; ждал того, что было важнее, - десятку. Начал он с извинений: -- Ты уж прости меня, старик, но она настаивает. С другой стороны, она права: телефон не твой, а она тут фигура - мэтр! Фигура к тому же, старик, у нее как раз вполне! Я люблю когда жопа и живот облетают бабу как карниз. Это мне нравится: у черножопых и еще у - как она - у желтожопых. Обезьяны, но есть что помять! Нолик обвил меня за талию и подталкивал к выходу, а Заря Востока стояла неподалеку и торжествовала. Осознав к своему ужасу, что десятки он мне давать не надумал, а надумал, наоборот, угодить "желтожопому мэтру" и вышвырнуть меня, я перестал его слушать: сперва двинул левым локтем в бак, взболтав в нем горючее, а потом левою же ладонью схватил его за мошонку и сильно ее сдавил. Нолик перестал держать меня за талию: закинул голову вверх и стал глухо хрипеть. Почему-то подумалось, что никому на свете он не нужен - и я решил его взорвать. Кулак мой сомкнулся крепче, но шарики в нем оказались мелкими, и искры разлетелись не оттуда, а из глаз. Догадавшись, что взрыва не состоится, я заглянул Нолику в задымленные глаза и спросил: -- Понял? Он в ответ заскулил и пригнулся ниже. -- Норик Вартаныч! -- окликнул его из-за стола полковник. Не ответил он и ему. -- Отвечай же, Нолик! Понял или нет? -- повторил я, и теперь уже он попытался кивнуть головой. Я приослабил кулак, и с кивком у Нолика вышло яснее. Я отпустил больше. Яснее получилось и со звуком: -- Понял. Никто кроме него, однако, ничего не понял. Не поняла даже Заря Востока, норовившая зайти сбоку, чтобы разглядеть - отчего же это вдруг московский гость начал вертеться вокруг своей обширной оси. -- Норик Вартаныч! -- крикнул Федоров. -- Тебе плохо? -- Иду, иду! -- откликнулся Нолик истонченным голосом и посмотрел на меня умоляюще. -- Иди, иди! -- и я отпустил его вместе с мошонкой. Пошел и я. К выходу. Заря Востока провожала меня взглядом, в котором презрение ко мне соперничало с непонятым мною восторгом по отношению к Нолику. Еще больше запутал меня Чайковский: Оставьте одного меня, молю, Устал я от дороги и от шума. Я на траве, как бурку, постелю Свою заветную мечту и думу. Это мне было понятно, но, открывая дверь, я услышал иное: О люди, подойдите же ко мне, Возьмите в путь: я никогда не думал, Что будет страшно так наедине С моей мечтой, с моей заветной думой. ...На часы взглянул уже за дверью. Половина одиннадцатого! Тротуар оказался пустынен: грабить было некого. Отчаяние подсказало план, - утонченный, как пытка, но и смелый, как пьяная мечта: проникнуть в здание ООН напротив и приставить к стенке любого дипломата вплоть до генсека. Рассудок силился удержать меня от этого, но ему я уже не доверял, напомнив себе, что миром, представленным этим коробком на той стороне, правят именно отчаяние и неразумение. Проникать в ООН не пришлось. Одна из запаркованных у ворот машин показалась мне не пустой. Подкрался сзади, увидел сразу две тени, обе на переднем сидении, - и вздохнул: если у одной не окажется десятки, она окажется у другой. Пока решал - с какой стороны заходить, заметил, что они тоже, как и я, вот-вот решат задачу: тонкая, справа, оказалась женской и, перегнувшись скобкою к другой, к мужской, мелко суетилась. Широкая же, мужская, откинувшись на спинку, изредка вздрагивала. Из приспущенного заднего окна протискивался на волю Лучиано Паваротти, но в паузах, когда объемистый тенор вбирал в себя воздух, в том же окне задыхался другой сладострастец; не пел, однако, - постанывал. Мешкать я себе не позволил: в предоргастическом состоянии жертва менее опасна. Расстегнул сорочку и зашел с левой