ома Гарри сразу начал распаковывать чемоданы и всех одаривать. Процедура эта захватила и родственников, и школьных друзей, да, признаться, и меня не оставила равнодушным. Ведь я вдруг ни с того, ни с сего стал обладателем миниатюрного компьютера, затем на меня был напялен пушистый свитер, а карманы мои заполнились зажигалками и авторучками, на руку мне Гарри нацепил часы, да не просто часы, они сочетали и часы, и калькулятор, и записную книжку, и еще что-то необходимое уже не для меня, а для западного человека -- таблицу с курсом валют. Все радостно улыбались, довольно хмыкали, примеряли вещи, но больше всех был счастлив сам дарящий. Это был его звездный час, может быть, он и приехал сюда только ради этого сладкого мига. Ведь что может в жизни быть приятнее, чем почувствовать себя Санта-Клаусом. И вся эта раздача была его утверждением в глазах родственников и друзей. Все эти добротные вещи, все эти диковинные компьютеры, эти неисчерпаемые чемоданы кричали не только о щедрости хозяина, но и о том процветании, в котором пребывал наш Гарри в заморской стране. И чем больше он суетился, чем больше он старался раздать всего, тем сильнее закрадывалась мысль -- что-то здесь не так, куда он спешит? Почему он дергается? Наслышаны мы о тамошнем процветании! И неужели исчез тот давний Ёлик, которого все эти вещи никогда не интересовали, неужели мир бизнеса заслонил в нем художника, перекрыл все зелеными бумажками, с которых взирал на нас суровый и бородатый Авраам Линкольн... В эти суматошные дни мы редко оставались с Гарри наедине, правда, и не разлучались, ибо я повсюду его сопровождал, и это обстоятельство сделало меня слушателем его рассказов, повторенных много раз с разными нюансами. Конечно, для родственников он все несколько приукрашивал, но, в целом, можно было поверить, что жизнь его сложилась не так уж плохо, хотя путь и не был усеян розами. Повсюду он натыкался на шипы, и хотя открыто в этом он не хотел признаться, судя по отдельным деталям, ему приходилось несладко. Во-первых, кинорежиссером он не стал, не было у него поначалу никаких средств. Выехал он в землю обетованную с одним дипломатом, вызвав недоумевающие улыбки как в Шереметьево, так и в аэропорту Тель-Авива. "Но люди, смеявшиеся надо мной, были не правы, -- объяснил мне Гарри, -- это я должен был хохотать над ними, над их упорным стремлением вывезти неподъемные узлы, над их мещанским нежеланием расстаться даже с самой занюханной кастрюлей. Они не хотели понять, что все это можно там приобрести совершенно спокойно. Я же увез главное -- через голландское посольство переправил свои ленты!" Да, ему пришлось повозиться и призвать на помощь все свое хитроумие, чтобы отснятые им ленты, которые давно должны были быть смыты по приказу зоркого начальства, обрели свою явь на экранах Иерусалима. Но кому они нужны были там? Совсем иной мир, совсем другие запросы. Правда, прибывшего из России режиссера не оставили в беде, ему позволили отснять фильм. Лента эта не принесла ему успеха, а незнание языка сделало невозможной работу на студии. Тогда ему предложили преподавать в киноинституте, он вынужден был отказаться: "Не знаю иврит". "О, это не имеет никакого значения, -- сказал ему ректор сего заведения, -- будете преподавать на английском". Узнав, что советский режиссер не знает и английского, босс удивленно пожал плечами. Другое неудобство в жизни моего товарища возникло в связи с постоянными призывами в армию. Оказалось, что человек даже в его возрасте должен был один месяц в году посвятить охране кибуцев. "Это было не для меня, -- рассказывал мне Гарри, -- не для этого я туда ехал! И представляешь -- арабы, когда они прут на эти кибуцы, впереди себя гонят детей и женщин, стрелять в детей -- меня это никто не заставит!" И действительно, Гарри был не очень надежным солдатом, хотя и обученный воинским знаниям в Союзе -- была у нас в институте военная кафедра -- он там эти свои знания не проявил, делал вид, что оружие видит впервые в жизни, убегал из казармы в самоволки, или как у них там наверное по-другому называется, не знаю, во всяком случае бравым капралам иудейской армии он попортил немало нервов, и в конце концов нашел выход из этого конфликта: пользуясь доверчивостью дежурного, тоже выходца из России, Гарри выкрал свою карточку, и после этой кражи выпал из строго отлаженной системы учета, во всяком случае, пропажи не хватились, а может быть, посчитали, что он пал в бою, но отвязались, призывы отпали... Много удивительного узнал я из его рассказов, но самым потрясающим было для меня сообщение о появлении на земле обетованной нашего друга Чермака. Вот это поистине метаморфоза! В жизни бы никогда не поверил, если бы не вещественное доказательство -- книга рассказов Чермака, изданная в Тель-Авиве. Книгу эту Гарри подарил мне. Она была прекрасно проиллюстрирована, да и бумага -- офсет высшего качества, -- о которой можно только мечтать. Ай да Чермак! В клане писателей он так резко боролся за чистоту расы, так досконально знал происхождение своих собратьев по перу, так яростно отлучал от литературы тех, у кого в жилах текла хоть капля еврейской крови! За его рвение здесь, в Союзе, он даже стал каким-то начальником в правлении. И вот насмешка судьбы! Один из его доброжелателей раскопал, что мать Чермака не Полина, а Фаина, и отчество у нее не Мироновна, а Мордехаевна. И Чермака вмиг затоптали свои же собратья по правлению. -- Я чуть не ошалел, когда увидел его в Хайфе! -- рассказывал Гарри. -- Думаю, мираж, ущипнул себя за ухо, нет -- сам Чермак, собственной персоной! Ты знаешь, зла на него я не таил, все-таки земляк. Я даже помог ему выпустить эту книжку. Он был на седьмом небе от счастья. Понесли мы рукопись в типографию, он спрашивает: кто-нибудь будет читать, с кем надо согласовывать? А когда узнал, что никто не будет смотреть, просто джигу выплясывал на площади перед синагогой. Книгу действительно никто не стал читать, но магазины не смогли продать ни одного экземпляра. Там другие законы, все определяет бизнес. Есть реклама, есть острота, детективный сюжет -- тогда пойдет, а проза типа соцреализма -- кому она нужна! Эта книга разорила Чермака! Но не переживай, твой друг не пропал. Быстро сориентировался в обстановке, теперь он еще тот фанат! Кричит на каждом углу о превосходстве евреев, борется с засилием арабов в литературе, выискивает неправедных, разоблачает русских, выдающих себя за евреев... Я слушал Гарри, раскрыв рот от изумления, и потом уже, ночью, когда все успокоилось в доме его бывшей жены, спокойно поразмыслил обо всем и понял -- ничего сверхудивительного в этом нет -- шовинист остается шовинистом, где бы он ни жил -- здесь ли, у нас, или там, на земле обетованной. Это просто болезнь, но опасная болезнь! Сколько страданий принесла она миру, как разъединяла и растаскивала людей по разным углам. И мы напрасно так легко относимся к ее носителям. Дорвавшись до власти, они шутить не любят. И бесноватый Гитлер, и наш кровавый гуталинщик Джугашвили, к сожалению, не последние вожди, порожденные и зараженные безумием расовых бредней... Почти все дни пребывания Гарри в родном доме были заполнены суетой. Постоянно мы куда-то спешили, всегда опаздывали, заказывали такси по телефону и отменяли эти заказы... Гарри жаждал увидеть всех своих знакомых, побывал почти во всех уголках города. Обвешанный фотоаппаратами, он шустро бегал по набережным, садился на ступени, залезал на статуи, ловил подходящие кадры. Мы обошли почти все музеи, побывали в мастерских художников-авангардистов, а один из дней полностью провели на киностудии. Меня Гарри никуда от себя не отпускал. А от сопровождения своей бывшей жены старался увильнуть. Она, конечно, поняла это и в свою очередь выдумывала, что у нее есть неотложные визиты. Но на самом деле никуда она из дому не выходила и всякий раз не ложилась спать, пока мы не возвращались. В один из вечеров, ей, правда, захотелось пойти с нами. У нас были билеты на спектакль нашумевшей молодежной труппы. Гарри довольно грубо заметил, что она будет нам мешать. Ничего не сказав в ответ, она вышла на кухню, и там я застал ее рыдающей около газовой плиты. Я стал успокаивать, но это вызвало новый взрыв плача. Наконец она успокоилась, вытерла лицо полотенцем и сказала: "А что еще я могла ждать, старая дура, все давно решено бесповоротно. Ему без меня хорошо -- и дай Бог, я не злюсь, у него давно уже своя жизнь..." Так ли уж хорошо было ему, как он старался показать -- не знаю. На откровения я его не вызвал, но все же с каждым днем он сообщал мне невольно ту или иную деталь, которые заставляли по-другому взглянуть на его успехи и жизнь на берегу теплого моря. Главный прокол -- потеря любимого дела, ведь нет его фильмов! И о каких фильмах может идти речь, если, судя по его рассказам, он с трудом устроился в музей фотографом, причем пришлось пройти жесткий отборочный конкурс -- на это место претендовало более сорока человек. Вот уже поистине чисто еврейская профессия -- фотограф! Думаю, что там этих фотографов, как собак в заполярном поселке. И все же он добился, получил официальную должность при музее и высокий оклад, что позволило жить безбедно, И о какой бедности может идти речь, если есть оклад, а полки магазинов переполнены продуктами. Но ведь не в этом же суть, не хлебом единым... Впрочем, и в фотографии можно достичь высот! Гарри был мастер, это я гарантирую, он и там сто очков вперед мог дать своим коллегам. Недаром ведь прошел большой конкурс. И фотоальбом сумел выпустить чудесный! Видел его творение своими глазами. И отставной генерал, директор музея, ему покровительствовал. Генерал этот окончил военную академию еще у нас в Союзе, знал самого Жукова, обладал громовым басом и был на дружеской ноге с бывшим премьер-министром Рабином. Бравый генерал вскоре убедился, что приобрел первоклассного фотографа. Ободренный Гарри решил устроить в музее персональную выставку своих работ. Три месяца он не вылезал из фотолаборатории и наконец выложил в огромном зале на паркетном полу свои шедевры. Он раскладывал фотографии в присутствии высокой комиссии. Седоголовые узкобородые евреи в ермолках восхищенно пощелкивали языками, рассматривая неизвестные им красоты Ленинграда, леса и озера Карелии, да и свои знакомые места, которые вдруг оказались выхвачены под столь необычным ракурсом, что просто потрясали воображение. Все шло хорошо, пока Гарри не начал выкладывать самые заветные работы -- обнаженную натуру. Плавные обольстительные изгибы женских тел и манящие позы фотомоделей почему-то не вызвали восторгов. Генерал насупился, покраснел, старцы потупили головы. Высокая комиссия выставку открыть не разрешила. Гарри был в недоумении. "Что вы наделали, мой друг? -- сказал генерал раздраженно, потирая короткопалые руки. -- Вы забыли, что еврею нельзя смотреть на обнаженную женщину, религия запрещает, мы не имеем права взирать даже на жену в таком виде! Вы не только провалили свою выставку, но и опорочили меня, вы закрыли наглухо себе путь к признанию. Слухи об этом просмотре завтра же расползутся по всей стране!" Провал, конечно, был грандиозный. Теперь не только о выставках, нельзя было думать даже о выпуске фотоальбомов. День, когда Гарри поведал мне о своей неудаче с выставкой, с самого утра не задался. На улицах нам не давали покоя, несколько раз приставали женоподобные парни, выпрашивали валюту, и один из них был столь навязчив, что шел за нами по пятам от Исаакия до Летнего сад. Я напрасно пытался его убедить, что мы обычные советские граждане, что никакой валюты у нас и в помине нет. Но ленинградских фарцовщиков не так-то легко провести, на иностранцев у них собачий нюх. Этот парень сразу определил меня: ты конечно не иностранец, но твой друг -- оттуда. Навязчивого любителя долларов пришлось в конце концов послать по-русски подальше. Но сменив его, пристал к нам еще более навязчивый тип. От него мы скрылись в захламленном подъезде. Дом принадлежал какой-то проектной конторе. Во дворе стояли десятки машин, из дверей с папками под мышкой выскакивали суетливые клерки. И вдруг один из них, веснушчатый и лопоухий, кинулся к Гарри с объятиями и заговорил быстро, постоянно оглядываясь, спеша, проглатывая окончания слов. С трудом разобрали из потока его объяснений, что он учился вместе с