как подогретая ртуть. Встряхнул себя, шлепнул по щеке, потом осмотрелся, выпрямился в кресле, схватился левою рукой за руль, а правой включил скорость. Налег на газ и - машину рвануло вперед. Стрелка бензомера снова завалилась за нуль, но я не повел и бровью, - просто отметил в сознании. Проверил зато способность соображать, действовать и следовать простым привычкам: вырвал из кармана коробку Мальборо, вытащил из нее сигарету, поднес к губам, зажал между ними и потом прикурил. Сигарета задымилась, и дым прижег мне горло. Я закашлялся, и это убедило меня в том, что я продолжаюсь. Летел к своим, к петхаинцам, на кладбище, и ни о чем ином думать не получалось. Мыслей, - или догадок, или чувств, - собственно, и не было. Была только паника резко ускорившегося существования. Ворота кладбища оказались сомкнутыми, но тормозить я не стал, - только зажмурился. Левая калитка слетела с петли, отскочила и с грохотом приземлилась метрах в пяти, а правая скрючилась и с отчаянным стоном распахнулась вовнутрь. Вокруг - на кладбище - стало совсем темно: Додж светил теперь только одною фарой. Узкая, убегавшая в горку дорога металась из стороны в сторону, петляла нервно, как змея, - и из затаившейся мглы выскакивали возбужденные светом надгробия: тумбы, кубы, шары, плиты, скульптурные фигуры, мраморные головы. На одной из них - из светлого базальта - блеснула жирная змея. Подъезжая к "незаселенному", петхаинскому, участку в дальнем конце кладбища на самой вершине холма, я придержал машину, чтобы не сбить людей, которых ждал увидеть. Петхаинцев на дороге не было. Проехал до задней изгороди, - ни души. Подал машину задним ходом и тормознул прямо против "петхаинской" земли. Развернулся и направил луч на пустырь. Включил дальний. Никого не было. Осторожно ступил из кабины на землю и осмотрел ее. Трава была примята и захламлена порожними сигаретными коробками и окурками, - что могли сделать только петхаинцы. Они, получается, были тут, а теперь их нет, исчезли. Ушли? Как это?! Меня передернуло от страха: почудилось, будто случилось что-то страшное и всех их раскидало по еще не обозначенным могилам на этом пустыре перед моими глазами. Подумалось обо всех вместе, - как о едином создании. Жена моя - и та не вспомнилась отдельно. Тряхнул головой и поспешил по пустырю в его самую глубь. Додж за моей спиной урчал уже неровно, и луч из единственной фары стал подрагивать. Цепляясь за него, я брел, как лунатик: искал зеленый квадрат с ямой для Нателы. Не было нигде и его. Снова мелькнуло подозрение, что нахожусь не в жизни, а там, где никто из живых не бывал. Через несколько мгновений свет стал быстро таять во мраке, а мотор всхлипнул и умолк. Я ощутил внезапную слабость и споткнулся за выступ в земле. Упал, но понял, что подняться не смогу: тишина и темень навалились на плечи и больно придавили к земле. ...Прошло время. Когда ко мне вернулись силы, а глаза вновь обрели способность видеть, я разглядел сперва остроконечные контуры Манхэттена по другую, далекую, сторону жизни. Потом - рядом с собой - увидел лопату с приставшими к ней комьями сырой земли. Увидел и белые камушки в траве предо мной, и только тогда сообразил, что не вижу Нателиного квадрата по той причине, что на нем и лежу... Ощутил под собой рыхлый бугорок. Услышал серный запах сырой земли и сладостноЪгорький дух полевых цветов. Увидел и цветы. Под бугорком покоился венок. Шелестел листиками, как живой, - как выросший из земли. Трепыхался на ветру и конец белого шелкового банта, готового упорхнуть: "Нателе Элигуловой от соотечественников. Мы не забудем тебя, и да простит нас Бог!" В горле у меня сильно сдавило, но, собрав силы, я протолкнул соленый ком вовнутрь. Уронил голову на руки и очень сильно захотел, чтобы надо мной склонился Бог, ибо душа моя была уже переполнена слезами и молитвами. Потом в груди возникла боль. Она быстро накалялась, и я испугался: умирать на кладбище было бы к тому же смешно. Прислушавшись к себе, вздохнул с облегчением: боль крепчала не в сердце, а вправо от него, в той крохотной ложбинке, где вместе с душой живет совесть. Но боль эта была не только болью вины перед Нателой, но и болью нестерпимой обиды за то, что мы с ней так неожиданно и навсегда расстались и что она уже в земле. Ныло теперь не только в груди: все мое существо охватила жгучая боль невысказанности. Не отнимая кулаков от земли, я крепче вдавил в них свои сомкнутые веки и попытался вернуть зрению образ Нателы, чтобы покрыть его ладонями, полными нежности и благословения. Несмотря на истязания, память моя не отзывалась: я видел только гроб в машине и женщину в ней с неясным лицом. Увидел даже сцену в Торговом Центре, когда Натела объявилась нью-йоркским петхаинцам. Вспомнил ее слова, голос, - но лица по-прежнему не было. Увидел ее и в петхаинской квартире, и в здании ГеБе. На лестнице даже. И снова - в гробу, во дворе квинсовской синагоги. Лица не было. Потом - вместо уныния или отчаянья - во мне родилась догадка. Затаив дыхание, я медленно приподнял голову и раскрыл глаза. Из кладбищенской мглы, из густого марева грусти проступал чистый оранжевоЪрозовый диск, похожий на луну. Он остановился прямо передо мной и стал быстро гаснуть. Но затухал не ровно и не целиком, а отдельными пятнами. Наконец, дрогнул и исчезать перестал. Я всмотрелся и разглядел в нем женское лицо, а на лице - голубые с зеленью глаза. Зрачки застыли в щедром разливе белой влаги, исходя многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого очень долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться. У Нателы Элигуловой были такие же глаза, и такие же черты, и тот же шрам на губе, но что-то вдруг подсказало мне, что это лицо принадлежит другой женщине, - Исабеле-Руфь, которая - и я ощутил это - дышала на меня смешанным запахом степного сена и свежей горной мяты. 82. Лететь до луны - две ладони ...В этот раз возвращение из прошлого в реальность наполнило меня чувством, которого я не понял. Хотя снизу, из-под позолоченных облаков, по-прежнему пробивалось по-утреннему белое солнце, впереди, наискосок от окна, собиралось другое время, еще не наступившее, - оранжево-розовая луна. Ее зыбкий пузырь напомнил мне детство, пронизанное тайной предрассветного крика дворовых петухов, которые, как я случайно выяснил гораздо позже, кричали всегда в ту сторону пространства, где воздух был новый. Луна была круглая и маячила у дальней кромки пронзительно синей мари, но лететь до нее осталось мало, - две ладони на оконном стекле. Еще более странным, чем расстояние до вечера, представилась мне пустынность пространства по ту сторону стекла. Несмотря на отсутствие людей за окном, не было и неуютного чувства присутствия Бога, которое возникало у меня в окружении неодушевленного: снега, деревьев, темноты. Было то особое ощущение, которое до эмиграции я испытывал в вымерших еврейских кварталах или которое возникало уже и в Нью-Йорке, если в воскресный день меня заносило в отдаленные закоулки делового даунтауна, - притихшие и безлюдные, как после газовой атаки в фильме ужасов. Это ощущение воспринималось мною всегда как предвестие печальной, но глубокой мудрости, схоронившейся за непроницаемой маской первозданной скуки. Просачивание в эту мудрость требовало способности, которой я не обладал, - беспредельного терпения. В прежние годы отсутствие терпения я объяснял своей неуемностью, надеясь, что она пойдет потом на убыль, и времени у меня окажется больше. Позже, когда неуемности поубавилось, меньше осталось и жизни: терпение относится к вещам, на которые человек не способен до определенного возраста по той смехотворной причине, что он не способен на них и после этого возраста. К этому сроку, между тем, я установил, что изо всех вопросов глупейшим является вопрос о смысле вещей. Не потому, будто смысла ни в чем нет. Не потому даже, что любому глубокому ответу о смысле вещей противостоит не глупый ответ, а более глубокий. А потому, что ответ не имеет значения. Есть в чем-либо смысл или нет - что это меняет? Все остается каким было, - не имеющим ничего общего с человеком, как этот державный мир за окном самолета, не знающий разницы между жизнью и небытием. Еще до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесенный за облака алюминиевым контейнером, мне стал безразличен Мэлвин Стоун. Действительно, меняется ли что-нибудь от того - жив он еще или уже нет? Ничего не меняется! Может быть, даже - для самого Стоуна; кто знает? Бессмысленно и то, и другое... Ну, сидел себе в Первом классе и летел в Москву налаживать бизнес, хотя в этом и не нуждался. И не потому даже, что смысла нет ни в чем, но по лучшей из причин: был богат. Сидел с романтическим шрамом на лбу, не похожий на еврея. Не похожий, кстати, тоже по лучшей из причин: был потомственным англосаксом. А если бы вдруг был индусом? Тоже - никакого значения. Что еще? Галстук цвета датского шоколада, твидовый пиджак из верблюжьей шерсти, брюки цвета отборных сортов бургундского. Сидел, важничал и утверждался. Внушал даже впечатление, будто счастье заключается не в молодости, а в способности продумывать интересные идеи, а посему он, Мэлвин Стоун, морщит себе лоб от глубоких мыслей и испытывает счастье, не сравнимое с радостями фривольных лет. Пыжился долго, но, наконец, рискнул и разговорился с моей соседкой по креслу, с Джессикой Флеминг, славной проституткой родом из Балтимора, услугами которой Стоун пользовался уже дважды, но которую, подобно всему Боингу, всему нашему "кораблю дураков", принял за Джейн Фонду, потому что на вид ее невозможно от нее отличить. Джессика обрадовалась: если Стоун дважды платил так щедро за суррогат, то за "звезду" не пожалеет серьезной суммы. И была права: Мэлвин охотно расстался бы с изрядной долей накопленного, если бы Фонда пустила его под одеяло хоть на мгновение и дала бы пригубить из чаши бессмертия. Ну и стал молодиться перед "звездой" и паясничать, - веселиться и прыгать. Допрыгался до приступа, потому что прыгал с оперированным сердцем. Позвали врача из заднего салона, Гену Краснера, который тоже расстался бы с сотней-другой, если бы его позвали спасать не Мэлвина, а меня. Пользуясь близостью заоблачного мира и зная мое отношение к земной суете, Гена "спас" бы меня раз и навсегда. Ненавидел он меня из-за глупости тоже лишенной смысла: я спал с его семьей, - с женою Любой и с дочкой Ириной. Началось с того, что, растроганный его порядочностью, я загорелся желанием оказать ему помощь, - сдать за него экзамен по английскому языку, чтобы он обрел право трудиться не в качестве ночного санитара, кем ему приходилось работать в Штатах, а в качестве гинеколога, кем он был в Ялте. И я оказал эту помощь: сдал экзамен, то есть рискнул собою, ибо ввел власти в заблуждение. Потом вышло так, что необходимо стало переселиться в его квартиру и ввести в заблуждение уже и соседей: прикинуться пред ними, будто я Гена Краснер, крымский гинеколог. Он сам же меня об этом и умолял, хотя знал, что у меня достаточно дел в качестве самого себя. Но если бы даже мне нечего было делать, ничегонеделание лучше акушерского труда, ибо оно не связано с процедурой человеческого воспроизводства. Тем не менее, подселившись к Любе с Ириной, я привык к ним и ненароком, а то и против собственной воли, стал принимать в этой процедуре куда более глубоко проникающее участие, чем акушеры. Гена перепугался: ему показалось, что не только я привык уже к его семейству, но и оно ко мне. И спасся бегством, - умыкнул от меня свою жену и дочь в тот же Балтимор, где расцвел и стал другим человеком: переквалифицировался в психиатра, заделался ассистентом профессора, издал книгу о перевоплощении и, по словам русской газеты, "примкнул к рядам героев третьей волны". Если бы не я, то есть, если бы не бегство в Балтимор, в "славные герои" Краснера не выбросило бы и шальною волной. Между тем, судя по реакции на нашу встречу, Гена недооценивал мою роль в своем успехе. Сперва прикинулся, будто не замечает меня, а потом, когда я поднялся в Посольский салон, куда перевезли заболевшего Стоуна, разговорился со мною таким будничным тоном, как если бы расстались мы не 8 лет назад, а накануне. Впрочем, и сам я думал тогда не о нем, а об умирающем Стоуне: боялся трупа в дороге. Плюхнулся поэтому там же в кресло у окна, отвернулся в небо и стал вспоминать про Нателу Элигулову... 