- как для детей, - а потом быстрее, чтобы скоро все они слились в неразличимое мелькание красок. Можно даже заработать деньги: крутить их на площади от вторника до воскресенья, а в понедельник ссаживать детишек и вместо них подсаживать в седла восковые копии людей из моей жизни, - Хаима Исраелова с зурной из Чечни, Полину Смирницкую с цыплятами из Вильнюса, Габриелу, деда Меира, Мордехая Джанашвили с Лией Зизовой, Гену Краснера с семьей, черную Ванду из "Голоса Америки", златовласую Аллу Розину из Тбилиси, Мэлвина Стоуна, Соломона Бомбу, Пию Армстронг с мужем Чаком, но без его японского друга, капитана Бертинелли, мою дочь Яну, и Зину, естественно, жену, расстрелянного в Вашингтоне сумасшедшего бруклинца, Залмана Ботерашвили, Нателу Элигулову... Одним словом, всех кроме Джессики Флеминг, - чтобы никто не подумал, будто это Фонда; кроме Исабелы-Руфь, - во-первых, потому что видел только ее лицо, а во-вторых, чтобы никто не решил, будто на карусели катаются две Нателы; и кроме Субботы, - чтобы ни я, ни кто-либо другой не посчитал, будто это - манекен из витрины "Кукай". И тоже закрутил бы лошадей и стал бы подхлестывать их, пока не зарябит в глазах... Кружение хмели в голове остановил голос, выкрикнувший мое имя. Под соседней лошадью, задрав вверх поседевшую бороду, стоял человек, которого я знал, - Саша Цукерторт. -- Саша Цукерторт! -- вскрикнул я и спрыгнул с коня. Пожав мне руку, он сообщил, что, хотя он по-прежнему Саша, но уже не Цукерторт. Я - Воронин, объяснил Цукерторт. -- Живешь чужой жизнью? -- догадался я. -- Нет, -- качнул он поседевшей бородой, -- к сожалению, пока своей, хотя все друг друга заслуживают. Потом рассказал, что служит в здании через дорогу, в русской службе Би-Би-Си, и на всякий случай называет себя слушателю Ворониным. Потом, как я того и боялся, разговорился о путче: вот возвращаюсь с ночной смены, и в эту ночную смену познакомился с вашингтонским профессором по фамилии Займ, который, несмотря на позднее время, доказывал, что путч не пройдет; дело не в путче и даже не в Займе, заверил меня Цукерторт, а в том, что идет борьба между двумя силами: одна считает, будто посредством манипуляции социальных институтов можно создать нового человека, а другая, - будто, несмотря на важные дефекты, люди функционируют рентабельно только если предоставлены себе. Важными дефектами я считал два: неспособность жить не старея и неспособность изящно размышлять. Саша был лишен обоих. Хмель в голове не позволяла мне вспомнить дату нашей последней встречи, хотя вспомнилось другое: морщин у него, несмотря на седину, тогда было столько же, сколько сейчас, - ни одной, а размышлял он и сейчас только на пикантные темы и вслух. Когда я подступил к нему ближе в надежде разглядеть сквозь его собственные линзы хотя бы одну робкую морщинку, он стал говорить громче, посчитав, что вместе с морщинами я нажил за годы и глухоту. После заявления о путче объявил, что готов высказать мнение в связи с еще одним лондонским скандалом, - решением Королевского Управления по вопросам человеческой фертилизации о рассекречивании имен спермодоноров: это недопустимо, ибо большинство главных доноров, студентов, несмотря на нехватку денег на учебники, стесняются навещать спермобанки и мастурбировать в пробирку даже инкогнито. Новое решение загубит дело, тем более, что, согласно этому новому решению, расходы спермобанков на донацию не должны превышать 15 фунтов стерлингов: даже самый расточительный донор не может рассчитывать больше, чем на 10 донаций, чтобы не допускать однообразия человеческих типов. Клиентки спермобанка вправе знать о доноре многое: расовую принадлежность, возраст, хобби, - только не имя и не адрес, возмутился Саша. Можно - даже пол! Опомнившись, я поступил аналогично: сперва возмутился мизерным гонораром за донацию, а потом рассмеялся и добавил, что это можно компенсировать предоставлением донору миловидной ассистентки. Саша призадумался и подвел теме черту: рассекречивать имена глупо, ибо какая разница - Джонсон или Робинсон? В