Олег Глушкин. Пути паромов --------------------------------------------------------------- From: Владимир Крон (w.kron(a)rambler.ru) --------------------------------------------------------------- Томительная ночь позади. Утром спускаешься по гранитным ступеням. Ивы сплели зеленый коридор над головой. Он обрывается у набережной, где в глянцевой воде мерно покачивается плавучий вокзал. Путешествующий от острова к острову ты так и не решился ни на что. Ты не можешь объяснить, куда хочешь плыть. Выведывающая твой путь белокурая девушка, бойко лепечущая на непонятном для тебя языке, смотрит с недоумением, она высовывается из окошка -- говорящий манекен в ослепительной витрине. Ты показываешь палец. Неужели не понятно? Один палец. На первый отходящий паром один билет. Биль, биль? -- настойчиво вопрошает та, что решает твою судьбу. Наконец ты понимаешь, -- она хочет знать будешь ли ты оплачивать машину. Ты с машиной? Ноу. Это удивляет ее. Здесь не путешествуют без своей машины. Сойдешь с парома -- и как ты будешь передвигаться дальше, как одолеешь дороги, опутывающие острова. Стучит аппарат, на табло компьютера скачут цифры. Билет не просто бумажка, это небольшая книжка. Это твой единственный документ. В нем вписана твоя новая фамилия. Ты можешь плыть куда угодно. Но ты уже догадался, что в конце любого маршрута тебя будут ждать те, кто посланы так, на всякий случай, для подстраховки. И они поставят точку, если ты не решишь все сам... На табло загораются цифры. Звонкий голос что-то объявляет по трансляции. Переходной суставчатый рукав втянулся в раскрытые двери парома. Он поглощает немногочисленных пассажиров, бредущих молча, как на заклание. Поднимаешься на шлюпочную палубу и смотришь на черную полоску воды, отделяющую паром от берега. На берегу не спеша сбрасывают толстые пеньковые канаты. Словно ожившие змеи они скользят в клюзы. Паром медленно отходит от причала, делает круг и, встав на курс, пенит воду. Ты не знаешь номера своей каюты. Возможно, тебе и не дали места в каюте. Если нет машины, можешь обойтись и без каюты. Самый дешевый способ передвижения -- кресло на верхней палубе. Сиди и смотри на простор вод, сливающихся с небом. Море всегда притягивало тебя. Раствориться в море -- это не самый худший вариант. Если ты всегда любил море, его просторы, его свободу и его бесконечные накаты волн, если оно было твоей мечтой, -- то теперь ей дано исполниться, -- ты сольешься с ним навсегда. Хорошо плыть насколько хватит сил, устремляясь к отодвигающемуся горизонту, к скалистым фиордам, тающим вдали. Ощутить всем телом последние мгновения, осознать, что вода -- тоже живое существо, впитавшее твои последние мысли, твою судорогу, твой предсмертный страх. Этого были лишены многие твои друзья, покинувшие мир. Их плач в криках чаек. Птицы окружили паром, повисли над палубами -- посланцы из другого мира. На крыльях своих они несут души моряков, вознося их из могильной купели и жаждут выкричать все, что не успели те сказать при жизни. Крики раздирают сердце. Крики избавляют от боли. Вот так бы -- встать на палубе и закричать во всю силу легких. Молчание всегда тяжелее. Уже третьи сутки болтаешься между островами и молчишь. Никто не понимает твоего языка. Ты этого хотел. Они правильно рассчитали -- те, для кого ты уже не существуешь. Уверенные в себе и в своей власти. Всему приходит свое время. Раньше им нужен был ученый, обязательно доктор наук, обязательно по экономике. И ты уверовал в миссию спасителя. Шум аукционов и бирж еще звучит в твоих ушах. Пока человек живет, он не может рассчитывать на покой. И только для ушедших душ, если они не переселились в крикливых чаек, открывается заветный мир молчания. Скользящие немые токи овевают их бестелесность. Лучи, пронизывающие мир, словно рельсы метро, втягивают в себя потоки тех, кто закончил свой путь. Движение необратимо. Манящий мерцающий свет, как награда, ожидает в конце туннеля. Жалобы и стоны бесполезны. Их такое множество, что присоединение еще одного ни о чем не говорят. Еще не развеялся запах дыма из труб крематориев Освенцима и Дахау. Еще те предсмертные стоны не дошли до Всевышнего. Жди своего часа. После войны ты привык к длинным очередям. У каждого на ладони невидимыми чернилами написан свой номер. У тех, чья очередь впереди, номера были выколоты на теле. Об этих номерах вспоминает твой случайный попутчик, пассажир парома, тучный поляк, на вид интеллигентный, но весь какой-то растрепанный, с распущенным узлом галстука. Он преследует тебя, как тень. Он догадался из какой ты страны. Он знает твой язык. Он был в Сибири. Вы можете понять друг друга, но не хотите. В его душе стоны Катыни. Он настойчиво предлагает выпить. Ты скрываешься от него на верхней палубе. Поначалу казалось, так легко закончить счеты со всем, так просто исчезнуть здесь, в сердцевине морей. Прыжок за борт -- и паром продолжит путь без тебя. Но днем, при ослепительном свете солнца, нельзя уйти незамеченным. Сразу будет объявлена тревога: человек за бортом. Паром затормозит свой путь. Спасательные круги полетят вслед тебе. Заскрипят тали, спуская на воду шлюпки. Ты причинишь столько беспокойства людям. Ты станешь поводом для всех пересудов и разговоров. Вокруг столько детей -- как объяснишь им все происходящее. Ты не решился ничего сделать вчера, и сегодня опять стоишь и смотришь на пенящуюся у борта воду. Единственное, на что тебя хватило еще на первом пароме -- это незаметно, тайком, выкинуть за борт портмоне с документами, паспорт с визой, ключи -- легкий всплеск не привлек ничьего внимания. Ты отрезал себе путь к возврату. Ты человек без фамилии, без гражданства. Ты ждешь наступления ночи. Так проходит еще один день, не ставший последним. Ночью паром весь освещен огнями, мерцающие гирлянды повисли на мачтах, яркие глаза прожекторов устремлены вперед, по ходу движения, голубоватые огни дрожат в окнах ресторана на прогулочной палубе, яркие всполохи красных искр вспыхивают в зале на ночной дискотеке. Там мечутся тени, танцы на воде -- что может быть романтичнее. Музыка несется над ночным морем -- но это уже не для тебя. Встать незаметно на леера невозможно, на всех палубах прогуливаются полуночники. Надо вскочить рывком на фальшборт -- и вниз, в бурлящую темноту воды, но в ногах уже нет прежней прыти. Они не способны на прыжок. Надо перешагивать. Уже занесена одна нога. И вдруг окрик из темноты -- это появляется полупьяный поляк, в руках у него бокал. Он протягивает его тебе. Он говорит о том, что сегодня -- полнолуние, что настала ночь всепрощения. Ты берешь бокал. Несколько глотков -- и все теплеет внутри. Теперь ты его должник. В полутемном баре громкая музыка не дает вам говорить. Ты избавлен от расспросов. Поляк засыпает, опрокинув голову на край стола. За окнами постепенно развеевается мрак ночи. Яркая луна становится бледным пятном. В рассветной дымке на пути парома встает очередной остров. Длинная каменная гряда на горизонте постепенно растет. Начинаешь различать цвета -- красные крыши домов, серые крепостные стены с желтыми башнями, зеленые парки. Этот остров, как выясняется, и есть конечная цель парома. Ты понимаешь это, когда все пассажиры тянутся к выходу. Объявления по судовому радио прошли мимо тебя. Набор непонятых звуков. Чужой мурлыкающий язык. Не хочется возиться с багажом, да и нужен ли он тебе. Твоя сумка одиноко приткнулась к столику. Никто ее не возьмет. Она совершит еще несколько рейсов. Если нет документов, то вещи уже ничего не решают. Поток людей увлекает на берег. Ты сворачиваешь к билетным кассам. Надо опять брать билет. Никто не понимает тебя. Ты мечешься от одной кассы к другой. Через час выясняется, что никаких паромов сегодня не будет. Никуда. Ни на один остров. Тебя направляют в отель. Боятся, что ты останешься возле касс. Им пора закрываться. Ты пытаешься объяснить, что у тебя нет документов и тебя не поселят в отель. За долгие годы жизни в своей стране ты привык к паспортному режиму. Здесь все проще. Ты поднимаешься по взгорью к большому светлому зданию, похожему на королевский дворец. В пустом вестибюле появляется улыбающаяся рыжеволосая женщина. Она искренне обрадована. Поток английских слов низвергается на тебя. Она говорит слишком быстро. Никаких документов не требуется. Тебе нужно только заплатить. Никому никакого дела нет до цели твоего приезда, ничего не надо заполнять. Почти все номера в отеле пустуют. Ты можешь выбрать любой. Ты желанный гость. Живи здесь хоть вечность, если есть валюта. В просторном номере -- добротный письменный стол, черное дерево отбрасывает блики, в углу затаился телевизор. Посередине -- широкая кровать. На столе раскрыт рекламный буклет -- виды города, расписание паромов. И в расписании четко обозначено -- сегодня есть рейс на тот остров, куда ты тщетно пытался купить билет. Можно еще успеть. Ты сбегаешь вниз и мчишься напрямую через аккуратно подстриженные газоны от гостиницы к причалам. Кассы закрыты. Но выясняется, что есть еще одна пристань -- от нее отходят паромы другой судоходной компании, ты мог бы успеть, если бы узнал это сразу. Теперь поздно. "Вот, смотрите, -- показывает тебе местный матрос -- вон там, почти на горизонте, видите точка. Это "Вестфалия". Ушла полчаса тому назад". Матрос довольно-таки неплохо изъясняется по-русски. Он сочувствует тебе. Не хочется с ним расставаться. Но его зовут, он на работе. Ему еще надо растащить по кнехтам причальные канаты. У него вздернутый пухлый нос и веснушки на лице. Он так похож на Кирилла. Бедный Кирилл. Лучше бы он был матросом. Теоретик, пишущий стихи. Попытки уехать на Запад кончились ничем, слишком долго он работал в номерном ящике, слишком многое знал. Работал на оборонку, теперь его работа никому не нужна. Он узнал об этом раньше всех, залез в ванну и резанул вены. Розовые припухлости на запястьях казались простыми волдырями. Абсолютно белое лицо и красная вода. Никто не хотел верить в такой конец. Ты стоишь и вглядываешься в матроса. Руки, покрытые белыми шрамами. Нет, на запястье, кажется, ничего. Впрочем, издали не разглядеть. За год перед смертью Кирилл хотел устроиться на траулер, визу не открыли. Все время он хотел быть матросом. "Эй, -- окликаешь ты того, кто так похож на Кирилла, эй, я подожду тебя!" Но матроса уже нет, он так неожиданно исчез, будто провалился сквозь настил причала. Восемь часов вечера. Как быстро промелькнул день. Ты еще ничего не ел. Во рту сухо, сейчас бы кружку холодного пива. Спросить, где его можно купить, не у кого. На твоем пути ни одного человека. Впечатление такое, что жители покинули город. Все взяли билеты на "Вестфалию" и отплыли. Мостовые блестят. Несмотря на отъезд, перед своим исходом жители успели их вымыть с мылом. Игрушечные дома, покинутые ими, взбираются на взгорье и тонут в сочной зелени садов. Серый утес, слева, повис над невидимым отсюда морем. В еще светлом небе плывет большая луна. Ты вспоминаешь -- сегодня полнолуние. В такие ночи лучше не выходить из дома -- обычно говорила мать. Тебя уже ничего не страшит. И некому остерегать тебя. И мать, и отец -- давно уже там, за этой пугающей призрачным светом луной... Пустой город завораживает тишиной. Мостовые так чисты, будто по ним никто никогда не ходил и не ездил. В освещенных неоновыми лампами витринах магазинов все, что угодно, рядами -- холодное пиво, испарина на стекле бутылок. Но все магазины закрыты. Двери всех домов тоже закрыты. Но вот впереди большое здание, надпись на фасаде буквами из меди -- переводится легко -- Народный дом. Стены заклеены яркими афишами. В широких окнах стерильный голубой свет и никакого движения внутри, ни одной даже самой мимолетной тени. Если заблудишься, не у кого будет спросить, как возвратиться в отель... И вот, наконец, на взгорье перед тобой обитель с открытыми дверями. Старинные резные двери окованы почерневшей медью. Ты входишь в них -- и сразу попадаешь в царство зажженных свечей. Это костел. Высокие своды, деревянные отполированные временем сиденья, алтарь -- и в нем двенадцать апостолов выстроились перед тобой. В костеле совершенно пусто, ты зажигаешь свечи за тех, кого уже нет. Ты сбился со счета. Свечей не хватает. В горле сухой жесткий ком. Позади тебя строгое деревянное распятие парит в воздухе. Ты поворачиваешься и видишь страдающее