двери. Стукнул локтем в стекло и распорядился опустить его. Оно заскрипело и поплыло вниз, но из брезгливости я отвернулся и объявил водителю, что жизнь гнусна, а потому штрафую его на десять долларов. -- А почему смотришь в сторону? -- ответили из-за руля. -- А потому, что брезгую. Подглядывать тоже гнусно! -- Я подглядывал не за тобой! -- ответил водитель. -- Чего ты там мелешь! -- рассердился я. -- Застегнулся? -- Какая разница? -- ответил водитель. -- Застегнулся, не застегнулся... Сам вот пузо выкатил, а тут дама все-таки! -- "Дама"?! -- возмутился я. -- Так ты ж этой даме...! -- Ну, иди и докладывай! На него мне тоже положить! -- "Тоже"?! -- оскорбился я. -- А ну, выходи! -- Послушай! -- ответили теперь спокойней. -- Чего пристал? Я ж не про тебя - "положить"! Я про Кливленда! -- Про кого? -- опешил я. -- А то он не балуется с бабами, да?! Или ты?! Я ж наизусть тебя знаю! И ты - меня: я Бобби, помнишь? И говорю как есть: не за тобой наблюдал. Одно дело - телефон твой или почта, но наблюдать уже не наблюдаем. Я говорю честно; в начальники уже не мечу: стар... И бабы мне дороже, чем должности! Голову мне можно было к нему не поворачивать. Теперь уже я знал кого собирался грабить, - агента ФБР. Того самого, сидевшего за круглым столом с непонятливой семинолкой. Что за проклятье! - подумал я. - Во всем мире люди грабят безо всякого недоразумения! Особенно тут! Кто ж это надо мной издевается?! Да никто, сам я себя и заложил: надо было идти прямо в ООН, а не приставать к ветеранам секретной службы в ответственные мгновения! -- Надо было идти в ООН, -- произнес я и, оскорбленный невезением, обернул к нему печальное лицо. -- Ну вот еще! -- проговорил он. -- А теперь у тебя опять испортилось настроение. Как тогда, пять лет назад. Сперва буянишь, а потом сам же обижаешься. Ты и тогда рвался в ООН, а ООН тут ни при чем: они с частными жалобами не возятся; только если обижается государство на государство. А ты - хотя и на государство - обиделся от своего имени, а это нигде не считается... Короче, я сказал как есть: не за тобой следим... Могу даже сказать за кем, -- и полез наружу. Я не знал что делать; тем более - брюки у него на причинном месте оказались уже застегнуты и придираться было не к чему, если бы даже я и осмелился штрафовать сотрудника ФБР. Сотрудник тем временем шагнул ко мне, взял за талию, как Нолик, и отвел в сторону: -- А следим не за тобой, хотя и за земляками твоими. В желтой куртке, а особенно - жирный. Знаешь давно? -- Жирного давно! -- обрадовался я. Обрадовался и он: -- Второго знаем: Толя Федоров. Но интересует нас не он. -- Правильно! -- загорелся я. -- Надо брать толстяка! -- Ты его, видно, любишь! А водку хлестал с ним стаканами! -- Кавказский обычай! -- застеснялся я. -- Зато потом яйца ему выкручивал! Ты, наверное, сидел уже здесь. -- Намекаешь? -- застеснялся и он. -- Я, к твоему сведению, девочке показывал как ей позже с толстяком этим, с Гуревичем, себя вести, понял? Семинар проводил! -- и рассмеялся негромко. -- С каким это еще Гуревичем? -- не понял я. -- С Гуревичем, с дружком твоим, которого сперва лобзаешь, а потом требуешь брать! -- и хмыкнул. -- С толстяком что ли? Хорошо работаете! Айвазян фамилия!... Знаю с детства! Гуревичами у него и не пахло! Бобби заметно огорчился. -- Это хорошо, что не пахло! -- рассудил он. -- То есть хорошо ему, а нам как раз плохо: значит, водит, сволочь, за нос и нас... Хитер! Это тебе не Федоров! -- и качнул головой. -- Все отменяется! -- Что отменяется? -- полюбопытствовал я. -- Все! -- объяснил он. -- До встречи с Кливлендом все отменяется! В том числе