этом случае никакой, сказал я ему, но если бы донором был ты, - какую назвал бы фамилию - Воронин или, на всякий случай, Цукерторт? Догадавшись, что я пьян, Саша сказал, будто я неправ, ибо хмель есть состояние, которым надо наслаждаться на трезвую голову. -- Я не пьян, -- обиделся я. -- Я болен. -- С утра?! -- не поверил он. -- Как болезнь называется? -- Латинского имени нет, -- рассмеялся я. -- Нет и русского. Есть только плохое слово для одного из симптомов, -- "любовь"! Саша смеяться не думал: вытащил из пиджака клетчатый носовой платок размером в шахматную доску и стал просушивать им поседевшую шевелюру. Высушив потом и бороду, перевооружил глаза новой парой очков и сказал: -- Любовь вещь опасная... Очень! А что жена? -- Я ее, конечно, люблю, но... Как-то по-дурацки завелось, что если любишь одну, то... Жена женой... -- постеснялся я и поддержал себя каламбуром, которые Саша любил сочинять. -- "Прошу учесть, что даже Ной, и тот был не всегда с женой; жена женой, но я ж иной!" -- Она в Лондоне? Не она, а та? Я ее знаю? Глупый вопрос! Мы не виделись 17 лет. -- Не глупый, -- ответил я. -- Ты ее видел. -- Глупый: дело не в ней, а в нас. -- В нас с тобой? -- испугался и я. -- Ну, в целом: в тебе, во мне, в этом шотландце. Он, кстати, тоже страдает каждое утро! -- и махнул ему рукой. -- Привет, Сэм! Когда же, наконец, стреляешься, сегодня? -- Наверное, -- весело согласился Сэм. -- Бывший генерал! -- объяснил Саша. -- Прекрасная коллекция пистолетов! Я ведь тоже думал застрелиться, просил у него пистолет, но он не дал, а потом я нашел спасение... А может, и нет... -- А он не дал, да? -- возмутился я. -- Это тебе не Грузия, где для хорошего человека никому ничего не жалко! -- Нет, не дал... Послушай лучше про спасение: все дело в тебе самом, понимаешь? Ведь что это за болезнь, любовь? Она поражает тебя так легко только потому, что ты угнетаешь собственное тело! -- Угнетаю? -- не поверил я. -- Все мы. И угнетаем его нашим сознанием: разучились слушать свое тело и уже не понимаем его языка. В детстве мы мыслим телом, но потом забываем его голос и вспоминаем только когда, опьяненные чужой плотью, срываем маску нашего сознания и... -- Я не понял, -- перебил я его. Саша вздохнул и еще раз сменил очки: -- Не перебивай! О чем я говорил? И не напоминай, - сам вспомню! Да! Мы срываем с себя эту маску, бросаемся на женщину и вместо слез отчаянья изливаем сперматозоиды. Но это не жизнь; это, извини, обморок, - ложный вид самоубийства, который оставляет нам силы только для нового испытания муками нашего сознания. Мы пускаемся в гонку за половыми успехами, но утрата собственной плоти, извини, никак не компенсируется обладанием чужой! -- Не извиняйся, -- предложил я, -- тем более, что не понимаю. -- Что же, ебена мать, - извини, - здесь не понятно?! -- Ну, не понятно - имеешь ли в виду онанизм, и не понятно еще - почему эта мысль удерживает от самоубийства? Хотя дождь по-прежнему лил, как из ведра, Саша высунул руку из-под навеса и проверил воду на мокрость. Потом отер руку мокрым платком, вгляделся в горизонт и печально проговорил: -- Из этой мысли следует, что самоубийство - не только уничтожение плоти сознанием, а и наоборот, месть плоти сознанию. Самоубийца мстит судьбе за то, что его плоть умерла... Самоубийством ничего не добиваешься! И попрощавшись кивком головы скорее с собой, чем со мной, Саша Цукерторт проглотил навернувшиеся в горле слезы, выступил из-под карусели и ушел по лужам в дождь, не позволив мне сказать, что самоубийством ничего кроме самоубийства добиться невозможно, а если добился его, ничего другого добиваться не приходится... 96. Завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях Проводив его взглядом до дальней кромки горизонта, я вернулся на коня и напомнил себе, что завтрашние легенды рассыпаны в сегодняшних деталях. Любая мелочь таит в себе все сущее - от самой себя до грандиозного. И наоборот: кольцо всего существования может вдруг сузиться до мельчайшего звена. Впрочем, это - не "наоборот", а "то же самое". Каждая вещь - истина, потому что о ней можно сказать любые слова, - и наоборот: "Вот синие травы. Слепая звезда. Слова не лукавят. Вещи - да!" Тоже правильно, потому что это - одно и то же. Кто сказал? Протрезвею и вспомню. И я, может быть, начал трезветь, вглядываясь в рассыпанные вокруг детали, проступавшие в утреннем свете, как проступили бы они в проявителе, как проступили на заре только вчера по ту сторону океана, в нью-йоркском порту, под окном еще не взлетевшего самолета. Такая же пустая коробка Мальборо на мостовой проступила из глухого серого света и сейчас: единственная разница, - там ее гонял ветер по бетонной площадке, а тут топтал на месте дождь. Как проступает в памяти день из прожитой жизни, проступил еще в свете бездомный бродяга, свернувшийся калачом на ступеньке крыльца желтого магазинчика, на который, как перстом, указывал мне выброшенным вперед копытом мой конь. Вот бродяга зашевелился и проснулся: теперь в расширявшемся свете начинает проступать все и для него. А потом - как еще один день из жизни - проступил из тьмы еще один бездомный, - совсем юный, с высоким оранжевым гребешком волос, застывших в изящной позе "Милости просим всех удалиться на хуй!" И еще один бродяга - ступенькой выше: тоже, как еще один день из прошлого, неизвестно какой, безо всякого порядка. Кстати: "Все под небом взаиморанимо. Все на свете взаимосменимо. Как копыта коней. Как черед наших дней. Как две палочки в знаке "равнимо"." Откуда слова? Не из книги ли, которая у Субботы? Суббота. Тоже, должно быть, "сменимо"... "Я вспомню раз еще тебя, чтобы забыть в томленьи. Так вера сложена из тысячи сомнений." Вспомнил: все это написала Яна, дочь. Но дочь написала это о прошлом... А не прошлое ли уже и Суббота? Потом проступила в свете и вывеска над крыльцом желтого магазинчика: "Парфюмерный магазин доктора Эдварда Баха". Эдвард Бах? Откуда знаю? Вспомнил! Его собиралась навестить Суббота: "Всякие запахи для всяких недугов. Я всегда там припасаюсь." -- Сэм! -- окликнул я шотландца. -- Когда Бах открывается? -- А сидишь из-за Баха? -- огорчился Сэм, выглядевший, как человек, в котором жизни осталось меньше суток. -- Я думал - ты тоже хочешь застрелиться, а ты, оказывается, стараешься жить вечно... Иди, иди, - хотя не получится. А Бах уже открыт. ...Доктор Эдвард Бах оказался в данном случае безликой женщиной, похожей не только на англичанку, но и на аптекаршу. Я представился ей фотографом, и она сказала, что да, знает манекенщицу из Израиля, которую, как и любого другого человека, любой вправе сравнивать даже с субботой. Имени не помнит, а в последний раз видела давно. Потом ощупала меня взглядом и объявила, будто сам я похож то ли на иностранца, то ли на больного, то есть на человека, не способного перестать знать что знает. И принялась объяснять достоинства 38 эссенций из коллекции Баха, для разных заболеваний души. Эти состояния доктор разбил на 7 категорий: обеспокоенность; сомнительность; одиночество; безразличие; чрезмерная податливость мыслям; отчаяние; и участливость в благоустройстве мира. Потом аптекарша один за одним стала протягивать мне крохотные пузырьки, отворачивая крышки и объявляя название экстракта. "По 2 капли на стакан воды! -- распорядилась она. -- Но я требую, чтобы вы их сейчас просто понюхали: лучше, чем духи!" Пузырьки поступали мне под нос в порядке латинского алфавита: aspen, осина - против беспричинной обеспокоенности; beech, бук - против нетерпимости к людям; cherry plum, мирабель - против беспорядочных мыслей; chetstnut bud, каштан - для тех, кто совершает одни и те же ошибки; chicory, цикорий - для тех, кто предан близким; gentian, горечавка - против уныния; gorse, утесник - против пессимизма и чувства обреченности; heather, вереск - против словоохотливости и чрезмерного интереса к своему существованию; honeysuckle, жимолость - против ностальгии; hornbeam, граб - против понедельника; larch, лиственница - против неуверенности в себе и страха поражения; mustard, горчица - против беспричинной