нами, был в параллельном потоке на машфаке, что он знает, где теперь мы, что очень искал подобной встречи. Неожиданно он оборвал поток своих слов, отскочил от нас кинул уже на ходу: "Сделайте вид, что вы меня не знаете, сейчас выйдет моя начальница". Мы отошли в сторону. Из дверей вышла солидная дама, вся в черном, наш однокурсник, забегал вокруг нее, услужливо открыл дверцы машины, и когда машина выехала под арку, снова бросился к нам. "Мы должны поговорить, -- затарабанил он, -- мы обязательно должны поговорить! Неужели вы не помните меня? Ведь я Крейн!" И тут мы почти одновременно вспомнили: ну конечно, тот самый Крейн, которого еще на первом курсе отчислили, который потом устроился на заочный, а после перешел к нам, тот самый Крейн, который на заводской практике заснул в паровом котле, и как начали этот котел испытывать, и как стали поддавать пар... "Да, да -- все было именно так, подтвердил Крейн. --Ребята, вы идите за угол на остановку, только не оглядывайтесь на меня, через пять минут я подойду, садимся в пятый автобус, но сделайте вид, что мы незнакомы!" Гарри почти согласился, когда восстал я, что это за шутки, что за игра в разбойников и сыщиков? "Послушай, Крейн, -- сказал я -- ни о каких пятых автобусах не может быть и речи, хочешь поговорить, вон там, впереди, скамейки -- посидим, но недолго, мы очень спешим". Предложение мое было принято, но каких усилий стоило Крейну перебороть себя, подавить свой страх. На скамейке он дергался, как на электрическом стуле, постоянно оглядывался, старался прикрыть лицо рукой. Все прояснилось, когда мы выслушали его рассказ. Ситуация у него была из тех, что называются -- "и хочется, и колется". Крейн рвался уехать из страны, но при этом он страшно боялся что-либо утратить. Дело в том, что вот-вот должен был решиться вопрос о направлении его в дальнюю экспедицию, он долго добивался открытия визы, вроде бы дело стронулось с места, посему никто не должен был знать о его дальнейших планах. Потерять место в престижной зарубежной экспедиции он боялся больше всего. В то же время жить здесь он не хотел, по его словам, он устал бороться с подонками. Ему нужен был вызов от Гарри, но ни в коем случае не сейчас, а потом, когда он даст о том условный знак, например, напишет Гарри письмо, в котором вместо подписи нарисует слона. Не без улыбки мы выслушали Крейна и категорически отказались от дальнейших встреч с ним, однако наш отказ не убавил назойливости у бывшего однокурсника. Вечером он, раздобыв неизвестно где телефон, позвонил нам, причем изменил голос, вероятно, говорил через платок, никак не хотел назвать себя, давал намеки, бубнил нечто иносказательное, пока мы не догадались, что это Крейн, и не послали его к черту. После этого звонка мы начали утомительный спор и говорили на высоких тонах, благо, никого дома не было. Я высказал все, что думал об отъездах, об этом Крейне и других, говорил, что все это стремление к сытой жизни, хитрованство какое-то, прикрытое национальной идеей. По такой логике и ненцы должны сняться со своих мест, рвануть из мерзлой тундры в южные край, а из российских захолустий люди должны устремиться в столицу, москвичи же захотят переехать в Крым, и вообще начнется великое переселение народов. -- Думаешь, я рванул за шмотками и польстился на сервилаты? -- выкрикнул Гарри. -- Чихал я на это все! Это я перед родней здесь выдрючиваюсь. Ты --никогда не поймешь, что значит быть отверженным, что значит жить скованно, всего остерегаясь. Пока все тихо и гладко, еще можно прожить, но как только к тебе пришел успех, ты стал жить лучше -- ага, это потому что ты еврей, евреи, мол, умеют устраиваться! А когда худо стране --вот тогда уж точно евреи виноваты. Слава Богу, что вот уже много лет евреев не избирают в партийные боссы и не назначают министрами, а то бы незамедлительно обвинили -- довели, мол, страну до ручки! Сейчас ищут виноватых в истоках строя, там есть простор для антисемитов, смотрите -- это они: Троцкий, Зиновьев, Каменев, Свердлов, устроили на Руси кровавую сечу, а о том, что были тысячи других -- это не в счет. Был кровавый Сосо -- грузин, был его сподручник Берия, были латышские стрелки, были Махно и Петлюра, Молотов и Ворошилов, хватало палачей. Но выискивать среди них будут только евреев! Если бы ты видел, как харчили меня на киностудии, у тебя не возникло бы таких вздорных сентенций. А тебе, далекому от всего этого, легко сейчас судить. А ты попробуй, примерь на себе мои одежды. Почувствуй, как задыхался я в этой атмосфере! -- А там, в твоей земле обетованной, что, другая атмосфера! -- прервал я поток его излияний. -- Там такое же государство! Есть деньги -- будешь творить, нет -- до свидания! И к тому же ханжество великое, ханжество, укрепленное догматами веры, ортодоксальной религией! Там тоже, как я понял, любят все прикрывать фиговыми листочками! -- Ты, пожалуй, прав, -- неожиданно сдался Гарри, -- любому государству художник не нужен. Настоящий творец вынужден эмигрировать в себя, уйти только в свой мир! Да, радуйся, я ничего не добился! Можешь посмеяться! Но зато я почувствовал, что значит быть равным со всеми, не изгоем, не чужаком, а таким же, как и все! Да, там надо работать и работать совсем по-другому. Мы привыкли много говорить, привыкли спорить, обсуждать других, завидовать удачам других, а там надо делать бизнес, и все это пахнет потом, но зато никто не упрекнет тебя! -- Ты и здесь мог работать, не выдумывай! -- сказал я, меня уже начали утомлять его тирады. -- Смотри, сын твой после армии прекрасно устроился, прилично зарабатывает! -- Сын уедет ко мне, -- прервал Гарри, -- я говорил с ним, ему тоже все надоело. Кстати, тебе большое спасибо, что поддержал его, не дал свихнуться... Мне он рассказал. Там, на заставе, попался старшина из ярых, просто зоологических антисемитов, он ни разу не назвал сына ни по имени, ни по фамилии, одно было -- пархатый. Потом натравил на него старослужащих, так называемых дедов, те избили, потом порешили превратить в свою подружку, была попытка изнасиловать... И тогда сын объявил войну своим преследователям... Твои книжки по восточной борьбе помогли ему. Старшина загремел в госпиталь. Был выездной военный трибунал. Сына перевели в дисциплинарный батальон, и там он хлебнул в полной мере всего, что называется мерзостями жизни, хлебнул вдвойне -- и как провинившийся солдат, и как еврей... В этот вечер мы распили на кухне бутылку водки, и Гарри первым не выдержал и ушел в свою комнату, где сразу же заснул, прикорнув, не раздеваясь, на диване. Я посидел еще немного и успел выкурить две сигареты, когда щелкнул замок входной двери, и на кухне появилась его жена. Мы выпили с ней по чашечке кофе. Настроение у нее было прескверное. Возвратилась она поздно, потому что сидела у подруги и думала, что нас, как обычно, еще нет дома. -- Столько лет я ждала приезда Ёлика, -- сказала она, и глаза ее повлажнели, -- а приехал другой человек, и зовут его по-другому. Ничего не принесла эта встреча, он просто разрушил все, что еще оставалось, и я поняла -- никогда не надо надеяться. Надежда -- иллюзия, мы цепляемся за нее, и вот она тает. Жить не хочется... -- Брось ты эти мучения, -- попытался я успокоить, -- какие могут быть надежды, у тебя своя жизнь, у него -- своя, надо просто жить, жить тем, что сегодня... -- Легко говорить, -- вздохнула она и стала рассказывать о сыне, о том, как трудно было его растить, о Гарри, который умудрялся из своего далекого Синая присылать посылки и даже деньги передавал, и о том, что она напрасно воспитала сына в любви к отцу, которого сын и не помнил вовсе, это главная ошибка, и вот теперь результат.-- Он хочет отнять у меня сына, -- сказала она, -- знаешь, он предлагал и мне уехать, но не обещал там жить со мной... Очутиться в чужой стране, опять одной, сын -- он быстро устроится, он молодой, а я... Скажи, что мне делать, скажи... Я молчал. Что я мог ей посоветовать? Я понимал, что жизнь ее с отъездом сына потеряет всякий смысл, и в то же время имею ли я право отговаривать сына, искать новые доводы, чтобы остановить Гарри, убеждать его, что бессердечно лишать свою бывшую жену главной опоры в жизни. На следующее утро я стал собираться в дорогу. Гарри не удерживал меня. Простились мы сухо, писать друг другу не обещали. Надеяться на новую встречу нам, обитателям разных миров, было почти бессмысленно... На этом можно было поставить точку в повествовании о моем бывшем товарище, если бы не еще одна встреча, совсем непредвиденная. Спустя два года после описываемых событий я ушел в промысловую экспедицию и мне удалось побывать на "земле обетованной", хотя захода туда и не было обозначено в нашем рейсовом задании. Просто мы двигались к Суэцу и нам срочно потребовалось переправить на берег больного, неожиданно был разрешен заход в Хайфу, именно там находился госпиталь, где нашего больного могли спасти. Я вспомнил о Гарри и дал ему радиограмму, но, видимо, моя весточка не застала его, наверняка путешествовал где-нибудь по Европе, было лето -- время отпусков. Во всяком случае, в порту он меня не встретил. Стоянка была кратковременной на берег сходить не рекомендовалось, но я все же упросил капитана разрешить мне пару часиков побродить по городу. Жара стояла невероятная, ослепительно белые дома на уходящих в гору улицах, казалось, таяли в дрожащей дымке. Пахло аптекой, гниющими фруктами. Казалось, все вымерло вокруг. И только пройдя два квартала, у здания синагоги я заметил молчаливую толпу. Составляли ее в основном пожилые мужчины, бородатые, в ермолках и белых накидках. Я подошел ближе и вдруг почувствовал, что один из бородачей пристально смотрит на меня. Что-то знакомое мелькнуло в чертах его лица -- глубокие морщины и синева в глазах. Чем-то неуловимо он отличался от остальных. Я подошел ближе. -- Привет! -- крикнул он на чистейшем русском языке. И я к глубокому своему удивлению узнал Чермака. Мы бросились друг к другу, от он души был рад встрече, но попросил отойти в сторону и объяснил, что ему надо незаметно оторваться от своих коллег. Потом, когда он дождался общего движения к дверям синагоги, когда сумел отойти в сторону, мы сошлись в дворике за синагогой. Через полчаса на причале мы взошли по трапу, ощущая на себе неодобрительные взгляды капитана. Я махнул рукой своему шефу, мол, потом объясню, и увлек Чермака вниз по корабельным сходням. В моей каюте на полную мощь была включена кондишка, нашлась бутылка "баккарди", и мы провели с Чермаком несколько часов, пытаясь понять друг друга. Говорили мы на одном языке, но найти общих точек для согласия не смогли. Я узнал, что ему удалось выпустить несколько книг, прославляющих историю древнего народа. -- Мы народ книги, нами создана Библия -- источник разума и света для всего человечества, -- провозглашал он после первой рюмки, -- только здесь я понял, что такое единение народа. Ты читал мои речи на еврейском конгрессе? Пришлось признаться, что я не читал его выдающихся речей, но наслышан о его подвигах от Гарри. -- А-а, -- протянул Чермак, -- этот фотограф, мокрица, в нем ничего не осталось еврейского, он настолько обрусел, что и здесь пытается жить по российским рецептам! Представляешь, до сих пор не смог купить квартиру. Уличный фотограф! Его выперли даже из музея. Ведь он и там, среди национальных святынь, пытался выставить свои опусы! Такие, как он, хотят развратить нацию. Мы очистимся от их влияния, мы вырастим новое поколение, оградив его от эротики и рок-музыки. Что может быть блистательней фрейлихса! Он напел мелодию праздничного танца, повел в такт ей плечами и снова потянулся к бутылке. И столько типично еврейского было в его лице, что я удивился, как раньше я мог это не заметить. И еще я подумал, что Чермак вовсе и не изменился, замени в его рассуждениях евреев русскими -- и все дела. Ведь нечто подобное я слышал от него еще в далекие студенческие годы, когда он только начинал пробиваться в писатели, хотел стать оракулом и к цели мчался на белом коне шовинизма, изничтожая по пути тех, кто подозревался в инородстве. Не все ли равно за чистоту какой расы бороться -- конь остался прежним. И вот уже совсем захмелевший он долдонит свое: засилие арабов, инородцев, в литературу лезут те, кто пишет на русском, нужно очищение... Он весь в борьбе, он счастлив... Но я