лицо. На стойке у переднего сиденья лежит толстая книга -- Библия. Смотришь в раскрытую страницу. Значки незнакомых букв. И вдруг в начертаниях слов проступает смысл нетленного текста. Книга судеб едина для всех. Яростные проповеди пророков, кровь и озарения, история падений и взлетов, тяжкий путь к истине. Надо быть распятым, чтобы тебя поняли, претерпеть муки ради других, ради правды. Можешь сидеть в этом соборе все оставшиеся дни. Сюда никто не войдет из тех, кто захочет преследовать тебя. А можешь взойти на утес, он как раз за костелом, вскарабкаться по камням на самую вершину... Время падения, длящееся мгновение, растянется на всю земную жизнь, она повторится внезапно вырванными кадрами, в которых ничего нельзя уже изменить... Ты выходишь из костела в сгущающуюся темноту чужого города. Ничего нельзя изменить. Ты ведь захотел тогда славы, признайся. Было все -- и кафедра, и ученики, и признание. Захотелось стать спасителем. Давно разработанные матрицы развития так легко могли быть использованы. Взлет экономики. Локальные зоны. Разрешено все, что не запрещено. Ты задумал накормить народ тремя хлебами. А за твоей спиной спокойно гнали лес и янтарь по дорогам Европы. Им нужна была просто фигура для прикрытия. Авторитет. Слово, опошленное блатным его значением. У всех, у них, был в ходу воровской язык. Язык, который ненавидит. Они и тебя пытались приучить "ботать по фене". Никто не хотел вникать в формулы и расчеты. Зато они точно знали, что можно присвоить и наизусть помнили свои счета в бельгийском банке. Ты пытался делать не то, что они хотели. Тогда поняли, догадались, что ты не желаешь быть директором "Фунтом". И на очередном банкете, навис над тобой тот, который был до времени в тени и казался простачком, сжал ключицу до хруста, обдал зловонным запахом гниющих зубов и прошипел: "Забудь все профессор и исчезни!" Рушащаяся пирамида была беспощадна. Исполнители должны были погибнуть под обломками. Вот и вся свобода. Матрица не имеет положительного решения... Сухость и жажда раздирают глотку. Назад -- в гостиницу. Только там можно наверное купить воды или пива. Все эти страхи и глупые размышления рождены жаждой. Перестань перетряхивать хламье из прошлого. Улыбнись, видишь -- рыжекудрая хозяйка ждет тебя. Она знала, что все в городе закрыто, она припасла специально для тебя две бутылки пива. Она протягивает их, ты догадался, что ключ от номера может служить открывашкой. Ты поглощаешь пиво прямо здесь, в вестибюле. Тело оживает, наполняясь влагой. Вода умеет гасить жизнь, но умеет и продлевать ее. Возвращаешь пустые бутылки. Ваши руки на мгновение соприкасаются. У нее теплая бархатистая кожа. Твои пальцы скользят по ее руке. Она по-своему истолковывает соприкосновения. И когда ты уже собрался подняться в свой номер, протягивает глянцевый журнал. Раскрываешь его и сразу отталкиваешь назад. Даже смотреть неудобно, кощунственно. Но взгляд уже невольно схватил изображенное и отпечатал в памяти. Женские жаждущие губы, похотливые улыбки, обнаженные тела, вывернутые, доступные, порочные -- под каждым снимком номер телефона. Одна из них удивительно похожа на Таю из железнодорожной школы. Выставленный оттопыренный зад и при этом застенчивый взгляд. Глаза с поволокой. У Таи тоже был такой взгляд. Всегда стеснялась. Убегала с пляжа, завидев тебя. Соединила вода. Первые объятия были в воде. Она притворилась, что тонет, ухватилась цепко за плечи, обхватила бедра ногами, счастливое детское узнавание друг друга. До сих пор ты не можешь понять -- почему она уехала в другой город. Там получила свой дачный участок. Всем начали давать землю. Дождалась. Она всегда была слишком задиристой, всем любила делать замечания, боролась за правду. Это ее время пришло. Можно стало жить без оглядки. Она не захотела возвращаться. Сделала все, чтобы соединить тебя со своей двоюродной сестрой. Они были так похожи, что ты быстро сдался. Жалеешь ли об этом? Вряд ли. Заменившая Таю была терпелива. До последнего момента держалась. И только в этом году не выдержала, скрылась у матери. Ждет, чем все кончится. О Тае ты слишком быстро забыл. Были годы эйфории. Только что создали биржу и ты возглавил совет директоров. Шумные банкеты, обилие тостов, фуршеты. На один из банкетов Тая обещала приехать. Но потом -- молчание. Ты не успел на ее похороны. Нелепая, страшная смерть. Какие-то бомжи взломали дверь на ее даче, играли там в карты. Она пришла, застала их, накричала, выгнала. А ночью они пришли. Известию о той трагедии не хотелось верить. Вину всегда надо принимать на себя. Если бы не отпустил, этого не случилось бы. А вдруг все это было выдумано. Захотела порвать окончательно, чтобы не искал, не домогался. Написала сестре -- выручи, скажи, что меня нет. Дачу могла поджечь сама. И вот теперь здесь, на островах, предлагает себя путешествующим. Надо только набрать указанный номер. -- Я-а, я-а, -- кивает хозяйка отеля, рыжая бестия, а может быть и не хозяйка, все разъехались -- оставили дежурить, дежурить и соблазнять, -- Бон Вумен, Бон Вумен, телефонирен... Остальные слова не понятны. Пробуешь объяснить, что твои женщины далеко отсюда, что никогда не платил за это... -- Браво, браво! -- восклицает рыжеволосая и опускает глаза. Ты уходишь наверх. Садишься за стол, листаешь рекламные буклеты. В папку для гостей вложены конверты, чистые листы бумаги. Можешь написать завещание, можешь сочинить письмо. Когда-то в студенческие годы ты любил писать и даже сочинил нечто вроде романа -- глупая трата времени. В папке карта, разворачиваешь ее и садишься в удобное мягкое кресло. Включаешь торшер. Можешь продолжить путешествие. Вверху, на севере, пространство вод изрезано зубцами фиордов, на юге, внизу, заполнена пятнами островов. На каждом острове можно воссоздать свой Эдем. Причуды воображения могут подменить жизнь. Острова можно заселить теми, кого уже нет. А нужно ли их возвращать к жизни. Их, приблизивших падение империи? Оживить, чтобы отдать во власть мафии. Ведь все они были твоими друзьями и захотят вступиться за тебя. Эдем -- это утопия. А утопии всегда опасны. Сон разума рождает чудовищ. Захочешь равенства -- получишь тех же паханов, которые будут распределять это равенство. Быстро присвоят райские сады, красные директора, большевички приобретут твой Эдем. Ни ты, ни твои друзья, покинувшие землю, не захотите иметь с ними дело. Хватит. Нет возврата твоим друзьям. Ты давно уже их оплакал. Они печально взирают на тебя с вышины небес. И тот, кто женился на девушке, которую ты любил, потому что хотел стать тобой; сердце его остановилось на пляже, переполненное солнцем. И другой, которого проткнули лезвиями. Кому-то пришлась не по вкусу его иудейская улыбка пересмешника. Кровь его пропитала землю под Невелем. И тот, кто захлебнулся в собственной ванне, кто был всегда пьян и даже смерти своей не почувствовал. В те годы все пили, и ты -- тоже. Казалось, выхода нет -- и обречены, замурованы, закрыты железным занавесом. Пили, чтобы окончательно не превратиться в рабов. Не думали, что придет свобода. Были слишком наивны. Те, кто объявил свободу, быстро сообразили, для чего она нужна. Стало легче воровать. Вот и создали фирмы, биржи, пирамиды. Поверил ты, поверил поначалу и Кирилл. И был еще один -- молодой кандидат наук, обладающий необыкновенной памятью, все данные, все номера счетов, все тайны сейфов вмещались в него. Сердце его разорвалось в полете. Внуки железного Феликса сбросили своего казначея с двадцать четвертого этажа. И еще смотрит вниз сейчас тот, кто был лучшим другом, с которым столько переговорено, столько пройдено. Родственная душа. Математик от Бога. Талант, сгубленный огненной водой, сжигавшей его почки. Спирт лаборатория получала без всяких проблем. Спирт не всегда был очищен. Теперь друг этот уже ничем не сможет помочь. В небесах друзей больше, чем здесь, на земле. Там все, кто учил тебя, там те, кто дали тебе жизнь -- родители. Они бессильны, думаешь ты, они не могут воздействовать на оставшихся. Растворенные в общем потоке лучей, в лучшем случае, они просто незримые судьи. Тебе же дано тело -- его ощущения, радости и боли, восторги любви и гнусности падения. Ты насыщаешься или томишься от голода. Ты ищешь признания у себе подобных. Ты хочешь их похвал и сам не замечаешь, как тебя грабят. Они, твои коллеги, привыкли воровать. Раньше у государства, теперь у самих себя. Тебе дано обрести себя в другой ипостаси. Доселе случайные встречи сплетали путь твоей жизни. Он гибелен и для тебя, и для других. Ты теряешь друзей. Чтобы продолжить твою жизнь, прекращают свое существование рыбы, животные, растения. Ты не смог в суете и спешке отпущенных тебе лет остановиться и пасть на колени в раскаянии. Покаяние чуждо стране, где тебя взрастили. В стране, которая в отличии от этих скалистых островов обширна и непредсказуема. Ты давно слился с ней. Страна, где любой случайный спутник может открыть тебе свою душу, может стать другом, а может и возненавидеть и броситься с кулаками. Совершить убийство и плакать над слезой ребенка. Может лобызать портреты пахана, уничтожившего миллионы. И может так распрямить спину, что все эти сподвижники пахана задергаются от страха, как жалкие черви, нанизываемые на острие крючка. Никому не дано до конца понять твою страну. Чтобы почувствовать ее лучше, надо из нее уехать. Очутиться в городе, где никто не понимает твой язык, сидеть ночью в гостинице над абсолютно белым листом и осознавать, что слова давно уже не подвластны тебе, что смысл их заменили цифры, хранящиеся в памяти, как на дискетах. Как сообщить свои мысли тем, кто ушел в иной мир, как получить от них ответный сигнал? Зачем метаться среди островов, зачем оттягивать то, что должно произойти. Проще всего без метаний, сразу соединиться с ними, или как писали библейские пророки -- приобщиться к народу своему. Казалось, в миг, когда освободился от документов и море беззвучно приняло их, так легко и самому повторить этот путь. И все же, признайся, ты не можешь избавиться от глупого инстинкта самосохранения. Животный страх живет в глубине твоей души. Не удивляйся, он присущ любому существу. Помнишь, как наловили раков. Любитель их -- коммерческий директор, одаренный цепкой хваткой во всем, ловко вытряхивал их из бредня. Набили полное ведро. Черная вздрагивающая масса казалась единым существом. Потом обнаружились особи. Когда мыли их в раковине, каждый норовил уцепиться за поварешку, за руку, за кран -- только бы вылезти, только бы выкарабкаться из таза. А когда вскипела вода в большом котле, и туда бросили первую горсть -- все остальные словно замерли. Уже не цеплялись, уже не рвались наружу из холодной воды в тазу. Ибо был им сигнал о страшной смерти от тех, кто опрокинутый в кипяток вмиг становился красным. От тех первых, кто шел на гибель, как на освобождение. Хорошо быть первым. Не знать ни о чем и умирать без раздумий. Страшна не смерть, а ее ожидание... Оно, это ожидание, длится уже более года, с тех пор, как понял, что тебя подставили, что твое слово, твои формулы уже никому не нужны. Под твое имя просто выкачивали деньги, и вина за все это теперь только на тебе. Ты распахиваешь окно, ночная прохлада проникает в комнату, свет луны стал еще ярче. Можно не включать лампу, все видно и так. Читать трудно, но можно рассматривать карты. Архипелаг островов и причудливые острые, как зубья пилы, выступы скалистого берега. Ты уже пересек острова с юга на север -- потом опять вниз, и наконец два последних парома -- прошли поперек, совершенно равные концы, будто крестился -- от одного острова к другому. Путь твой -- образовал крест на голубом пространстве карты. Уже нет никакого смысла рваться на тот далекий остров, где возможно тебя ожидает западня. Прошло достаточно времени, чтобы понять, что там ты уже не появишься. Ты начертал крест в пространстве. Ты надеешься, что его увидели сверху. Теперь надо просто набраться терпения и ждать ответа. Пришлют тебе своего Харона -- перевозчика до врат Аида, и тогда, для уплаты за перевоз, ты положишь в рот монету, так, кажется, делали твои далекие предки. Возможно, теперь лодки не в ходу, их не хватает. И Харон управляет паромами. Но ведь паромы ходят туда и обратно. Никогда не теряй надежды. Это твоя привычка -- диктовать условия. Забудь ее. И