печали; oak, дуб - для сильных, но уставших от жизни... -- Покупаю! -- Дуб? -- обрадовалась аптекарша. -- Все! Пока принюхивался к пузырькам, прошло больше часа, дождь перестал, старик исчез из-под карусели, а я ни разу не подумал о Субботе. На улице, однако, среди по-утреннему густеющей толпы людей, она внезапно вернулась в мою голову, - как резкая боль, которая после краткого отсутствия кажется острее. Испугавшись натиска, я стал искать в витринах стеклянные копии израильтянки, чтобы остановить или даже осквернить в себе помышление о ней, пропитанное уже всеми запахами из лавки Баха. Ни одной из копий в магазинах "Кукай" на Оксфорд-стрит сделать это сейчас не удавалось, и боль становилась тревожной. Дело не в Субботе, вспомнил я потом, а в самой моей плоти. Попытался сконцентрироваться именно на этой моей плоти, представляя себя со стороны и осматривая объект сперва издали, а потом - все ближе и ближе, пока, наконец, снова не вступал в свои собственные пределы, как вступают в фотофокус раздвоенные дубликаты человеческих тел. Обратив внимание, что боль при этом крепчала, я старался держаться от себя поодаль как можно дольше. В течение какого-то времени даже казалось, что все люди на улице выглядят одинаково: толпы абсолютных двойников. На Ридженс-стрит я приметил вдали самого себя, пересекавшего улицу навстречу мне же самому, то есть кому-то другому, который тоже выглядел точно, как я. Подбежав к ним, расстроился: вблизи ни один не только не оказался мной, но не походил даже на иностранца, лишенного способности перестать знать что знает. Потом забрел в район театров, - и стало легче: хотя пьесы были знакомые, отвлекли рекламные объявления на афишах. В памяти отложил два: первое обещало нравоучительный рассказ о динамике сложных эмоциональных отношений между нежным итальянцем Ромео Монтекки и его богатой веронской герлфрэнд Джульеттой Капулетти. Вопреки тексту, внешне Ромео оказался далеко не нежным юношей: в тесных рейтузах бугрился на рисунке такой оскорбительно гигантский член, что валявшаяся в ногах хрупкая Джульетта смотрелась не уже бездыханной жертвой сложных отношений, а девственницей, грохнувшейся в обморок при объявлении, что пылкий бойфренд овладеет ею сейчас без местного наркоза. Другая афиша обещала "антиголливудский, бескровный вариант широкоизвестной истории о родных братьях Каине и Авеле", которые на фотографии выглядели типичными калифорнийцами с рекламы для Мальборо. Согласно тексту, антиамериканский дух спектакля проявляется не столько в том, что знаменитые братья представлены на сцене палестинцами с уже тогда оккупированных территорий, сколько в том, что в финальной сцене Каин не убивает Авеля. То ли боится сопротивления, то ли стесняется... Почему же "антиголливудский"?! -- не понял я. Наоборот: хэппи энд! К тому же убивают не только в Голливуде: Шекспир кокнул больше людей, чем самый агрессивный из американских серийных убийц! Причем, - людей знаменитых!... Хотя смех приглушает боль и я стал поэтому перебирать в памяти анекдоты, новые на ум не приходили, - только слышанные. Вспомнил зато - но не раньше, чем дошел до Пикадилли - не анекдот, а факт. Когда Сталина выволокли из мавзолея, разлучив с Лениным, тбилисцы обиделись и подняли бунт, который достиг апогея в двух кварталах от моего дома, на площади Берия. И вот на трибуну в самом разгаре митинга взбежали недавние соседи по мавзолею, Ленин и Сталин, - то ли актеры, то ли двойники. Народ впал в по-кавказскому несдержанный восторг. Аплодисменты и завывания толпы воодушевили вождей, и они сперва обнялись, а потом начали целоваться, хотя Ленин целовал Сталина чаще и горячее. Это вызвало у меня изумление, ибо я считал, что северяне сдержанней кавказцев. Заметив в позе Сталина замешательство, перешедшее скоро в раздражение, я, единственный на площади, позволил себе хихикнуть. Когда же, вопреки желанию Сталина, но по твердому требованию народа, Ленин повис у него на шее и стал лобзать его как герои-любовники лобзают однополых героев в голубых порнофильмах, я, не питая сострадания к подобной любви, принялся громко хохотать. 