и эта девочка. А с тобой нам как раз надо обо всем поговорить. О Гуревиче. Об Айвазяне, то есть. Сесть и по-дружески так, знаешь, поговорить... Сам захочешь помочь. -- Не думаю, -- признался я. -- Обязательно захочешь... Здесь все связано! С тобою, я слышал, уже говорили о генерале Абасове. Все связано: Гуревич этот... то есть Айвазян, как говоришь, и Абасов! И библия, конечно! С тобой же говорили и о ней, ну! Почему не доверяешь? Я тебе доверяю... Я подумал надо всем и обрадовался. Не доверию ко мне, но тому, что я понадобился Бобби. -- Знаю, что доверяешь, -- сказал я ему. -- Долго следили! И много прошло времени! А во времени, Бобби, все меняется. Это раньше я беседовал бесплатно. А теперь я, как все на свете, - американец. Теперь без гонорара не здороваюсь! Мне показалось, что Бобби испытал приступ жажды: -- С деньгами не я решаю, -- и закурил. -- Десять долларов! -- выпалил я и снова отвернул голову. Наступила пауза, заполненная клубами сигаретного дыма. Нас с Бобби прощупала в темноте одичалая фара заблудшего велосипедиста в белых ботинках и красных рейтузах. Он посмотрел на нас ищущими глазами, но тоже постеснялся и отвернулся. Я проводил его сердитым взглядом, а потом вернулся к Бобби. Лицо у него, все в дыму, было озадаченным. Потом он очнулся, полез в карман, вытащил оттуда бумажник, а из него - две десятки. Я взял обе и догадался, что Нолик, свинья, вырос в важную птицу. Уже захлопнув за собою дверь, Бобби обернулся ко мне и добавил: -- Кстати, не надо Кливленду про семинар, ладно? Я вернулся теперь уже к правой дверце. По-прежнему постучался локтем в стекло и попросил семинолку опустить его. Лицо у нее было испуганное. Протянув ей одну из моих десяток, сказал: -- Это тебе в знак извинения. За перерыв в семинаре! -- и подмигнул ей. -- А с толстяком этим, с Гуревичем, - отменяется! Но ты не горюй: там у него внизу трогать нечего! Жидковато! Она сперва растерялась, но потом, когда Бобби грохнул со смеху, - хотя опять же ничего не поняла, - рассмеялась и сама. 79. Побежденные и жаждущие тепла Через десять минут пришлось сожалеть о расточительстве и страсти к эффектам: пакистанец, продавец бензина, не соглашался доверять мне канистру и требовал за нее пятерку. Я предлагал трешку, - на большее не имел права: десять минус восемь за бензин и канистру только и оставляло мне шанс на проезд в тоннеле. -- Слушай, -- хитрил я, -- не торгуйся, как жид! Ты же - слава небесам! - мусульманин! Мерзавец антисемитом не оказался: -- Все под Богом равны! -- объявил мне и показал на Него тощей рукой. -- Пять, и ни центом меньше! Я потребовал менеджера. -- Мистер Бхутто дома, -- ответил пакистанец. -- Мистер Бхутто - мой приятель! -- попробовал я. -- Тогда я ему позвоню, -- сказал он. -- Поговори! -- Так поздно?! -- возмутился я. -- Я же интеллигент! -- Поговорю я, -- согласился он и позвонил. Разговаривал долго. По-пакистански. Поглядывал на меня и, видимо, описывал, но мистер Бхутто отказывался меня признать. Пакистанец спросил какая у меня машина. Я ответил, что у меня их три: Додж, Бьюик и еще одна, третья. Какая, спросил пакистанец. Я бесился и не мог вспомнить еще какую-нибудь марку. Ответил обобщенно: японская. Потом они опять стали говорить о чем-то. Продавец размахивал короткими руками, ронял трубку, перехватывал ее на лету и вздымал глаза к другому мэнеджеру: то ли благодарил Его, то ли извинялся за оплошность. Наконец, спросил мое имя. -- Джавахарлал! -- объявил я. Он перевел информацию на другой конец провода. Потом снова повернулся ко мне и спросил фамилию. -- Неру! Джавахарлал Неру! Мистер Бхутто велел ему описать