никогда не раздумывай слишком долго... Помнишь, перед отъездом -- последняя попытка твоих так называемых коллег найти с тобой общий язык. Совместный отдых на природе. На двух машинах помчались к морю, не к тем пляжам, что забиты людьми, а в пустынную заповедную зону на косу. В одной машине ты и тот, который фактически теперь управлял тем, что осталось от биржи, ты сел на заднее сидение, чтобы не ощущать гнилостный запах из его вечно улыбающегося рта, тебе хотелось молчания, а он говорил без передышки -- хотел заставить тебя поверить, что вновь созданный банк сохранил все деньги. Во второй машине ехал назначенный директором этого банка -- главный авторитет. И с ним две девицы лет шестнадцати. "Видишь, каких дочек вырастил!" -- сказал новоявленный директор, когда рассаживались по машинам. Дочки эти тоже были знаком к примирению. Если бы хотели расправиться, то зачем тогда брать с собой этих очаровательных прелестниц. Коса была всегда твоим любимым местом на земле. Так много было связано с этими первозданными песками, с высокими дюнами, с квадратами переплетений на них -- вроде игрушечных заборчиков, охраняющих пески. Увы, существовала вечная угроза передвижения песчаных гор. В прошлом были и песчаные бури и занесенные песком деревни. В твоей юности об этом мало задумывались, когда со смехом и криками катились с песчаных вершин дюн в залив. Тогда не остерегались ничего, даже ждали ветра. Ждали высоких волн, чтобы выскочить на берег моря, поймать момент, когда накатывает масса воды, поймать большую волну, дать ей схватить тебя, дать волочь гибельно навстречу неизбежности, а потом вырваться в последний момент. Ощутить себя победителем, с горящим телом выскочить на берег и упасть на песок. Никакой усталости. Бежать, не останавливаясь вверх по звенящему песку. Теперь это делали дочки банкира. Длинноногие загорелые нимфы, мелькающие розовыми пятками. Две красавицы с хитроватыми, полными искринок глазами. Никто не заставлял тебя бежать за ними. Мог остаться в ложбине, раскладывать костер, готовя шашлыки. А теперь вот задыхался, пытаясь не отставать от девиц. Подъем казался бесконечным, пески волнообразно тянулись от леса к прозрачному дрожащему от зноя небу. Песчинки также звенели под ногами, также были первозданны и чисты, как в годы твоей юности. И сейчас тебе тоже хотелось легко бежать вверх, но ты вдруг почувствовал, что ноги тяжелеют и тебе не взобраться на вершину дюны, не съехать по ее склону к заливу. Сжало все внутри, и ты по инерции еще передвинулся на несколько шагов и застыл, наблюдая, как растворяются в мареве тонкие фигурки девиц. И оттуда -- от дюн, от залива возвращались к лесу уже свершившие свой поход, цепочка людей, обвешанных фотоаппаратами, среди них мелькали знакомые лица. Они кивали тебе, что-то говорили, ты не мог расслышать, в голове стоял гул, они улыбались, подмигивали, это были аспиранты с твоей кафедры, с бывшей твоей кафедры. Что-то недоброе было в их взглядах. Ты догадался: они осуждали тебя -- задыхающегося, они увидели в тебе похотливого сатира, не рассчитавшего свои силы в погоне за юными прекрасными созданиями. -- Это дочки моего товарища, это дочки банкира, -- пытался объяснить ты. В ответ недоверчивые улыбки, кто-то навел фотоаппарат, ты заслонился рукой... У костра сидели долго, пили вино, ели сочные шашлыки. И девицы хохотали без умолка. Потом поставили палатку, и банкир сказал извиняющимся тоном: -- Старик, их только двое, надо было тебе самому позаботиться. Но если хочешь, могу уступить, а то давай, на пару... Ты расхохотался, смеялся над собой -- сколько можно позволять надувать тебя, всему ты верил и веришь. Ничего они уже от тебя не хотели, все у них было сговорено заранее... Ты успел на последний автобус. А ведь уже тогда, на косе, мог бы высказать им все начистоту. У тебя уже были такие документы и сведения -- против которых они были бессильны. Ты всегда слишком долго раздумывал прежде чем совершить действие. Скандал ведь мог быть сочтен за обиду -- не досталось девицы -- вот и вспылил... В отношениях с женщинами ты всегда чувствовал себя виноватым. Начиная с той, самой первой, со школьной любви. В том, что ее постиг страшный конец, есть и твоя вина. Почему не остановил ее, почему дал ей уехать, обрек на одиночество, не отвечал на ее письма, в них ведь был крик о помощи. Она задыхалась в провинциальном городке, в школе, где дебилы не вынимали руки из карманов и гнусно сопели на ее уроках. Потом один из них подрос и обрушил топор на голову своей несбывшейся мечте и сжег ее вместе с дачей. И вот теперь здесь, в рекламном буклете, она предлагает свои услуги, открывая взору самые интимные позы. Теперь она доступна каждому у кого есть деньги. Конечно, это она. Не могут родиться на земле столь похожие друг на друга женщины. Только в том случае это возможно, если здесь, на островах, совершенно другой мир. Здесь чистилище. Затаились, ждут того, что не сбылось, все, кто отринут и смят прежней жизнью. Всем воздастся. Тогда почему же медлишь. Спустись вниз, потребуй Вомен. Набери ее номер и, если она не занята... Конечно, нет, она ждет, ведь в городе почти никого не осталось. Но почему она должна остаться? Она ведь тоже могла сесть на паром с названием "Вестфалия", там, на пароме, так легко найти клиента, там есть отдельные каюты. Легкое покачивание на волнах возбуждает одиноких путешественников. В каютах-люкс невозможно и глупо засыпать одному на просторном ложе... Ты высовываешься в окно. Пронзительный свет луны вырывает из темноты твою седеющую голову. Ветер перебирает листву, и тени деревьев со всех сторон набегают на стены отеля. Никого ты не решаешься искать. Ты хочешь, чтобы она сама тебя позвала. Этого не будет. Полнолуние совсем не подходящее время для любовных утех. Любви больше подходит мерцающий свет звезд. Сегодня их затмила луна. Приходится почти всем туловищем вылезти из окна, чтобы удерживаясь за створки, разглядеть на небе дрожащие точки. Окна выходят на север. Но невозможно найти знакомые очертания Медведицы. Странное небо, как будто попал в южное полушарие. Конечно -- вот же видится звездный крест, только его и можно различить. Холодок пробегает по телу... Прохладная ночь проникла в гостиничный номер. Пора закрыть окно. Но тогда ты отгородишься от пространства и никто уже не сможет ответить тебе. Пусть будет открыто. Натягиваешь на себя одеяло. Веки давно уже отяжелели и ты сразу проваливаешься в темное небытие сна. Тебе снится, что душа твоя покинула тело и ты наблюдаешь себя самого. Ты видишь человека, сидящего в кресле в номере гостиницы и читающего газеты. Прочитанные листы летят на пол. Но тотчас, возникающий совершенно неслышно вислоухий почтальон подносит новые. Остро пахнет типографской краской, похоже эти газеты доставляются моментально, прямо из типографии. Человек, читающий газеты, никак не реагирует на те сообщения, что бросаются в глаза. Ты тоже их читаешь. Мелькают твои портреты, фамилия в черной рамке, сообщается о времени панихиды. Все так, будто умер человек, много значивший в этом мире. Рой подписей. Ты и сам не раз подписывал такие некрологи. О мертвых или ничего, или только возвышенное. И все-таки любопытно читать, что еще можно выдумать о себе. Иконописный портрет слагается из давно забытых заслуг. Твои матрицы не такое уж открытие, докторская добыта долгим трудом, уход в коммерцию -- эт о не подвиг, это скорее предательство. Подписи таких людей, коих ты и в лицо не знаешь, просто в данный момент они занимают важное положение на иерархической лестнице. Они перечисляют твои награды. Бронзулетки из прошлого. Была такая эпоха, когда медали раздавали почти ежегодно. Теперь их можно нести на подушечках. Медали они найдут в тумбочке. Но откуда они возьмут тело. Впрочем, всегда можно найти в морге. Всякий раз там лежат неопознанные, невостребованные. Если не всматриваться в лица -- все люди похожи друг на друга. Можно намалевать подходящие глаза и губы, призвать косметологов -- и все в порядке. Так рассуждает твоя душа во сне, а тело медленно остывает и газета выпадает из рук. Но ты уже независим от тела, ты продолжаешь читать газету, лежащую на полу. И вдруг тебя словно током ударяет короткое сообщение. В далекой Молдавии -- автомобильная катастрофа, среди пассажиров "фиата" фамилия и инициалы той, с которой ты прожил большую часть своей жизни. Может быть, это просто совпадение -- думаешь ты, но, увы, нет, ибо дальше разъясняется, что это твоя бывшая жена. Бывшая -- эпитет не для нее. Даже не выдержав, даже устав от всего и уехав к матери, она продолжала существовать в твоей жизни и сам факт ее существования сохранял надежду на возврат к тому времени, когда тебе не нужно было обустраивать страну, когда тебе ничего не нужно было кроме ее и друзей. И вот теперь человек, который любил тебя и которого так любил ты, не существует. Весть об этом поражает сильнее, чем собственные некрологи. А вот и еще -- более подробное сообщение -- оказывает она была не пассажиркой, напротив, эта она сидела за рулем в "фиате", который выскочил на встречную полосу и врезался в бензовоз, есть даже снимок -- пылающий факел на дороге. И ты теперь отчетливо осознаешь, что ее смерть последовала сразу за твоей -- это случилось, судя по датам на газетах, через два дня после публикации некрологов на твою персону. Значит, она не захотела жить на этой земле без тебя, и ты -- косвенный виновник ее смерти. Если бы ты не скрылся, не стал метаться среди островов -- никто не посмел бы заживо хоронить тебя. А теперь, те, кто хотел, чтобы ты исчез, зафиксировали твой уход. Она прочла -- и, возможно, гнала машину на вокзал или в аэропорт, и глаза ее были затуманены слезами. Все-таки семь лет вместе, худо или хорошо, но успели срастись души, жить без тебя она не хотела. У нее не оставалось надежды. Ты, а вернее, твоя душа -- понимает весь ужас происшедшего. И эта душа врывается в безжизненное, вяло осевшее в кресле, тело. Пот выступает на твоем лбу, и ты просыпаешься от резкого трезвона телефонного аппарата. Голос в трубке так знаком, так привычен, но невозможно разобрать слова, в них нет никакого смысла -- чужой мурлыкающий язык и наконец ты разбираешь только одно слово: факен, факен... Международное нелепое слово, столь чуждое для обладательницы родного голоса. Плевать на это слово. Лишь бы не умолкал голос. Голос, стирающий бред безумного сна. -- Говори, говори, не прерывайся! -- кричишь ты. И радость заполняет тебя -- сразу спала тяжесть, стало так легко внутри, будто качнули в тебя освежающий озон. Ты легкий, как дирижабль. Сейчас ты сделаешь движение руками и поплывешь в ночи навстречу голосу. И никакой автокатастрофы. Никаких факелов на дороге. Ты не виновен. Она жива, она нашла тебя. Теперь она притворяется, предлагает себя на мурлыкающем островном языке. Она думает, что ты легко клюнешь на приманку. Она проверяет тебя. Всегда в жизни она подлавливала тебя. Чтобы застать врасплох, подстроила этот сон и некрологи, и сообщение о своей гибели. Она умела вторгаться даже в сны. Приставала всегда -- расскажи, что ты видел, почему стонал. Ударили. Не верю -- это были стоны сладострастия, расскажи, как все было, с кем ты был. И добившись своего, надолго замолкала. Мучила этим своим молчанием, этим презрением к тебе, слабовольному, не властному над своими снами. Ведь сны это тоже продолжение жизни. Хотела, чтобы принадлежал ей и в снах. Отстаивала свое единоличное право на тебя. Всю жизнь носила на лице маску, изображая вычитанную в детстве из книг принцессу, лишенную трона, обиженную и униженную. И в то же время была предана тебе, верила только в тебя. И согласилась даже на то, чтобы вложить все ваши сбережения в фондовую биржу. А там проглотили и не заметили. Какая отдача? Какие прибыли? Растащили вмиг по карманам. Ни словом не попрекнула. А потом -- резко так все изменила -- и исчезла, к маме рванулась, разуверилась во всем... Но ведь сейчас, когда все поставлено на карту, когда решается -- жизнь или смерть, сейчас примчалась... -- Ты понимаешь, как все серьезно! -- кричишь ты в трубку. -- Прекрати игру! Мы на волосок от гибели! -- Телефонирен мих, -- залепетал голос, -- номер цвай унд цванциг, цвай унд цванциг... -- Да прекрати же! Я ведь все равно узнал тебя! -- кричишь ты. Но в трубке уже звучат