97. Мы не умеем умирать -- Я вам завидую, -- сказали мне сзади. -- У вас, наверное, счастливейший день в жизни! Я обернулся и увидел шагавшего за мной доктора Краснера из "Мадам Тюссо", но теперь, в толпе, он походил не на угандского людоеда Амина, а на рядового еврея с нарушенным обменом веществ. -- О, привет! -- осекся я. -- А счастливейших дней не бывает: бывают только счастливые минуты. Я, кстати, думал сейчас об одном из ваших восковых гостей. -- Из Уганды? -- Из Грузии. Я оттуда. -- Из Грузии? -- обрадовался Краснер. -- Я думал - из Израиля... Грузин я, наоборот, уважаю! Даже Сталина, хотя дураки называют его усатым парвеню! -- Нет, я просто спрашивал у вас про женщину из Израиля... -- Да-да, похожа на субботу. А я как раз - когда вы ушли - вспоминал - кого же вы сами мне напоминаете? Вы на кого-то похожи, но не могу вспомнить. А сейчас я вас сразу узнал: вы проходили мимо Дилона, а я как раз из него выходил... -- Мимо кого? -- спросил я. -- То есть - из кого вы выходили? -- Это книжный магазин, "Дилон"! -- удивился Краснер. -- Лучший в Лондоне! Пришлось ехать сюда за этим! -- и приподнял в руке кулек с книгами. -- А вот этой не было даже в "Оксфордском"! Поверьте, не было! -- и вытянул из кулька синюю книжицу. Не поверив, что книжицы в "Оксфордском" не было, я принялся ее листать. Взгляд споткнулся на первой же строчке наугад открытой страницы: "...и все живые существа начнут жить наоборот, - прекрасно зная наперед все, что произойдет с ними, но не имея никакого представления о прошлом..." Я обомлел. -- Вам плохо? -- дотронулся до меня Краснер. -- Нет-нет, -- очнулся я, заметив лишь, что мы стоим у перехода. -- Просто о чем-то подумал. -- Давайте пойдем туда! -- двинулся Краснер и увлек меня за собой к скамейке за переходом. -- Давайте даже присядем, если не торопитесь. У меня сегодня выходной, а вы сможете это прочесть, да? Я вижу - зажглись! А я подумаю и вспомню - кого же вы все-таки мне напоминаете! Да? Называется - "сапожник без сапог": я - мастер по копиям, а вашу вспомнить не могу! Но не думайте, что не стараюсь. Знаете, я люблю только древних евреев, один из которых - его звали Бахья - сказал, что если б человек не обладал способностью забывать, его бы не покидала печаль. Но, с другой стороны, все зависит - что забываешь; иногда забываешь не ту вещь, - как я вот сейчас: вспоминаю и не могу вспомнить на кого же вы похожи, да? ...Мы уже сидели на скамейке среди голубей, столь же привязчивых, как доктор Краснер, который начал теперь рассказывать о том - что же он все-таки имел в виду вчера, утверждая, будто никто не хочет жить вечно, но каждый мечтает - сначала. Перестав его слушать, я раскрыл книжицу на заложенном в нее пальце и вернулся к прочитанному: "Если каждую частицу во вселенной заставить двигаться в противоположном направлении, курс вещей кардинально изменится. Брызги разбившейся капли в подножии водопада станут не рассыпаться и исчезать, а, наоборот, возвращаться в сплошную водяную стену и падать уже не вниз, а вверх. Все живые существа начнут жить наоборот, прекрасно зная наперед что произойдет с ними, но не имея представления о прошлом. Микроскопический мир способен обратить вспять стрелку времени и вывернуть наизнанку макроскопический." Невероятно! -- шепнул я про себя и задумался, не уводя взгляда со страницы, чтобы не спугнуть Краснера, который разговаривал на ту же тему с голубем. Что же получается? Получается, что рыжий поэт, декламировавший нам в Первом салоне поэму о должном образе жизни, - прав: жизнь следует начинать со смерти, и это вполне возможно! Может быть, с этого и надо начинать, потому что все прочие попытки начать сызнова сводятся лишь к продолжению той же жизни! Краснер прав: не желая жить вечно, каждый хочет начать еще раз. Но почему? Потому, что возвратиться в мир или начать все заново значило бы посрамить смерть, лишить ее значения финала, который выбрасывает нас обратно в ничто... Хорошо сказал об этом