83. Бутылка лучше стакана: сколько желаешь, столько и хлопаешь А сейчас уже, после Нателы, не волновал меня не только Краснер, - не волновала и смерть Стоуна. Глянул, конечно, в его сторону - в сторону ниши за бордовой гардиной, но так и не понял: жив он там еще или нет. Гардина была задернута, и в узком проеме поблескивали лишь лакированные штиблеты Мэлвина. Скорее всего - скончался, подумал я и услышал запах смерти: серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев. Поразмыслив, я догадался, что потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных "техникой для нашего посольства", как выразился капитан Бертинелли, хотя спросил я о коробках не его, а бисквитно пышную стюардессу Габриелу. Думал тогда не о коробках; думал о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь свой беспощадно тесный лиф и разглаживает себя ладонями, отгоняя кровь к замученным грудям. Стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: не заждалась ли крови ее стесненная плоть. Габриелы, увы, не было. Никого не было, - лишь Стоун и я, причем, возможно, не было уже и Стоуна. Мне стало не по себе. Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни мое собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости. -- Хлопнешь? -- донеслось вдруг из-за спины. Я обернулся и увидел Краснера. Сидел, раздвинув ноги, на низком ящике рядом с початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой. -- Хлопну! -- обрадовался я, поскольку мне показалось, что жаждал я именно водки. Краснер налил мне "Столичную" в единственный стакан. -- Можно прямо из бутылки? -- спросил я. Краснер застеснялся: -- Конечно! Но я здоров; смотри, поменял даже зубы! -- Я не об этом! -- ответил я. -- Бутылка лучше: сколько желаешь, столько и хлопаешь! -- и хлопнул два глотка. Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев: -- А за что выпили-то? За то, что летим? -- и протянул мне пакет с чипсами, но, заглянув в него, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая - хотя Гена уже облысел - густо заснежила черные полозья подтяжек на его плечах. -- Не любишь? А я очень! -- и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щелкнул пальцем по его днищу, потом отер кулаком губы и добавил. -- Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить. Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, однако Гена немедленно смахнул ее теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул: -- Летим-то, сам понимаешь, на похороны. Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чем, и Гена это осознал. -- Ты бы подумал, а? -- все-таки продолжил он. -- Я? -- ответил я. -- Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас - ничего: кажется уже нормальным. -- А почему не хотел? -- оживился Гена и отпил еще. -- Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат "ура!", а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу. -- Кто кричит? -- Да все! И внизу, и наверху! Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике: -- Даже Джейн Фонда? -- Про нее как раз не пойму, -- признался Краснер. -- А как Займ? Ну, сидит рядом со мной и с Фондой. -- Знаю! Длинный и лысый, да? Фрондер! Впал в телячий восторг! Еше и воришка: я, мол, не лысый, - просто вырос выше своих волос. А сказал это впервые кто-то другой, не он. И про Маркса... Я продолжал не понимать: -- А при чем тут Маркс? И когда он это сказал? -- У Джонни Карсона, -- ответил Гена. -- Тот пригласил его на шоу и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ твой стал хохотать, - как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и - по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен! -- А при чем тут все это? -- не понимал я. -- А при том, что и подлецы знают: de mortis aut bene aut nihil! -- Не понял, -- сказал я чистосердечно. -- Это латынь! -- пояснил Гена. -- Не понял другого, -- ответил я. -- Не понял про какие похороны мы говорим и какого покойника жалеешь? -- Того же самого! Я всегда твоим чувствам доверял. Давай-ка выпьем за это! -- и, отпив из бутылки, отер губы. -- А ты-то можешь объяснить почему нам его все-таки жалко, а? Я не могу: чувствую, что нехорошо, а почему не знаю. И не потому даже, что - родина! Если бы даже это произошло на луне, все равно было бы грустно! 84. Не Маркс - сволочь, а человек - свинья Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна, а про социализм, и грусть его представилась мне столь понятной, что я нашел возможным ее объяснить: -- Объясню и себе, -- сказал я. -- Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену, и она нас не впечатляет. Мы понимаем еще, что, если все устроены так же, как и мы, а не лучше, - наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся - как мы сами к другим. Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен: -- А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нет выбора. Каждый из нас живет как скотина - под себя; но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас - эгоманьяк! Прост и гнусен! Кто это сказал, будто нет ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?... -- Юнг, да? -- вставил Гена испуганным голосом. -- А чем это дурно? Ведь все мы только и жалуемся, что нас недопонимают! А дурно тем, что быть понятым до конца - это быть разоблаченным. Вот ты смылся, да? Или сам я! -- Откуда? -- еще раз испугался Гена. -- Ну, оттуда А почему смылся-то? Свобода, антисемитизм, справедливость... Что еще? -- Ну да, это правда. -- Неполная! Смылись мы потому, что справедливым и свободным каждый из нас считает окружение, где живут под себя. -- А отчего грусть? -- напомнил Гена. -- А я уже сказал. Мы надеялись, что другие лучше нас, что возможно жить не под себя, - иначе! Хороним не социализм, а надежду на человека. -- Так ты социалист? -- ужаснулся он. -- Не знаю, -- признался я. -- И не потому даже, что одни и те же слова значат разное и что языков на свете меньше, чем людей. Я серьезно: каждый должен говорить на своем личном языке. Все равно никто никого не понимает! Зато мысль будет выражена точнее! -- А почему не знаешь - социалист ты или нет? -- А никто не знает кто он такой. Если социализм не выдержал и скончался по той причине, что он лучше людей, какие они, увы, есть, то я - социалист. Не Маркс сволочь, а человек - свинья. Маркс - как все мы! Сознавал, что сам он - свинья, но надеялся, что другие лучше. Глупый был мудрец: человека плохо знал. Но без глупости нет надежды. Христос тоже был неумен. Чего только не нес! Одно это чего стоит: блаженны кроткие, нищие и все такое! На что надеялся?! А Моисей? "Не убивай, не лги, не кради!" Долдон! На кого рассчитывал?! И еще это: не суетись! Довольно и того, что наживешь за шесть дней. А почему социализм не выдержал? Да потому, что человек - свинья. Ему всего не хватает; не лезет в него, а он все пихает! Налей теперь в стакан! А чипсов нет? -- Чипсов уже нету, -- растерянно произнес Краснер. -- Кстати, если голоден, спустись вниз: там уже все обедают... Венецианские лазаны и рулет из телятины. Я выбрался из кресла: -- Я буду рулет. Гена тоже поднялся с места, но потоптался и сказал: -- Я, знаешь, книгу написал. -- Знаю. О том, что люди перестают быть собой и проживают чужую жизнь. Да? А как семья? Он ждал вопроса и ответил мгновенно: -- Большая уже: нас теперь шестеро. Ирка вышла замуж за того сальвадорца, помнишь? И родила сына. И Люба моя тоже сообразила. Тоже сына! -- и, достав из заднего кармана утыканный кредитками бумажник, он вытащил из него снимок. С полароидного пластика - большими запуганными глазами - на меня посмотрели в упор два мальчугана не старше 4-х лет. -- Какой из этих краснерятов - внук? -- спросил я. -- Слева. -- Этот не Краснер; весь, видно, в отца: дочь-то у тебя светлая! -- Ты получше взгляни, -- настоял Гена. Я взглянул получше. Сомнений не возникло: человек был смуглый. Собираясь уже возвращать Гене пластик, я замешкался: второй, справа, тоже оказался смуглым - с черными волосами и темными глазами. Я задумался и спросил: -- Гена, а волосы-то у тебя самого были... -- Под стать фамилии: красные! -- выпалил Гена. -- Рыжие в общем, как у Любы. Бабам цвет этот идет, а мужикам - упаси Бог: счастлив, что облысел. Не помнишь что ли? Спросил я как раз потому, что помнил: супруги Краснеры ничем не походили на сына, который продолжал сверлить меня черными зрачками. Походил сын не на Краснеров, а на своего соседа, на племянника, причем, походил не столько цветом, не столько даже быстрыми линиями лица, тщательно завязанными в восточный орнамент подбородка, сколько знакомым выражением взгляда, - пытливым и наивноЪрастерянным. Как же так, подумал я, и меня пробрало, как от озноба. В спину кольнуло холодным гвоздем. Резко пригнувшись, я повернул лицо в сторону окна и стал смотреть в него долго и напряженно. -- Что ты там увидел? -- пригнулся и Гена. -- Не смотри! -- вскрикнул я, резко распрямился и оттолкнул его, чтобы на фоне позолоченных облаков по ту сторону стекла он не успел разглядеть ужаснувшую меня картину: отражение моего собственного лица, начерченного размашистыми штрихами, обрамленными наверху жирной скобкой черной шевелюры и закрученными внизу петхаинской арабеской. Отпрянув от окна, я, между тем, сообразил, что, в отличие от меня, Гена не нуждался в стекле, чтобы разглядеть это лицо. -- Что ты там увидел? -- Знакомое лицо. Но его уже нет. Пока Гена размышлял над моим ответом, я бросился искать опровержение своей ужасающей догадки - и нашел его так же легко, как заподозрил себя в родстве с краснеровским потомством. Даже вскладчину этому потомству было меньше восьмилетнего срока, который миновал с того дня, когда Гена умыкнул от меня в Балтимор жену и дочь. Я вздохнул и снова с вожделением подумал о рулете. 