меня подробней. Облегчая продавцу задачу, я стал медленно поворачиваться вокруг оси. В голове не было ни единой мысли. Не было уже и отчаяния - только усталость. Пакистанец опустил трубку и доложил, что мистер Бхутто передал привет, но меньше, чем за пятерку канистру не отдает. Шагая по улице с тяжелой канистрой без цента на тоннель, я снова увидел велосипедиста в мерцающих ботинках и красных рейтузах. Оглянулся на меня еще раз. А может, подумалось мне, он вовсе и не педик. Может быть, смотреть ему больше не на кого или хочет сообщить, что канистра протекает. О Нателе, с которой еще предстояло оказаться наедине, я старался не думать: ощущал перед ней неясную вину, хотя сейчас уже жизнь тяготила и меня. Когда затекла рука, я остановился у края тротуара и облокотился на белый Мерседес. Отдышавшись, пригнулся к канистре, но прежде, чем приподнять ее с тротуара, обомлел: увидел покойника! Прямо перед носом. Лежал - покрытый черным пледом и с торчащими наружу ботинками - на хромированной каталке, застрявшей между запаркованными машинами. Я огляделся. Все показалось мертвым: здания, выстроившиеся вдоль улицы, пустые автомобили вдоль тротуаров, деревья, афишные тумбы, телефонные будки, - ничто не двигалось. Что же он тут делает? - подумал я в ужасе о трупе и медленно зашел к нему в изголовье. Осторожно приподнял плед и вздрогнул еще раз, потому что в полумраке покойник обрел конкретность. Это был мужчина моих лет - в темно-синем пиджаке поверх белоснежной рубашки и с широкой красной бабочкой. Лицо - совершенно белое - выражало недовольство, одна из причин которого представилась мне очевидной: ремень, пристегивавший труп к каталке, был затянут на груди чересчур туго. Очевидной же представилась и другая причина: покойник лежал на каталке как-то сам по себе, без присмотра, одинокий и, несмотря на парадный вид, потерянный. Вот именно! - догадался я, он ведь, наверное, и есть потерянный! Закатился сюда и застрял между машинами. Но откуда? Я опустил плед ему на грудь и снова осмотрелся, теперь уже внимательней. Вокруг было безмятежно, - обычно. За перекрестком, в свете открытой парадной двери под козырьком, я различил двух живых людей. У одного из них светились фосфором ботинки. Присмотревшись, я различил в полумраке прислоненный к дереву велосипед и поспешил к перекрестку. Оба обернулись ко мне, и один оказался, как я и ждал, знакомым - в белых ботинках и красных рейтузах. Я остановился поодаль и уставился на второго, хоть и не знакомого, но зато облаченного в солидный фрак с атласными лацканами. -- Кого-нибудь ждете? -- начал я. -- Ищем, -- ответили рейтузы. Я обрадовался: -- В синем пиджаке, да? В черных ботинках? -- Может быть! -- обрадовался и фрак. -- Как это - "может быть"?! Ищете и не знаете? -- Не валяй дурака! -- сказали рейтузы. -- Где он? Заподозрив ужасное, я отступил на шаг и пожалел, что, не имея оружия, оставил на тротуаре канистру с горючим. -- Надо объяснить человеку! -- рассудил фрак и шагнул вперед. -- Мы, знаете ли, не знаем как он одет, но знаем о нем все другое. -- Что именно? -- потребовал я. -- Все! Знаем даже, что вчера он был в Филадельфии. Мне стало хуже: -- В Филадельфии? А кто он есть? То есть - был... -- Киссельборг! -- сказали рейтузы. -- Балетный критик. -- Балетный?! А почему не знаете как выглядит, если ищете? -- Я как раз знаю! Я танцор. Это он не знает. -- А почему молчишь как выглядит? -- спросил я. -- Слушай! -- вспылили рейтузы. -- Ты издеваешься! Ты же спрашивал как одет, а не как выглядит! Высокий, и белое лицо. -- Подожди, подожди, -- вмешался фрак. -- У них у всех белые лица - когда