ошибся, вряд ли он был уж настолько счастлив. После пятой рюмки глаза его повлажнели, он заговорил о том, что человека, как личность, образует не только общество, его создает ландшафт. Я сначала не понял его, и только потом, когда он стал расспрашивать меня о моем отпуске, о том, собирал ли я грибы, я догадался -- и ему ведь несладко, и его гложет ностальгия. -- Здесь тошно, -- пьяно бормотал он, -- Вавилон, проклятый Вавилон, из которого не выбраться. Смешение всех народов. Мы все вечные эмигранты! В пьяном его бормотании было много истины. Он прав, думалось мне, все началось с Вавилона. Бог, видя, что люди могут достичь неба, выстраивая свою огромную башню, испугался и придумал коварную шутку -- он смешал все языки. И теперь, когда опять пытаемся мы достичь неба, войдя в космос, Бог тоже не дремлет, он насылает на нас шовинистов. Он поощряет их. Он не наказывает зло. Здесь, может быть, я оказался не совсем прав, потому что, когда мы сходили по трапу на причал, Чермак поскользнулся и всей тяжестью своего тела шмякнулся на свежеостругаyные доски, лежащие на берегу. Хорошо, что я сумел немного задержать его падение -- иначе не миновать бы ему морского купания. Вахтенный, заметив нашу возню подле досок, смачно выругался и бросил вслед удаляющемуся Чермаку: "Ходят здесь всякие пархатые! Мать их в качель..." Был ли вахтенный антисемитом или это просто вырвалось у него от тоскливого стояния на жаре, не знаю. Чермак, он не вызывал симпатий и у меня. Когда-то он был мне близок, а теперь все перевернулось, и рушатся башни Вавилона. ВОЗВРАЩЕНИЕ Расстояние между судами все увеличивалось, Последний швартовный конец шумно плюхнулся в воду. Стоял абсолютный штиль и чайки, сидевшие на зеркальной поверхности воды, казались вылепленными из воска. Плавбаза "Кронштадт" начала подрабатывать винтом и разворачиваться на правый борт, на транспортном рефрижераторе "Колпино" вахтенный врубил тифон, нарушив тишину утра протяжными гудками. Суда расставались в океане. Транспорт, перегрузив в свои трюма рыбу с плавбазы, снимался с промысла. Туман, стоявший всю ночь, рассеивался, и над водой стелилась легкая белая дымка. Тропическое солнце поднималось все выше и ощутимо накаляло палубу. Все вокруг было залито ярким светом, Люди, стоящие на палубе, были отчетливо видны на фоне ослепительно белых судовых надстроек. На "Колпино" уходила в порт буфетчица плавбазы Катя Астахова. Она стояла одна на палубе носовой надстройки и пристально смотрела на отходившую плавбазу. Человек, которого без труда отыскала взглядом, не поворачивался в ее сторону и ни разу даже не взмахнул рукой на прощание. Он стоял на мостике, окруженный своими помощниками, возвышаясь надо всеми. Недаром за рост его еще в мореходке прозвали фитилем, вот и прилепилось к нему с тех пор это прозвище. Конечно, в глаза называть его так никто не решался. Начальник промысла он, Вагин, был облечен здесь почти безграничной властью, все то, что связывало его с Катей Астаховой, никого не должно было интересовать. Начальник промысла должен быть во всем безупречен. Катя заметила, как Вагин отделился, отошел от своих помощников, спустился на шлюпочную палубу и здесь, скрытый от посторонних взглядов корпусом разъездного катера, поднял руки над головой. Этот жест был предназначен ей, и что-то дрогнуло, оборвалось внутри... Она замахала рукой: ей некого было стесняться, ее никто не знал на "Колпино". И кому какое дело с кем она прощается. Может, просто со своей плавбазой. Четыре месяца она работала там: изо дня в день ранние подъемы, камбуз, салон, подвахты и авралы, затаренные остро пахнущие пряностями бочки, и рыба, рыба беспрерывным потоком, не дающая рукам ни минуты отдыха, скользкая, бьющаяся в последних судорогах... И соленые шутки матросов -- обработчиков в рыбфабрике. Молодые, здоровые мужики. Мужчины без женщин. После каждого рейса она решала твердо -- пора списываться на берег, а теперь тем более пора -- уже за тридцать. Женщина должна сидеть дома, это удел мужчин -- странствовать по морям, что-то искать всю жизнь. Это в их натуре -- непостоянство... Но на берегу она чувствовала себя чужой, неприкаянной. Близких подруг не было, а те мужчины, которые на судах подолгу смотрели ей вслед и пытались добиться ее благосклонности, здесь старались ее не замечать, при встречах лишь сухо кивали, а если шли с женами, то вообще делали вид, что не узнают. За какой жар-птицей носило ее по морям? Заработок -- ну что ж, это конечно тоже нужно, но теперь -- кооперативная квартира, ковры, японская аппаратура -- все есть, а до чего тоскливо среди всего этого сидеть и ждать неизвестно чего и смотреть, как меняются светящиеся цифры на электронных часах. И если бы не Вагин, не их любовь, разве прошли бы эти годы в морях... И теперь, когда она приходила после рейсов домой, оставалась без него, все теряло для нее смысл. Город после ухоженных европейских портов, где доводилось ей побывать, казался заброшенным и вымершим. А ведь он мог быть таким же, к примеру, как Любек или Гамбург, ведь был когда-то не хуже. Но никто не захотел восстанавливать его прежний облик. Жили здесь будто временно, как бы в ожидании очередных рейсов. Когда ее привезла сюда тетя Зина, вытащив из захудалого и грязного детдома, о как она радовалась... Перед ней открылся совсем другой мир, дом -- где можно было сытно поесть, двор, где можно выбирать друзей. Вокруг было полно развалок, заброшенных полупустых домов, мальчишки находили там патроны, каски и всякие другие диковинные вещи. В этих развалках она пряталась, когда тетя Зина в первый и последний раз отлупила ее ремнем за разбитую чашку, а потом ходила всю ночь и кричала: Катенька! Катюша! Катюша!.. Сейчас разобрали эти развалины, и киношники перестали приезжать в город, не устраивают уже своих выдуманных боев, да и не хотят люди смотреть фильмы о войне. Нет уже тети Зины, не перед кем поплакаться, да и стоит ли, кто на берегу поймет, что такое морская жизнь... Морская жизнь. Как давно она началась. Тогда, в самом ее истоке, еще ничего не понимала -- принимала каждое слово на веру, проще все было, и чувства были ярче, светлее. Пятнадцать лет назад. Целая жизнь вместилась в эти пятнадцать лет -- три океана и морей без счета. Застенчивый штурман превратился в грозного начальника промысла. А она осталась судовой буфетчицей. Надо было родить раньше, сразу. Испугалась, что скажут люди: одна, с ребенком, как вырастить его без отца?! А Вагин ведь тогда остался бы с ней -- стоило захотеть... Он ведь не на виду еще был, не как сейчас, да и с женой своей хотел разойтись, ничего их вроде не связывало: случайно, как бывает в молодости, расписался, сразу после окончания мореходки, потом, уж видно, раскусил что к чему. Вот тогда-то и надо было не таиться, не скрытничать, пойти к его жене и открыть все. Не решилась -- и ушли, убежали, растаяли как след за кормой те годы, и вроде бы, к ним не должно было быть возврата. Но жизнь идет по спирали, как говорит Вагин, и вот все повторяется, словно бобину с пленкой перекрутили и запустили фильм сначала -- так обычно делают киномеханики в судовом салоне, когда наступает тоска от безрыбья, в тягучие дни проловов. И опять новый виток. Опять Вагин, только она уже не та восторженная девочка, только теперь не промысловый траулер и поцелуи украдкой на палубе верхнего мостика, теперь -- плавбаза и каюта-люкс, куда никто не может зайти без приглашения. Но кому нужны эти апартаменты, если не вернуть уже того Вагина -- молодого нескладного штурмана и их первый совместный рейс к берегам Сьерра-Леоне... Ведь тогда она, хотя и была моложе Вагина, уже не раз прошла Атлантику и опекала его, оберегала... Уже тогда видела -- какой напор в нем, какое честолюбие, и сама разжигала это честолюбие. Зачем? Нужно ли было это? Ему, может быть, да, а ей? И вот теперь он такой, каким хотела его видеть когда-то, -- и в то же время совсем другой... ...База медленно ложилась на курс, уменьшалась в размерах, и Катя уже не могла различить лица Вагина, его продолговатых глаз под сросшимися бровями, его высокого лба, вьющейся, жесткой шевелюры... Транспорт вновь загудел, прощаясь с промыслом, загудел хрипло, отрывисто. База ответила протяжным сдавленным гудком. Солнце заметно приближалось к воде -- заканчивался промысловый день. На горизонте сейнера, взявшие уловы и лежащие в дрейфе с кошельками, полными рыбы, мигали прожекторами. Они ждали базу, манили ее к себе, чтобы поскорее сдать рыбу, и база, освобожденная от груза, разворачивалась к ним. С транспорта было видно, как бурлит вода за ее кормой, как изгибается на ровной глади вечернего океана ее след, белая с голубоватыми переливами пенная полоса. База медленно разворачивалась, и рубку ее заслоняли грузовые стрелы и бочки, сложенные на палубе. Различить людей на ее борту было уже невозможно. -- Ну что Вагин, прощай, -- тихо сказала Катя, и к горлу подступила тошнота, как будто и не в полный штиль расходились суда, а швыряло транспорт на крутой волне. Старший помощник на "Колпино" был совсем молодой, с холеными бакенбардами и большими, почти немигающими глазами. Он провел Катю вниз, открыл предназначенную ей каюту и пожелал спокойной ночи. Каюта была просторной, четырехместной, но, видимо, пустовала с начала рейса, и хотя все было прибрано, чисто кругом, -- ощущался нежилой, какой-то больничный запах. Мерцали, отражая электрический свет, переборки, покрытые зеленым линолеумом, вдоль переборок стояли широкие, совсем не морские койки, свежие хрустящие простыни были аккуратно сложены в изголовьях, подушки она обнаружила в рундуке и одну из коек застелила. Сразу же стало в каюте привычней -- появился какой ни есть, но свой угол. Катя решила не ходить на ужин, ей не хотелось никого видеть, ни с кем не хотелось разговаривать. Ход у транспорта бойкий, узлов двадцать. Каких-нибудь восемь суток -- и уже на берегу. Кому какое дело до нее: в порт идет пассажиркой, с работами судовыми не связана, почему возвращается -- мало ли какая может быть причина. Ночью Катя проснулась от того, что почувствовала -- транспорт остановился: не ощущалось вибрации от работы главного двигателя, и было непривычно тихо. Она с трудом отвернула барашки задраек иллюминатора, и теплый тропический воздух наполнил каюту запахом рыбы. За бортом была такая плотная, почти осязаемая тьма, что казалось, мир заканчивался за круглым овалом, что там вовсе нет того широкого простора, который днем был залит слепящим солнцем и казался необъятным. Был просто провал, черная дыра -- даже ни одной звездочки. Она догадалась, что каюта расположена на самой нижней палубе -- видна только вода -- и она, эта ночная вода, выдавала себя легкими всплесками и журчанием у борта. Катя осторожно протянула руку к иллюминатору, словно опасаясь наткнуться на твердую и таящую опасности тьму, и придвинувшись вплотную, выглянула наружу. Вдали, в темноте проступали слабые, вздрагивающие огоньки сейнеров, а это значило, что "Колпино" еще не ушло из района промысла, значит еще не все... Можно подняться в рубку, попросить радиста вызвать начальника промысла. Вот удивится Вагин, услышав ее голос в эфире, и все вахтенные на судах вольно или невольно станут свидетелями их разговора. Но будет ли он, этот разговор? Никто, конечно, не решится ради нее поднимать, беспокоить начальника промысла. Спросят: по какому вопросу? А что она ответит? Мол, решила вернуться и нужно его согласие... Почему же его? Разрешить возврат буфетчице может и старпом, сейчас ведь его вахта... Но как раз с ним-то, со старпомом плавбазы, ей говорить не о чем. С самого начала рейса терпеть не могли друг друга, Старпом считал себя неотразимым. Да и уж так повелось на рыбацком флоте, имел старпом право на всех буфетчиц, кастелянш и прачек. Писал для них характеристики в конце рейса, попробуй откажи -- так изобразит все, что прощай виза и не видать тебе загранплавания. Так и с уродцем пойдешь, куда прикажет, а этот даже очень ничего был. Может, кому-то и нравился, но только не ей: уж больно улыбка слащавая... Мужчина всегда должен оставаться мужчиной, а не превращаться в лакея. Пожалуй, она больше уважала его в начале рейса, когда угрозами он пытался получить свое... Ну а потом -- стал смешон. Когда заметил, что она иногда возвращается от Вагина ночью в кормовую надстройку, стал