Залман на Нателиной панихиде: "Беда случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги, и хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу очень нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием." А дальше - еще лучше: "Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы оказываемся калеками и начинаем жить только от своего имени, единолично, а потому боимся смерти, как никакое животное, которое, подумайте, умирает так же легко, как живет. Мы не умеем умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью"! А дальше он сказал, как говорят в откровениях: смерть - это не конец, и если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть! Вспомнив, однако, что эти слова Залман изъял из моей тетради, я решился сейчас пойти дальше: наша готовность начать жизнь сначала есть трюк, приучающий к восприятию смерти как фарса, как иллюзии, а не как настоящей, главной и финальной трагедии. Мечтая начать все заново, мы мечтаем о смерти, которая возвращает нас к жизни. Смерть - и это удивительно! - становится условием непрекращения существования. Она начинает обретать привлекательность, и, как образ умирающего Христа, подспудно внушает нам надежду. Отсюда и тяга к саморазрушению, - у человека, у человечества, у вселенной. Хотя никто этого и не сознает! Да, только смертью можно преодолеть смерть, и только она возвращает нас к прошлому, к проживанию его заново! Мы хотим жизнь, потому что жизнь - это хорошо, и знаем мы это потому, что какое-то время в ней уже пробыли и хотим, чтобы это состояние не исчезало, а продолжалось. Мы хотим не вечной жизни, не будущего, которого никогда не переживали и которое ничего нам не говорит, ничего для нас не значит, - нет! Мы хотим другого, - нескончаемого переживания того, что знаем: прошлого; постоянного возвращения в него; постоянного пребывания в нем. Настоящего не существует, настоящее есть пребывание сегодня, сейчас, в прошлом, продолжение прошлого и возвращение в него. Поэтому и жить надо из будущего в прошлое, наслаждаясь им не только заново, но и по-новому, ибо сейчас уже знание будущего, то есть того, что предстоит пройти, а на деле уже пройдено, прожито, то есть фактически знание прошлого, - это знание сейчас уже не отягощает страхом конца: ты уходишь не в смерть, а в начало, - к тому, что было! Это торжество над тиранией времени! И обращение его стрелки вспять! И еще - а это сейчас важно: моя внезапная, паническая и с виду неправдоподобная одержимость Субботой, эта сумасшедшая охота за ней, есть не тяга к неизведанному, а, наоборот, - необоримое стремление к испытанному, к жизни, к ее продлению, которое возможно лишь если начинать всегда заново! Но самое главное вот что: эта охота за Субботой, эта надежда ее найти все еще и удерживала меня от того, чтобы окончательно поверить в спасительность смерти... 98. Все в жизни - и "одно и то же", и "наоборот" Дальнейшее произошло быстро, - как последние события в жизни. Я вернул Краснеру его книгу, и, поднявшись со скамейки, мы пристали к толпе. Через двадцать шагов случилась витрина магазина "Кукай", а в ней - стеклянная Суббота. Краснер замер на месте, а потом - на том же месте - попытался подпрыгнуть, что у него не получилось по очевидной причине. Получилось другое: набрав в свое грузное туловище двойную порцию воздуха и то перебивая себя, а то наскакивая последующими словами и фразами на предыдущие, он прокричал мне в ухо, что - да! - наконец-то вспомнил: я похож на скульптора, на автора этого манекена, один к одному, - как в "Мадам Тюссо"! Только он не из Грузии, а, наоборот, из Израиля! Почему "наоборот", спросил я его, ошарашенный, хотя раньше никого из тех, - в том числе и себя, - кто произносил это слово в таком же странном смысле, я не спрашивал: почему вдруг "наоборот"? Не спрашивал, поскольку на этот вопрос не могло быть ответа. Краснер его имел: а потому, что все в жизни сразу и "одно и то же", и "наоборот"! Удовлетворившись объяснением, я всучил ему телефонную карточку и попросил разыскать скульптора. Пока