не негры. Я имею в виду не критиков, а людей. -- Но у него слишком белое, понимаешь? -- Это плохой вкус! -- возразил фрак. -- Я не употребляю белил. Я люблю, чтобы люди выглядели натурально, как мертвые! -- Ты не понимаешь меня! -- вздохнул танцор. -- У него как раз в жизни было очень белое лицо. Чересчур! -- Тем более! -- парировал фрак. -- Таких вообще - надо не белилами, а румянами, чтобы было видно, что когда-то был живой, -- и повернулся ко мне. -- Но его привезли из Филадельфии, а Филадельфия - давно не Нью-Йорк! Сперва мне почудилось, будто я начал понимать, но потом решил, что безопаснее убежать. -- Так где же Киссельборг? -- спросил танцор. -- А зачем он вам? -- ответил я. -- Слушай! -- опять вспылил он. -- Что ты за человек! Ты не издеваешься, нет, ты такой и есть. Зачем он нам может быть нужен, а? Не догадываешься? В конце концов, ты же сам к нам и пришел! -- Правильно! -- признал я. -- А сейчас сам же и уйду. -- Постой! -- вскинулся и фрак. -- Как - "уйду"?! Где критик? -- А зачем он вам? -- настаивал я. Теперь уже оба, видимо, поняли, что в помощи нуждаюсь именно я. Фрак выступил было вперед, но я дал понять, что помогать следует издали. Он вернулся назад и сказал: -- Критик этот... как же его в жопу звать-то? -- Киссельборг, -- сказал танцор. -- Но не надо о нем так! -- Да я так, к слову... Так вот, Киссельборг нужен мне, чтобы его похоронить. В землю. Это принято - хоронить если мертв. -- А как же получилось, что его надо хоронить? -- сказал я и поправился. -- Зачем вдруг хоронить должен ты? -- Дай-ка я объясню ему, ладно? -- перебил танцор и повернулся ко мне. -- Видишь ли, Киссельборг жил в Нью-Йорке, но умер в Филадельфии на ленинградском балете... -- Кировском? -- перебил и я. -- Правильно, Кировском, -- продолжил танцор. -- Так вот, он скончался там, но сразу его сюда везти не стали: с ним хотели попрощаться и там... А сегодня ночью, конечно, привезли: утром уже панихида, придет весь балетный мир! Мы, из балета, стараемся хоронить своих днем, потому что вечером спектакли. Понятно пока? -- Пока да! -- подбодрил я его, поскольку он старался. -- Его, одним словом, выгрузили из машины, дали Карлосу расписаться и уехали. Карлос - это он! -- и ткнул пальцем во фрак. -- Да! -- показал тот плохие зубы. -- Карлос Бонавентура! -- Карлос расписался, машина уехала, а Карлос вернулся к себе отодвинуть стулья для каталки с Киссельборгом. Понимаешь? Не все. Соотвественно - я кивнул головой лишь слегка. -- Вот! Возвращается Карлос за Киссельбергом, а его уже нет! Я думаю так: те, кто выгрузили каталку, не замкнули тормоза, и он покатился. То есть коляска покатилась, а Киссельборг - вместе с ней. Понимаешь? Куда-то туда. Я все объехал, ищу, но его нету. -- Все понятно! -- улыбнулся я. -- Единственное что... -- Скажи, -- разрешил Карлос. -- Почему критика привезли к тебе? -- спросил я его. -- Родственник? Ты даже его имени не знаешь! -- Нет, не родственник, -- ответил Карлос, -- но куда ж его тут еще везти?! Весь балет хоронят у меня! Ну, многих... -- Карлос, видишь ли, был первый, кто догадался открыть дом для гомиков, -- объяснил танцор. -- "Для гомиков"? -- Да, "Аполлон", -- подтвердил танцор и указал рукой на вывеску за спиною Карлоса. "Аполлон", прочел я, "Похоронный дом К. Бонавентуры". Я засиял от удовольствия, ибо, хотя непонимание и приносит счастье, именно понимание приносит наслаждение: -- Так бы и сказали, что - "Аполлон"! А то закрываете собою вывеску... Теперь все ясно: "Аполлон"! -- Меня тут все знают! -- зашевелился К. Бонавентура. -- Я, например, знаю давно! -- соврал я. -- Очень хорошая