85. Мистики и шизофреники пребывают в одной воде Гена думал о другом: -- Ты мистик? -- Шизофреник: мерещатся в облаках лица! -- и, заторопившись вниз, к рулету, я шагнул в сторону лестницы рядом с гардиной, за которой находился Стоун. -- Мистики и шизофреники пребывают в одной воде, -- объявил Гена. -- Первые плавают, а вторые тонут. -- Кто это сказал? -- встрепенулся я. -- Ты! -- рассмеялся он и, выдержав паузу, принял какое-то решение, а потом выдохнул из себя пропитанный водкой воздух. -- У меня сохранилась твоя синяя тетрадь. Прихватил впопыхах. Она, кстати, - при мне, в портфеле... -- Так она у тебя! -- ахнул я и перехватил его задымленный враждебностью взгляд. -- У тебя, значит? -- И часто перечитываю. Чувство - как если б написал я сам. -- Так она сохранилась? А я считал ее пропавшей и жалел, потому что заносил в нее дикие вещи. -- Знаю, -- подхватил Гена. -- Про то, как все мы живем не своею жизнью, - так что ли? Это не дикие вещи. Вот прочтешь мою книгу и поймешь, что нормальные... Меня осенила неприятная догадка, но Гена разгадал ее: -- Тебе может почудиться, что я списал книгу с этой тетради. Я изобразил на лице удивление. -- Может, может! -- заверил он и заговорил вдруг быстро, еле поспевая за своим хмельным дыханием. -- Но это не так! Люди мыслят одинаково. И чувствуют одинаково. И все мы одинаковые, нет таких, которые лучше или хуже! Это, скажешь, старая истина? Ну так что! Истина не колбаса вареная: не портится от времени! Кто это сказал? Какая разница! Тот, кто сказал, не сказал ничего такого, чего не знал без него каждый, кто этого не сказал! Дальше уже Гена стал говорить без паузы, без знаков препинания, еще быстрее и очень раздраженно: -- Ведь что такое человек комбинация восприятий а воспринимают все одно и то же дерьмо то есть жизнь а жизнью является именно то что объявляется таковою людьми значит разницы между людьми нету только в том как складываются детали восприятия но человек меняется со временем становится другим совершенно другим человеком хотя никто на это не обращает внимания все смотрят на оболочку и думают что это тот же самый человек а он совсем уже другой каждый мнит себя философом но все мы херовые философы все мы писатели но херовые вот у тебя там записано в тетради такое сравнение неотвратимый как волна или как прорастание щетины на лице не помню точно но это общеизвестно и еще про эмигрантских дураков записано что выходцы из приморских городов именуют своих дур рыбоньками и лодочками а уроженцы горных селений называют жен козочками а из крупных городов говорят пупсики да кисоньки тоже мне бальзак всякое там у тебя записано но ничего такого чего не смог бы придумать любой засранец про человека еще записано который потерял все волосы но не избавился от перхоти или который решил покончить с собой а потом испугался что этим может подорвать себе здоровье и что каждый должен заботиться о собственной плоти и всячески ее поддерживать потому что удобнее всего жить именно в собственной плоти и другой тебя в свою плоть жить не пустит и что поэтому если родился идиотом то лучше оставаться идиотом потому что ум опасен для глупцов и про попугая которого хотели отравить потому что он научился говорить не то чему его учили и что все на свете смешно и что в эфиопии например люди помирают от голода а им посылают оружие и что все настолько изолгались что это уже не опасно потому что никто уже никого не слушает но кто же всего этого не знает все знают я например знаю и всегда знал и все люди одинаковые и потому нет ничего что могло бы остановить жизнь никакого средства абсолютно никакого... -- Есть! -- вскричал я наконец. -- Есть такое средство! -- Есть? -- осекся Гена и выкатил глаза. -- Конечно, есть, -- сказал я уже спокойно. -- Весь мир должен договориться не трахаться без гондона. И проливать семя в простыню. Гена задумался, и мне стало за него грустно. К окну снова прибилось заблудшее облако - и в салоне стало темней. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, зажмурил веки крепче, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами. -- Меня развезло, -- проговорил он. -- Все кружится. И потолок. -- Ты много выпил, Гена, -- подсказал я, -- хотя этой проблемой страдаю как раз я. -- Но ты пьешь - и ничего! -- качнул он коровьим выменем. -- В этом и проблема! -- кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями. Он не сводил с меня взгляда, - настолько беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия, или что отрешенность от всего земного и есть земное блаженство. -- Все очень быстро кружится! -- пожаловался он. -- Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться. Гена попытался, но ничего не вышло. -- Не могу, -- простонал он. -- Цепляюсь, но срывает. -- Смотри на мой кулак, -- предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором держал полароидный пластик с краснерятами, стал крутить против часовой стрелки. -- Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону! -- Перестань, -- взмолился Гена, -- в эту сторону и крутит! Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку. Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои - даже если были без красок и узоров - придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению, которое и ограждает от вопросов о смысле происходящего внутри человека и вне. Искусство не дополнение к жизни, вспомнил я, а ее альтернатива: либо живешь, либо живешь искусством. Потом придумал иначе: искусство отличается от жизни так же, как акт любви - от пустоты после него. Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней; подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил ее прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся: -- Тебе лучше? Мог не отвечать: ему было лучше. И не ответил: -- Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь. Он сорвался с места и заторопился к лестнице. -- Только быстро! -- крикнул я ему вдогонку. -- И забери потомство: помнется! -- и протянул ему полароид. -- Давай! -- и забрал его. -- Хотя и не помнется: пластик! Четыре года ношу, и - как новый! Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот: -- Подожди! Не помнется, говоришь? -- Пластик! -- задержалась голова. -- А носишь четыре года? -- Больше. -- Сколько же пацанам лет? -- На пластике или - сейчас? Сейчас семь с лишним. Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошел теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука все во мне заледенело, - и кровь из раны не закапала... Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на губы; молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал: -- Я тогда пойду, -- и голова исчезла. Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить. Поворачиваться к небу не хотелось. Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна. Возникло ощущение, будто все внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет. Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолет тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках. Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе. Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят ее. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым. Тряхнуло сильнее, но испугало другое: настойчиво нарастающее дребезжание. Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики. По моим расчетам, самолет должен был развалиться от вибрации. Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным - даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку. Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня - очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть. 86. Люди везде живут под страхом смерти -- Дорогие братья и сестры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжелую минуту... На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели, - все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине. -- Дорогие братья и сестры! -- повторил капитан. -- Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путем и поэтому завершающаяся, как видите, дурно... Пассажиры загудели еще более понимающе. -- Не исключено, дорогие мои, -- продолжал Бертинелли, -- что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку падаем с очень большой высоты, - как подсказывает опыт, выживет не больше одного. Как правило, выживает мужчина, - и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу! Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе. -- Поясняю на примере, -- успокоил всех Бертинелли. -- Когда один из самолетов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстегнутой пуговицей у самолета будет отваливаться по детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и - кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, - выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и - вместо того, чтобы согреть ее в ледяной воде - оскорбил хамским заявлением... Пассажиры засуетились. -- Ты, говорит он ей, - и извините меня за это слово, - ты, говорит, сущая блядь, и шутки у тебя блядские! За исключением меня и Стоуна, все обиделись за грубость на пассажира из самолета соперничающей компании. В отличие от Стоуна, однако, я рассмеялся. -- И это не все, -- продолжил Бертинелли, -- потому что они втроем выплыли на необитаемый остров. Через месяц грубый пассажир закапризничал, и, буркнув, что не в силах больше выносить разврата, застрелил стюардессу! Пассажиры загудели осуждающе. -- И это не все! -- объявил Бертинелли. -- Проходит месяц, и пассажир снова разбушевался: довольно разврата! - и, представьте, похоронил стюардессу, не посчитавшись с капитаном. Пассажиры осуждали уже и меня: я не переставал смеяться. -- И прошел еще месяц! -- сообщил Бертинелли. -- Грубиян стал вопить, что не потерпит разврата, и, схватившись за лопату, выкопал из могилы несчастную стюардессу! Я поправился в кресле, набрал воздуха по самое горло и затрясся в хохоте так сильно, что со стороны могло показаться, будто самолет передергивает именно из-за этого. 87. Оболванивающая непраздничность бытия Когда воздух в груди весь вышел, я обмяк, откинулся назад, закрыл глаза и обмер: моя голова на валике подрагивала в уже знакомой зловещей дрожи. Сомкнув веки крепче, я увидел трясущийся лоб Нателы Элигуловой в пикапе. Вибрация в самолете нарастала с парализующей крадучестью неотвратимого конца. Вспомнил слова о человеческом неумении умирать из надгробной речи Залмана Ботерашвили: хотя то были не его слова, а мои собственные, - из другой пропавшей тетради, - я не понимал сейчас их смысла. Почти безо всякой связи вспомнил подсмотренную в детстве сцену со слепой овцой, у которой люди умыкнули только что родившегося ягненка, и в ужасе она сорвалась с места и сломя голову побежала за пропавшим ягненком в неправильном направлении, спотыкаясь о камни и застревая в кустарниках. Потом снова вернул внимание к трясущемуся под затылком валику, но для того, чтобы больше ничего не вспоминать, открыл глаза, - и увидел над собой стюардессу Габриелу: -- О! -- О! -- вздрогнула и она. -- Долго жить будем! -- обрадовался я. -- Если двое произносят вместе одно слово, будут жить долго! -- объяснил я, но самолет вдруг опять сильно тряхнуло, и пришлось заключить, что "о" - не слово. От толчка Габриелу сорвало с места, и, споткнувшись о ящик, она сообразила плюхнуться на него задом, крикнула при этом "держите меня!" и выбросила мне свою руку. Вцепившись в нее выше локтя и испытав при этом неподобающую случаю радость, я удержал на ящике и весь приданный руке корпус. Габриела благодарно улыбнулась, а потом попыталась вызволить локоть из моих ладоней: -- Что вы здесь один делаете? -- и поднялась на ноги. -- Сижу и готовлюсь к концу! -- признался я, не отпуская ее. -- Я серьезно: что делаете? Здесь уже нельзя! -- и снова дернула локтем в моих руках. -- Я же сказал: готовлюсь к концу. А смеялся - это представил себя на месте Бертинелли, -- и мои ладони соскользнули к ее запястью. -- Я бы начал со слов: "Дорогие братья и сестры!" -- Почему? -- смешалась Габриела и посмотрела на мои руки вокруг своего запястья. -- Что имеете в виду? -- В такие моменты, -- произнес я и тоже опустил взгляд на свое запястье. -- Не знаю как объяснить. Ну, в такие моменты людей спасает только тепло! -- и разволновался. -- Человеческое тепло! Габриела перестала выкручивать руку: -- В какие моменты? -- и поправилась. -- Спасает от чего? -- В последние моменты! -- пояснил я. -- Юмор и тепло! Это спасает всегда, но я подумал, что по-настоящему мы начинаем ощущать жизнь только, когда видим ее конец... Ответить она не успела: самолет дернуло вниз, а ее швырнуло в сторону. Я удержал ее за талию, развернул и властным движением усадил в мое кресло. Сам присел напротив, на ящик. -- Что вы со мной делаете? -- пожаловалась Габриела. -- Как что? -- удивился и я. -- Усадил вас в кресло! По-моему, уже началось! -- и опустил ладони на ее колени. -- Что началось? -- испуганно взглянула она на мои руки. -- Хватит! -- буркнул я раздраженно. -- Вы и там будете делать вид, что ничего не происходит! Как в этом анекдоте про стриптиз! -- Про стриптиз? -- удивилась Габриела. -- Бертинелли рассказал. Чтобы отвлечь людей. Вы так и поступите: разденетесь и - пока будем падать - будете делать вид, что все прекрасно! А если кто-нибудь