угодливо заискивать, понимающе посматривать. И не выдержал -- отомстил на прощание. В самый последний момент, когда она шла к сетке на пересадку. Вагин не спустился вниз проводить, помочь донести вещи... Сослался на то, что у него срочный промысловый совет, хотя никакого совета в этот час не было, просто не хотел, чтобы видели их вместе. Она сама несла чемодан, и сопровождающий ее старпом даже не предложил помочь. А когда засунула чемодан в сетку и ухватилась за вздрагивающие троса, процедил презрительно: "Фаэтон подан, отгуляли мадам. Долго таких никто при себе не держит! Да и партком всегда начеку!" "Пишите письма!" -- ответила ему и подивилась своей дерзости, раньше бы смолчала, а теперь -- терять нечего... Проснулась Катя рано. Она привыкла к тому, что в море буфетчица должна подниматься раньше других. Сегодня впервые никаких судовых забот и обязанностей у нее не было. Место за столом ей определили в салоне комсостава -- таков уж порядок в море: если ты пассажир, независимо от ранга, завтракаешь, обедаешь и ужинаешь вместе с судовыми командирами, на правах гостя. Буфетчицей на "Колпино" была милая совсем юная девочка, похожая на стрекозу. Действительно -- глаза выпуклые, черные, высокий узорчатый кокошник короной украшает смолистые волосы, а главное -- движения легкие, быстрые -- так и летает от стола к столу. Буфетчицу звали Милой, Кате она сразу понравилась. Было только непривычно и неудобно сидеть без дела, смотреть, как Мила работает, как подносит и ей, Кате, еду наравне со всеми. Катя опять вспомнила тот рейс, когда впервые она встретила Вагина, тоже ведь была в те времена такой же подвижной и легкой, как Мила. И каким желанным и прекрасным все было в море, и первая любовь, любовь -- для нее на всю жизнь, а для Вагина? Ведь, как было потом, по году не виделись, так получалось -- на разных судах в разных районах, и как проблески счастья -- встречи в океане, совпадение рейсов. Искал ли он этих встреч? Его ведь тоже надо понять -- всегда найдется недовольный тобой или штатный стукач, донесет куда следует -- и конец морям-океанам... Рядом с Катей за столиком сидели радисты. Один из них молодой, но слишком уж располневший, ел быстро, как будто кто-то его торопил, ел и успевал говорить. Как и все радисты на флоте -- соседи по столику знали обо всем. Двое других молчали и лишь изредка с любопытством поглядывали на нее. -- Вот так нас, дурачков, нажгли, -- продолжал толстяк, -- на черта нам это мизер пресервов! Так нет, стоп машина, и догружайся! Теперь жди эту "Яшму", будь она неладна! -- Двое суток, как пить дать, теряем, -- поддержали его с соседнего столика. Катя прислушалась к разговору. О задержке на промысле уже говорили почти за всеми столиками. Потом и на палубе она слышала, как недовольно чертыхались матросы, настроенные на скорую встречу с берегом. Ей было уже все равно -- днем раньше, днем больше, значит небесам так угодно, чтобы зародилась жизнь. Это Вагин торопил, все подсчитывал дни. Понял, что она уже не та влюбленная девочка, которая во всем с ним соглашалась. Четвертый месяц, времени в запасе нет... Думать о том, что произойдет, ей не хотелось. Пусть все идет, как идет. Хорошо бы, "Колпино" оставили на промысле еще хоть ненадолго, тогда и решать ничего не надо, не один знакомый врач не поможет. Она смотрела с высокого борта транспорта на утреннюю зеркальную поверхность океана, на силуэты промысловых судов, тающие вдали, за линией горизонта. Среди сейнеров медленно передвигалась база, собиравшая утренние уловы. Все это было ей знакомо -- и то, как база осторожно подходит к сейнеру, прикрывая его подветренным бортом, и как на сейнере начинают стягивать, а по морскому -- подсушивать невод, а в этом неводе стиснутая сетями бурлит и бьется рыба, задыхается, трется чешуей друг о друга, застревает в ячее, пытаясь вырваться. На сейнерах всегда с нетерпением ждут подхода базы: быстрее сдашь улов -- быстрее пойдешь в новый замет, да и вообще стоянка у базы праздник для матросов, каждый из них ждет предлога для того, чтобы попасть на борт базы, ведь на сейнерах нет женщин... У нее никогда не завязывались знакомства с матросами кошельковых судов-ловцов: во-первых, за ее спиной, как тень, всегда был Вагин, даже если в это время он занимался промыслом совсем в другом океане, во-вторых, это не для нее -- случайные суетливые встречи... Сейнер сдавал рыбу обычно часа четыре, потом отходил об базы и торопливо бежал искать новые косяки, а женщина оставалась на базе, где все знали о ее встрече и нередко зло подшучивали над ее увлечением. Наверное, и на "Колпино" тоже нашлись бы остряки, узнай они истинную причину ее возвращения в порт. Катя напряженно вглядывалась в силуэт базы, подошедшей к сейнерам, стараясь угадать, ее ли это "Кронштадт" или это другая однотипная база. Как там сейчас Вагин? Успокоился, наверное, доволен, что вышло так, как он захотел, что добился своего и сейчас занят, как всегда, суматошными делами промысла: уговаривает "Колпино" принять дополнительно груз пресервов, ругается с промысловиками, норовящими сдать улов без очереди, распределяет топливо с очередного танкера... Он всегда делился с ней своими заботами, и она уже не мыслила его без этих забот, и очень понимала, как необходимо ему перед кем-то исповедоваться. Он вслух взвешивал свои действия, решения... Она всегда принимала его сторону, так, по крайней мере, наверное, казалось ему. Катя боялась ссор -- они виделись не так уж часто, и было бы глупо омрачать встречи размолвками. Но когда он бывал слишком крут, несправедлив, -- она старалась исподволь, осторожно повлиять на его решение, смягчить его, успокоить. Помнится, лет пять назад, в Северном море он принимал на борту своей плавбазы высокое начальство. Дела на промысле складывались не ахти как, и вот сам Тубенко, начальник управления, решил навести порядок. По характеру еще более горячий, чем Вагин, он стал резко вмешиваться в работу капитанов, принимал решения сам, ни с кем не советуясь, -- промысел будоражило. И вот этот Тубенко прибыл на плавбазу. С необычайной легкостью, несмотря на тучность и возраст, вскарабкался по раскачивающемуся трапу, и сразу же , едва ступив на палубу, накинулся на Вагина. При людях Вагин смолчал, а потом у себя в каюте высказал своему шефу все, что о нем думал. В общем, нашла коса на камень. "Завтра же подам рапорт, пусть этот чиновник сам встает на капитанский мостик, пусть загонит и базу, и весь флот в полный прогар! -- кипятился Вагин. -- Он ходил в море, когда сети вручную трясли, когда СРТ считались крупными судами! Представляешь, дал команду переходить к вестовым банкам... Он угробит там флот в первый же шторм! Это раньше там ловили -- тогда какая осадка у судов была -- два-три метра! А сейчас уже все -- финиш! Сейчас на глубинах надо работать!" "Ты прав, -- успокаивала она его, -- ну хорошо, подашь рапорт, спишешься, флот будет, как ты говоришь, в прогаре. Кто от этого выиграет? Промысловики тебя знают, тебе доверяют, у них у всех семьи... Подожди два-три дня, вот увидишь, Тубенко долго не пробудет здесь, он не глупый человек, просто у него свои амбиции..." Вышло, в конце концов так, как она и предполагала. Тубенко покинул борт плавбазы, смолк его голос в эфире, флот заработал спокойно, без нервотрепки, и план взяли, и все было в порядке. Недаром Вагина считали удачливым капитаном, был у него особый нюх на рыбу и только одному ему известные приметы. Но море есть море, всякое бывало, были случаи похлеще, чем с Тубенко... И пожары вспыхивали, и на мель выскакивали -- все было, и всегда она старалась быть рядом с ним, Вагиным, и старалась сделать так, чтобы он верил в свои силы, и свою удачливость. И потому любил он повторять: "Ты для меня, Катюша, как талисман!" И о чем только не переговорили они в долгие рейсы, каждый из которых по-своему запомнился ей. Раньше, в первые рейсы, для таких разговоров им не хватало времени. Редко выпадало остаться наедине. Каждой встречи она, тогда еще совсем девчонка, ждала с замиранием сердца. Но с самого начала их отношений все время надо было таиться. Ведь на каждом судне обязательно кроме капитана был еще и первый помощник, человек обычно не сведущий в морском деле и не занятый никакими судовыми работами, но бдительно подсматривающий за всеми. От него зависело -- выпустят ли тебя в следующий рейс или вызовут на комиссию в партком, где любопытствующие старцы будут, истекая слюной, выспрашивать подробности твоей любви. Да и кроме первых помощников были доброхоты, обделенные жизнью, и готовые все сообщить, куда следует. Все зависели от этих наветов... Но теперь это ушло, теперь Вагин был не для их зубов... В этом рейсе у Вагина, как у начальника всего промысла, была на плавбазе самая просторная каюта-люкс, отделанный под ореховое дерево кабинет, спальня с такой широкой кроватью, что и на берегу не в каждом доме встретишь, а главное ванна -- о чем еще мечтать?! И никто не мог зайти, не предупредив заранее, правда часто звонили по судовому телефону. Звонок был резкий, похожий на сигналы аврала. Поначалу он очень пугал ее -- хотелось быстро вскочить, сжаться в комок, стать невидимкой. В принципе, ей нечего было бояться, просто, видимо страх этот уже въелся в кровь, да и Вагин всегда слишком нервничал, ей всегда передавалось его настроение...Власть не раскрепостила его, напротив, он стал в отношениях с ней, Катей, еще более осторожным, и это теперь не только раздражало, но и злило... Уже не екало сердце, не томило сладкое предчувствие в день свидания, что-то отошло в прошлое, что-то стало привычным... И надо было очутиться в его объятиях, почувствовать крепкие руки на плечах, чтобы опять все растаяло и налилось нетерпением... Любовь требует встреч, ей вредны долгие разрывы во времени... Может быть, если бы они были вместе на берегу, все было бы по-другому, но Вагин всякий раз, когда об этом заходила речь, объяснял, что сейчас не время: то долгие годы болела его жена, то теперь сына надо поднять на ноги, вот окончит институт, тогда... Все он объяснял убедительно, но только теперь, в этом рейсе, Катя, как совершенно очевидное, осознала, что нужна Вагину только в море. Встречи на берегу, убедилась она, не много значили для Вагина. Вся их настоящая жизнь проходила здесь, в Атлантике. И получалось, что только в море Катя и чувствовала себя человеком, необходимым в общем течении событий... Она всегда четко выполняла свою работу, была обходительна, терпелива, старалась не поддаваться сиюминутным настроениям, старалась быть ровной со всеми. Мужчины, как дети, требовали постоянного ухода. На малых судах-ловцах, где обычно не было женщин -- царили хаос и запустение, люди не брились, бродили по палубам почти нагишом, через слово -- мат, на базах же и транспортах присутствие женщин заставляло почти всех соблюдать приличия, ежедневно бриться, гладить рубашки, застилать койки в каютах. По заведенной традиции она, Катя, буфетчица верхнего салона, убирала каюты комсостава, следила за чистотой и при помощи старпомов добивалась наведения почти идеального порядка. Такая уж была ее планида -- ухаживать за другими. Обычная детдомовская девчонка, которую приютила и пригрела крикливая, но добрая тетка Зина, у которой своих детей было полно. И оказалось, что лучшей няньки, чем Катя, не сыскать. Давно уже нет тетки Зины, обзавелись семьями ее дети, разъехались кто куда, осталась здесь только Варя, у которой тоже полно детей. Живет она в поселке, что образовался на месте старого немецкого городка, имеет свой дом, и кажется все у ней есть, но гложет Варю какая-то зависть, все ей кажется, что обделила ее жизнь. Про таких Вагин говорит: человек очереди -- все время чего-то ждет, все жалуется -- не досталось, не хватило. Совсем чужой она стала, ближе даже матросы, с которыми ходила Катя в очередной рейс. Любит Варвара лишь подарки, жадно рассматривает заграничные одежки, благодарит подолгу, и в душе, конечно, осуждает, да и открыто злословит, стоит только выйти за порог. Единственным дорогим для Кати человеком был сынишка Вари -- большеголовый Даня. С ним любила играть, когда тот еще был совсем малышом, часами читала ему сказки, а потом, когда Даня пошел в первый класс, рассказывала ему всякие морские истории, которые он слушал, затаив дыхание. И вот сейчас Даня в пятом классе, и не только внимает ее рассказам, но и сам делится заботами -- школа, друзья, волейбол. Ей все интересно, и Даня это чувствует ведь! Даня, Даня -- добрая душа!.. Говорит как-то: "Переезжай к нам, ты, наверное, устала от своей работы, будешь жить в моей комнате, места хватит!" Как ей приятна его забота, если бы он знал. Значит, не из-за подарков прикипел к ней пацан, каждый раз ведь привозит ему из далеких рейсов то кубик-рубик, то компьютер миниатюрный, то магнитофон --видит, как горят глаза у мальчишки, и вот выходит, не нужны ему в будущем никакие дары -- лишь бы была рядом... Варвара занята, работает сутками на мукомолке, муж непутевый -- вечно пьяный, она устает, на сына кричит. Как-то остановила ее, пытаясь защитить Даню, та вспылила: "Своих воспитывай! Небось, слаще в морях с мужиками болтаться на всем готовом, чем обузу на себя взваливать!" Попробовала бы сама эту сладость! Разве объяснить, как трудно перенести изматывающую тело качку, как трудно привыкнуть к бездомью, к житью с напарницей в одной каюте, к едкому запаху аммиака в рыбцехе, а главное к тому, что вокруг тебя сплошь большая вода -- без конца и без края... Если бы не Вагин! Давно бы все бросила, давно бы прибилась к своему берегу... ...