идея! -- Назревшая, -- зашевелился и танцор. -- Конечно! -- зашевелился теперь и я. -- Все мы умираем. -- Всегда! -- согласился он. -- А ты тоже, да? -- Очень! Хотя не хочется. -- А почему не хочется? -- удивился танцор. -- А кому хочется?! Танцор подумал и переспросил: -- Я имею в виду - ты тоже гомик? Я опешил: -- А ты-то сам как думаешь? -- Я догадался сразу! -- обрадовался он. -- Пойдем? -- рассердился вдруг на танцора Карлос. Пока мы пересекали авеню и шагали вниз, я начал думать о Нателе, но вспомнил, что надо бы вырвать у танцора пару долларов на тоннель. Стал искать лучшую фразу. Нашел, но выговорить не успел: каталки с критиком перед белым Мерседесом не было. -- Был здесь! -- выдавил я. -- Увезли?! -- всполошился Карлос. -- Как - увезли?! -- хмыкнул я. -- Кому критик тут нужен?! Особенно мертвый. -- Людям все нужно! -- объяснил Карлос. -- Что плохо лежит. Я вспомнил о канистре. Ее тоже не оказалось. Взбесился. Посмотрел на всякий случай вверх по тротуару. Потом вниз. Канистра стояла на месте, - рядом с другим белым Мерседесом. -- Вот она! -- воскликнул я. -- Канистра! -- Что?! -- спросил Карлос. -- Канистра?! -- И критик, наверное, тоже там, -- ответил я. Побежали. Рядом с канистрой увидели и каталку. -- Вот же он, сукин сын! -- обрадовался Карлос. Танцор кольнул Карлоса укоризненным взглядом, потом зашел к покойнику с головы и приподнял плед. -- Да, -- кивнул танцор. -- Как живой: очень белый... Карлос придал лицу философское выражение и сказал ему: -- А ты прав, он высокий! Смотри куда ноги прут! Я еще раз взглянул на ботинки покойника и заметил, что подошва совершенно чиста. "Адолфо" - прочел я и громко заржал: -- Вспомнил кое-что. У нас в городе, где я родился, продали как-то народу импортные ботинки. Назывались "Адолфо". Но назавтра они у всех разошлись по швам. Выяснилось, что это специальная обувь для покойников. Наш министр, дурак, купил за гроши в Италии... -- Правильно, -- проговорил Карлос. -- Ничего смешного: для покойников выпускают специальный гардероб. -- А я, например, не знал, -- признался танцор. -- Мне всегда казалось, что жизнь для мертвецов не приспособлена. -- Это хорошая фраза, -- сказал я, -- потому что жизнь - не для покойников. Особенно, если эмигрант. -- Каждому свое! -- пропустил это Карлос. -- У всех в мире свой гардероб. В балете - тоже своя обувь... Говорить стало не о чем. Танцор покрыл критика пледом и посмотрел вопросительно на Карлоса. -- Я тоже пойду, -- буркнул я. -- Дайте мне только пару долларов. Да? И не обижайтесь, пожалуйста... Я все-таки нашел вам вашего критика... Они переглянулись. Карлос полез во фрак, вытащил тонкую пачку однодолларовых бумаг, отстегнул две, потом приложил к ним визитку и протянул руку. ...И мы разошлись. Канистра была теперь легче: наверное, протекло много. Шагалось, между тем, тяжелее. На перекрестке я отыскал их взглядом. Среди притихшего города, в полутьме, Карлос во фраке и танцор в мерцающих ботинках, оба полусогнувшись, подталкивали своего Киссельборга в гору, и всех их троих, да и самого себя, четвертого, каждого из тех, которых вокруг не было видно и которые проснутся завтра в этих домах и разъедутся по городу в этих автомобилях, в том числе Чайковского с гитарой, даже Айвазовского с полковником Федоровым, Зарю Востока, юную семинолку, Бобби из ФБР, пакистанца с бензоколонки, - всех вокруг мне стало так жалко, что внутри больно защемило. Все они представились мне такими, какие они есть, - как дожидавшиеся меня на кладбище петхаинцы: побежденные, потерянные и жаждущие тепла. И таким же представился себе я сам - смешным, ничтожно маленьким и лишенным любви. Взглянул вверх, на прожженную звездами и присыпанную пеплом молитвенную шаль из крохотных облачных лоскутов и искренне пожелал всем победы... 