длинные гудки. Все -- связь оборвалась. Что она говорила? Какой-то номер -- двадцать два, двадцать два. Ты еще не включил свет, цифры на диске не различить, и луна скрылась за крышей здания. И нет ее пронзительного сияния, которое кружило голову и заставляло стыть кровь. В темноте никак не найти включатель. А может быть его и вовсе нет на стенах. Но ведь есть настольная лампа, есть торшер -- куда они подевались. Легче растворить дверь. Коридор заполнен мягким зеленоватым светом. Теперь можно все разглядеть. Конечно, никакого выключателя на стенах нет, зато рядом с телефоном настольная лампа. Яркий свет ее вырывает из темноты карту островов -- крестом обозначен путь паромов. Должны были это заметить. Возможно спасение в этом номере, состоящем из четырех двоек. Ты набираешь их -- никаких гудков. Или это обман, или ее очередная выдумка. А скорее всего надо набрать перед номером девятку -- обычно она дает выход в город, но и с девяткой ничего не получается. Значит, есть еще цифра -- для отеля, у каждого отеля свои цифры. Ты поспешно спускаешься вниз по деревянной лестнице. В вестибюле -- пустота. Никто не охраняет вход в отель. Это не в твоей стране, где для прохода в гостиницу нужен пропуск. Кому охота рваться сюда ночью, здесь и днем в городе почти нет людей. Ты садишься в глубокое кресло, ноги твои не в силах удерживать груз тела. Глаза слипаются. Сердце тяжело бухает. Это стресс, надо успокоиться. Ты же всегда, в любых ситуациях оставался спокойным. И вот наконец распахивается дверь дежурной -- в проеме проявляется золотокудрая красавица. Тело ее пышет жаром, ямочки у локтей притягивают взгляд, мягкая улыбка говорит о готовности сделать все для гостя отеля. Она мягко опускает руку на твое плечо. Как ей объяснить, что тебе не нужны ее объятия, как не обидеть ее. Ты пытаешься рассказать о твоей бывшей жене, о ее причудах, о телефонном звонке. -- Телефонирен, телефонирен, -- понимающе кивает дежурная. И протягивает тебе все тот же красочный каталог. Он раскрыт на том месте, где изображена женщина так похожая на твою школьную пассию. Возможно это она и есть. Ее не убили на даче, она просто уехала на заработки. Но ведь возраст, соображаешь ты. Это скорее всего ее дочка. А может быть, и твоя тоже. Тогда ее надо выручить. Надо срочно увезти отсюда, с этих затерянных островов. Номер телефона под ее снимком тоже сплошные двойки, но есть еще и семерка. А если жена воспользовалась ее телефоном. Ведь они же двоюродные сестры. Сердце твое сжимается так, что не продохнуть. И в этот момент ты слышишь, как начинают бить колокола. Для созыва на утреннюю службу еще рано, да и бьют они подряд, будто скликают на пожар. Дежурная бросается к входной двери, распахивает ее. Бой колоколов заполняет все вокруг. Ты пытаешься что-то спросить. Но твой голос уже не слышен. Вы выскакиваете на улицу. В рассветных сумерках скользят мимо вас беззвучные тени. Откуда столько людей? Поток устремляется к причалам, вы пытаетесь остановить кого-либо, чтобы узнать что же случилось. Наконец, один из них хватает за руку женщину из отеля и что-то кричит. Так это же тот матрос, что так похож на Кирилла. Теперь вы бежите втроем. Из их слов понятно только одно: Вестфалия. Это название парома, на который ты опоздал. Бой колоколов становится все громче, все тревожнее. Вы выбегаете на набережную. Плотный слой тумана повис над морем. Люди, натыкаясь на ограждения, останавливаются. Слышны чьи-то рыдания. Шумные всхлипы. Будто это и не человек, а огромный кит, выброшенный прибоем и хватающий широким ртом воздух. Наконец всхлипы прекращаются и на смену им приходит пронзительный плач ребенка. Со скрипом раскрываются ворота, ведущие в порт. Люди в форме отбирают из толпы несколько человек, ты и матрос в их числе, вас проталкивают вперед, туда к набережной, где прямо на пирсе ты замечаешь белые холмики. Смолкают колокола. В тишине еще более отчетливым и пронизывающим становится плач ребенка. Как призрачно и хрупко все в это туманное утро. Ты хочешь, чтобы это было сном. Чтобы сон прекратился. Но тебя подталкивают к белым холмикам. Это покрытые простынями трупы. Матрос пытается объяснить, что хотят от тебя люди в голубой форме. Он не может вспомнить нужного слова. Знать, говорит он, и еще добавляет -- знать, кто есть. Опознать, понимаешь ты. Все, пришедшие на пирс, соединены общим горем. Люди не успели привести себя в порядок. Женщины в халатах, волосы растрепаны, мужчины в майках. Несмотря на прохладное утро -- повсюду острый запах пота. Ты тоже вытираешь лоб, холодные как роса капли. Рука матроса на твоем плече, ты видишь совершенно отчетливо розовую припухлость на его запястье. Кирилл, окликаешь ты его. Он пожимает плечами. Он говорит, что все надо узнать. Почему это требуется сделать тебе -- ведь ты, наверное, единственный среди этих людей, кто почти ничего не знает. Матрос с трудом подбирает русские слова. Не из слов, а скорее из его жестов, ты понимаешь, что случилось несчастье, что затонул паром "Вестфалия". Тот самый паром, на который ты не успел. Ты обязан был на него попасть. Это было бы самым желанным для тебя выходом. Но пострадали другие ни в чем неповинные люди. Предчувствовали ли они свою судьбу. Понимали ли, как опасно отправляться в путешествие в полнолуние. Паром вмещает сотни пассажиров. Здесь же, на набережной не более десяти. Где остальные? Неужели их всех поглотили ночные воды? Сентябрь, вода уже успела остыть после летних дней. Умирают не от того, что не могут выплыть. Есть нагрудники -- они удержат на воде. Умирают от страха или переохлаждения. Страх за собственную жизнь всегда губителен, он отнимает разум. Для того же, кто ищет смерти, даже холодная вода -- манящий и не самый страшный исход. Ты мог быть там, на пароме. Кому нужно было оберегать тебя и отнимать эту возможность обретения последней свободы? Но нет, оказывается, все не в твоей воле. В этих водах уже тонул когда-то паром -- сотни жизней унесла та катастрофа. И теперь были готовы все -- и команда, и пассажиры парома к борьбе за жизнь. Об этом рассказывает один из полицейских, это знакомый матроса. Нет, нет, люди не погибли, люди сели в шлюпку. Почему в одну? Был сильный крен, объясняет матрос, пассажиров было мало, они поместились в эту единственную шлюпку, которую успели спустить на воду. Набилась полная шлюпка. Их ждут. А эти под простынями? Их выловили катера, они не утонули, потому что были в нагрудниках. Но они мертвы. Слишком холодной была вода. Вас по очереди подводят к ним. Открывают простыни. Это не умиротворенные лица мертвецов. Ужас сковал их черты. Последние длящиеся крики отчаяния скривили рты. Ты не хочешь вглядываться в лица. Ты понимаешь, что тебя не случайно избрали из толпы. Ты должен кого-то опознать. А вдруг -- это она. Ведь сон твой был в то время, когда тонул паром, когда крики отчаяния носились над морем. Тебе подавался сигнал. Ты должен был сразу же осознать, что грозит ей. Она не раз спасала тебя в жизни, а ты единственный раз не смог ничего сделать, когда пришел твой черед. И вот полицейский с силой тянет тебя за руку. Открывается одна простыня за другой. Смотри внимательно, говорит матрос. Нет, это все мужчины, большинство из них почти старики. Перед одним из них тебя останавливают. Он моложе всех. Ты невольно вздрагиваешь. Это же твое лицо, Черты, искривленные ужасом. Лежащий похож на ту фотографию, где запечатлен ты играющий в регби за институтскую команду. До сих пор в тебе живет та боль, которую пришлось преодолеть, у тебя было сломано ребро, но заменить тебя было некем. Там на фотографии у тебя также оскален рот, ты приготовился принять удар на себя. Кто он, лежащий здесь на пирсе, кто он -- это допытываются у тебя. Наме. Имя, фамилия. Брудер? Брат. Да, соглашаешься ты. Теперь надо заплакать, закричать. Но все сковало внутри. Ты отчетливо произносишь свою фамилию. Полицейский что-то записывает в блокнот. К тебе подскочил фоторепортер. Матрос заслоняет тебя, он видит, что тебе это неприятно. Он думает, что тебе надо сейчас попытаться пережить несчастье. А тебе надо просто скрыться. Ты смотришь на запястье матроса. Потом тебе в глаза бросаются руки погибшего. Синие раздробленные пальцы. Такие же и у остальных. Есть ли предел жестокости людей? Как теперь им жить, спасшимся на шлюпке. Как быть тебе, уже вычеркнутому из сонма обитателей земных. Необходимо сесть на паром. Но говорят -- паромов не будет, пока не обнаружат и не приведут в порт шлюпку с "Вестфалии". Люди на пирсе не расходятся. Там, в шлюпке, их родные, их друзья. Общая усталость овладела людьми. Рассаживаются на взгорье перед портом, полудремлют, уткнув головы в ладони. Никто уже не хочет обсуждать событие. Томительное ожидание не приносит ничего. Катера бесполезно обшаривают район гибели парома. Ты уходишь от толпы, идешь вдоль берега залива. Солнце бликами отражается на спокойной воде. К полудню прогревается и море, и окрестный берег. Шлюпка еще не скоро придет, догадываешься ты. Они, спасшиеся, сейчас, наверное, скрываются в одном из фиордов. Они хотели бы войти в порт, когда сгустится мгла вечера, хотели бы пристать в темноте, чтобы никому не смотреть в глаза. Ты тоже спасшийся, но ты затаился, ты хочешь перехитрить судьбу. Но ты уже понял, что не можешь управлять ею. Те, кто спаслись в шлюпке, выжили за счет жизни тех, кто лежит под простынями на пирсе. Прежде чем погибнуть, они цеплялись за шлюпку, они вопили, они просили помощи, а получали веслами по рукам. Шлюпка была переполнена, люди могли спастись только оттолкнув тех, кто рвался в нее. А ты бы смог так поступить. Бить веслом по судорожно сжатым пальцам, видеть как захлебываются в воде твои спутники по парому, мог бы? Чем ты лучше тех, которые спаслись. Они ждут темноты. Ты же решил ничего не ждать. Захотел тихо уйти. Не для этого ты спасен. Не для этого в завтрашних газетах среди погибших будет указано твое имя. Потом, может быть, хватятся, уточнят, но важно -- это первое сообщение. Его прочтут твои бывшие коллеги, они успокоятся и будут уверены, что опасность миновала, что зло не всегда наказуемо. Никто уже не будет знать номера их счетов, они переждут и начнут сначала. Найдут такого же чудака, как и ты, будут кричать о благе народа. Зло всегда прикрывается добром. И как различить их -- добро и зло. В тени дерева погибают травы, животных закалывают, чтобы усладить других животных, вставших на две ноги. Смерть одного во благо другого. Без зла не узнаешь, что же это такое -- добро. Ты можешь сделать доброе для себя, ты можешь стать обладателем больших денег и особняка на Канарах -- но для других тогда, кем ты будешь для других? Ты никогда не сможешь вернуться и посмотреть им в глаза. Твой крик о помощи был услышан, и ты не имеешь права делать вид, что спасен случайно. У тебя достаточно денег, чтобы взять обратный билет. Ты отлично понимаешь все это. Идешь через толпу к кассам. Собираешь весь запас английских слов. Кассирша удивлена. Она говорит очень медленно, выделяя каждое слово. Разве вы не будете хоронить брата? Ты пытаешься объяснить -- это не мой брат. Братья, все братья, -- говорит кассирша, -- она явно не поняла тебя или не хочет понимать. Ты опять повторяешь название того порта, куда обязан вернуться. Кассирша показывает пальцем на противоположную стену. Там на многих языках и даже на твоем родном -- яркими светящимися буквами: "Обратных билетов кассы не выдают". Ты стоишь и смотришь на нелепую надпись, оглушенный плотной тишиной. И в это время раздаются крики на пирсе -- это патрульные катера ведут на буксире шлюпку, переполненную теми, кто спасся. Ты не понимаешь слов, но явно чувствуешь в них и радость и ненависть одновременно. ВЕЛОСИПЕД СОРОК ПЕРВОГО ГОДА Дня начала войны я не помню. Все в моем детстве связано с войной. Городок, где я родился, был слишком близок к границе, и тишина, по ночам опускающаяся на крыши его одноэтажных домов, была призрачна и обманчива. Казалось, все затаилось в тревожном ожидании. Внезапно яркий свет ракеты разрывал ночное небо, или вдруг стены дома начинали подрагивать и тренькать, и лязг гусениц заполнял комнаты. Я просыпался, карабкался на подоконник, и в темноте пытался разглядеть силуэты танков. Они обычно ехали по Большой Советской, наш же дом стоял в Ямском переулке, и увидеть их можно было