К полудню на "Колпино" просто некуда было деться от жары. Что-то разладилось в системе кондиционирования, и в поисках прохлады люди потянулись на верхние палубы. Солнце повисло над головой раскаленным сгустком, палубный настил жег ноги. От глянцевого пространства воды солнечные лучи отражались, как от зеркала, и океан, который, казалось, должен был приносить прохладу, сам превратился в источник тепла. На юте был бассейн, Катя слышала, как плещутся там свободные от вахты матросы, как звонко они перекликаются. Зажмурь глаза и представится озеро в лесу за поселком, где живет Варвара, и уже не матросы, а дети барахтаются там в живительной и прозрачной воде. Катя подошла ближе к бассейну. Вода в нем была притягивающей и манящей и сквозь ее голубизну было видно дно, выложенное кафелем. Захотелось сбросить липнувший к телу сарафан, окунуться, плавать и смеяться во всеми, но мысль, что могут заметить, понять по ее полнеющей фигуре причину полноты, эта мысль остановила ее. Она решила, что в душевой вода много холоднее и решила спуститься туда. Катя не ошиблась. Колкий живой поток прохлады хлынул на разгоряченное тело. Она откинула голову, чтобы не мочить волосы, подняла руки. И вдруг стало на душе спокойно, как будто водяные струи уносили куда-то все ее огорчения и сомнения. Холодная вода, прямо как из родника, -- подумала она, -- удивительно, как это вода, пробежав по судовым системам, не нагрелась. После такого душа хорошо будет забраться в постель, забыться, не думать ни о чем. Каких-нибудь два-три дня на перегрузку с "Яшмы", потом самый полный ход, неделя -- и берег... Может быть, это наконец-то последние десять суток ее морских странствий! Но уснуть ей не удалось, -- кто-то тихо постучал в дверь. Катя накинула халат и открыла. В каюту осторожно впорхнула Мила. Она была в очень короткой юбке, открывающей тонкие стройные ноги, и в цветастой кофточке с оборками. Совсем юное создание, девчонка -- школьница, да и только. -- Ах, боже мой! -- воскликнула Мила еще с порога. -- Я смотрю, нигде вас нет, поначалу даже испугалась, всех спрашиваю -- никто не знает! Да и я толком ничего не знаю! -- Садись, буду рада познакомиться, -- сказала Катя. Мила не заставила себя упрашивать и непринужденно уселась на койку, поджав одну ногу под себя, и начала говорить без остановки... Катя слушала, кивала, изредка поддакивала. Раньше она вот так же, как Мила, была готова открыть душу первому встречному, обожала своих кратковременных подруг на судах, готова была все для них сделать, пока несколько раз не обожглась. Разные бывают женщины в море, что греха таить: кто за легкой наживой в путь пускается, кто личную жизнь устраивает, да мало ли какие причины в море гонят! Ей вот в одной рейсе "повезло" -- попалась напарница -- с виду, вроде, душа-деваха: и простая, и случайных связей сторонится, хотя многие к ней клинья подбивали. А она хоть бы что, усмехается только: "Я уже десять лет хожу в моря, у меня на мужиков аллергия!" И Катя раскрылась перед ней, разоткровенничалась, так захотелось поделиться с кем-нибудь, а после этого - житья не стало. Как будто подменили напарницу -- пошли намеки, подковырки, даже угрозы. А всего-то и нужно было этой соплавательнице -- ее, Катю, запугать, чтобы молчала, потому что обнаружилась и у нее тайна: приспособилась на камбузе брагу варить, да матросам за заграничные шмотки сбывать. Не выдержала Катя, про совесть ей напомнила. "Кто бы мне указывал!" -- рассмеялась в ответ напарница. И вот впервые пошла Катя на открытую схватку... Что тогда началось! Война настоящая. Пришлось все-таки рассказать Вагину, надо было, спивались матросы. Он, конечно, сразу все на свои места поставил: напарницу эту списал, отправил в порт. Мало этого, -- вслед за ней послал рапорт и требование: передать дело в суд. "Я в партком пойду, все узнают чем вы здесь занимаетесь!" -- угрожала напарница, уже когда у трапа с вещами стояла. "Не бойся, -- сказал Вагин Кате, -- пусть идет, куда хочет, на флоте ей делать нечего!" Смелее он был тогда, за себя не опасался... Вот так она, Катя, в первый раз получила урок от жизни! Вспоминала она сейчас все это, слушая Милу, которой все в новинку, все кажется прелестным и чудным -- и океан -- ах, какая ширь! -- с ума можно сойти, и матросы на "Колпино" -- ну просто один к одному парни, и особенно старпом -- это только по большому секрету: влюблен в нее начисто, настаивает даже, чтобы расписались после рейса и жили вместе и на берегу. -- А там, на берегу, его никто не ждет? -- спросила Катя. Мила будто споткнулась на бегу, покраснела: -- Там не в счет! Он ведь не знал, что встретит меня, он уже и радиограмму ей дал, что между ними все кончено... "Странно как все повторяется, -- подумала Катя. -- Вон ведь сколько матросов на "Колпино" -- молодых, неженатых, так нет, почему--то именно старпом..." -- Идемте ко мне, -- предложила Мила, -- кофе попьем, посмотрите как живем: с кастеляншей в одной каюте. Она добрая такая, только старенькая, лет сорок наверно... Ходит в море очень давно, а все привыкнуть к качке не может. А я вот сразу поняла, как надо переносить болтанку: я в шторм ем много и пою. Все песни, что помню, перепою! Меня морская болезнь и не берет! -- Ты молодец! -- похвалила Катя. -- А я поначалу никак не могла приспособиться. На траулерах ходила, а те как с волны опустит -- все внутри обрывается. А посуда!.. летит со стола, как живая, хоть и скатерть заранее намочишь, и штормовки по краям стола поставишь. Тарелок за рейс разобьется -- пропасть, попробуй на берегу списать... -- Меня звали на траулеры, а я испугалась: говорят, там так бывает, что женщина одна на судне! А с Вагиным вы тоже на траулерах встретились? Мила почувствовала, что спросила что-то не то, и заторопилась: -- Идемте же, да не слушайте вы меня! И только не обижайтесь, пожалуйста! Катю словно водой холодной окатили. Вот такие секреты на промысле, а Вагин надеется, что никто не знает! На палубе их ослепило яркое солнце, на небе по-прежнему не было ни одного облачка. "Колпино" лежало в дрейфе. У носовой тамбучины они заметили группу судовых командиров, смотревших на воду. Матросы, игравшие в волейбол на кормовой надстройке, прекратили матч, столпились у лееров и тоже вглядывались в океанский простор. Вдали, на зеркальной поверхности прыгал, как водяная блоха, юркий разъездной катер. Он ходко бежал к "Колпино", на глазах превращаясь из едва различимой точки в нечто рельефное. Вот уже стали видны люди на его борту, и Катя смогла прочесть надпись -- "Кронштадт". Значит, вестник оттуда, с ее плавбазы. -- Идем же, ничего интересного! -- протянула Мила. -- Опять продукты станут выпрашивать, знаю я их! Но Катя как будто прилипла к палубе, что-то захолонуло внутри. Вдруг Вагин опомнился, понял все... С борта "Колпино" спустили трап, старпом подергал, проверил - прочно ли закреплен, что-то сказал пожилому матросу, по-видимому, боцману. Похожий на тюленя капитан "Колпино", не вынимая изо рта коричневой трубки, подошел вплотную к фальшборту. Катер притирался к борту, на вираже взметнул веер брызг и замер точно в том месте, где был опущен трап. Катя шагнула к леерам и сразу увидела Вагина. Видимо, до этого он стоял за рубкой катера, а теперь перебрался в нос, готовясь ухватиться за трап. Катя видела, как ловко он поймал канат, подтянулся, точно встал ногой на перекладину, а через мгновение уже показался над планширем. К нему потянулись руки -- помочь, но он опередил всех и легко прыгнул на палубу. Катя замерла. Взгляды их встретились, и она поняла, что Вагин заметил ее, даже не сейчас, а еще раньше -- с борта катера. -- Катя, Катя, я зову, зову тебя, а ты? -- Мила дергала ее за рукав. Но в это время Милу отвлек старпом, подозвал к себе, что-то долго объяснял. А Вагин улыбался и здоровался с судовыми командирами. Мила кивнула головой, мол все ясно, отошла от старпома и сказала: "Катя, дорогая, поможете мне стол накрыть, это же сам Вагин!" Стол сервировали в просторной капитанской каюте. Неведомо откуда появились ярко-желтые апельсины, на камбузе срочно отваривали креветок, технолог принес сочные рулеты из скумбрии, но главным украшением стола была красная икра. В последний момент хватились -- нет салфеток. Мила побежала к себе в каюту, за ней неотвязно, как тень, последовал старпом: он отвечал за подготовку стола и это давало ему повод быть все время рядом с Милой. Катя смотрела на них и казалось ей, что видит она самою себя, ту очень давнюю, вышедшею в первый рейс... Старпом обращался к Миле хотя и официально -- Томила Вячеславовна, так оказывается ее звали, но в голосе его совсем не было начальственных ноток, напротив, слова произносились тихо, почти нежно и каждое наполнялось особым смыслом и значением. "А ведь он в нее влюблен по-настоящему, -- подумала Катя, -- да и Мила тоже, просто тает..." Когда старпом и Мила вернулись с пачками салфеток, Катя заканчивала приготовление своего "фирменного" салата из креветок. Конечно, Вагин поймет, что сделала этот салат она, не стоило бы так стараться, но что поделать, привыкла делать все добросовестно. Старпом что-то шептал Миле. Катя не прислушивалась -- пусть милуются, их время, -- но шепот был какой-то настораживающий, чем-то Мила была недовольна, она молчала, улыбка с ее лица исчезла, но серьезной она показалась Кате еще красивее. -- ...