80. Кончина есть движущая сила бытия Хотя было уже поздно для того, чтобы торопиться, я, завидев Додж, побежал к нему, опорожнил канистру и швырнул ее с грохотом вон, поскольку бензина оказалось в ней меньше половины. Громко и грязно выругался в адрес Пакистана, сплавившего мне брак. На шум в окно надо мной высунулись круглолицые супруги, отказавшиеся одолжить десятку. -- Чего, дурак, буянишь?! -- крикнул супруг, а супруга добавила, что час поздний и тоже назвала "дураком". Жалость к человечеству у меня мгновенно улетучилась. -- Пошли все на хуй! - распорядился я. Исчезли. Пошли то ли туда, то ли за двустволкой. Я влетел в Додж и крутанул ключ. Приученный к невезению, ждал, что мотор откажет, но он сразу же взревел сытным голосом, и через минуту я мчался в пустом тоннеле по направлению в Квинс. Под землей невольно представил себя мертвецом. Думать об этом не хотел, но вспомнил, что в моей голове нет мускула, способного отключить мысль, - как, например, смыкание век отключает зрение. Универсальность этого дефекта страшила: человечество состоит из круглолицых супругов, пакистанцев, полковников федоровых, айвазовских, семинолок, танцоров, зарей востока, - и, увы, никто на свете не способен перестать думать! Додумал свою мысль и я: мне показалось, будто все на свете люди уже когда-то прежде жили и подохли, а теперь находятся "по другую сторону дыханья", и, стало быть, будто этот, живой, мир на самом деле есть загробный, то есть ад, - и никто этого не понимает. Стало смешно. Особенно при виде петхаинцев, которые, рассевшись на могильных плитах кладбища Маунт Хеброн, Хевронская Гора, дожидаются гроба. Ждать им уже надоело, но никто этого выказывать не смеет, - даже моя жена, поражавшая меня бесхитростностью. На кладбище все робеют, тем более петхаинцы - на не обжитом пока и чужом кладбище; в ожидании Нателы, перед которой каждый ощущает вину. Чем же они там занимаются? Кто - чем, наверное. Одни осматривают могилы и восторгаются порядком, который на Западе - в отличие от Петхаина - царит даже после смерти. Другие восхищаются роскошными склепами, трогают их и вздыхают, ибо на подобные им денег уже не заработать: надо было двигать из Петхаина раньше! Или - наоборот - жалеют тех, которым понаставили куцые базальтовые плиты; жалеют, но гордятся тайком, что, хотя сегодня могут заказать себе камень подороже, они все еще живы. Третьи вспоминают, что им не миновать смерти - и подумывают о разводе. Еще кто-нибудь просто проголодался, но никому в том не признается: стыдно думать о пище среди мертвецов. "Хотел бы баранины?" -- спрашивает его еще кто-то с таким видом, словно вспомнил о ней только, чтобы нарушить тишину. "Баранины, говоришь? Как тебе сказать? -- морщится он. -- Я мясо не люблю... Разве что покушать немножко..." А есть среди петхаинцев и такие, кто не проронит и слова: посидит, постоит, примется вышагивать, разглядывать все, щупать, слушать, может быть, даже думать, но потом опять сядет и будет молчать. Раньше я подумал бы о нем как о мудреце: молчит, значит, мыслит, а мыслит, значит, существует, а если существует, - значит, мудр! Сейчас - нет: молчание есть не мудрость, а молчание. Люди - когда молчат - молчат потому, что сказать нечего: иначе бы не молчали. Я представлял себе тени заждавшихся петхаинцев, - шевелящиеся на фоне далеких, забрызганных желтым светом манхэттенских небоскребов. Различал огни сигарет, слышал сморкания, вздохи, бессвязные реплики, шуршание