только из окон кухни. Я пробирался туда осторожно, чтобы не разбудить родителей, мне хотелось разглядеть танкистов, но люки танков были закрыты, танки двигались один за другим, мощные и неотвратимые. Я знал, что они едут в Польшу, что они идут освобождать белорусов от злых панов. А потом, разгромив панов, танкисты будут праздновать победу вместе с немецкими рабочими, потому что теперь у нас дружба с Германией. -- Ты почему не спишь? -- раздается за моей спиной голос матери. Я отстраняюсь от окна и тыкаюсь лбом в ее теплый живот, она гладит меня по голове. Грохот за окном усиливается. Блики света ползут по стене, дребезжат стекла. -- Не бойся, мой маленький, -- говорит мать, -- сейчас я уложу тебя, не бойся... Мне нечего бояться. Ведь это наши танки. И потом в доме у нас совсем рядом спит дядя Володя, в коридоре висит его шинель, на стуле ремень с кобурой. Его маленькая дочка Лора -- моя двоюродная сестра, раньше я думал, что родная, что у нас один и тот же папа. Но вернулся из Испании дядя Володя -- и вдруг оказалось, что именно он отец Лоры. Она еще ничего не соображает и не понимает, как ей повезло... -- Мама, -- спрашиваю я, -- а мой папа скоро вернется? -- Скоро, сынок, -- отвечает мать и крепче прижимает меня к себе, -- скоро, он тоже военный, но лучше об этом не говорить, он в секретной командировке... Я давно знаю об этом, я догадываюсь, что он разведчик. Возможно, он в тылу врага вместе с лориной мамой, об ее отъезде ведь тоже никому нельзя говорить. У взрослых всегда много секретов, но я не из болтливых, я умею держать язык за зубами, так говорит мама. Она ведет меня в комнату, укладывает в кровать и сидит рядом, ждет, когда я засну, я лежу закрыв глаза и не шевелюсь, пусть думает, что я уже сплю. Утром ей рано вставать на работу... Она была главным человеком в доме и все зависело от нее. По вечерам она искала меня во дворе, сердилась, если я не мог осилить кашу, все время подсовывала мне что-нибудь, заставляла есть, как будто предчувствовала, что вскоре предстоят голодные годы. Она все знала и могла все объяснить, иногда она казалась мне колдуньей. Она могла найти любую потерянную мной игрушку, точно знала, чего я хочу, будто читала мои мысли. Днем, когда ее не было, я чувствовал себя более свободным, я уходил из-под ее опеки... Хозяином моим становилась бабушка, которая мне никогда не перечила. Было ей, наверное, в то время лет пятьдесят, но мне она казалась древней старухой. То, что рассказывали о ней, не вязалось с ее внешностью. Высохшая, седоволосая, суетливая -- разве способна она была на то, что о ней говорили... Так, я много раз слышал о том, что она спасла своего мужа, моего деда, со странным именем Арон, от погромщиков, и не только его, но и других евреев. Кто такие евреи и почему я тоже еврей, я тогда не понимал, думал, что так называют родственников. Во всяком случае, одной из главных особенностей этих рассказов было то, что в них все время подчеркивалась непохожесть бабушки на евреев. Рассказывали, что она была светловолосая, голубоглазая красавица, что ее сватал один из богатейших польских шляхтичей, но она предпочла простого портного из Кракова, который не умел даже разговаривать на русском языке. Я его не видел, он умер в год моего рождения, и мама рассказывала, что меня хотели назвать в его память Ароном, и она все же настояла, чтобы я был Аликом. Так вот, когда я городке нашем был погром и все прятались, бабушка не покинула свой дом, она спрятала деда на чердаке, а сама уселась в кресле посредине комнаты, нарядившись в свое лучшее платье. И когда мужики, опьяненные жаждой крови и легкой добычей, ворвались в дом, ни один мускул не дрогнул на ее лице, и она не стала просить у них пощады, а грозно закричала на них, так что они попятились. Она стала отчитывать их и угрожать им. И тогда они стали просить не выдавать их и не наказывать. "Прости, барыня! Поблазнилось нам. Указали нам, что здеся жидовский дом! Ты уж не гневись на нас!" И стали просить ее, чтобы указала им верный путь, и она послала их в заречную сторону городка, туда, где вовсе не было евреев... Другой, запомнившийся мне рассказ был о том, как бабушка спасла моего отца и спаслась сама. Было это, очевидно, в семнадцатом году, отец мой был самый беспокойный из всех ее сыновей, ему не исполнилось и восемнадцати лет, а он все рвался в Питер, и как ни следила за ним бабушка, ему удалось убежать из дому. Он не доехал до Питера, он слишком неосторожно сидел в теплушке, набитой революционными солдатами, сидел, свесив ноги в раскрытую дверь, и ему перебило их стрелкой. Получив известие об этом, бабушка ринулась ему на выручку, но поезд, в котором она добиралась до Ржева, где он лежал при смерти, был остановлен на глухом полустанке бандой. И несмотря на то, что бабушка была голубоглаза и светловолоса, в ней признали еврейку, грубо вышвырнули из вагона, поставили у насыпи и вскинули винтовки. Мгновение отделяло ее от смерти, и вдруг офицер, командовавший расстрелом, подскочил к ней и обнял ее. "Да это же жена Арона, -- закричал он, -- это Арон пошил мне шинель такую, что все в полку сгорали от зависти! Отставить! Это жена Арона!" Получилось так, что в тот раз дед уберег ее от гибели, хотя и не было его рядом. И отца моего она потом сумела спасти, и когда рассказывала об этом, вздыхала, разводила руками и с горечью говорила: "Нет, Борю ничему не научила жизнь!" Это о моем отце, которого я тогда совершенно не помнил. Отца мне тогда заменил дядя Володя, приехавший из Испании. У него был звонкий, почти мальчишеский голос. По утрам я просыпался от его восторженных вскриков, в одних галифе он вихрем крутился по комнатам, мускулы бугрили его тело, он казался мне волшебным великаном, он выскакивал во двор и прямо под окнами обливался холодной водой. Потом выхватывал меня из постели, кружил, подбрасывал к потолку, я взвизгивал от радости и испуга, я хватался за его шею. Бабушка с испугом взирала на нашу возню. Дядя Володя привез мне синюю пилотку с кисточкой, такие пилотки называли "испанками", она была мне дороже любого подарка, мать ушила ее, и я гордо шествовал по двору, вызывая зависть у всех окрестных сверстников. Но еще большую зависть вызывал велосипед, тоже подаренный им. Сбылась моя давняя мечта. Я стал обладателем чудесной машины! Никелированный руль и блестящие обода колес разбрасывали солнечные зайчики на моем пути, стоило нажать на язычок звонка, как все вокруг наполнялось мелодичным звоном, педали крутились так легко, что ноги мои едва поспевали за ними. Можно было вообразить это трехколесное чудо и танком, и самолетом, и боевым кавалерийским конем. Надев испанку, я мчался по двору, вздрагивая на колдобинах. И соседский мальчик Сема, который был старше меня на три года и должен был пойти в школу в эту осень и который раньше даже не замечал меня и не хотел вообще признавать, бежал следом и просил: "Дашь покататься?". Я уступал, на велосипеде катались по очереди все пацаны из окрестных дворов. Машина не выдерживала. То слетала цепь, то отрывалась педаль, а однажды соскочило колесо. Тогда я старался внести велосипед в дом незаметно, прятал его в коридоре, накрывая старой одеждой, и ждал, когда придет к нам другой мой дядя, работавший на железной дороге и понимающий толк в любой машине. Он был небольшого роста, всегда улыбающийся, часто навеселе, от него пахло мазутом, одежда его была всегда грязной, мать ворчала, заставляла его переодеваться, а бабушка в нем души не чаяла, усаживала за стол, наливала стопку, усердно кормила. Он шутил, выпив, пел озорные частушки. Мать уводила меня в другую комнату, чтобы не слушал, а я запоминал сходу и потом пел Семе во дворе. А когда дядя выходил из дому, подскакивал к нему, и он уже знал зачем, потому что в карманах его обнаруживался нужный ключ, отремонтированная педаль, клей для шины -- в общем, все что нужно для того, чтобы восстановить мое трехколесное чудо. Я тогда думал, что совершенно напрасно дядя разъезжает на своей дрезине по разным полустанкам, ведь такой умелец вполне мог бы быть танкистом, если бы захотел. И однажды я спросил его: "Дядя Миша, а почему ты не хочешь, как дядя Володя, стать военным, тебе бы сразу дали самый главный танк!" -- "Я танков боюсь, -- ответил он, -- душно там, в танках!" Этот его ответ смутил меня, неужели он, дядя Миша, трусит, неужели не хочет сражаться, чтобы освободить всех рабочих от буржуев? Я спросил об этом у бабушки, она ответила, что это не моего ума дело, что человек должен жить у себя дома, а не лезть, как мой отец, во все дырки, не совать свой нос куда не надо. Тогда я сказал, что если бы дядя Володя не сражался против фашистов, то они бы пришли сюда. "Сражался, -- протянула бабушка, -- пока он там сражался, такие же воители, как он, сразились с его женой, Бедная Сима, я говорила ей -- что позволено твоему мужу -- гою, то не позволено тебе. Да кто меня тронет, кудахтала она, мой муж чекист! Вот, я и не знаю, что делать, и не могу я поехать выручать ее, а муж ее обливается холодной водой и ест мой хлеб!" Трудно было тогда мне что-либо понять из причитаний бабушки, многие в доме утверждали, что она заговаривается, что в лунные ночи совсем не спит и бродит вокруг дома в длинной белой рубашке. Дядя Володя подсмеивался над ней, мать ворчала, и только дядя Миша всегда защищал ее, особенно если получал от нее стопку водки. "Бабка-бабуленька-бабок! -- восклицал он. -- Живи до ста лет!" Мама тоже любила бабушку, но они при этом иногда ссорились, говорили на непонятном для меня языке, спорили на повышенных тонах, и мне хотелось всегда вступиться за маму, потому что мама работала, уставала и хотела отдохнуть, а бабушка ей не давала. В ту ночь я тоже проснулся от их споров, громкие голоса раздавались из кухни. Я побрел туда и увидел множество ведер, в которых в мутной воде лежала очищенная картошка, ярко полыхал огонь в печке, пахло щами и чесноком. Бабушка и мама почти кричали друг на друга, но при моем появлении смолкли. Увидев, сколько еды они наготовили, я спросил у них -- какой будет завтра праздник, и мать резко взяла меня за руку и потащила из кухни. "Это только приснилось тебе, сынок!" -- сказала она. Утром я сразу понял, что все переменилось вокруг. Во дворе у нас полыхал костер, над огнем повис огромный котел, из которого шел пар. В доме, в большой комнате было полно незнакомых людей. Какие-то старики с косыми бородами и большими пейсами молились, бормотали непонятные слова, раскачивались; здесь же, прямо на полу сидели дети, испуганные, молчаливые, будто наказанные за какие-то проделки. Еще более странные перемены были на улицах. Черные лоснящиеся кони лежали у нашего забора, у соседнего дома дымила походная кухня, бойцы, совсем не такие, как раньше, в измятых, пропыленных гимнастерках дымили самокрутками. Танки с опущенными стволами затаились в зелени садов. И хотя нигде и никто не стрелял -- весь город наполнился копотью и дымом. Напрасно я приставал к маме и бабушке с расспросами, им было не до меня. Людей в доме прибавилось -- и с ними в дом пришел какой-то затаившийся страх. И как назло не было дяди Володи, за несколько дней до этого за ним приехала длинная черная машина и он, обняв маленькую Лору и потрепав меня по голове, ловко вскочил в нее и уехал, не объяснив никому, куда и зачем. Теперь же почему-то бабушка говорила: "Хорошо, что его нет!" Я знал, что она всегда недолюбливала его. А кто бы, как не он, помог ей сейчас таскать тяжелые горячие котлы! Даже мне пришлось помогать бабушке и выносить из дома тарелки и ложки. Незнакомые люди накидывались на еду, будто они не ели много лет. У всех у них были воспаленные красноватые глаза и все они чего-то боялись. Некоторые из них говорили по-русски, и я вскоре понял, что все они бежали из Польши, где фашисты сожгли их дома и убивают всех евреев и коммунистов. Я бродил во дворе среди этих измученных людей, и почти никто из них не замечал меня. Многие дремали здесь же у костра, прямо на земле, дети не играли, а старались не отходить от своих матерей и были похожи на маленьких старичков. Старики же почему-то беспрестанно молились, раскачиваясь всем телом и держа в руках толстые истрепанные книги. Один из них, на мгновение оторвав взгляд от книги, улыбнулся мне, я подошел ближе к нему. "У тебя добрая и смелая