Ну нельзя же так, при людях! -- услышала Катя слова Милы, -- Вот кончится рейс, решишь все -- я это уже сто раз говорила... Нет, к тебе я не пойду... Катя кашлянула: ей стало неудобно быть свидетелем их разговора, и в то же время какое-то удовлетворение родилось в ней: молодец Мила, вовсе это не стрекоза, оказывается, орешек-то крепкий! Так и надо -- с самого первого рейса так и надо, это не то что я -- сразу потеряла голову... Мила тем временем подошла к ней, улыбнулась, как ни в чем не бывало. Катя одобрительно кивнула ей и подала тарелку с салатом. Надо было спешить, чтобы закончить все приготовления до прихода Вагина и незаметно уйти. Так она решила... И все-таки не успела! Заслышав голоса и шаги, по трапу, ведущему к капитанской каюте, Катя скользнула в буфетную и решила -- в каюте капитана больше не появляться. Из буфетной, расположенной в салоне комсостава и примыкающей непосредственно к капитанскому блоку, она слышала, как усаживались за стол, продолжая спор, начатый на палубе и в трюмах, куда капитан водил Вагина, чтобы тот сам убедился, что свободного места не осталось. Вагинский голос перекрывал остальные. Говорить и убеждать он умел. Но капитан "Колпино" не сдавался, он произносил фразы медленно, слегка грассируя, но настойчиво. -- И снова утверждаю, уважаемый Василий Игнатьевич, хотя вы и начальник здесь, и утверждаете, что вам виднее, мы не будем подходить к "Яшме", и не только потому, что пресервы мы взять не можем, а еще и потому, извините, что транспортный флот, в отличии от ваших любимых траулеров, имеет строгий график эксплуатации, нас по приходу ждет док, за который мы бились давно. Учтите, обрастание съедает у нас целых три узла! -- Это ваши проблемы, -- возражал Вагин, -- я уже объяснял положение на "Яшме". Пресервы там начали делать по собственной инициативе, главк это одобрил. Я обещал выгрузку. Пресервы -- это деньги, это наш план. А вы хотите все сорвать! Катя подошла вплотную к переборке, вслушиваясь в спор. "Значит, это Вагин задержал транспорт, -- поняла она, -- но ведь это же против него, ведь ей нельзя задержаться даже на несколько дней. Может быть, он передумал?" -- Я хочу заметить, -- продолжал капитан "Колпино", в его голосе теперь проскальзывала нервозность, -- вслед на нами идет "Неман", исключительно быстроходный транспорт, через сутки он будет здесь и тогда... -- "Неман" остановлен в Ирландии, -- перебил Вагин. -- Передайте тогда пресервы на любой траулер, снимающийся с промысла, -- предложил кто-то из сидевших за столом. --На траулерах нет емкостей, приспособленных для перевозки пресервов, -- парировал Вагин. Катя слушала знакомый голос, понимала, что Вагин, как всегда, прав, но мысль, что сейчас его волнует только "Яшма", была уж слишком обидной. Незаметно Катя покинула буфетную и быстро спустилась по трапу. Когда она шла по палубе к кормовой надстройке, ей казалось, что все матросы, встречающиеся на пути, знают о ней и Вагине, об их отношениях, и смотрят насмешливо вслед. В каюте она заперла дверь и, не раздеваясь, легла на койку. Значит, поняла она, Вагин не специально придумал эти пресервы, так сложились обстоятельства, над которым даже он не властен. Но как же это? не подойти, не сказать даже двух слов... В это не хотелось верить. А может быть, он сейчас ищет ее, спросить ни у кого не может... Такое у него положение: начальник промысла, непогрешим, незапятнанная репутация. Это только покорная дурочка, как она, могла любить его столько лет. могла всех отвергать ради него. Ведь, как был влюблен в нее капитан "Турмалина" Ахат, грустный и немногословный Ахат, как было с ним спокойно и хорошо. Так нет, и здесь появился Вагин, как будто почувствовал, что она уходит из его жизни, и уходит навсегда. Это ведь надо, какое получилось совпадение -- работал тогда Вагин с флотом у берегов Южной Америки, а на подмену шел к Дакару, где уже был заказан ему билет на самолет. И вот пересек Атлантику на быстроходном транспорте "Пассат" и надо же -- невероятное совпадение -- вышел точно к борту "Турмалина" этот транспорт. Ветер тогда был сильный, клочьями срывало пену с волн, штормило, не утихая, целую неделю -- все равно и в такую погоду подошел на шлюпке. Она была в каюте у Ахата, когда по судовой трансляции объявили: "Ахат Ибрагимович, начальник промысла просит". Ахат позвонил в рубку: "Скажите, что капитан отдыхает, выйду на связь позже". "Да здесь он, у нас на борту, просит в рубку подняться," -- растерянно сообщил вахтенный. После той встречи два года она с Вагиным не виделась. Вагин хоть и не показал вида, был взбешен... наконец-то почувствовал, что такое ревность! "А мне каково все время помнить о твоей жене", -- сказала она ему тогда, на "Турмалине". Конечно, досталось Ахату за непорядки на судне, -- Вагин есть Вагин... И все-таки ей ни с кем не было так хорошо, как с ним, и в море, и на берегу. Правда, встречи на берегу были столь редки, что их можно пересчитать по пальцам. И Вагин на берегу был все время каким-то настороженным, все время оглядывался, когда шли по улицам, старался выбирать безлюдные переулки. Квартира у нее появилась только недавно, условия, конечно, не те, что в море... Были у них, правда, и свои заповедные места: прямо в центре города -- остров, на котором стояли руины собора, не разрушенные только потому, что примыкала к ним могила великого философа. Когда-то весь плотно застроенный домами -- теперь этот остров представлял из себя нечто вроде парка, тихого и пустынного, Вагин любил это место, а ей все казалось, что кто-то за ними наблюдает, пугалась каждого шороха -- может быть, это души и мысли прежних жителей витали здесь и не давали покоя... Но было и другое -- домик в лесу, сосны прямо у окна, красные гроздья рябины, целая неделя -- только вдвоем, как будто в сказочном сне, будто и не существовало никого в мире, кроме них. Или еще -- зимой, когда нашли они заброшенный стадион: заснеженные скамейки, теннисные корты в сугробах. Им было тепло вдвоем, они как-то по-особому чувствовали прелесть той зимы, наверное, еще и потому, что не видели зимы несколько лет подряд, изнывая в январские месяцы от духоты тропиков где-нибудь у берегов Сахары. Почему-то на стадионе сохранился один единственный светильник, и снежинки искрились в его свете, будто ниспадал на землю серебряный дождь. "Ты любишь меня, Вагин, скажи, что любишь", -- все время повторяла она тогда. "Но сколько можно спрашивать", -- отвечал он и крепко целовал, и был необычайно ласков в те дни... В море было все по-другому, но и в море надо было таиться... Приходить в его каюту так, чтобы не заметили, сдерживать себя, говорить шепотом, -- корабельные переборки слишком тонки... Только на пустом заснеженном стадионе можно было громко смеяться... И вот дождалась: после стольких лет, после стольких дней и ночей: "Не вздумай затягивать дольше!" Она не выдержала -- и заплакала. Он стал ласковым, утешал, весь день ходил рядом, не обращая внимания на косые взгляды своих помощников, пока, наконец, не уверовал -- все будет так, как он хочет... Включили кондиционирование, тихий шелест наполнил каюту, наконец-то стало прохладно. По судовой трансляции объявили: "Команда приглашается на ужин". Катя встала, выпила стакан сливового сока -- целую банку его она обнаружила в холодильнике. Потом опять улеглась, накрылась ворсистым одеялом, и в который раз ощутила тяжесть и теплоту во всем теле, где зарождалась новая жизнь, над которой Вагин был теперь не властен. Снова что-то зашипело по трансляции, и звонкий голос вахтенного объявил: "Внимание судового экипажа. Идем к траулеру "Яшма". Снятие с промысла задерживается на двое суток. В столовой будет демонстрироваться новый фильм: "Их знали только в лицо". Она уже задремала, когда в дверь каюты осторожно, но настойчиво кто-то постучал. Вагин -- сразу догадалась она. Стук повторился. Катя встала и подошла вплотную к двери. Их разделяла теперь только тонкая переборка. Было даже слышно его прерывистое дыхание. Он тоже, видимо, почувствовал, что она стоит рядом. -- Катюша, открой... Открой, я остался здесь на всю ночь, к "Яшме" подойдем только утром. Открой... Она молчала, так продолжалось томительно долго. Наконец она услышала, как удаляются шаги по длинному коридору. Потом со скрежетом открылись задрайки двери, ведущей на верхнюю палубу... Утром она проснулась рано и долго смотрела в открытый иллюминатор. Над сплошной водой ей была видна полоска рассветного неба, которое еще не хотели покидать крупные южные звезды, мерцавшие зеленоватым светом. Легкая зыбь прокатывалась по поверхности большой воды, и вздымаясь на этой зыби, отходил от борта вагинский катер. Она спокойно глядела ему вслед, ощущая свежесть утреннего ветра. Встающее солнце заполняло отблесками светлеющую синь океанской глади. Мысленно она прощалась со всем этим сливающимся воедино простором света и воды, впереди ее ждала другая еще неизведанная жизнь. АНКЕТНЫЕ ДАННЫЕ Сколько мне анкет в жизни довелось заполнить -- не перечесть. Куда ни сунься -- везде тебе бланк протянут, садись и строчи в трех экземплярах. И всегда анкета моя вызывала у чиновников смятение. У одних -- явное неприятие, у других прямое негодование, и лишь у немногих сочувствие. Еще в самом начале моего пути, когда впервые я собрался в Польшу на какую-то конференцию, сказал мне печально старый и прожженный кадровик: "С такой анкетой, брат, лучше тебе дома сидеть!" Я ему тогда не поверил, хотя в Польшу меня, естественно, не пустили, не те времена были. Но в юности живешь бурно, мелкие неудачи не могут поколебать. И в первый тот раз свою анкетную непригодность я не осознал, успокоили меня друзья -- мало ли какая накладка могла получиться, сам понимаешь, чиновничья наша система, в ней сам черт не разберется. Ну а потом жизнь не раз учила меня, и понял я что к чему. И нисколько я теперь не жалею, что у меня анкета такая неудобоваримая. И оказалось, что правильно я сделал, что в свое время и национальность не сменил, и в партию не вступил. Вот представляю, был бы я сейчас партийный, все грехи на меня бы свалили, партийный -- значит, главный виновник того, что Россия на краю пропасти, что довели ее до последнего предела. Сегодня модно стало коммунистов ругать, никого уже этим не удивишь. Смелости особой тоже не нужно -- и срок не схлопочешь, и с работы не полетишь. И даже те, кто аллилую взахлеб горланили, наперегонки дерьмом свою партию поливают. А я вот, дурак, молчу, а ведь тоже есть что сказать! Но нет, думаю, сдержу себя, негоже над трупом изгаляться. Вот такие мысли высказал я недавно бывшему партийному боссу, а ныне главному заправиле местной монархической партии и тот расхохотался: "Какой труп? Да они и не собираются умирать -- у них все в руках! Протри глаза, идеалист! Они деньги в банки вложили за бугром, дворцы себе на Канарах воздвигли, заводы распродали, издательства купили и билеты до поры попрятали!" Пытался я спорить, однако не сумел напору фактов противостоять. И одно я понимал, пофартило мне в жизни -- не вступил я в эту партию! Со школьных лет многое я узнал, а в институте, когда пятьдесят шестой год грянул и начали уцелевшие из сталинских лагерей возвращаться, такого понаслышался, что никакие кафедры марксизма опровергнуть не смогли. Потому имею в дипломе среди сплошных пятерок единственную тройку -- за марксизм-ленинизм. Сам виноват -- любил на лекциях вопросы задавать, да такие, что зав этой кафедры багровел и задыхаться начинал. Хотя, отдать ему должное, был смелым мужиком, и в революцию шашкой намахался, и потом за свои идеалы десять лет на Нарыме лед колол. Два раза дурака сажали, ребра ломали, в прямую кишку раскаленный прут засовывали, а не поколебали. И в пятьдесят шестом гремел он с кафедры об отдельных нарушениях марксизма-ленинизма и о правильности выбранного пути, ставшего путеводной звездой для человечества. И был для него Ульянов-Ленин дороже отца родного, А когда такие ерники, как я, выискивали в собрании сочинений великого учителя фразы "непонятные" для добренького вождя всего пролетариата, то заводился наш борец за светлое будущее, топал ногами, крошил мел по доске, переходил на крик. Даже мат проскакивал -- следствие длительного общения с уголовниками. Аудитория визжала от восторга, лежали за партами вповалку, задыхаясь от смеха. А я не понимал, что тут смешного. Философов выгнал "добренький", чтобы не было других кафедр, кроме кафедры марксизма, интеллигенцию хотел уничтожить, как насекомых, попов приказывал расстреливать, и все удивлялся: до чего же мы мягкотелы... Ну и доигрался я, за вопросы крамольные остался без стипендии. Пришлось ночами вагоны разгружать. На старика-профессора я не в обиде, не научила его жизнь ничему -- и слава богу, сегодня он мне кажется честнее тех коммунистов, которые вступали в партию, чтобы беспрепятственно купоны стричь, а когда стало это невыгодно -- билеты кинулись сдавать. Задним числом повинюсь перед стариком. Блажен, кто в неведении. А ведь большинство ведало, что творилось, однако с трибуны одно, дома шепотом другое. А то, что билет партийный в кармане, так как же без билета, без него, кормильца, в рай коммунистический не попадешь: в должности не утвердят, в партийный санаторий не пустят, спецпаек не выдадут, за границу не пошлют. Не враг же человек самому себе, чтобы из-за пустой формальности жизнь коверкать и от благ отворачиваться. Еще в институте, на последнем курсе, пытались меня соблазнить партийной кормушкой. Зазвал, помню, к себе Феликс Крумштейрес секретарь партбюро, мой однокурсник. Умел он словами обволакивать, красиво, подлец, выступал. Ему повезло, преуспел в жизни, сейчас на своей исторической родине, в Бразилии, возглавляет государственную программу строительства торпедных катеров. Не исключено, что и большевиков несет по кочкам с тем же успехом, с каким в годы нашей молодости хвалу им воздавал. "Куда же ты, старик, без партии, -- убеждал он тогда меня, -- ты ведь инженер без пяти минут, руководителем производства будешь, работу с людьми тебе никто не доверит, если будешь стоять