листьев под ногами. Видел и наш, петхаинский, участок на Хевронской горе, - выделенный нам неровный, но опрятный пустырь. Вообразил себе и Нателину яму, которую - в соответствии с нашей традицией - надлежало вырыть глубже, чем принято в Америке, хотя в Америке подходят к этому разумнее: похоронить покойника - это сделать его незаметным для живых, а для этого незачем рыть глубоко. А место для Нателы я выбирал сам, - зеленый холмик, усеянный белыми камушками... Мысли эти, усталые и скорбные, не кончались, хотя я уже выскочил из тоннеля и катился по шоссе. Стал жадно оглядываться, стараясь выудить взглядом утонувшее во мраке пространство. Привыкнув к темноте, глаза научились различать в ней отдельные предметы. Мелькнула колонка, у которой высадил Амалию; мелькнули и первые жилые постройки Квинса. Знакомый щит: "Кошерное мясо братьев Саймонс". Знакомая тумба водохранилища, а над нею - завязший в облаках знакомый же диск луны, настолько чистой и оранжевоЪрозовой, что на фоне захламленного Квинса мне ее стало жалко. По обе стороны Доджа возникали и убегали за спину образы знакомого пространства, - и это подавляло во мне пугающее ощущение моего неприсутствия в мире. Пространство, подумал я, есть, как и время, метафора существования, его гарантия, среда, без которой невозможно чувствовать себя живым. Смерть, наоборот, - это исчезновение пространства. Пространство - это хорошо, подумал я. И время - тоже хорошо. Я различал во тьме предметы и линии, которые - в солнечном свете - уже видел сегодня по дороге в Манхэттен. Почувствовал в себе присутствие времени, и эта связь со временем тоже внушала мне, что я жив. Смерть - это разобщенность со временем. Поэтому людей и тянет к старому, к людям, которых они знают. Узнавание людей в пространстве и времени, узнавание пространства во времени или времени в пространстве - единственная примета нашего существования. Поэтому и тревожит нас исчезновение знакомого, своего. Поэтому меня и радует существование петхаинцев, и поэтому всех нас, петхаинцев, так искренне огорчило исчезновение Нателы... Потом я подумал о ней: каково ей там, где исчезают? Догадался, что на этот вопрос уже ответил: ей так, как если бы нас лишили связи с пространством и со временем; как если бы положили в деревянную коробку. И как если бы уже никогда ничего для нас не могло измениться. Ужас! - вздрогнул я: никогда - ничего нового, никогда - ничего прежнего, никогда - ничего. Вот почему все и боятся смерти. Вот почему наше существование насквозь пропитано ужасом небытия. Вот почему смерть, находясь в конце жизни, превращает ее в сплошную агонию, а кончина есть движущая сила и неизбывно манящая к себе тайна нашего бытия... Меня опять захлестнула нежность к Нателе. Нежность и любопытство. Опять стало ее жалко. И опять она стала загадочной. Захотелось сдвинуть с гроба крышку и снова погладить ее по лицу. Прикоснуться к ней, - к не существующей. Перекрыв себе обоняние, я протянул назад правую руку. 81. Когда время устает от пространства Гроба не было. Никуда в сторону он не съезжал: его уже не было. Ни гроба, ни крышки, ни запаха, - ничего... Додж устоял на колесах чудом: взбесился, взвизгнул, заскрежетал, крутанулся вокруг задней оси, припал низко на левый бок, но устоял. Стукнулся задом о бетонную тумбу в середине хайвея и замер на месте, как вкопанный. Но не умолк, - продолжал урчать и трястись. Я включил в кабине свет: Нателы не было. Как если бы ее в машине не было никогда. Я закрыл глаза, потом открыл их, но ее по-прежнему не было. В плоть и в сознание стала процеживаться какая-то жидкая и раскаленная тяжесть, -