бабушка, -- сказал он по-русски, -- ты должен любить ее!" Я спросил его, что за книгу он читает. "Это Тора, -- ответил он, -- здесь все предсказано, и гонения, и вся наша судьба. Храм разрушен и нам нет места на земле, Бог карает нас за все наши грехи!" Я знал уже тогда, что Бога выдумали, но не стал возражать старику. У него были такие добрые печальные глаза, как у бабушки. И я был уверен, что он наш родственник. И мне было жалко его. Я хотел еще поговорить со стариком, но мама уже звала меня, высунувшись из открытого окна. -- Ты не должен ни с кем из этих людей разговаривать, -- раздраженно сказала она, -- тебя не должны видеть с ними. И никто не должен знать, что мы их кормим, ты понял? Никто! Тогда мне показались странными ее слова. Ведь все соседи видят, что беженцы в нашем дворе. Сема еще утром расспрашивал про этих людей, и я объяснил ему, что это наши родственники. Их так много -- удивился Сема. И я даже возгордился, пусть завидует! Может быть, я напрасно хвастал? И в то утро, когда эти люди исчезли с нашего двора, какое-то странное чувство не покидало меня, какой-то испуг, овладевший всеми, сдавливал все внутри. И вязкая плотная тишина поселилась вокруг. Детей не выпускали из домов, ни мать, ни бабушка не отвечали на мои вопросы. Вечером пришел дядя Миша, он тоже не замечал меня. Бабушка налила ему водки, и я увидел слезы на его глазах. Уже много позже, в эвакуации, бабушка, взяв с меня слово, что я никому и никогда не расскажу о том, поведала мне, что этих несчастных людей ночью втолкнули в крытые машины и отвезли на границу, что там их передали немцам, и те прямо на границе всех расстреляли -- и стариков и детей. И что наши чекисты все это видели и стояли молча. И я понял тогда, что все это она узнала от дяди Володи, потому что имени его в нашем доме больше не произносилось. В те же дни, когда страх окутал город, я понял одно -- он начался с исчезновения беженцев. А потом зловещая тишина была разорвана взрывами. Начались бомбежки. Правда, бомбы сбрасывали на железнодорожную станцию, город пока не трогали. Взрывов я не боялся, тогда я не осознавал, что они несут смерть. Без всякого страха смотрел я по ночам на лучи прожекторов, стригущие небо, на зарево пожаров, полыхающих в той стороне, где был вокзал. Днем же, вырываясь из-под присмотра бабушки, с любопытством взирал я на дороги, заполненные отступающими войсками. Молча шли запыленные бойцы, ковыляли раненые, и совсем не видно было танков, значит, думал я, танкисты прочно держат оборону и нам нечего бояться... В тот суматошный и страшный день после обеда вбежал в наш дом дядя Миша. -- Вы с ума сошли, -- закричал он прямо с порога, -- немцы в тридцати километрах, а вы сидите здесь! -- Куда же мы денемся, -- сказала моя мама, -- здесь наш дом, как же мы его бросим? -- Сейчас же укладывайте вещи! -- сказал дядя Миша. Голос его почти сорвался на крик. На шум вышла из кухни бабушка. Она встала посредине комнаты и раскинула руки. -- Не кричи, сынок, -- сказал она дяде Мише, -- куда нам бежать? Кто нас тронет! Не позволю! Дядя Миша оттолкнул ее, распахнул шкаф и стал выбрасывать на пол одежду. Мама принесла чемоданы. Вдвоем они стали запихивать туда вещи. Бабушка хватала их за руки. Пот выступил на лице у дяди Миши. Он пытался объяснить бабушке, что повесит на дом надежный замок, что будет постоянно наведываться сюда, что его оставляют здесь в истребительном батальоне. С бабушкой началась истерика, она металась по комнатам, седые ее волосы растрепались. В довершение всего упало трюмо и через зеркало протянулась черная линия излома. -- Плохая примета, -- сказала мама, -- может быть, права бабушка, никуда мы не доедем, двое малышей на руках, да старуха, не справиться мне... Пришел извозчик, с которым дядя Миша сговорился заранее, но в доме не оказалось денег, чтобы заплатить ему, видно он запросил уж слишком большую сумму, мама вынесла ему свою каракулевую шубу. Когда на подводу погрузили вещи и продолжающую причитать бабушку, я вывез из дома велосипед. Класть его было уже некуда, но я так ревел, так упрашивал, что извозчик взял велосипед себе на колени, и мы тронулись. На вокзале творилось что-то непредставляемое, люди со всех сторон осаждали вагоны, было душно и пыльно, повсюду кричали, раздавались резкие свистки. На подводе пробиться было невозможно. Дядя Миша буквально силой стащил на землю бабушку и стал торить нам дорогу, я успел схватить велосипед и волок его за собой. В дверях вагонов образовалась пробка, казалось, туда невозможно протолкнуться. Эшелон вот-вот должен был тронуться. Дядя Миша втискивал нас туда почти на ходу. Отчаянно ревела моя сестренка Лора, которую мать прижимала к груди. Меня сильно толкнули в спину, велосипед застрял между тел, его буквально вырвало из моих рук. Дядя Миша поднял меня и над головами передал в вагонную дверь. Паровоз надрывно загудел, заглушая мой отчаянный крик. Люди продолжали бежать за переполненными вагонами, под их ногами хрустели крышки брошенных чемоданов. Откинутый в сторону, искореженный велосипед мелькнул среди разорванных тюков. Так начался наш долгий путь через всю страну. Настигаемый самолетами, поезд останавливался. Люди бросались из вагонов, прыгали в придорожные канавы, стремились укрыться в ближайших перелесках. Тени крыльев скользили над нами, рвались бомбы, трещали пулеметы. Люди падали, задыхались в крике, корчились на иссохшей земле. Мать решила не выбегать при налетах, и когда начиналась очередная бомбежка и поезд останавливался, она запихивала меня и маленькую Лору под нары и ложилась сверху, защищая нас от осколков своим телом. Я видел, как умирают люди, и не понимал, что угроза смерти нависла и надо мной, самым страшным горем для меня была потеря велосипеда. Страх пришел позже... ИГРЫ ПРОШЛЫХ ЛЕТ Играть в шахматы я начал рано. Когда учился еще в первом классе, я буквально надоел всем окружающим меня взрослым и своим сверстникам, преследуя по пятам людей, умеющих передвигать фигуры на доске. Я не успокаивался, пока не обыгрывал очередного партнера. Никаких книжек по теории любимой игры я не знал, тогда, в послевоенные годы, не только этих книжек не было, вообще мало книг попадалось. Были и голод, и холод, но я ничего не замечал, если передо мною разворачивалась чудесная цепь построений на черных и белых клетках. В четвертом классе я уже играл на первенство города и победил в своей подгруппе. Потом, в конце турнира, я понял, что попал в группу слабых игроков, и узнал, что в городе есть непобедимый чемпион Алик Ромейко. Чемпион жил на окраине, в рабочем поселке, он недавно женился и дал слово своей возлюбленной, что прекратит играть. Я стоял с доской около его дома несколько вечеров подряд, я знал точно, когда он приходит с работы, когда идет в вечернюю школу, когда выходит за водой к колонке, стоявшей у соседнего дома. Наконец Алик заметил меня. Он был худой, такой же, как я, но необычайно длинный, очевидно, с высоты его роста я мог быть и незамеченным, как гриб в траве. Но лакированная доска отбрасывала блики, доску он не мог не почувствовать. Мы уселись на скамейке во дворе, я понимал, что проигрыш мой будет первым и последним, чемпион не станет тратить свое время на какую-то малявку. Я подолгу думал, прежде, чем взяться за фигуру. Но в тот вечер я не испытал сладости победы, хотя был так близок к ней. Когда жена чемпиона смахнула пешки с доски, у меня их было на две больше, при этом одна проходная, остановить ее не смог бы даже Ботвинник. Но жена Алика сумела. "Алик, -- сказала она, -- ты забыл принести воды, и почему ты забыл свое честное слово". Алик охотно дал увести себя. А я громко всхлипывал, собирая разбросанные на песке фигуры. Горе мое было безутешным. И потом мне ни разу не пришлось сыграть с Аликом, и даже, когда я стал чемпионом города, признавая за мной это право, все же вспоминали Ромейко: вот это, мол, был чемпион -- не чета нынешним! А я в ответ не имел права сказать, что обыграл его. О, как я хотел всегда побеждать! Рос я хилым и болезненным мальчиком, был застенчив, сверстники быстро обогнали меня в физическом развитии. Шахматы были единственным способом утвердиться. И тогда и позже, в годы лжи и несвободы, они давали право на шахматной доске не подчиняться ничьей воле, никого не остерегаясь, крушить королевские империи. Когда я учился в старших классах, директором школы у нас был Ефимов, страстный любитель шахмат. Если шел чемпионат города, он прогонял меня с уроков. "Дима, -- говорил он, -- вы еще в классе, вам надо отдохнуть, сегодня напряженный тур, сейчас же отправляйтесь домой, а лучше просто побродите по саду". Под завистливыми взглядами одноклассников я не спеша собирал портфель. Зато школьные вечера стали для меня истинным мучением. Как агнец на заклание, я направлялся в директорский кабинет, где должен был занимать игрой Ефимова, причем специально затягивать партию, не выигрывать, отказываться от лестных комбинаций, могущих решить все за несколько ходов. Все это делалось затем, чтобы мои одноклассники могли вдоволь натанцеваться, чтобы заканчивался школьный вечер не в положенные десять часов, а тянулся до полуночи. Я до сих пор помню эти мои страдания за доской под звуки модного тогда фокстрота "Рио-рита", проникающие сквозь стены директорского кабинета, и то, как, потирая руки, Ефимов склонялся над доской, гордый тем, что чемпион не может одолеть его. Я любил честную игру, любил, чтобы вокруг были болельщики, чтобы царил праздничный настрой, как это бывает на открытии чемпионатов, когда еще нет ни лидеров, ни аутсайдеров. Чемпионаты города обычно проходили в фойе театра, где свисали с потолка диковинные люстры, и навощенный паркет отражал их свет. Демонстрационные доски, повторяющие твои ходы, нервное напряжение, радость от задуманной комбинации! Прелесть королевского гамбита и спертого мата, серии жертв -- о, как это манило и завлекало! И все же, после десятого класса я нашел в себе силы отказаться от любимой игры. Передо мной стояла дилемма -- участвовать в первенстве страны среди юниоров или поступать в институт. Город наш был разрушен войной. Жили мы сначала в землянке, потом в вагоне. Мать все надежды возлагала на меня. Она хотела, чтобы я вырвался из этой нищеты, чтобы я стал инженером. Я поступил в институт и дал слово матери, что никогда не притронусь к шахматным фигурам. На первом курсе я твердо держал данное слово. Передо мной вдруг открылась жизнь во всем ее многоцветии, я, как будто человек, вышедший из больницы, избавленный от смертельной болезни, вдыхал в себя столичную студенческую атмосферу. Но от шахмат уйти было не просто, они преследовали меня. На втором курсе, в общежитии, я попал в комнату, где жил капитан институтской шахматной команды, некто Симановский. Это был истинный фанатик, его привязанность к игре была безгранична. По вечерам комната наша наполнялась шахматистами, дымом, и превращалась в шахматный клуб. Я делал вид, что не умею играть, и лишь изредка, когда никто не замечал этого, отрывал взгляд от учебника, чтобы отпечатать в уме очередную позицию и мысленно разыграть ее. По ночам Симановский почти не спал, в шкафу он хранил с десяток шахматных часов для своей команды, и хотя перед тем, как улечься, проверял их, останавливая рычажки, чтобы часы не шли, ночью эти часы начинали тикать, да не одни, а сразу пар пять-шесть, и бедный Симановский вставал, останавливал их, прятал к себе под подушку, и так мыкался почти каждую ночь. Меня предал мой земляк, который случайно зашел ко мне в гости, Симановский подслушал наш разговор, из которого вдруг узнал о моем прошлом чемпионстве. Три недели он не разговаривал со мной. И лишь перед самым началом студенческой шахматной олимпиады, он затянул меня в кафе и там излил свою душу. Он говорил, что я преступник, что человек, отвергающий свое призвание, последний предатель, что каждому дано свое назначение в жизни, и каждому должна быть дорога честь своих собратьев. "Команда наша в заторе, -- сказала он, -- мы, как ты знаешь, играем по первой группе, но у нас нет сил, в прошлом году закончили институт и Екельчик, и Василевский, без них мы -- ноль! Мы не сумеем устоять перед университетом, где на первой доске Спасский, и даже перед строительным, хотя там и нет звезд, но все играют с одинаковой силой! Ты должен