вывалится из окна и полетит вниз, вы ему бросите вдогонку плед, чтобы не простудился, да-да! А если вдруг мы с вами там встретимся, вы и там будете притворяться, да-да! -- О чем вы говорите? Где там? -- Там! -- сказал я и кивнул головой на небо. -- Мы идем не туда, -- волновалась Габриела, -- а вниз! -- Ну вот, перестали притворяться! Но оттуда, -- кивнул я вниз, -- мы поднимаемся туда! -- и мотнул головой вверх. В полном конфузе Габриела промолчала и, дернув коленями, сбросила с них мои руки. Потом, уподобившись вдруг духу, пришибленному тяжестью пышных женских форм, вскинулась, но, не сумев выпорхнуть из кресла, резко подалась вперед, чтобы поставить себя на ноги. Я не отодвинулся, - и из третьего, социального, зонального пространства, измеряемого дистанцией от 3,5 до 1,5 метров, корпус Габриелы продвинулся к моему на низкие отметины второго, личного, пространства (от 1,5 м. до 46 см.), тогда как наши с ней лица оказались в первой, интимной, зоне, включающей в себя сверхинтимную под-зону радиусом в 15 см. После короткого мига замешательства в эту под-зону нас и затянуло, - а наши головы сперва осторожно коснулись друг друга, потом стали друг друга же медленно обшаривать и завязли в густом смешавшемся дыхании... Скорее всего, Габриелу удивило поначалу то же самое, что и меня, - неподобающая ситуации нежность поцелуя, лишенного терпкого привкуса страха перед близостью особого восторга, который доступен лишь странникам. Подавшись вплотную к Габриеле и бережно - как если бы надолго - расположив ладони на ее шее, я стал не спеша ласкать ее прохладные губы и прислушиваться к растраченному запаху красного мака, не удушившего меня, как прежде, в тесной пещере моей собственной плоти, а переманившего в посторонний желто-зеленый мир передо мной, пронизанный ощущением податливой полноты, мягких изгибов и изобилия. Припав к Габриеле грудью, я наслаждался надежностью женской плоти враставшей в мой собственный организм и избавлявшей его от привязанности к себе, - сладкое чувство высвобождения из оков, которыми я был с собою связан. Перестал и ощущать себя: отдельно меня уже не было, а поэтому не стало уже и ничего из того, что недавно было только во мне, - ни какого-нибудь помышления, ни страха перед следующими мгновениями, ни памяти о предыдущих. Я не обладал уже даже собою. Перестал осязать и Габриелу; было лишь состояние растворенности в чем-то безграничном и женском... Но потом вдруг поцелуй себя истратил и перестал быть... Настала пауза полного бездействия: мы с Габриелой открыли глаза и уставились друг на друга. В ее зрачках я разглядел то же самое, что она, должно быть, - в моих: спокойное удивление, не тронутое ни чувством, ни мыслью. Когда сошло на нет и удивление, я стал возвращаться в себя, но чувство, недавно потянувшее меня к этой женщине, не возвратилось; в том самом месте, где оно во мне было, разрасталась теперь пустота, потому что никакое чувство не способно длиться без желания о нем думать. Продолжалось зато и крепло настроение, завязавшееся во мне тотчас же, как я приник губами к дыханию Габриелы, - безразличие к катастрофе. Самолет, между тем, не только уже не дергало, - сходило на нет и дрожание. -- Почему вдруг не идем вниз? -- возмутился я. -- Как же не идем?! -- удивилась в ответ Габриела, которая только недавно представилась мне духом, отягощенным женской плотью, а сейчас смотрелась отчуждающе красивой куклой, пусть и не мертвой, но никогда еще живой не бывавшей. -- Скоро садимся. Прежде, чем проникнуть в смысл услышанного, я обратил внимание, что случившееся между нашими губами Габриелу ничуть не смущало: бросив уже на меня свой обычный уверенный взгляд, она нащупала левой рукой в кармашке жилета сиреневую губную помаду со стеклянным наконечником и, дождавшись пока я заморгал, отвернулась к стеклу, заглянула в него и не своим голосом произнесла: -- "У нас только одна жизнь, и "Ореоль" настаивает, что прожить ее надо с сиреневыми губами!" Никакой разницы между собой и ею я не видел: либо теперь, либо прежде, либо же и теперь, и прежде, она скрывалась за масками, но все они были ее собственными. Когда она закончила закрашивать себе стертые губы и повернулась ко мне, я наконец спросил: -- Говорите - "садимся"? -- Я поднялась вернуть вас на ваше место. -- Идем на посадку? -- и почувствовал почти разочарование. -- Давно идем, - и садимся через полчаса, а вам, повторяю, надо идти к себе и пристегнуться! -- и она стала выбираться из кресла. Когда Габриела подалась вперед, и корпус ее вернулся во вторую зону, - мы, обменявшись мимолетным взглядом, оттянули головы назад. Выпрямившись на ногах, она - близко от моего лица - стала оправлять юбку на коленях, которые у нее, как и прежде, до взлета, мелко подрагивали в тесных сетчатых чулках. Тогдашнее плотоядное чувство ко мне не возвратилось: быть может, разглядев в ней свое отражение, я перестал воспринимать ее как нечто чуждое и тем самым влекущее к себе. А быть может, - хотя мы с Габриелой не закончили даже целоваться, - дело обстояло проще, как и бывает между странниками, которые всякий раз надеются, что наслаждение поможет им отряхнуться от оболванивающей непраздничности бытия. Поэтому мы и вкладываем в наслаждение со странником все свои силы, за исключением того, чего быть не может, - знания странника. Непраздничность жизни есть единственно нормальное ее состояние, - так же, как и единственно нормальной является любовь к человеку через знание его. Но избегая непраздничности, мы ищем сверхчеловеческое посредством наслаждения со странником, то есть без знания его и без любви к нему, - не будучи человеком. И каждый раз это наслаждение завершается разрушительной грустью, ибо, не поднявшись до человеческого, невозможно человеческое превзойти. Наслаждение не заканчивается праздником и нарастанием прежних сил, которых снова не станет хватать для преодоления тоски бытия. И эта тревожная догадка - не как мысль, а как ощущение - возникает каждый раз. А иногда приходит и не отпускает. -- Ну! -- потребовала она. -- Отпустите же! -- Так просто? -- опешил я. -- И все? -- Нет, не все! -- и протянула мне правую руку, в которой все это время, как я только что заметил, держала синюю тетрадь. -- От доктора Краснера: я его сюда не пустила... Он и сказал, что вы здесь... Я забрал тетрадь, тоже поднялся и направился к выходу вниз. У винтовой лестницы, едва миновав гардину, за которой находился Стоун и которую поэтому я быстрым шагом и миновал, замер: почудилось, будто кто-то глухо постанывал, но, вспомнив, что покойники не умеют даже стонать, я обернулся к Габриеле и пропустил ее вперед. -- Хочу вас развеселить, -- сказал я, когда мы спустились на несколько ступенек. -- Проходил мимо Стоуна и вспомнил... Не знаю почему, но вспомнил к месту: садимся как раз в Англии... Послушайте: какой-то хрен, навеселе, снял ночью в лондонском отеле номер, а наутро портье извиняется, что забыл предупредить о перегоревших лампочках в комнате и о мертвой француженке в постели. Лампочки не понадобились, буркнул хрен, а с мертвой француженкой в постели вышло нехорошо: я принял ее за живую англичанку! Габриела хохотнула, потом вдруг изменилась в лице и сказала, что, кажется, понимает - почему эта шутка пришла мне на память, и попросила меня пройти вперед. Протискиваясь между перилами и волновавшейся грудью стюардессы, я вообразил, будто и мне понятно почему Габриела пропустила меня: -- У нас все еще впереди. Помните - насчет философии? Щитком ладони она прикрыла вырез на блузке, велела мне возвратиться к себе, а сама повернула по лестнице назад. 88. Общение между людьми невозможно Возвращаться в свое кресло я не спешил: иногда люди кажутся отвратительными и без причины. Выручил сортир. Пристроившись на унитазе, я раскрыл тетрадь, снова ставшую моей. Настроение изменилось еще до того, пока вник хотя бы в одну из строчек, потому что все они, за исключением слов "а" и "но", оказались высвеченными розовым, голубым и оранжевым фломастерами. Начал с голубых. "Поскольку большинство людей идиоты, - а это аксиома, - общеизвестное есть ложь." И рядом - мелкая Генина приписка: "Кто сказал?" Вопросительный знак, и опять же не моей рукой, был заключен в скобки и приписан к концу голубой же фразы: "Если человек не врет, значит, не знает как улучшить правду." Такая же комбинация, - вопросительный и скобки, - но нервно перечеркнутая, стояла перед началом другой строчки: "Если есть возможность кого-нибудь сильно избить, - сильно и избей!" От голубых строчек перешел к розовым, знакомство с которыми позволило заключить, что Гена высветил этим цветом эмигрантское. Первую же попавшуюся Гена обставил сразу двумя восклицательными знаками: "Советские беженки резко пахнут местами по?том, а местами - и резко же - духами "Джорджио". А беженцы на естественное вне родины понижение возможностей реагируют неженственно резким повышением притязаний. Аналогия: приближение импотенции проявляется в наконец-то сложившейся готовности трахать только красавиц." Вопросительный с восклицательным стояли над строчкой об "акульей атаке на недавних советских эмигранток в прибрежных водах флоридского пляжа, где они купались без менструальных тампонов." Следующее, глобально-приложимое, наблюдение он ошибочно втиснул в рамки розовой, эмигрантской, жизни: "В пригородном поезде ко мне подступает контролер и говорит: Спасибо! (дескать, либо покажи, мудак, свой билет, либо сейчас же его купи у меня!) А я протягиваю ему 5 долларов и тоже говорю: Спасибо! (дескать, вот тебе, засранец, деньги, подавись ими, а мне дай твой сраный билет!) А контролер кладет в сумку деньги, протягивает мне голубой (кстати, Гена, голубой!) клочок бумаги и говорит опять же: Спасибо! (дескать, забирай, мудак, свой голубой билет!). А я забираю его и говорю все то же самое: Спасибо!... Спасибо-спасибо-спасибо-спасибо." Общение между людьми невозможно, ибо оно свелось к куцему набору пустых слов и ситуаций, за рамки которых выходить бесполезно, хотя внутри этих рамок существование унижает своей механичностью и пустотой... Потом перекинул взгляд на истории, которые Краснер выкрасил гадким оранжевым фломастером, хотя, по моему разумению, они как раз вполне реалистичны! Почему, например, нельзя представить себе петхаинца, переставшего вдруг расти в 10-летнем возрасте?! Тем более, что в 20 он вырос сразу на 7 см.! На столько же, кстати, на 7 см., он вырос ровно в 30, и ровно на столько же - ровно в 40. И наконец он утешился, ибо, как вычислил, к концу жизни достиг бы нормальной длины. Не заметил, правда, того, что, хотя с ходом времени туловище нагоняло упущенное, лицо обретало вид абстрактного рисунка: на нем исчезали черты и детали... Или почему нельзя представить себе петхаинца, почувствовавшего однажды, что он способен угадать священную комбинацию из 373 цифр и тем самым раскрыть тайну бытия?! Беда, конечно, в том, что, если он все-таки ее раскроет, случится катастрофа: столкнутся между собой две враждебные сферы, - земная и небесная. И все вокруг приходят в ужас от самого факта его существования, но зарезать его боятся, поскольку предсмертная агония озаряет мозг... Или почему нельзя представить себе, будто этот петхаинец был одновременно тем самым, который категорически перестал расти в 40 лет, но уже был достаточно высок, чтобы достигать земли обеими ногами?! И будто он переселился в Нью-Йорк, влюбился в проститутку, похожую на Джейн Фонду и оплатил ей по люксу - плюс еще 5 тысяч - поездку в Грузию или даже в Абхазию?! И будто вдруг в тот же самолет уселась по пути (скажем, в Лондоне) сама актриса?! И будто пассажиры - в том числе Фонда с проституткой - при этом растерялись и стали вести себя как в жизни, то есть и смешно, и глупо, - как на "корабле дураков"?! 