Краснер, едва вместившийся в телефонную будку, разыскивал скульптора среди общих с ним знакомых, я, несмотря на теперь уже типичный английский дождь, не отрывал взгляда от Субботы, переставшей казаться мне по-стеклянному безжизненной, поскольку я думал, будто, поняв почему она мне нужна, я наконец-то ее настиг, и жизнь моя отныне не просто продолжится, а начнется сызнова. Но Краснер оглушил меня тем, что я уже слышал: этот скульптор улетел вчера в Австралию! Надолго, спросил я. И тут, не вылезая из будки, Краснер сообщил мне нечто одновременно знакомое и неожиданное, как одновременно знакомым и неожиданным бывает только страх: может быть, навсегда, потому что у него тут семья, а он улетел с манекенщицей, которую любил еще в Израиле. "Навсегда?!" -- выдавил я из себя еле слышно. А может быть, кстати, и нет, ответил Краснер, потому что второй общий знакомый - правда, наоборот, не израильтянин и даже не еврей - сообщил ему другое: будто этот скульптор, отличаясь неубывающим интересом к свежей женской плоти, уговорил свою заезжую шиксу не возвращаться домой, а потрахаться с ним недельку среди австралийских прерий. -- Неправда! -- рассвирепел я. -- Она сегодня летит в Израиль! Опомнившись, похлопал его по жирному брюху и пролепетал: -- Последнее одолжение: узнайте когда вылетает "Эль-Аль". 99. Каждая голова напичкана противозачаточными средствами В специальном отсеке для пассажиров "ЭльЪАль" бросились в глаза длиннобородые хасиды с молитвенниками в руках и гладковыбритые полицейские в черных же униформах, но с автоматами. Полицейские расхаживали взад-вперед с достоинством, - как торжественное обещание оградить пассажиров от террористов, а хасиды раскачивались тоже с достоинством и тоже взад-вперед, - как гарантия, что позже, во время пребывания над облаками, пассажиров не посмеет обидеть Верховный Мастер Террора. Субботы среди них не было, и "ЭльЪАль" улетел без нее... Потом я перебрался в беспошлинный бар, расположился спиной к публике, а лицом к зеркалу, заказал полный фужер коньяка, опрокинул его в глотку и стал наблюдать как на моем лице неотвратимо прорастала щетина. Несмотря на громкие голоса, громкую музыку и громкие объявления о рейсах, ничто не отвлекало меня от зеркала, в котором отражался привычный ход времени, продвигавший меня, - как и всех, - к концу. Смотрел я на себя очень долго, - пока не провалился в короткий, но знакомый сон. Приснилась сова, летевшая в высоком небе - сперва над зеленым лугом, усеянном белыми быками, как усеян шарами бильярдный стол, а потом над синим морем, гладким, как мемориальная плита. Сова, в конце концов, устала, и, когда море снова перешло в луг, спустилась на жердь со скворечником. Не поместившись в нем, - тяжело, из последних сил, взмахнула грузными крыльями и вернулась в небо. Потом мне почудилось, будто меня разбудил голос раввина Меира: если увидишь этот сон еще раз, подними себя над собой, разбей о колено и начни жить сначала. Разбудил рыжий поэт, который просил в Первом салоне деньги, но не получил их: растормошил и крикнул мне в ухо, что скоро на посадку, - Москва начала принимать. А что, спросил я, прошел путч или не прошел? А хуй его знает, воскликнул поэт: главное - принимают! Я сказал ему, что в Москве мне делать нечего, - посижу в этом в баре. Тогда он предложил заработать на этом деньги, поскольку у меня билет в Первом классе: с путчем произошло что-то интересное, и в аэропорт нагрянули заспешившие в Москву люди, а среди них - богатая американка, которая предлагает четыре куска за кресло в Первом салоне. Я кивнул головой, передал ему мой билет и обещал половину, если продажей билета займется вместо меня он. Через четверть часа поэт принес мне две с половиной тысячи долларов, сказал, что ему удалось содрать с американки лишнюю тысячу и благословил меня на всю оставшуюся жизнь. Потом принес фужер коньяка и предложил чокнуться с ним. -- За что? -- спросил я. -- Сейчас скажу! -- рассмеялся он, выпил свой фужер и, вытащив из сумки мегафон канареечного цвета, приложил его