выручить нас, иначе... -- он сделал грозное лицо, белки его глаз засверкали, -- иначе мы не потерпим этого..." Я не хотел обижать Симановского и понимал, что теперь он не отвяжется от меня. Так опять шахматы вторглись в мою жизнь. В первых турах я легко обыграл своих соперников, а перед самым ответственным матчем с университетом случилось так, что я всю ночь пробродил по Ленинграду с любимой и пришел в общежитие под утро. Симановский не спал, он ждал меня, я разделся под его укоризненным взглядом, потом долго и бесполезно упрашивал его не ставить меня на игру. Проигрыш должен был стать расплатой за мою легкомысленность, но любимая ждала меня, а по сему жизнь в любом случае, при любом исходе игры оставалась праздником. Спасский на игру не пришел, на наше счастье, он отбыл на какой-то международный турнир, его заменил не менее известный мастер, и вот этому мастеру я был отдан на заклание. На четвертом ходу я прозевал фигуру, это случилось со мной впервые на турнире. Мастер понял, что перед ним сидит недостойный соперник, он уже не обращал внимания на свою партию, часто вставал, гордо прохаживался по залу, заглядывал на доски своих товарищей, подбодрял их, показывал большой палец, мол, у него порядок, очко в кармане, возможно это было и в самом деле так, если бы он сидел за доской, если бы думал, ходов через пять мне пришлось бы сдаться. Его безапелляционность, его уверенность в победе разозлили меня, я решил, что терять мне нечего, и стал совершенно некорректно запутывать партию. Симановский бледный, как полотно, стоял за моей спиной, мы проигрывали на большинстве досок, когда я пожертвовал ферзя. Расценив эту жертву, как очередной зевок, Симановский охнул и прошептал: "Дон Жуан! О Господи!" Мастер сходу, не задумываясь, смахнул с доски моего ферзя. И только когда мои ладьи ворвались на седьмую горизонталь, понял он, что поспешил, над его королем нависли тучи и накрепко приковали его к стулу. Спасти партию было невозможно. Симановский прыгал за спиной и сжимал кулаки. Но мастер есть мастер, он нашел вариант защиты, он нашел угрозу вечного шаха и патовые положения, партия затянулась до позднего вечера, она закончилась вничью, а я опоздал на свидание. После этого моя любимая, на которой я собирался жениться, взяла с меня слово, что я больше не стану играть в шахматы, ибо игра и научные открытия, предстоящие мне, несовместимы. Напрасно я приводил ей примеры из жизни великих людей, отдавших дань этой игре, Как и экс-чемпион нашего города Алик Ромейко, я был вынужден дать клятву, ибо женская логика непробиваема. Но слово свое я, конечно, не сдержал. Из-за чего, как полагает жена, и не совершил научных открытий. Я обычный инженер. С годами шахматы уже не стали для меня столь легким занятием, как в юности, теперь чтобы пожертвовать фигуру, я подолгу раздумываю, считаю в уме все варианты. Мой партнер всегда в доме, мне не надо искать его. Мерцает экран. Ходы четкие, безошибочные. Ни единой ошибки, ни малейшего сбоя. Компьютер ничего не прощает. Я лишен радости человеческого общения. То, чего не могли сделать ни мать, ни жена -- сделала техника. Я все реже и реже включаю компьютер. Шахматы не всегда любят точные расчеты, в них нужны интуиция и раскованность. В шахматах нужен партнер. Но мы живем сейчас замкнуто, никто не приходит в гости, чтобы сыграть партию, у каждого свой компьютер. Наивные игры прошлых лет уже никого не волнуют... ВАВИЛОН Еще в студенческие годы Портнов выделялся среди однокурсников неуемной энергией. Он был таким моторным и вездесущим, что, казалось, обладал способностью появляться в нескольких местах одновременно. И чем только он не увлекался! Занимался и фотографией, и живописью, и расчетами пластмасс в научном обществе, и самодеятельность была его стихией. Помню его на нашей студенческой сцене в танце маленьких лебедей. Наряженный в короткую юбку и смешно задирающий волосатые ноги, он был неподражаем. Но более всего его манили таинства любви. Итогом стала ранняя женитьба, увы, не остепенившая его. Звали его незатрепанным русским именем Ярослав, друзья же часто -- просто Ярик. Но жена, склонная к полноте и мягко грассирующая дама, сразу стала называть его Ёлик, и это имя накрепко прилепилось к нему. Бремя семейной жизни стало быстро утомлять, и, как прежде, одно увлечение сменяло другое. Он страстно жаждал признания и был уверен, что сможет добиться этого в фотоискусстве. Однако его фотографии, красовавшиеся на стендах городской выставки, никто не хотел замечать и выделить из сонма других, запечатлевших обычные мгновений жизни. Нужно было что-то из ряда вон выходящее. Тогда Ёлик стал фотографировать обнаженную натуру. В те годы эротика была под запретом, повсюду старались навесить фиговые листки, и даже крупным мастерам фотодела не удавалось протащить на выставки самые скромные опусы. Естественно, его пробы тоже были отвергнуты. Однако он добился своего -- о нем стали говорить, как о смелом и непризнанном гении. Запретный плод всегда притягивает. Помню, как с нескрываемым интересом рассматривал его работы. Было для меня главной загадкой -- где же отыскивает он фотомодели, как же это юные девицы позволяют наводить на свое обнаженное тело яркие лампы, как удается уговорить их на столь сомнительное мероприятие? И как терпит все это его жена? Скорее всего она и не подозревает о снимках, хранящихся в ящике стола, постоянно запертом и ей недоступном. Один из таких снимком ему удалось вывесить на студенческой выставке. Всего полчаса покрасовалась эта работа, притягивающая жадные взоры посетителей, и была сорвана угрюмым деканом нашего факультета. А на очередном собрании все те, кто с восторгом рассматривал обнаженную девицу, выступили с осуждением и говорили резкие обидные слова о растлевающем влиянии Запада и безродных космополитах, стремящихся развратить наше высоконравственное социалистическое общество. Ёлика хотели изгнать из института, и уже был готов проект приказа о суровом наказании "эротомана", когда неожиданно за него заступился парторг -- фронтовик, повидавший Европу и понимающий, что тяга к женскому телу неистребима. Он сказал какие-то оправдательные слова о юношеском максимализме и необходимости перевоспитания, Ёлик покаялся и был оставлен в покое. Пути наши в те годы разошлись. Я увлекся учебой, корпел над расчетами пластин дни и ночи, и лишь случайно мы однажды встретились с Портновым на Невском. Это было в дни защиты диплома. Вместе с начинающим писателем и моим земляком Чермаком мы забежали в кафе-автомат, что на углу Марата и главного проспекта. Там было накурено и полно народа. Среди осаждавших стойку я увидел Ёлика. Его совсем затолкали, и вид у него был очень несчастный, на лбу проступали капли пота, глаза за толстыми линзами очков беспрестанно мигали. Он защитил диплом, правда, с грехом пополам вытянул на три балла, и теперь получил распределение в дикую тьмутаракань, ехать туда не желал, а посему решил раз и навсегда с инженерией завязать. У Чермака, в его потрепанном и пухлом портфеле нашлась бутылка водки, и мы скрытно под столом разлили ее содержимое по стаканам, торопливо выпили и так же торопливо заглотили холодные котлеты. На нас с Чермаком водка не подействовала, и Чермак, наморщив лоб, стал прикидывать, где бы нам добавить, но тут мы заметили, что Ёлик окончательно поплыл. Он стал неуправляем, начал нести несусветную чушь, и надо было поскорее отправить его домой. Главное -- предстояло провести его в метро, а там уж беспокоиться не приходилось, станция его было конечной -- добрел бы до дома. Мы сжали его с двух сторон и таким образом проволокли до Московского вокзала, но в метро наше движение было остановлено, и пришлось ретироваться под крики дежурной -- огромной рябой женщины в красной фуражке. Зато на стоянке такси повезло. Редкий случай -- с десяток машин и никого, жаждущего их зафрахтовать. В такси Ёлик несколько оклемался и опять впал в патетику. Стал кричать, что жить в этой стране невозможно, что он чихал на все мостовые фермы и пластины, что будет снимать кино, и что фильмы его увидит весь мир, и мы еще услышим о нем. "Я хочу снимать голых женщин! -- выкрикивал он, пытаясь подняться с сиденья. -- Вам никогда не понять, что жизнь заключена в женщине! В красоте ее тела! Ортодоксы! Хамелеоны! Запретители!" -- Снимай! -- согласился Чермак и основательно ткнул будущего режиссера в бок. Ёлик плюхнулся на сиденье, замолк и обиженно засопел. В Автово мы с трудом вытащили его из такси, потом доволокли до дома, взобрались на шестой этаж и, прислонив Ёлика к двери, позвонили, а затем, не дожидаясь выхода его жены, быстро ретировались. Мы уже сбегали вниз, когда услышали громкие голоса -- один звонкий, с картавинкой, обвинял Ёлика в бесчеловечности и нимфомании, а другой, старческий, произносил более обидные слова, такие как -- изверг, подлец, проходимец, но были и не совсем понятные -- шикер, мишугинер, малхамовес... -- Он, что, еврей, твой товарищ? -- с удивлением спросил Чермак, прислушиваясь к доносящимся сверху крикам. -- Возможно, -- ответил я, -- хотя, постой, имя у него русское, да и фамилия Портнов... -- Вот-вот, Портнов, -- процедил Чермак, -- это как раз чисто еврейская фамилия, соображать надо... У русских фамилии по имени идут, а у них от ремесла. К примеру, шорник -- Шорников, скорняк -- Скорняков, сапожник -- Сапожников... Спорить с Чермаком я не стал, хотя по его теории и Чермак тоже подозрительная фамилия, ну да ему лучше знать. Среди его писательской братии евреев полно. Я и раньше знал, что Чермак евреев не терпит. Это не врожденный антисемитизм, не на религиозной почве, у него антисемитизм практический. Ему, молодому писателю, чтобы пробиться, приходилось преодолевать крутую конкуренцию. Евреи народ пишущий, наверное, со времен Библии так пошло, опередить их талантом Чермаку было не под силу, и вот пришло на выручку другое: еврей -- так, с какой стати лезешь в русские писатели? А ну, посторонись! Я этого не понимал. Жил в ином мире. Мне было совершенно безразлично, кто человек по национальности, да и в группе моей институтской было пять-шесть евреев -- парни что надо, и с юмором, и смекалистые, а главное -- честные, учились все на отлично, но зависти это ни у кого не вызывало. Чермак между тем не успокаивался, он сел на любимого конька и продолжал доказывать мне, что Портнов наверняка связан с сионистами, и все они только и ждут, чтобы принизить и растоптать русское искусство. -- Оставь эти бредни, -- не выдержал я, -- чем Ёлик отличается от нас, такой же человек, может быть, более беспокойный, ищущий, но это все идет от характера, а не от происхождения... -- А характер откуда? -- зло выкрикнул Чермак. -- Вот именно характер, вся эротика в искусстве идет от них, они жаждут развратить русский народ! Расстались мы с ним на остановке трамвая у Кировского завода, и я был рад, что наконец-то от него отвязался. После распределения я года два не виделся ни с Ёликом, ни с Чермаком. Последний так и не пробился в большие писатели, подрабатывал в каком-то журнале, а Ёлик все-таки устроился на киностудию, правда, не в художественную, а в научфильм, там снял несколько лент, и надо же так случиться, что для съемок очередного фильма он приехал к нам, в дальний приморский город, где я к тому времени работал начальником технического отдела. Занесло меня по распределению на самый край страны, но я не жалел об этом. Помимо разработки чертежей и ремонта судов, занимался я тогда и пропагандой передового опыта, а посему нисколько не удивился, когда меня вызвал главный инженер и попросил обеспечить съемки группе киношников из столицы. Был вызван в кабинет и руководитель этой группы. Это был Ёлик. Тут же, в кабинете главного инженера, он долго тискал меня в своих объятиях, и наш главный инженер, поняв, что мы давние друзья, заулыбался и с удовольствием потер пухлые руки, понимая, что для друга я все устрою, и никаких осложнений не будет. Новый фильм Ёлика назывался довольно-таки прозаично -- "Санитария и гигиена на промысловом флоте". Преодолев все препятствия, чинимые портнадзором, моринспекцией и отделом кадров, я пристроил киногруппу на плавбазу "Солнечный залив". Рейс у плавбазы был короткий, и это Ёлика устраивало -- сроки сдачи картины поджимали. О своих приключениях в этом коротком рейсе он рассказал мне через месяц. Море заворожило его, и рассказ его был полон междометий и радостных восклицаний. По его словам, фильм должен получиться на славу. В нем будет воспета не только санитария, в кадрах останутся и потрясающие закаты, и переливающиеся волны, и быстрые дельфины, играющие у борта. А главное, будет героиня -- женщина в море, в этом месте своего рассказа он вынул и веером разложил передо мной на столе снимки, где была запечатлена известная во всем флоте профурсетка Мики. Оказывается, на плавбазе эта Мики ходила буфетчицей. Я-то был уверен, что ее уже давно не выпускают в рейсы из-за тянущегося за ней шлейфа скандалов и громких историй, которыми уснащен путь этой подруги портовых бичей и океанских бродяг. Мики на фотографиях Ёлика выглядела очаровательно -- этакая светская дама на борту океанского лайнера, совершающая круиз вдоль европейских берегов. Глаза ее просто лучились счастьем, в позах и одежде сквозил налет аристократичности. Естественно, была и обнаженная натура, но без всякой пошлости, даже с некоторыми признаками стыдливости. Мики заслонялась рукой, Мики отворачивала головку... -- Это изумительная женщина, -- восхищенно восклицал Ёлик.