в стороне от главного русла нашей жизни, если чураешься партии, которая ведет народ к коммунизму, которая очищает душу людей и закаляет их..." Помнится, тут я не выдержал и подтвердил, -- да, закаляет, приучает к морозу, чтобы холода не страшились, как нашего зав кафедрой. Раза три меня Феликс вызывал, потом понял -- бесполезно, сказал с огорчением, махнув рукой: "Не будет из тебя толка, зря ты шесть лет проучился!" Эти слова запали мне в душу -- ведь прав был будущий бразилец! И не в партии здесь было дело, а в том, что почти не ходил я на лекции. Шатался по разным творческим сборищам, выставкам, театральным премьерам, да музеям. И стыдно тогда мне стало, какой из меня инженер. И решил я все упущенное наверстать. Взял тему необычную для диплома -- атомная подводная лодка-истребитель подводных лодок. Почти все мои сокурсники сделали свои дипломы быстро, по прототипу, а я, дурак, девять месяцев в дипломке с зарубежными материалами возился. Не было у нас еще в те годы атомных подводных лодок, только-только проектировать их в совершенно засекреченном конструкторском бюро начали. А тут я один на один с ватманом, первооткрыватель -- и реактор по американским данным сам рассчитал, и обводов идеальных добился, чтобы придать максимальную скорость. И увидели мое усердие институтские начальники, и дали мне тогда в руководители моего диплома -- самого главного и самого засекреченного деятеля, который в своем конструкторском бюро такие лодки начал проектировать, и был это, как потом я узнал, лауреат всяческих премий и многожды герой Е. Даже и сейчас по прошествии многих лет не решаюсь я полностью написать его фамилию. А вдруг еще не рассекретили? Е. возлюбил меня всей душой, и я, поощряемый его похвалами, сидел за дипломом дни и ночи, весь иссох и пугал всех окружающих отрешенным взглядом. И взял меня Е. в свое бюро на дипломную практику, и сделал своим помощником, и души во мне не чаял. А я старался и так рассчитал защиту реактора, что потом мой расчет был принят за основу в готовящемся проекте! Диплом я защитил, конечно, на отлично, и были все уверены и в особенности мой Е., что путь для меня один -- в это сверхсекретное бюро, к мудрому и заслуженному моему руководителю в первые заместители. Дал Е. на меня заявку и сомнений у него никаких, ходит насвистывает, по обыкновению своему, арию Фигаро из "Севильского цирюльника". А когда рассмотрела все заявки комиссия по распределению, дали ответ моему Е. -- что не подхожу я столь секретному бюро по профилю. Не понял я тогда их ответа, а мой сокурсник Гордон, тоже отвергнутый каким-то престижным и засекреченным институтом, сказал мне: "Неужели ты не понимаешь, по какому профилю? Возьми зеркало и посмотри на себя, на свой профиль!" Возмутился я тогда, не хотел я верить Гордону! Е. пыхтел, как ракета перед стартом, метал громы и молнии. Я, неразумный, ему вторил. Переживал очень. А радоваться ведь надо было, что не попал в это засекреченное бюро. Кем бы я был сейчас? Рабом расчетов. Невидимый, засекреченный напрочно, никому неизвестный! Не познать бы мне никогда никаких заграничных вояжей, ничего бы мне не узреть! Анкетные данные меня спасли! Направили меня "счастливчика" на производство, в город на самом западе страны и начал я там инженерную стезю неплохо. И беспартийность моя до поры до времени никого не смущала: знает человек дело -- и ладно, подрастет -- поумнеет, вступит в ряды борцов за победу пролетариата. Так на заводе было. А потом занесло меня во флотское управление, и мне тогда совсем молодому, -- тридцати еще не было, -- доверили пост начальника крупного отдела, да еще в придачу и конструкторское бюро дали. Вылез я в люди благодаря покровителю своему -- очень большому начальнику всего нашего судостроения, вальяжному адмиралу в отставке, который после одного из моих изобретений уверовал, что такой человек, как я, сможет быстро провести модернизацию устаревшего адмиральского флота и принесет пользу отечеству, а попутно укрепит позицию адмирала, у которого были какие-то враги в Министерстве и рыльце в пушку из-за перманентных любовных похождений. И я оправдывал доверие и вкалывал днями и ночами. Но однажды адмирал хватился, что упустил одно существенное обстоятельство -- новый его выдвиженец был беспартийным. Адмирал решил, что это дело поправимое, так, пустая формальность. Его помощник намекнул мне, что пора оформлять документы и принес рекомендацию от самого адмирала -- это была высокая честь и помощник взирал на меня с почтением. Я спрятал рекомендацию в дальний ящик стола и никоим образом не отреагировал на оказанное мне доверие. Адмирал, занятый борьбой с врагами в Министерстве и измученный любовницами, все-таки нашел время, выкроил пару часов для серьезной беседы со мной. В его кабинете я был удостоен большой чести -- мне была поднесена рюмка коньяка и налита чашка кофе, похвастать таким вряд ли мог кто-либо из моих коллег в управлении флота. Адмирал долго пытался уяснить, почему я артачусь, мой отказ от партии поразил его, и он никак не мог осознать, в чем причина. Я понял, что надо дать адмиралу довод, который успокоил бы его сердце и был бы объясним. Я признался, что увлечен литературой и наряду с инженерными делами постоянно пишу, и что книжка моих рассказов уже издана в Москве. Он выслушал меня, поцокал языком и спросил : "Какое это имеет отношение к нашей беседе?" И не услышав вразумительного ответа сразу же использовал мое объяснение себе на пользу: У нас партийная литература, -- пророкотал адмирал, -- еще Ленин писал об этом. Все лучшие писатели у нас в партии! --Кто, например? -- робко спросил я. Адмирал захохотал: Все, абсолютно все! Горький, например... -- Увы нет, -- возразил я и стал объяснять, что Горький в семнадцатом году выступал против большевиков... Адмирал скривился, хлопнув по столу кулаком. -- Бред! -- крикнул он. -- А Маяковский! -- Он никогда не был в партии, -- заметил я. -- Ну тогда Шолохов! -- Я отрицательно замотал головой. На этом запас имен был исчерпан. Я ожидал великого гнева, но был все-таки понят, адмирал больше не давил на меня. Однако через год жена адмирала застукала его на даче с очередной пассией и разбила об его лысеющую голову заварочный чайник. На этом карьера адмирала кончилась и его сменил угрюмый дундук, увешанный всеми возможными орденами и медалями. Этот убежденный большевик шуток не понимал, узнав, что я не в партии и к тому же еврей, он так распек начальника отдела кадров, что тот с гипертоническим кризом слег в больницу, а мне было заявлено: или партия, или мне следует распрощаться с отделом. Я выбрал последнее и нисколько не пожалел, ибо тотчас попал в референты к генеральному директору самой большой фирмы на нашем побережье. Того не смутили ни моя национальность, ни беспартийность, у него был хорошо поставленный баритон, и он великолепно исполнял с трибуны доклады, написанные мной. Он же имел неосторожность расхвастаться в обкоме, какой у него есть писатель, и тут я влип уже по большому счету. Как раз в это время ожидалась комиссия из самого ЦК, и к приезду высоких гостей готовился весь аппарат обкома и все руководители предприятий. Составлялась гигантская справка о деятельности предприятий области за последние пять лет. Мой шеф по указанию первого секретаря обкома привлек меня к составлению этой бодяги. Первому секретарю понравился мой стиль, я был введен в комиссию и даже назначен ответственным за составление первого раздела справки. Шеф мой был преисполнен гордости за меня, я был включен в число счастливых избранников, кои допускались на встречу с посланцами всесильного ЦК. Но какой получился конфуз, передать трудно. Милиционер, пропускавший в здание обкома и проверявший партбилеты, встал на моем пути. Я начал спорить, на нас обращали внимание, первому секретарю было доложено, что мне надо выписать пропуск. "Какой пропуск! -- удивился он. -- Это же наш человек!" Ему объяснили, какой наш. Первый пришел в неописуемую ярость и излил весь свой гнев на моего шефа, тот поспешил спуститься вниз и оттереть меня от милиционера. "Чтобы никто тебя здесь не видел, писатель!" -- зло прошипел шеф. Я ретировался и, путаясь в дубовых дверях, выскочил на улицу, оставив куртку в гардеробе. Потом за этой курткой посылали шофера шефа. Первый секретарь обкома долго не мог успокоиться, и лишь к концу дня несколько смягчил гнев. "Какое счастье, -- сказал он моему шефу, -- что все это обнаружилось сегодня! Представляешь -- в ЦК выяснилось бы, что справку о нашей работе составлял беспартийный!" Так отсутствие билета уберегло меня от возвышения и вступления в ряды партийной элиты. Хорош бы я был сейчас, когда весь народ раскусил, что натворили большевики, и мне пришлось бы отвечать за их злодеяния. Так что горевать о том, что я не сделал партийной карьеры, мне не приходится. К тому же моя беспартийность даже несколько раз в жизни выручала меня. Например, первые пять лет после института я проработал на заводе, который за эти пять лет так опостылел мне, что я решил во что бы то ни стало уволиться. Завод этот был номерной, я был молодой специалист, и вообще уволиться оттуда было также трудно, как и поступить. Чудом я туда попал -- евреев на этот завод не брали. Обязан был своему приему, как я потом узнал, именно тому, что на заводе ни одного еврея не было. Факт этот дошел до директора и тот почему-то заволновался и приказал разыскать толкового еврея и принять, чтобы при очередной проверке в случае, если отсутствие евреев станет поводом для обвинения в антисемитизме, козырнуть этим евреем. И действительно я его выручил. Когда позже в министерстве нашего директора назвали черносотенцем, он резонно ответил: "Какой же я, простите, антисемит, если у меня на заводе ведущий специалист -- еврей!" Очевидно, именно из-за этого он никак не хотел со мной расстаться. Все мои заявления он рвал и выбрасывал в корзину. Тогда я послал заявление по почте заказным письмом и объявил, что на работу не выхожу. Директор захохотал: "Куда ты денешься! Партком не снимет тебя с учета!" Он не знал, что я беспартийный, и я не стал его разочаровывать. Просто я больше не появился на этом секретном и весьма престижном заводе. А если бы я, не дай бог, был партийным, не видать бы мне свободы -- так и гнил бы за тремя оградами, охраняемый бдительными вохровцами. В другой раз, когда я по воле случая, уже на другом заводе, замещал начальника крупного цеха, ко мне повадился ходить прыщавый майор из КГБ, он был ответственным в своих органах за наш завод, имел в цехе своих людей, знал о многих то, что они и сами не знали, но почему-то ему очень хотелось, чтобы я включился в работу по искоренению крамолы. Он был человеком недалеким, говорил чушь, я с трудом выдерживал его посещения и просил секретаршу не пускать его под любым предлогом, но, как потом я узнал, он задарил мою охранницу французскими духами, и та слабо сопротивлялась. Наконец мне все это надоело. И в очередной раз, когда он попытался вкрутить меня в свои игры, я не выдержал. "Вы мешаете мне работать, -- сказал я, -- и вы и все ваши друзья дармоеды!" -- "Как можете, вы, руководитель, большевик, не понимать, что органы созданы партией, -- возмутился майор. -- У колыбели их стояли такие люди, как Ленин и Феликс Эдмундович!" Этот занюханный пинкертон даже не знал, что я беспартийный, тоже мне сыщик. "И что же, -- спросил я его, -- если коммунист, значит сразу и стукач?" -- "Но это ведь не бесплатно, пятьдесят рублей в месяц не валяются на дороге!" -- "Вон отсюда!" -- закричал я. Он вскочил, стал спиной отступать к выходу, и там, уже у дверей, на безопасном расстоянии выкрикнул последнюю угрозу: Вас вызовут в райком, вас обяжут! Откажетесь -- выложите билет на стол! -- Я тебе выложу что-нибудь другое! -- пообещал я. Больше он у нас на заводе не показывался. Ни в какой райком, естественно, меня не вызвали, что возьмешь с беспартийного, стукача из него не сделаешь. Так что, если все взвесить, то беспартийность моя в жизни меня часто выручала. Что же касается препятствий, вызванных отсутствием билета, то выделить мне их из общего числа барьеров весьма затруднительно. Здесь для примера обращусь к моей морской службе. Уж очень я рвался в морские путешествия, хотелось мир повидать, набраться новых впечатлений, вкусить соленый рыбацкий хлеб. Для писателя