ко рту. Мегафон сказал, что это - новое стихотворение, которое не успело еще найти ритма... Каждая голова напичкана противозачаточными средствами, а потому в мире утверждаются аллергия к будущему и великая лень. Но этого не достаточно: праздник придет когда мы научимся не помнить и прошлого, которое отравляет нас надеждами и страхами. И будущее, и прошлое заставляют человека кем-то стать: кем-то другим или же самим собой, но лучше, чем есть, - то есть опять же кем-то другим. И это плохо: надо стремиться к тому, чтобы стать никем, надо перестать знать что знаешь и делать что умеешь. Но это так же невозможно, как начать жизнь сначала. Остается только помнить, что никто из нас не создан ради себя, и даже человечество создано не ради себя. И даже мир не создан ради себя. Все существует ради Извечного Существования! После короткой паузы поэт вернул мегафон в сумку и снова рассмеялся. Потом выпил и мой фужер, взглянул на часы и сказал, что пора расставаться. И еще раз благословил меня за деньги. В голове моей, как щетина на лице, неудержимо прорастала главная мысль, рядом с которой остальное казалось ничтожным. Вынув из кармана деньги, я протянул ему и их. Поэт отмахнулся и сказал, что столько он не успеет потратить. -- Возьми! -- настоял я. -- Хорошо, -- согласился он, -- но тогда я верну ей тысячу: она рассердилась, когда я потребовал у нее пять. -- Кто? -- не сообразил я, прислушиваясь к шуму, которым сопровождалось прорастание главной мысли. -- Фонда. -- Еще раз! -- вздрогнул я. -- Джейн Фонда! Твое кресло купила артистка. Я задумался, но ничего не сказал. Потом спохватился и передал еще поэту кулек с пузырьками Баха: -- Возьми и это, может пригодиться. -- А что там? -- Капли против всего - от отчаяния до оптимизма. -- Мне тоже уже не нужно, -- сказал он. -- А почему не нужно тебе? -- Я подумываю о более сильном средстве! -- ухмыльнулся он и вынул из сумки книгу. -- "Последний исход." -- "Последний?" -- Последний! -- и дочитал заголовок до конца. -- "Руководство к самоубийству: 100 лучших способов". -- Не может быть! -- поразился я тому, что жизнь повторяет мысль раболепно. -- И какой из лучших лучше? -- Каждому свое! -- ответил он. -- Я предпочитаю самоубийство в утробе, но про это тут ничего не написано... -- Всю прочел? -- спросил я. -- Возьми! -- и, протянув мне книгу, ушел. 100. Безопасней всего кончать с собой в утробе Когда поэт почти скрылся из виду, мне показалось, будто я снова вижу себя, - теперь уже от меня удаляющегося. С сумкой через плечо, а в ней - мегафон канареечного цвета. Под шум прораставшей в голове мысли я стал листать книгу, с каждой новой страницей убеждаясь в том, что, действительно, безопасней всего кончать с собой в утробе: все остальное вдобавок хлопотней. Из 12 финальных инструкций для самоубийц внимание привлекла последняя: "Оповестите о задуманном близких". Ринулся к телефонной будке и позвонил домой. Не было ни жены, ни дочери, ни матери. Ответил себе из Америки сам: "Меня нет, но у вас есть короткое время сказать любые слова", - а после сигнала началась далекая записывающая тишина. Сказать мне себе оказалось нечего. Стало даже смешно, что люди оставляют друг другу какие-то слова, но стоило мне повесить трубку и прервать свою с собою же связь, - прорастание главной мысли прекратилось: выступила другая мечта, помочиться. Я поспешил в сортир, расстегнул ширинку, пристроился к незанятой вазе и заметил на днище большую нарисованную муху. Все вокруг целились своими пенисами в свое насекомое, но мне показалось более драматичным угодить струей в центральную из узких хромированных дырок. Еще не отмочившись, я ощутил, что эта случайная мысль помочиться начала сворачиваться, уступая место прежней, главной, мечте, которая теперь была уже настолько близкой, что спастись от нее становилось невозможно. Я сдвинул голову вправо и увидел вялый, как залежавшаяся морковь, половой член, приданный полицейскому. Потом свернул взгляд правее и остановил его на незастегнутой кобуре с пистолетом... Вашингтон - Лондон