-- В жизни не встречал подобных. Врожденное благородство! И наряду с этой скромностью ты даже не представляешь, как раскована и хороша она в постели! Откуда столько нежности, столько такта и в то же время открытости, естественной жажды наслаждения? Я так благодарен тебе, что ты устроил меня именно на эту базу! -- Не торопись благодарить, -- охладил я его пыл. -- И постарайся сходить к венерологу, прежде чем ложиться в постель с женой. Он возмутился, стал кричать на меня, говорил, что я огрубел среди моряков, что утратил чувство понимания прекрасного, что он встречал на плавбазе подобных мне. "Но это были простые матросы, какой с них спрос, а ты, -- здесь он буквально задохнулся от гнева, -- ты... ты завидуешь мне! Если бы не Мики, я никогда не отснял бы такого фильма, лучшие эпизоды картины связаны с ней!" Есть поверье у моряков -- женщина в море приносит несчастье. А тем более такая женщина, как Мики. Но мои подозрения были совершенно напрасны. Ёлик писал из столицы, что сходил к врачу, что из-за меня ему пришлось подвергнуться унизительной процедуре проверки, и что мои заботы не имели никакого основания. Но в этом же письме он сообщил, что фильм у него задробили, усмотрев в нем большую дозу эротики. Других подробностей не было. Ёлик вообще охотней всегда сообщал об успехах и никогда не делился со мной своими горечами. В ответном письме, желая его ободрить, я написал, что все это ерунда, что в жизни надо уметь держать удар и что, коли фильм удался, никто не остановит, и в крайнем случае, ленту может купить наша контора и разослать на суда всех флотилий. Письмо мое осталось безответным. Пять лет спустя я увидел этот фильм в темном и затхлом подвале, который Ёлик именовал творческой мастерской. К тому времени он ушел от жены и почти одновременно его уволили из киностудии. Подвал, правда, не отобрали, но, помнится, какие-то осложнения с домоуправом были, и Ёлик всякий раз проверял, тщательно ли зашторены окна. Фильм, увиденный в этом подвале, конечно же, нельзя было отнести к разряду научных -- название "Санитария и гигиена на флоте" ему мало подходило. И может быть, правы были те начальники, которые фильм повелели смыть. Но прав был и Ёлик, тайком выкравший копию фильма. Это была работа мастера, звучная поэма о море и о женщине, решившейся выйти в это море, это была песня о любви на фоне морских закатов, а что касается гигиены -- то там был судовой душ и судовая баня-сауна, и конечно же, Мики под струями воды, Мики -- в парной, Мики -- в бассейне. Когда она появлялась на экране, Ёлик подталкивал меня в бок, чмокал губами, и видя мою невозмутимость и неспособность разделять восторг, восклицал: -- Ты только посмотри, классическая грудь Дианы! Это же воскресшая эллинская скульптура! Как ты это не поймешь! Как ты мог не заметить? Жить в городе рядом с такой женщиной и пройти мимо! Да ты же импотент, как и мой директор! Ты бы слышал, как он раскричался, когда все это увидел. Мы, мол, затратили массу денег, послали экспедицию в море, хотели дать флоту пособие о передовых методах соблюдения гигиены, об охране рыбацкого труда, в вместо этого -- обнаженная бесстыжая фурия демонстрирует свои прелести! Нужно ли это советскому моряку, какие мысли у него родятся в дальнем рейсе на просмотрах всей этой разухабистой порнографии! Я живо представил всю эту сцену на студии и, зная горячность Ёлика, понимал, на каких тонах шел разговор. Но уволили моего товарища не сразу после этого скандал. Он успел отснять еще два фильма, когда, по его словам, началась настоящая охота на ведьм. На студии решили избавиться от инородцев. И не такие, как он, а более знаменитые и уже состоявшиеся режиссеры и операторы вынуждены были уйти. За несколько месяцев студию очистили от евреев. Я не верил Ёлику. Бред какой-то! Мы сидела в его мастерской, потягивали коньяк из желтоватых стаканов, мы были в Союзе, а не в гитлеровской Германии. Ёлику надо было перед кем-то выговориться, на мои возражения он почти не обращал внимания. Конечно, он многое преувеличивает, думалось мне, самый легкий путь -- списать все на антисемитизм. Наверняка, не состоялся Ёлик как мастер, не хватило ему таланта! Лишь много позже мне открылась вся неприглядность существующего в те годы положения, а в тот вечер, помнится, я страстно пытался доказать, что все мы равны и что национальность -- не то, что разделяет людей, что он, Портнов, человек русской культуры. И если изгонять из русской культуры, из русского искусства только по признаку крови, тогда мы придем к фашизму. А у нас в народе всегда была терпимость, всегда Россия принимала и втягивала в себя посланцев всех племен и народов. И мы никогда не задумывались, какой процент русской крови у Пушкина, у Даля, у Мейерхольда и Эйзенштейна, -- знали одно -- их творчество принадлежит России! -- Ты, может быть, и не задумываешься, -- перебил мои сентенции Ёлик, -- а те, кто правит нами, постоянно, на протяжении всей истории стараются раздуть антисемитизм, сделать его государственной политикой, все -- от Грозного до кровавого Сосо! -- Но теперь иное время! -- воскликнул я. -- Иное, -- протянул Ёлик, -- тебе бы посидеть на наших собраниях, тебе бы послушать наших боссов... Нет, я не намерен дольше терпеть. Раньше я никогда не чувствовал себя евреем, ни в школе, ни в институте. Я тоже думал, что происхождение не имеет никакого значения, вправе ли человек кичиться тем, что он родился русским или англичанином, это не его заслуга!! Но я ошибался... После этой встречи меня уже не удивила весть о том, что Ёлик решил уехать в Израиль. То была пора бурных отъездов. Те, кому повезло, умудрялись выехать в Америку или Австралию, и даже те, кто направлялся в Израиль, старались при пересадках в Вене или Риме добиться американской визы. Я не был на проводах Ёлика. Во-первых, он ничего не сообщил мне, во-вторых, как раз в это время я готовился к рейсу в Атлантику, где должны были проходить испытания спроектированных в нашем конструкторском бюро специальных зажимов для тросов. Подробности отъезда я узнал от его бывшей жены, которая, несмотря на давний разрыв с Ёликом, говорила о нем очень проникновенно и уважительно. Большие ее глаза в течение рассказа неоднократно влажнели, она тяжело вздыхала, виновато улыбалась и постоянно теребила ручку сверхмодной сумочки. Все на ней было импортное, все это она получала оттуда, где теперь пребывал наш Ёлик. Он не забывал ее и своих детей, постоянно слал дорогие посылки, да с такими вещами, что, продав их, можно было безбедно существовать. Оставалось только порадоваться за Ёлика, очевидно, он крепко там стоит на ногах и, по всей вероятности, отснял уже не один фильм. И гонит он там в кадрах сплошную эротику, и никто ему не препятствует. Об этом с его бывшей женой, естественно, я не рассуждал, взял его адрес, попросил передать привет от меня и пообещал не теряться, а при приездах в Ленинград обязательно звонить и даже заходить, если будет время. Однако жизнь закручивала так, что всякий раз не оставалось свободных часов. Командировки мои были краткими, и долго время я ничего не знал ни о ее судьбе, ни о судьбе уехавшего товарища. Переписываться с покинувшими наши края было небезопасно. Письма перлюстрировались -- и уже само знание об этой процедуре отбивало всякую тягу к бумаге, нельзя было откровенничать, а слать просто отписки -- сигналы о том, что жив -- имело ли смысл? Подрос его сын, он заканчивал школу и воспылал любовью к отсутствующему отцу, у них завязалась своя, тайная от мамаши переписка. Потом неожиданно сын Ёлика начал писать и мне. Это случилось, когда его призвали в армию и отправили в такую глушь, куда не только что Макар телят не гонял, а где даже комары дохли. Там, на далекой заставе, умный паренек из интеллигентной семьи задыхался от унижений. Я посоветовал в одном из писем качать мускулы, чтобы суметь постоять за себя, и послал несколько брошюр -- пособий по восточным видам борьбы. В жизни надо себя защищать, особенно солдату-новобранцу, когда каждый норовит прокатиться на твоем горбу. Вскоре в письмах исчезли жалобы, и я узнал о страстях, испытанных сыном Ёлика, много позже, когда мы встретились. Произошло это лет через пять после его службы, в здании международного аэропорта нашей столицы, где бродили мы в ожидании самолета из Парижа, на котором прибывал на родную землю его отец и мой товарищ Ёлик Портнов, и звался он теперь не Ярослав и не Ёлик, а Гарри, и фамилия его тоже претерпела изменение, она была переведена на идиш и теперь наш Портнов стал Шнейдером. Я ожидал, что моим глазам предстанет респектабельный джентльмен представитель заморского кинобизнеса, и посему, вглядываясь в лица прибывших пассажиров, останавливался на самых солидных фигурах. Оказывается, по такому же принципу выискивал своего отца и мой спутник. Рейс из Парижа прибыл вовремя, задерживала движение людей таможня. И мы никак не могли определить -- прилетел ли наш Гарри... И вдруг в невысоком лысеньком человеке я обнаружил знакомые черты, пассажир этот обернулся и его кривоватая улыбка исключила всяческие сомнения. Да и сын тоже узнал его, побежал к стеклянной перегородке. Там, за этой стеклянной стеной, казалось, люди плавали, как в аквариуме, всем не хватало воздуха, а потому они беззвучно шевелили губами в окружении своих чемоданов, обклеенных разноцветными этикетками. Большая часть этих чемоданов, как потом выяснилось, принадлежала нашему Гарри. Чемоданы были столь высоки, что когда он заходил за них, они почти полностью скрывали его. Были эти громоздкие вместилища грузов на колесиках, и Гарри без особого напряжения передвигал их. Всех уже давно проверили, и там, в безвоздушном аквариумном пространстве оставались лишь Гарри и таможенники. Ох, и задал он им работы. Видно было, что все окружившие его чиновники недовольны, пот проступил на их лицах. А Гарри только улыбался и взмахивал руками. Потом были объятия, суматошные поиски такси, погрузка в поезд, споры с носильщиками, дорога до Ленинграда, незамеченная нами, ибо всю ночь в поезде мы внимали рассказам Гарри. Приехали мы рано утром, на вокзале нас встречали его бывшая жена, целый клан родственников и незнакомые мне его школьные друзья. От вокзала мы ехали на четырех машинах, и меня все время беспокоила мысль, как же расплатиться за эти машины. Гарри наш гость, мы должны его обеспечивать, а денег у меня в обрез, и если расплатиться за такси, то на обратный билет придется занимать у кого-либо из друзей. Но когда подъехали к дому, Гарри с ловкостью обезьяны обежал все четыре машины и рассовал всем шоферам зеленые бумажки, получив которые, те просияли и стали усердно помогать нам затаскивать на шестой этаж -- дом был без лифта -- огромные заморские чемоданы. Так он сходу продемонстрировал нам значимость доллара. Гарри и позже везде расплачивался долларами, эти зеленые бумажки были нарасхват, а когда потребовалось спиртное, сын его сбегал на ближайший угол к кооперативному кафе и там взамен сотни долларов получил не только две бутылки водки, но и целую кипу наших десяток, так что проблем с деньгами не стало. Д