это крайне необходимо. Но вот в заграничные вояжи прорывался я с преогромным трудом. Визу мне оформили сразу всего один раз, в первый мой рейс, а потом стали дробить со всех сторон мое оформление. Причин было много, в том числе, очевидно, моя беспартийность, потому что посылали меня в Атлантику не простым матросом, а на ответственные должности. А где вы видели беспартийного капитана или стармеха? В те годы, когда железный занавес прочно закрывал границы, считалось, что за всеми, кто уходит в заграничный рейс, нужен глаз да глаз. И хотя были на судах специальные кадры, которые тем только и занимались, что все вынюхивали и выслеживали, все же считалось, что командиры на судне должны блюсти интересы страны, а значит и партии. А так как я выходил в море флагманом, естественно, по тогдашним меркам я обязан был быть партийным. Однако нет правил без исключений. За долгий свой безупречный труд был я дарован особым вниманием и по ходатайству моего начальника, грозного хозяина всех западных рыбацких флотов Филимонтьева, был включен в номенклатурные списки, утвержденные обкомом партии. Были тогда, а может быть и сейчас остались такие списки. Человек, попавший в них, пожизненно обрекался на начальственные должности. И коли влез в номенклатуру, то считай, становился непотопляемым. Проштрафился в одном месте, назначат в другое, в общем свой в доску для сложившейся системы и в обиду тебя не дадут. И коли ты в номенклатуре, то с барского стола кое что перепадает, и с квартирой, и с дачей все проще решается. Меня даже к какому-то юбилею октябрьского переворота орденом решили наградить, да не каким-нибудь, а самым престижным -- орденом Ленина, вот до каких высот я добрался, будучи беспартийным. Однако, как не ходатайствовал за меня Филимонтьев, на каком-то предпоследнем этапе меня из этих списков выкинули. И не потому, что беспартийный. Тут национальность меня подвела и скорее не национальность, а фамилия. Упрям был мой шеф Филимонтьев -- его глупая затея! Настоял у нас на парткоме, не послушался трезвых остерегающих голосов кадровиков, без моей фамилии список подписать наотрез отказался. А в обкоме не дураки сидели, свое дело четко знали, и в наградном управлении сразу просекли -- еврей, да еще и беспартийный -- да что там, на флоте, все с ума посходили? И вычеркнули меня из списков, и послали эти списки в Москву, а через месяц оттуда грозный звонок -- список в таком виде утвердить нельзя, есть одна заковыка -- отсутствуют в этом списке беспартийные и нету ни одного еврея, и это неправильно, ибо, когда списки опубликуют, опять вой диссиденты поднимут... И наш обком на эти замечания отвечает радостно -- есть у нас такая кандидатура -- и еврей, и беспартийный. В Москве тоже довольны: досылайте срочно! Пошел в Москву наградной лист на меня. А потом из Москвы выговор обком схлопотал -- опять не то наши сделали, опростоволосились бедолаги. Объяснительные писать пришлось! Филимонтьев только не успокоился даже в Москву ездил, чтобы меня отстоять. В министерстве пытался за меня бороться. Отчаянный был человек. Там-то ему все и объяснили. Сказали -- соображать надо, мол, с чего это вы вставили в списки своего заместителя, не проанализировав анкетные данные. Так была же разнарядка на одного еврея, -- не сдавался Филимонтьев. -- Была, -- согласились они. -- Но ведь фамилия у вашего протеже больше на русскую смахивает. Где это вы видели еврея с такой фамилией? Что у вас Рабиновича не нашлось на флоте? И представьте наше положение, в ЦК на неприятности можно нарваться, спросят, а где у вас в списке еврей? Что мы ответим? В общем-то они были правы, зря мой шеф тратил нервы, и на высочайший гнев нарывался. Списки ведь в газетах напечатают, прочтут и на Западе, ехидно заметят -- видите, сколько награжденных -- и ни одного еврея, вот он российский антисемитизм во всей его обнаженности! И поди докажи всем этим врагам и иноверцам, что есть среди награжденных еврей. Не станешь же меня всякий раз вызывать и показывать, чтоб мой профиль узрели. Вот так не повезло мне с фамилией! А с другой стороны -- как это здорово вышло, что вычеркнули меня из списков -- хорош бы я был с этим орденом Ленина на лацкане пиджака! Упаси нас от такого, Господи! Ведь сколько натворил симбирский властолюбец! И как он России отомстил за брата, что до сих пор расхлебаться не можем! Филимонтьев, потерпев фиаско с моим награждением, от меня не отказался. И когда мне закрыли визу и пытались преградить путь к морским путешествиям, тоже не мало порогов пообивал, доказывая, что смело можно выпустить в море столь необходимого рыбацкому флоту флагмана. Я суетился, писал в инстанции, хотелось узнать, за что же такая немилость, и какой фактор сработал отрицательно: беспартийность или национальность. Мне ничего выяснить не удалось, те, кому я писал, не имели привычки отвечать на запросы. И однажды Филимонтьев, пребывая в прекраснодушном настроении, у себя в кабинете сказал, сверля меня глазками, утопающими в складках жира: Думаешь тебя не выпускают, потому что ты еврей и беспартийный? -- Откуда мне знать? -- промычал я. -- Обижайся только на себя, -- сказал Филимонтьев, -- не хрен было заниматься бумагомараньем. Тебя держат под надзором, потому что ты писатель, понял? Как тут не понять, время было тогда такое, что писателей начали прижимать и стеречь, одних судили, других определяли в диссиденты, третьих затолкали в психушки, а многие писатели и сами драпанули на Запад. Конечно, у власть придержащих на вполне резонных основаниях могло возникнуть подозрение, что и я тоже захочу, ну, если не драпануть, то уж наверняка напечатать свои вирши в каком-нибудь антисоветском "Посеве". В мыслях у меня, правда, этого не было, но кому дано залезть в чужие мысли, даже КГБ здесь бессильно, а потому на всякий случай -- лучше подстраховаться, чем потом отрабатывать. -- Слушай, -- сказал мне Филимонтьев, -- ты вроде грамотный инженер, я тебе промыслом доверял командовать, а ты тратишь себя на какие-то никому не нужные рассказы. Читал я -- ничего там особенного, ты не обижайся, конечно, но если бы не ты, а кто другой написал, в жизни бы не открыл. Есть Юлиан Семенов -- и его с достатком хватит, а кому не хватит -- пусть Сименоном разбавит, тоже неплохой враль! И мой тебе совет: брось ты всю эту тягомотину. Вступай в партию, и я тебе такой путь открою -- окривеешь от радости. В Галифакс пошлю -- там мы представительство создаем. Три года поработаешь -- и денег до конца жизни не сможешь истратить, там валютой тебе пойдет, понял? -- А с национальностью, что делать прикажете? -- спросил я. -- Кто вам позволит в Галифакс еврея послать? -- Фигня все это, -- бодро сказал шеф, -- все в наших руках, и национальность тебе перепишем. Паспорт потеряешь, я тебе все устрою! Не поддался я тогда на уговоры шефа, а может быть и зря. В Галифаксе, послушай его, отсидел бы два срока, и чихал на всех. Так нет, писательство меня манило. Там-то, наивно думал я, среди просвещенных и интеллигентных людей, в кругу инженеров человеческих душ никакого значения не имеют -- национальность, партийность и прочая мура. И примеры тому яркие есть, вон их сколько евреев в русской литературе, пальцев не хватит сосчитать -- и Пастернак, и Мандельштам, и Гроссман, и Эренбург, и Каверин, и все они к тому же беспартийные. Наивен я тогда был. И вот написал заявление, чтобы меня в Союз писателей приняли, было у меня тогда издано три книги, критики их взахлеб хвалили -- и думал я -- вот сейчас все там, среди писателей, обрадуются, давно, мол, было пора, глупости городил -- в морях пропадал, давай, коллега, в нашу дружную писательскую семью. Я, дурачок, не внял предупреждениям людей, умудренных опытом. Напрасно мой друг, большой русский писатель из Москвы, пытался вразумить меня. -- Будешь заполнять анкету, -- советовал он, -- напиши, что ты русский, никто там ничего не проверяет, тем более фамилия и имя у тебя нормальные. -- Зачем мне надо идти на этот обман, -- гордо заявлял я, -- у меня три книги, этого вполне достаточно! -- Там совсем другой счет, -- объяснял мой наставник, -- в приемной комиссии, как на подбор, антисемиты, стоит тебе только раскрыться, и все пойдет прахом! Я не хотел ему верить. Уж очень, казалось мне, они там, в Москве, привыкли ловчить. Вот и мой наставник считался русским -- это с его-то носом и овечьими глазами -- мог он провести кого угодно, только не меня. Неужели, чтобы быть принятым в писательский союз, надо ловчить, это не укладывалось в голове. И еще советовал мой старший друг срочно вступить в партию. Я только рассмеялся в ответ. И через полгода заслуженно получил по носу. Несмотря на то, что все три рецензента положительно отозвались о моих опусах, на голосовании, которое было тайным, я не набрал и половины голосов. И это было к лучшему. Это мне в жизни так помогло, так настроило меня, что если бы знали антисемиты из приемной комиссии, что получится, они бы против не голосовали. Решил я тогда -- ну, погодите, докажу, что могу писать, и билет мне не нужен. Взяла меня спортивная злость, и за два года я издал две книги. Вышли они почти одновременно, и снова я полез в приемную комиссию, и снова не набрал голосов. И опять засел за рукописи, и опять издал книгу. Вся эта мутота с приемом длилась года четыре. И все это время я писал, и все время печатался, и деньги мне потекли со всех сторон. В конце концов вынуждены были меня принять. Но ведь посудите сами, какой вред сделали бы мне те, кто сразу бы проголосовал за мой прием, я опустил бы руки, почивал на лаврах, а так трудился усиленно, стимул был, хотел доказать всем, что и еврея, и беспартийного вынуждены будут в этот союз принять. Так что в итоге мои неудобоваримые анкетные данные в который раз сыграли для меня очень полезную роль. И вот с этим своим преимуществом -- беспартийностью -- я чуть не расстался. Был такой грех. Грянула перестройка. Сидели мы за железным занавесом, обманывали друг друга с высоких трибун, таились в страхе, а тут на тебе, глава партии, которая над народом сколько лет измывалась, объявил во всеуслышанье, что не просто отклонения имели место, связанные с культом кровавого гуталинщика, а вообще путь не тот, что пора к цивилизованному миру приобщаться, очиститься и покаяться. Гласность объявил, плюрализм -- и прочие прогрессивные понятия. И не просто объявил для красного слова, но и действовать начал. И прочли мы в газетах то, что раньше знали, но о чем молчали, или только в узком кругу шушукались, и стали явными и адыловщина, и рашидовщина. И полетели с постов партийные воры и феодалы. А мы, писатели, больше всех возрадовались -- цензуру отменили, вот что главное! Да разве мечтали об этом, разве могли даже предположить такой смелый шаг. И кто пошел на него? Партия! Она, кормилица, во главе перестройки. И уже готовы мы все простить и убийцам и ворам, и тем, кто нас зажимал, кто в психушки кидал, кто в КГБ таскал. Как говорится, кто прошлое помянет, тому глаз вон... И каждый вечер от телевизора не оторваться, и всякий раз опаска, вдруг опять повернут, ан нет -- Горбачев свое гнет. И слушать его медовые речи было одно наслаждение. И тогда потянуло меня быть в первых рядах борцов, многие писатели и ученые, не один я, от слова перестройка балдеть стали, Распутин и Шаталин в партию заявления подали. Ликовала доверчивая элита, и я, охваченный эйфорией, порешил тоже встать в партийные ряды, чтобы России свободу возвратить, чтобы рабство искоренить. И вот стал думать, у кого мне рекомендацию в партию взять, вопрос в принципе несложный: почти любой, к кому бы обратился, не отказал бы. Но хотелось мне взять рекомендации у таких людей, чтобы по духу и мыслям мне соответствовали и не замараны были. Среди партийных писателей были у меня близкие товарищи. Один из них тоже вроде бы во времена застоя под гнетом цензуры изнывал и даже на Западе печатался, в общем человек, как мне казалось, подходящий, и собрался я к нему, и уже было встречу назначил, как случилось мне срочно по делам издательским в столицу выехать, и там случайно узнал я, что этот писатель в провинции казавшийся нам чуть ли не борцом за правду, там, в столице, связался с обществом "Память", и свои книги не очень праведным путем пробивал, делился гонораром с редакторами, да к тому же, получал доплату в органах за свое сту