89. Когда люди не спят, им приходится жить -- Там кто-то молчит! -- дернула дверь Габриела, и из тетради я мгновенно вернулся в сортир. -- А может просто замок заклинило? Растерявшись, я спустил воду в бачке и, смыв в голове что наследил в тетради, отодвинул защелку. -- Это вы? -- удивилась Габриела. -- Что это за привычка не отзываться?! Я стучу, а вы молчите, как мох в лесу! -- Что?! -- рассердился я. -- Люди тут сидят не для упражнений в отзывчивости, а во-вторых, откуда это: "как мох в лесу"? Опомнившись, Габриела снова смутилась и сказала: -- Извините, я взволнована, а слова как раз из вашей тетради: я ее слегка полистала, когда несла от Краснера... А стучусь, чтобы... Я испугалась, а главное - мисс Фонда... Ну, ей надо попользоваться, -- и посторонилась, открыв мне вид на стоявшую за ней Джессику. -- Извините, -- пролепетала Джессика и прикрыла губы с размазанной сиреневой помадой. -- Это я виновата. -- Просим, госпожа Фонда, -- пролепетал я и протиснулся между Габриелой и Джессикой, ощутив тяжелую мякоть обоих бюстов. Джессика юркнула в туалет, а я сказал Габриеле: -- Что с вами? У вас какой-то странный взгляд... Она перевела его на меня и проговорила: -- Даже не знаю как сказать... Да и не стоит, наверное... Одним словом, я разочарована что ли... -- Признак юности! -- объяснил я. -- Меня мало что обижает... Габриела выждала паузу и решилась сказать правду: -- Я хочу сказать правду. Сердце мое екнуло, потому что правда пугает. -- Не буду только называть имен - и не требуйте. -- Нет, -- обещал я, -- не буду. К чему вообще имена? Она снова помялась, но, наконец, отвернулась и сказала: -- Я не поверила глазам! Ей-богу, не поверила! Потому что, если поверишь, то что же, извините, получается? Что? -- Не знаю, -- признался я. -- Никто, наверно, не знает. -- Как же не знаете?! Это конец цивилизации! -- Правда? -- спросил я. -- Да, крах! -- согласилась она с собой. -- На борту самолета! -- На борту? -- переспросил я. -- Прямо на борту? Она кивнула, и я стал гадать - что же все-таки прямо на борту произошло более поразительное, чем произошедшая смерть. -- Неужели... -- начал я и пристроился к направлению ее взгляда. -- Неужели кто-то с кем-то... Я не спрашиваю - кто! Габриела вскинула голову и резко ею кивнула: -- Уже нет! Но да! Трахались! И я видела это сама! Через минуту, проверив свои выводы, я их огласил: -- С другой стороны, Габриела, может быть, никакого краха в этом нет, понимаете? Может быть, это не конец, а просто, ну - как вам сказать? - два человека трахались себе спокойно на борту самолета. А может быть, и не спокойно, - я не знаю, я же не видел... Просто трахались и все. Они же не пилоты, им не надо следить за курсом. Она задумалась. Думала долго, и мне захотелось ей помочь: -- Давайте подумаем вместе: когда люди не спят, им приходится жить, правильно? Ну, а когда живешь, приходится делать всякое! А какая разница - где, если не спишь, а живешь, правильно? -- Вы правы, -- закивала она. -- Но все-таки поразительно! -- Здесь вы как раз ошибаетесь, -- огорчил я ее. -- На свете ничего поразительного нет. И знаете почему? Потому, что на свете все поразительно! Правильно? Я произнес это с очень серьезным видом, но сперва Джессика за дверью шумно спустила в бачке воду, а потом Габриела вдруг вскинулась и громко же рассмеялась: -- Забудьте все это, ей-богу! И возвращайтесь на место! ...Пробираясь к моему месту у окна, я лихорадочно пытался представить - как, где и кто осмелился трахаться прямо на борту. Опускаясь в свое кресло и пребывая в полном смятении, объявил: -- А я вот возьму и снова не застегнусь! Профессор Займ промолчал, и я повернул к нему голову; не потому, что он не ответил, а потому, что время от времени головою нельзя не вращать: рядом в кресле сидел не Займ, а другой живой человек - Мэлвин Стоун! Все на нем - как и было раньше; не хватало лишь галстука цвета датского шоколада и твидового пиджака из верблюжьей шерсти, который, правда, покоился у него на паху. -- Мистер Стоун?! -- проверил я. -- Очень рад вас видеть! -- улыбнулся он. -- Нет, это я вас рад видеть! -- разволновался я. -- Вы уже не там? -- и ткнул пальцем вверх. -- Нет, я уже здесь! -- и хлопнул по подлокотникам. Займ - в конце ряда - высунулся вперед и улыбнулся мне: -- А вас долго не было! -- Знаю, -- согласился я. -- Я отсутствовал. -- А мы уже садимся, -- не унимался Займ. -- Знаю и это, -- кивнул я, думая о Стоуне. -- Как вы себя чувствуете, мистер Стоун? -- А он в завидном настроении! -- подхватил Займ. -- Если я не умираю, я всегда в завидном настроении! -- рассмеялся Стоун. -- У меня было несколько инфарктов, но в промежутке я всегда здоров и всегда в завидном настроении! -- Такого не бывает! -- огрызнулась вдруг старушка с бородавкой. -- У меня печень, и я это всегда чувствую. Если есть проблема, она есть - пока ее не решишь! А некоторые проблемы вообще не поддаются решению! -- Такого тоже не бывает! -- вмешался сзади "спаситель еврейства" Джерри Гутман. -- Нету проблемы, которую не решить! Его продолжавшееся существование меня взбесило: -- Абсолютная чепуха! Глупые люди думают, будто проблемы существуют, чтобы их решать и будто их можно решить. Никто никаких проблем не решает. Люди просто иногда живут дольше, чем проблемы, а иногда нет. -- Правильно! -- возликовал Стоун. -- Нет даже такой заповеди - что проблемы надо решать! Вообще ни в чем никаких правил нету, есть предположения и приметы. Я, например, когда выживаю, - всегда предполагаю, что это хорошая примета! В прошлый раз - когда выжил - так именно и подумал, а через месяц сделал большие деньги! И опять решил: это хорошая примета! И оказался прав... Я очень суеверен! -- и, рассмеявшись, добавил для меня тихим голосом. -- Вы-то как раз знаете что я имею в виду! -- Конечно, -- ответил я. -- Опять выжили! -- Я не это имею в виду, -- качнул он головой. -- Хотя вы правы, выжил, и это тоже, как выяснилось, - к везению! Я растерянно кивнул головой и промямлил: -- У меня тоже, знаете, сердце, и тоже недавно повезло. -- Я видел! -- хихикнул Стоун и поддел меня локтем в бок. -- Да? -- спросил я. -- Что вы имеете в виду? -- Пожалуйста, пристегнитесь! -- встрянула вдруг Габриела, но, не остановившись, прошла мимо за гардину. Стоун кивнул ей вслед и снова шепнул мне: -- Ну, видел я, видел! -- и кивнул теперь вверх. -- Там видел! Вас и ее! Вместе! Ну, очень вместе! -- Нет, -- обомлел я. -- Это не то, что вам показалось. Стоун, к изумлению Займа, расхохотался и склонился ко мне: -- Вы не поверите, но мы ей сказали то же самое! -- Кому? -- не понял я. -- Вашей Габриеле! Это, мол, не то, что вам кажется! -- и снова расхохотался, расстроив Займа окончательно. -- Так и сказали? -- поразился я. -- Так это были вы?! Я имею в виду - именно вы так сказали? -- Оба! И я, и она. А что тут еще скажешь? -- Она тоже так сказала? Кто это она? -- "Кто это она?" -- передразнил он меня. -- А вы тоже ведь хитрец: добиваетесь, чтобы я назвал имя, хотите проверить - знаю я все или нет, да? Да, знаю! -- и, оглянувшись, снова хихикнул, а Займ начал себя осматривать. -- Вы меня сбили, -- признался я. -- Кто "она тоже"? -- Нет, -- мотнул головой Стоун. -- Имени как раз не скажу; скажу просто, что все знаю. А вот она, кстати, сама! Хай! -- Хай! -- ответила Джессика и опустилась в кресло, принадлежавшее раньше Стоуну. -- Хай! -- повторила она мне и теперь уже не прикрыла губы ладонью, потому что они были аккуратно закрашены. -- Хай! -- улыбнулась она и Займу. -- Хай, хай! -- усердно закивал головой Займ. -- Как самочувствие, мисс Фонда? Так долго вас не видели, соскучились, хотя только что смотрели ваш фильм. Какое понимание характера! И чутье! А в жизни сердце у вас еще добрее: мистер Стоун рассказал тут, пока вы задержались, что если б не вы, он бы не вытянул. Вы, ей-богу, прелесть и суперчеловек! Да, мистер Стоун незаурядный мужчина, но - вы с вашим положением! Джессика, чуть смущенная, подала голос не ему, а мне: -- Еще раз, пожалуйста, извините! Я не понял ее, ибо старался сейчас понять не ее, а Габриелу, скрывавшуюся за гардиной и подсматривавшую за Джессикой. Я представил себе ее смятение при виде хлопотавших за другою гардиной Стоуна с Джессикой. Понять ее было нетрудно: откидываешь гардину, ожидая увидеть труп, а труп не только жив, но трахает на диване звезду экрана и поборницу прав! Конец цивилизации! -- Она обращается к вам! -- окликнул меня Займ. -- Кто? -- очнулся я. -- Как кто? Мисс Фонда. Просит у вас извинения, -- сказал Займ, развернулся к ней и от моего имени попросил, в свою очередь, извинения у нее. -- Тут шумно, Джейн: уже садимся, и он не слышит. За что, извините, он спрашивает вас, вы извиняетесь? -- Скажите: за инцидент в туалете, - поймет... -- За инцидент в туалете?! -- Займ побледнел и повернулся ко мне. -- Она сожалеет за инцидент в туалете... -- Я все слышал, профессор! -- кивнул я. -- Спасибо! -- Кстати! -- обратилась ко мне Джессика. -- Он уже знает... -- Я? -- выдавил Займ. -- Я ничего не знаю! -- Я говорю о мистере Стоуне, -- сказала она. Займ умолк, а Стоун снова толкнул меня локтем: -- Я же вам говорил: все уже знаю! И, знаете, знаю, что знаете все и вы! Ну, вы-то, оказывается, знали с самого начала, а мне она сказала об этом только в конце... Перестал понимать и я. Стоун это понял и объяснил: -- А пока она не сказала, я думал, что это не она, а она! -- Да? -- спросил я. -- Да. Хотя, если честно, -- и захихикал, -- я-таки почувствовал что-то знакомое: я ж, вы знаете, был уже, извините, с ней дважды; ну и чувствую что-то знакомое, но потом думаю - еще бы! Все ведь женщины одинаковые там! -- и приподнял пиджак с паха. -- Все на свете зависит вот от какого места! -- и, рассмеявшись, почесал висок. Займ принял жест на свой счет, возмутился и задрал голову. -- А потом она все рассказала! Призналась, что она не сама она, а она сама, -- не унимался Стоун. -- Я сперва расстроился: такой был праздник! Звезда и... поборница! Потому, может, я и вытянул! -- Мэлвин! -- не понял я. -- Почему вы мне это рассказываете? -- Это она попросила, потому что вы знакомы с само?й, да? -- Она? ...А что значит - "такой был праздник"? -- Это невозможно описать, потому что это - в голове! Вы любите поэзию? -- и, не дожидаясь ответа, Стоун заключил. -- Это было как поэзия! -- и улыбнулся: сравнение ему понравилось. -- Да? -- не понял я. -- Я не понял. Почему - как поэзия? -- Ну, лучше, чем проза! -- и снова остался доволен. -- А как сейчас? После того, как вы узнали, что она не она? -- А сейчас тоже хорошо, потому что я подумал: вот я бывал с ней раньше - и было как проза. Но я мечтал, что когда-нибудь будет не она, а настоящее, - как поэзия. И вот сегодня я-то думал, что это настоящее, понимаете? А потом понимаю вдруг, что это - то же самое! Вы меня понимаете? И мне сейчас даже лучше: я сейчас понимаю, что все - то же самое! Я, наверно, говорю глупо, да? Я не нашел что ответить и воскликнул: -- Что вы! -- и, откинувшись в кресле, дал ему понять, что "корабль дураков" приближается к земле, и пора уставиться в окно. -- Что значит "глупо"? "Глупо", "не глупо" - это ведь тоже то же самое! Он заглянул мне в глаза и произнес: -- А я питаю к вам искреннее уважение! -- Я тоже, -- ответил я и замолчал, но потом поправился. -- Я тоже питаю к вам уважение! -- Да? -- обрадовался Стоун. -- А за что? Я подумал и нашел искренний ответ: -- За то, что выжили! 90. Я все сверху вижу, - и прошлое, и будущее Старушка с печенью в переднем ряду принялась уже припудривать для лондонцев синюю бородавку на лбу, а закрылки за окном задвигались на проворных штырях. Свет в небе слабел, отчего краски внизу, зеленые, синие и желтые участки земли, обретали промежуточные оттенки, намекая, что скоро сольются в единый глухой цвет. Когда самолет нырнул вниз еще несколько раз, - посреди зеленых полей проступили светлые сгустки поселений. Потом пиджак Мэлвина Стоуна свалился ему в ноги: машину наклонило вниз, и она пошла медленно, как если бы собиралась остановиться в воздухе и зависнуть над землей. Под крылом не спеша оборачивался и уползал назад оранжевый холм, а когда он исчез, я разглядел внизу на сером шоссе одинокий белый автомобиль с включенными фарами. Шоссе было прочерчено через зеленые поля от белого городка со средневековым замком в середине до другого точно такого же городка с таким же замком. Я отметил про себя, что вижу длинную дорогу между двумя поселениями людей и вижу еще машину на дороге, а в машине - представил я - сидит небритый и уставший человек. Эта нехитрая картина показалась мне вдруг удивительной по каким-то не ясным причинам. Вскоре одна из них прояснилась: было удивительно, что отсюда, сверху, я вижу нечто такое, чего не увидел бы внизу, - вижу автомобиль на дороге и вижу сразу откуда он уехал и куда приедет, и в то же время не вижу в том никакого смысла. Ни в том, что он едет из этого городка, ни в том, что, пока он едет, день старится и вечереет, ни в том, что приедет в этот, ни в том, что я все это отсюда вижу, - и прошлое, и будущее. И ни в том даже, что никому там, на земле, этого не увидеть, как не видит этого небритый водитель в этом автомобиле, - не видит уже откуда уехал, как не видит уже своего прошлого, не видит еще и куда в конце приедет, как не видит он своего будущего. Просто едет и видит только то, что можно увидеть, когда едешь на длинном сером шоссе, застывшем среди ячменных полей и сосновых лесов, которые тоже видны мне отсюда, сверху, все сразу. Я сознавал удивительность этой простой правды, но не понимал - что же она значит. 91. Чистая суббота посреди недостиранных будней К паспортному контролю стояла нестройная очередь из разноцветных пассажиров, выглядевших вместе как смятая постель. Пристроившись к ней, я отметил про себя, что это глупое сравнение пришло мне в голову по вине не столько пассажиров, сколько самой головы, утомленной бездельем, алкоголем и бессонницей. Подумал с завистью о слонах, умевших спать стоя. Потом - с мольбой - о горячей чашке итальянского эспрессо. Вышло лучше. -- Нет, я не верю своим глазам! -- услышал я за собой звонкий женский голос и звонкий же цокот каблуков. Обернувшись, увидел чистую и юную субботу посреди недостиранных воскресных вечеров и недовысушенных понедельников. Подоспевшая толпа состояла из людей, которых я всегда уподоблял пустому воскресному вечеру или любому унылому будничному дню, и на ее фоне эта молодая женщина смотрелась именно как ясное субботнее утро. Деталей я разглядеть не успел, - как не успеваешь разобраться в температуре воды, которую плеснули в тебя, чтобы разбудить. Отметил только, что она, наверное, занимается танцем и живет в стране, где пьют эспрессо. -- Нет, я действительно не верю глазам! -- воскликнула она еще раз и в отчаянии стала гарцевать на месте. -- Слушайте! -- сказал ей грубо один из понедельников. -- Не верите - не верьте, но не тыркайтесь на месте: пропустите кто верит! -- и пожаловался мне. -- Что за народ пошел! Я в ответ рассмеялся, а Субботе сказал: -- Могу сократить для вас очередь на одного человека! -- Да? -- обрадовалась она. -- А вы не спешите? -- Я проездом. Мой самолет только через 5 часов. И если даже не успею, - не беда: во-первых, лечу без дела, а во-вторых, в Россию... Прилетишь годом раньше или позже - не важно: измениться ничего не может! Я сам родом оттуда! -- Вы оттуда? -- еще раз обрадовалась она. -- Но живу в Штатах. -- А у меня с собой как раз книга из России! Потом назвала мне свое имя, но я его моментально забыл. Себя же я представил ей под каким-то другим сочетанием звуков, потому что надоел себе, - и в новой стране, рядом с новой женщиной, хотел почувствовать себя кем-то иным. -- Почему вы рассмеялись, когда этот грубый еврей на меня тявкнул? -- спросила она. -- Ничего же остроумного! -- Конечно, нет! -- забеспокоился я. -- Просто вспомнил, знаете, случай из детства: стоит очередь попрощаться с покойником, который был соседом, и очередь вдруг застопорилась, потому что одна из соседок стала бить себя в грудь, причитая, что не верит глазам! И поскольку это длилось долго, те, кто стояли за ней, потребовали посторониться и пропустить всех, кто глазам верил. -- Нет, но я действительно никогда такой очереди на контроле не видела, -- оправдалась Суббота. -- Я вам верю, -- соврал я и продолжил волноваться. -- Поверил, кстати, и соседке, которая тоже никогда не видела соседа мертвым, да еще в гробу! -- и, подавляя новый приступ смеха, добавил. -- А еврей, который тявкнул, он мерзок. Как все евреи: мало юмора и много мерзости! И никакого почтения к прекрасным дамам! За это презираю их больше, чем за другое! -- заключил я в расчете, что вкупе с лестью антисемитизм составляет надежнейший международный пароль. Рассчитал, видимо, верно, - она всполошилась: -- Спасибо, но за что вы их презираете еще? -- За многое! -- растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. -- Они постоянно жалуются, потому что у них - как это сказать? - сильный комплекс будущего, и еще потому, что людей ничего так не сплачивает, как жалоба. -- Слишком много энергии! -- пожаловалась Суббота. -- И как ни парадоксально, знаете, воля к смерти! То есть мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом евреи быть не желают; из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами. Чаще всего на то, что все желают им смерти. А эту опасность они внушают себе сами, чтобы жаловаться! Испытав наслаждение от клеветы, я добавил: -- Кстати, вся эта хреновая идея насчет еврейского избранничества, - это и есть воля к смерти, то есть кретинизм! -- и, рассмеявшись, вполголоса договорил. -- Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит точно, как окружение, в котором - посмотрите! - все отвратительны и похожи даже не на евреев, а хуже - на понедельник. И вообще у евреев короткие ноги! -- Да, правильно, они все евреи, -- ответила Суббота. -- Мы прилетели вместе из Тель-Авива. -- Вы вернулись из Израиля? -- встрепенулся я. -- Живу там, -- кивнула она. -- А в Лондон - на один день: у меня примерка. Завтра вечером - уже обратно! Надо только успеть заехать к доктору Баху! -- К доктору Баху? -- сказал я, думая не об этом. -- Эдвард Бах. Не слышали? Это парфюмерный магазин в Лондоне. Всякие запахи для всяких недугов. Я всегда там припасаюсь. -- Вы что, еврейка? -- осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. -- Вы, например, не итальянка, нет? -- Нет, еврейка, -- сказала она так же невозмутимо, как если бы сказала, что да, итальянка. -- И, кстати, из России: уехала ребенком, когда ноги были короткие! -- Не может быть! -- опешил я. -- И даже говорю по-русски, но хочется лучше, -- и, вытащила из сумки книгу. -- Читаю вот поэтому по-русски... Я забрал у нее книгу и, стыдясь теперь своей антисемитской тирады, уставился на обложку невидящими глазами: -- Да-да, вижу! -- Извините, это не то! -- вскинулась она. -- Это Маркес, и по-английски! А читали, кстати? Про "любовь во время чумы"? А вот и она: Бродский! На ощупь одинаковая - легко перепутать; но она, видите, с портретом. Я забрал у нее Бродского и ознакомился с портретом наощупь, а глаза поднял на ее лицо - что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело, которое - странно! - казалось мне знакомым. -- Что это вы? -- осеклась она. -- Я его где-нибудь видел? -- спросил я. -- Ваше лицо? -- Если живете в Штатах, то видели. И даже тело! Заметив мое замешательство, она рассмеялась: -- В основном, в "Мэйсис", но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде - манекены из стекла... В модели не пробилась, а в манекены гожусь. Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы! А делают лучше: традиция! "Мадам Тюссо" и вообще! -- Да, -- согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи - понравиться незнакомке. -- Говоря о традиции, самая неистребимая - я говорю о людях - это кретинизм! -- Вы опять о евреях? -- Нет-нет, о себе, хотя... я еврей и есть. -- Знаю: кретинами евреев считают именно евреи! -- Сказал, чтобы понравиться. Не знал, что вы тоже. -- Поэтому вы мне и понравились. Я, как все, мазохистка! Я облегченно рассмеялся: -- Тогда расскажу про Израиль - почему не стал там жить. Это было после того, как приехал в Нью-Йорк. Захотелось человеческого... -- Это и есть мазохизм! -- кивнула она. -- Да? Одним словом, прилетаю оттуда в Тель-Авив за человеческим. И все идет хорошо: я даже записал, что воздух там - не пахнет, а благословлен лавандром! И еду первым делом в Иерусалим к Стене Плача, ощутить заветное. Дед мой говорил, что самое заветное приходит в голову, если ее приставить к этой стене. -- Мой говорил то же самое, но там я бываю только по праздникам - и слишком много голов! Свою мне бывает не просунуть. -- А я пробился, но пока пробился, меня обобрала орава торговцев: пришлось все покупать, было не до них, - Стена Плача! -- Да! -- сказала она по-русски. -- Вот у вас в руке, то есть у Бродского, хорошо сказано: "Неважно, что было вокруг, и неважно, о чем там пурга завывала протяжно". -- Да: главное - приложить голову, остальное неважно. Но вокруг - пурга из торговцев, от которых рябило, как он снежинок! Извините за красочность! Короче - набил сумку скрижалями и прочим хламом. А сейчас извините за вульгарность! Короче - высосали из души последнюю купюру! Это я опять говорю образно... -- Очень образно! -- сказала она, но я не разобрался в тоне: -- И вот, когда пробился к стене и приставил голову, - пришла и заветная мысль: как же, думаю, доберусь без гроша в Тель-Авив?! Она кивнула на кордон из контрольных стоек: -- А к этой стене, думаете - пробьемся? -- Минут десять! Спешите к скульптору? -- Да, это как раз в "Мадам Тюссо". -- Если б у меня было время, -- снова признался я, -- я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты. -- Полюбуйтесь тогда этой рекламой! -- и кивнула на огромный щит над стойками. -- Вот там: резинка "Даблминт"! Щит представлял собой фотомонтаж из двух одинаковых полуголых девиц, дефилировавших мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего и гладкого моря, в котором каждая капля, надо полагать, повторяла каждую другую. -- Нет, -- ответил я. -- Я имею в виду не такое! Хотя эта реклама учит другому: все вы, дамы и господа, одинаково глупы, и потому одинаково друг к другу относитесь; как к жевательной резинке, - жуете и выплевываете... Суббота произнесла вдруг фразу, которую я считал своей: -- Мой скульптор говорит так: жизнь - это то, про что можно сказать все, что угодно, и все будет правда! -- Нет! -- возразил я себе. -- Не все! Посмотрите на соседний щит! Про витамин "Е". И прочтите внизу! -- "Только "Е" дает мужчине шанс быть им чаще и дольше! Все остальное время он - ребенок!" -- и рассмеялась. -- Правильно! -- Я о другом, -- заспешил я. -- Мне казалось, будто мужчиной делает другой витамин, "С"! Получается - всю жизнь глотал не то! -- и театральным жестом вытащил из кармана пакет с таблетками "С", а цирковым - метнул его в урну. Тотчас же испытав неловкость перед собой за все эти глупые слова и жесты, я умолк. 92. Способность к ненасыщению Посчитав, что знакомство пришло к концу, она, в свою очередь, повернулась ко мне спиной. Мне осталось лишь вернуть ей книги, однако прежде, чем сделать это, я постарался забыться и раскрыл Бродского. Раскрылся на закладке: Неважно, что было вокруг, и неважно, о чем там пурга завывала протяжно, что тесно им было в пастушьей квартире, что места другого им не было в мире. Кроме этой строфы ногтем отдавлена была последняя: Костер полыхал, но полено кончалось; все спали. Звезда от других отличалась сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним, способностью дальнего смешивать с ближним! Видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели какой-то тревожащий смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как юная суббота от будней, - взбудоражившим меня "лишним свеченьем". И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно, и нигде в нем ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Все это и другое неважно, поскольку, хотя "полено кончалось", костер во мне полыхал, и жила еще во мне эта животворная сила - способность дальнего смешивать с ближним. Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел ее с головы до пят: хотя на обнаженную и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на нее в витринах "Мэйсис", ничто в ней мне не было знакомо. Это была чужая женщина, которая живет там, где я отказался жить, потому что в ее страну можно было все-таки влюбиться; женщина из другого поколения, любящая других мужчин, такая же отчужденная от меня, как ее дубликаты в Америке и все люди в толпе. Которая спешит, суетится и бьет каблуком по кафельному настилу, потому что не дождется своего череда, то есть бесследной развязки простейшего из каждодневно возникающих узлов, повязавших нас сейчас на мгновения. Не знал я из своего прошлого даже ее духов. Но в этом неведомом мне аромате - как и во всем ее столь далеком существе - я сперва услышал, а потом или до этого или одновременно увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое. Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным; то было не вожделение: хоть я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить ее себе нагою яснее, чем других, - никакая отдельная часть этого тела в воображении не возникла. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия и пробуждает способность к ненасыщению, как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя. Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена; не обида даже, а больнее, - глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только ее противоположностью, - любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, любовью: она и делает далекое близким... И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать, - ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признает окончания праздничной ночи и наступления будничного утра, и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом, когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать ее отдельность, завершается не грустью из-за того, что все длящееся заканчивается, а - примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной еще одна причина нашей печали при уходе из жизни, то есть при расставании с этим человеком. Потом, не отводя от Субботы невидящих глаз, я вдруг вспомнил, что только недавно читал об этой печали, - и вздрогнул от неожиданности: она была у меня в руках, эта самая страница, в этой книге про любовь во дни чумы. Стал лихорадочно листать ее сперва с начала, а потом - в нетерпении - с конца; сбившись с ритма, перепрыгнул через много листов на страницу, оказавшуюся загнутой, и быстро, как по ступенькам на лестнице, стал сбегать взглядом по строчкам. И чем - ниже, тем беспокойнее стучало в груди: они должны быть здесь, эти слова, в этих строчках... ...Вот он падает с лестницы во дворе своего дома, этот доктор, и начинает умирать; вот выбегает на шум и она, жена; вот они, эти слова, - отдавленные ногтем, как и в другой книге о "способности дальнего смешивать с ближним"... "Она увидела его уже с закрытыми для этого мира глазами, уже неживым, но из последних сил увернувшимся на миг от завершающего удара смерти, на один миг, позволивший ему дождаться появления жены. И он узнал ее, несмотря на шум внутри себя; увидел над собой чуть приоткрывшимися глазами, сквозь слезы горькой печали из-за того, что уходил от нее, глазами более чистыми, грустными и благодарными, чем когда-либо раньше. И, собрав в себе последнее дыхание, он отдал его ей со словами: "Только Бог знает, как я любил тебя!"" Как и в первый раз при прочтении этих слов, я ощутил удушье и подумал о своей жене... Понимание своей судьбы со всеми ее превратностями не только не ограждает нас от того, чтобы она продолжалась, как ей предначертано, но не уменьшает и связанных с нею страданий. 93. Главную женщину надо потерять Преодолев стеснение по поводу своего возраста, чиновница в контрольной будке вернула на нос очки и принялась рассматривать мои документы. Сам же я посматривал на Субботу, стоявшую у соседней стойки и объяснявшую что-то пожилому чиновнику, который тоже стеснялся возраста. Миновав будки, уже спешили в зал Займ, Джессика, Стоун и Гутман. Все они говорили одновременно и взволнованно, а все другие пассажиры оглядывались на Джессику. -- О, так вы летели вместе с Фондой? -- осведомилась чиновница, возвращая мне билет. -- Конечно! -- подтвердил я. -- И скоро улетим в Москву! -- Скоро не получится, -- возразила она. -- Москва не принимает, -- и вернула теперь и паспорт. -- Дождь? -- ухмыльнулся я. -- Путч, -- ответила она. -- Что такое "путч"? -- не поверил я. -- Переворот, -- и пригласила следующего транзитника. -- Нет, постойте! -- вскинулся я. -- Так же нельзя: "переворот" - и все! Кто перевернул, кого?! -- Точно не знаю, -- объяснила она. -- Пройдите в зал, у нас есть телевизоры, радио и даже газеты! -- И еще англичанки! -- поспешил я в зал. У входа меня дожидалась Суббота, но я был настолько возбужден, что не удивился. А может быть, не удивился именно потому, что считал ее уже не странницей, а ближней. -- Очень сдержанная дама, очень! -- громко объявил я ей и, взяв за руку, увлек за собой. -- Вы сами замолчали! Не стану же навязываться! -- Я не про вас! -- ответил я. -- Про чиновницу! Очень сдержанная! Все англичанки такие, даже куклы! Вы видели английские куклы? Анатомическое уродство! Они тут все еще стесняются правды! И не договаривают до конца! У каждой женщины есть что? Бюста может не быть, но у всех есть щель между ногами, правильно? А у английских кукол между ногами сплошная пластмасса! Суббота вскинула на меня испуганные глаза: -- Что с вами? Куклы - фантазия, а не пособие по анатомии! Меня рвануло спросить о ее дубликатах, но - опомнился: -- Я взволнован: она сказала - в Москве переворот! -- Правильно. Знаю. Я даже подумала, что вы летите на путч. Хотя когда вы вылетали, его, наверное, еще не было... -- Лечу на путч?! -- воскликнул я. -- Во-первых, никого на путч не пускают, а во-вторых... -- и тут я, наконец, задумался. Пауза оказалась долгой, и прервал ее не я: -- Я знаю - о чем вы думаете. Вы думаете, что теперь - пока в России идет путч - у вас есть время поехать со мной. Я вздрогнул, поскольку думал именно об этом: -- Правильно! Но, с другой стороны, я думаю еще, что умный человек этого не сделал бы. Каждому, говорят, судьба уготовляет главную женщину, и ее надо потерять! Суббота придала лицу строгое выражение: -- Прежде всего - верните мои книги, я дожидалась вас из-за них! А во-вторых, вот вы сказали про "с другой стороны". Но есть ведь еще одна сторона медали, третья... -- Так говорят про юмор, -- вставил я. -- Третья сторона... -- Я говорю о серьезном, -- перебила теперь она. -- Вот вам третья сторона: все мы хотим быть самими собой... -- Правильно, -- снова перебил я, -- но мы хотим быть собой только когда не хотим быть еще кем-нибудь. -- Не мешайте! -- взмолилась она. -- Все мы хотим быть собой, но добиться этого можно только за счет отрицания того, что впихнули в нас другие. А сами мы, какие есть, - это я где-то прочла, - сами мы состоим из одного мгновения, когда раз и навсегда понимаем кто и что мы есть... Звучит глупо, но я ждала вас не ради этих книг. Услышав это, я обомлел, ибо считал своими и эти слова. Опомнился, почувствовав, что кто-то схватил меня за руку. -- А я вас везде ищу! -- крикнула мне Джессика. -- Это же ужас! -- и стала тянуть меня в сторону телевизора, под которым скучились головы Займа, Стоуна и Гутмана, и к которому спешили уже и Гена Краснер, и Алла Розина с делегатами, и Герд фон Деминг. -- Подождите! -- бросил я Джессике. -- Никакого ужаса нет! Подумаешь - переворот! Может, это как раз хорошо... -- Хорошо?! -- возмутилась Джессика. -- Вы что - враг?! -- Нет, Джейн, я друг! Познакомьтесь: тоже друг! -- и кивнул на Субботу, не успевшую еще опомниться от появления "звезды". -- Извините! -- бросила ей Джессика. -- Я вам его верну! -- и снова потянула меня к телевизору. -- Сейчас я его верну! -- Да нет, госпожа Фонда, не надо, что вы! -- выдавила Суббота. -- Если он вам нужен... Что вы! Мы в общем-то едва знакомы... Разговорились пока стояли... Он пропустил меня вперед... А я забрала у него книги... -- и бросила на меня взгляд, который выдал одновременно неискренность сказанного и искренность чего-то другого, не сказанного, - взгляд, сразу же становящийся незабываемым, как незабываемым становится и само это простое мгновение. Джессика доставила меня к Займу, громко восклицавшему: -- Прекрасная речь! Настоящий лидер! Великолепно сказал! -- Что сказал? -- спросил я. -- Ну, сказал, что, как говорят, no pasaran, не пройдет! -- Что не пройдет? -- Путч, говорит, не пройдет! Ни за что! -- А что он мог сказать еще? -- вставил я. -- Ничего! Ну, не мог же он сказать, что пройдет! -- Да, но сказал, как настоящий лидер! -- То есть сказал, наверное, трижды? -- ухмыльнулся я. -- Что вы имеете в виду? -- обиделся Займ за Ельцина. -- Настоящие лидеры говорят все трижды, -- рассмеялся я. -- Сперва говорят, что скажут no pasaran, потом говорят no pasaran, а в заключение - что уже сказали no pasaran! -- А он, действительно, сказал это трижды! -- ахнула Джессика. -- Значит, и вправду не пройдет! -- Не пройдет, Джейн, не пройдет! -- успокоил ее Займ. -- И я лично еду сейчас в Би-Би-Си: попрошу у них в Русской службе микрофон и скажу - не пройдет! -- Конечно, не пройдет! -- подтвердил Мэлвин Стоун. -- Потому, что никогда не пройдет! -- Ни шанса! -- крякнул Гутман. -- Мировая общественность и вообще! Евреи, в конце концов! Герд фон Деминг, как и положено ему, молчал, а черные делегаты наперебой спрашивали у Аллы Розиной ее мнение, которого у нее не оказалось: кивнула мне головой - видимо, узнала - и посоветовала делегатам адресовать вопрос мне. Польщенный ее вниманием, я ответил искренне: -- Одно из двух: или пройдет или не пройдет! Делегаты рассмеялись: им тоже было плевать, а я стал искать глазами Субботу. Ее нигде не было, и сердце у меня сорвалось вниз. -- Слушай! -- шагнул ко мне Гена Краснер. -- Ты прав - или пройдет или нет, но я думаю вот о чем: может, не надо уже туда лететь в любом случае? Опасно же все-таки! -- Прав и ты, Гена! -- ответил я и рванулся прочь. -- Не надо! 94. Жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной Забыть о Москве я решил так же легко, как и быстро, - пока Гена произносил свою фразу. Так же быстро и легко ответил бы ему и на вопрос "почему?" А потому, Гена, сказал бы я, что да, правильно: кем бы ты, человек, ни был, как бы долго ни жил и где бы ни кружил, вся твоя жизнь сводится к тому мгновению, когда вдруг раз и навсегда понимаешь кто ты есть. Мне кажется, что когда, оглянувшись вокруг, я нигде не увидел Субботы, - тогда я и понял чего же все-таки от моей жизни мне надо. Я говорю тебе не о любви: кто? - никто не знает что это такое, хотя рассказывают, будто она уводит любую боль и решает все вопросы существования. Я говорю, конечно, не об этом: нельзя говорить о том, чего не знаешь; а я не знаю, потому что, как и у тебя, Гена, как у всех на свете людей, у меня в душе много боли, а в голове - много пыток! Я говорю про другое: пусть с болью и пусть с пытками, жизнь можно проживать до конца только если она кажется естественной. Пока мы живем - в нашу жизнь приходят, а потом из нее исчезают много людей, много догадок и переживаний. И мы забываем их. Забываешь - это когда существование без того, кого или что забываешь, становится естественным. Но иногда - у кого часто, у кого редко - случается такое, чего уже никогда не забудешь и без чего - ты это знаешь наперед - жизнь уже не будет естественной, без чего невозможно, как невозможно непомышление о себе. И потом - каждому свое, Гена! Вот тебе - твоя книга про перевоплощение, про то, что один человек становится вдруг другим, как сам ты стал из акушера философом, хотя мне, по правде, не понятно - как это мысли из моей тетради ты вдруг посчитал своими. И даже, извини, мою жизнь. Или этот олух Займ: он, видишь ли, не может без того, чтобы не объявить по Би-Би-Си, что путч не пройдет. Каждому свое, - и без этой исчезнувшей женщины, которую я назвал Субботой, жизнь, быть может, мне больше не будет представляться естественной, поскольку, как мне кажется, я ее не забуду. И если даже это, как ты, наверное, думаешь, мне только кажется, - где граница между "кажется" и "есть"? Подумай и ответь, ты ведь уже не акушер, а мыслитель; и если это так, если это тебе не кажется, то ты ответишь мне: нету границы между "есть" и "кажется"! Одним словом, мне ее надо найти и отвоевать у мира для того, чтобы сделать ближней, ибо нет праздника веселее и правдивей, чем делать дальнего ближним! ...По-видимому, я не просто думал, но и бубнил вполголоса, потому что таксист спрашивал не к нему ли я обращаюсь. Нет, к доктору Краснеру. И каждый раз он заверял меня, что слышал о нем: работает там, куда я еду, в "Мадам Тюссо". В Лондоне, конечно, шел дождь, но не английский, который берет октавой ниже, чем в остальном мире, и идет только для того, чтобы испортить настроение и навести на мысль, что жизнь справедливее всего сравнивать с мокрой салфеткой. Был не английский дождь, а зрячий, и все вокруг выглядело, как предупреждение. Даже небо казалось настолько твердым, что не верилось в мое недавнее пребывание и передвижение в нем... В "Мадам Тюссо" Субботы не было. Был зато, как утверждал таксист, доктор Краснер, начальник по реставрации, похожий не на Гену, а на угандского людоеда Иди Амина, - только не черный, а белый. И, кстати, именно этого африканца и реставрировал, а на полке над его столом лежала покрытая пылью дурная копия сталинской головы: пропорции лица были правильные, но выражение - неожиданное. Настоящий Сталин, каким я помнил его по мавзолею, выглядел уставшим кавказским старцем, прикрывшим веки либо для того, чтобы предаться воспоминаниям о детстве, либо же оттого, что уже достаточно умудрен, а потому ничего видеть не желает. А здесь он разглядывал меня такими глазами, словно узнал соотечественника и размышлял над тем стоит ли ему сейчас прожить мою жизнь. Отряхнувшись от его взгляда, я спросил доктора Краснера о Субботе из государства Израиль. Он ответил сперва, будто никто не хочет жить вечно, но все хотят - заново, а потом сообщил, что такой женщины не знает: стеклянные манекены делают не здесь, а в одной из трех других мастерских "Мадам Тюссо" в разных концах Лондона. В третьей, в Ислинге, которая из-за позднего часа оказалась закрытой, привратник, похожий на ботаника, объявил мне, что в течение дня было много разных женщин, а скульптор уехал довольный, ибо закончил примерки и поехал не домой, а в Австралию. Сказал еще, что воскрешение плоти - затея не стоящая, если при этом не произвести серьезную реконструкцию организма... Потом в расчете на авось я стал разыскивать Субботу в ночных артистических барах, и, хотя был уверен, что не найду ее ни там, ни где-нибудь еще - от бара к бару, вместе с хмелью в голове, крепчали в груди отчаянье ненахождения и душное чувство символической значимости этого обстоятельства. Во втором часу раздобыл адрес ночного ресторанчика, где вроде бы собираются лондонские манекенщицы. Нашел там только одну, - с волосами цвета синей незабудки и с незабудкой в волосах, выкрашенной охрой для начинающих блондинок. В ответ на вопрос о стеклянной израильтянке она предложила много пропахших миндалевым ликером слов, из которых стало ясно, что старый стиль, в котором работает ее русский скульптор, предпочтительней: ступни - для устойчивости - следует изготовлять из железа, руки и ноги из тяжелой ткани, бедра и туловище из папье-маше, а бюст и голову из воска. Хотя тяжеловато, но зато солидно и надежно, как у "Мадам Тюссо". Что же касается стекла, она указала на свое ожерелье из стеклянных шариков, в каждом из которых горел настоящий огонек, - факт, ставший очевидным только после того, как ее спутник, оказавшийся русским скульптором, погасил в комнате свет. Когда освещение вернулось в зал, скульптор заставил меня выпить миндалевый ликер, сообщил, что хочет быстро разбогатеть, даже если придется честно потрудиться, и посоветовал заглянуть в ночной бар для ближневосточных гостей британской столицы. Субботы там не было; были арабы и арабки, причем, эти - в белых, а те - в черных куфиях. Мужчины щеголяли складными телефонами бирюзового цвета, на которых время от времени выщелкивали номера, но - никуда не дозванивались. Отчаявшись, я пристроился к пожилой супружеской паре из Арабских Эмиратов и в надежде на скандал предложил им выпить водку за добропорядочность малых и, стало быть, слабых стран. К моему удивлению, выпили оба, хотя супруга разбавила водку апельсиновым соком, после чего ей стало жарко, и - к несчастью - она сбросила с лица черный наносник, в результате чего мне открылся вид на ее большой скосившийся нос с густым пучком волос из ноздрей и начисто выщипанные брови. Зато араб теперь уже стал заказывать водку сам, требуя у меня поддерживать один и тот же тост за то, чтобы Аллах никогда не согласился претворять в явь человеческие сны. Еще он время от времени жаловался на территориальную отдаленность того же Аллаха от Арабских Эмиратов и территориальную же близость к Эмиратам маленького, но отнюдь, увы, не слабого и не добропорядочного еврейского государства. Потом сказал, что я ему нравлюсь, а поэтому, хотя правду всегда говорят с целью, он будет сообщать ее мне бесцельно. И пока его расхрабрившаяся от водки супруга заигрывала с гладко отполированным апельсином, перебрасывая его из ладони в ладонь и производя тем самым плещущие звуки, он вне всякой последовательности сообщил мне шесть истин. Во-первых, 80% телесного тепла уходит через голову; во-вторых, выслушивать грустные истории лучше всего когда тебе грустить не о чем; в-третьих, мир и алчность несовместимы; в-четвертых, любой закон есть недоверие к человеку; в-пятых, убегая от страха, мы лишь увеличиваем его; и в шестых, мужчина боится женской красоты и поэтому старается всегда унизить красивую женщину, но женщины столь же развратны, сколь мужчины. Я перебил его и справился о мнении супруги, но супруга, как выяснилось, по-английски не понимала, а супруг не пожелал переводить ей вопроса, в результате чего она, не подозревая, что я жду ответа, продолжала играть с апельсином. В основном же я занимался тем, что пил водку, смотрел в потолок, похожий на опрокинутый торт, и пьянел на неотвязном помышлении о Субботе. И все это время пока мы сидели в баре, там играла арабская музыка, нацеженная нежностью и печалью, но неожиданно для меня оказавшаяся военной. На улицу мы вышли последними, перед самым рассветом. В парке напротив кричала птица, ошалевшая от ночного безделья, а кусты неизвестного растения были усеяны то ли светляками, то ли шариками красной эмали. Зато в небе, по-прежнему лишенном прозрачности, не было ни единой звезды, - словно кто-то скрыл их от глаз черной арабской шалью или повыдергивал щипчиками для бровей. 95. Самоубийством ничего кроме самоубийства добиться невозможно Простившись с супругами, я объявил им, что мне идти в противоположном направлении, и свернул на ближайшую улицу. И тут я Субботу и увидел. Издали показалось, что она на меня и смотрела, но вблизи взгляд у нее оказался сквозной, - очищенный, как вода в перекрытом бассейне. Такою же немой и обращенной в никуда была и поза, - единственная композиция рук, туловища и ног, которая лишает тело выражения. Трусы - тоже прозрачные, фирмы "Кукай", и между ног у нее не было щели. Вернув взгляд к ее глазам, я вдруг осмыслил смущение, возникшее у меня, когда я впервые заглянул ей, живой, в лицо. Глаза эти, прозрачные и тогда, напомнили мне, как выяснилось сейчас, влагу израильского озера Кинерет. Такое же ощущение: спокойствие, схоронившее в себе непугающую тайну и тихую музыку... У вод Кинерет я просидел как-то всю ночь в неизбывном удивлении, что эта неподвижная влага хранит в себе тайну о многих людях, которые не хотели жить и утонули, и о том единственном из них, о назаретском раввине, который прошелся по воде легко, как - по жизни глупцы, но, в конце концов, избрал смерть, попросив на кресте глоток влаги. И еще у вод Кинерет я вспоминал песню про эти воды... Только сейчас, разглядывая стеклянные глаза за стеклянной витриной "Кукай", я осмыслил свое недавнее смущение. Тогда было озеро Кинерет, а теперь и здесь - не чистота, а очищенность. Потом присмотрелся к выражению ее лица, открывшего мне усмешку, которая знаменует неспособность любить, - символ свободы от страстей, то есть символ глупости, грустной человеческой черты. Прервал меня все тот же нелондонский дождь. Одно из двух, заключил я, отрываясь от витрины: либо все на свете состоит из ничего, то есть либо истинная природа каждой вещи есть ее отсутствие, ее сделанность из ничто, либо же улетевший в Австралию скульптор, наоборот, слишком бездарен. В любом случае, думал я, вышагивая по пустынной улице впритык к зданиям, смотреть на ее копии я больше не буду, ибо даже этот первый взгляд на стеклянную Субботу столкнул меня в воды забывания ее. Почувствовал, что эта застывшая, как стекло, вода забывания может заполнить все промежутки в моей памяти, - и тогда Суббота исчезнет навсегда, как исчезает бесцветное стекло - если долго сквозь него смотреть... Когда уже светало, я оказался в Ковент-Гардене. Несмотря на дождь и ранний час, какой-то трезвый старик - прямо у низкой арки напротив здания театра - пристраивал в кресле под тентом резинового британского премьера, который, как мне вспомнилось, будет чревовещать и зазывать прохожих в галерею надувных героев, располагавшуюся во дворе за аркой. В прошлый раз в кресле сидел не британский премьер, а Рэйган, голосивший на всю площадь, будто рассудок способен понять жизнь и ссылавшийся в доказательство на Августина: не старайся понять того, во что веришь, но обязательно старайся верить во все, что якобы понимаешь. Как всегда, переврал изречение, хотя список надувных персонажей в галерее зачитал правильно, по алфавиту... Я спросил у трезвого старика - о чем будет чревовещать сегодня премьер. Оказалось - о том же, что сказали Займ, Гутман и Стоун: московский путч не пройдет! Удалившись от арки, набрел на другого старика, пьяного. Скрывался от дождя в роскошном седле гривастого арабского скакуна под карусельным навесом. Время от времени оглядывался, поправлял узелок галстука под небритым кадыком и отпивал из штофа итальянское вино. Оказался шотландцем, страдавшим из-за старой любви и неостановимой англиканизации родной культуры. Я тоже решил забраться в седло, но выбрал shire из королевской охраны. С желтого козырька вкруг скучавших лошадей бежала вода, а хмель кружилась в моей голове медленно, как уставшая карусель. Отметив в уме, что я пьян, подумал, что будь вдобавок и скульптором, я бы рассадил по лошадкам дубликаты известных персонажей в раннем детстве: маленький мальчик Сократ, например, маленький Сталин, маленький Иисус, ребенок Гитлер, Августин, Бог Саваоф в нежном возрасте, Паваротти... Рассадил бы по коням и закружил бы карусель пока медленно,