качество. Не хотелось мне в это верить, но как говорят большевики -- факты упрямая вещь. Пришлось от его услуг отказаться, Да и вообще, понял я, в писательской среде глупо рекомендателя искать. Если кто и состоял там в большевиках, то лишь за тем, чтобы купоны удобней стричь было, издавать тома свои, за границы ездить, в правление пролезть... Обратил я тогда свои мысли к флоту, стал вспоминать капитанов и стармехов, с которыми в морях сдружился, с которыми соленый хлеб рыбацкий делил. И были среди них мужики прямые и откровенные. Не раз в кают-компаниях несли они свою партию по кочкам, не боялись, что визы лишат, все понимали. И выбрал я из капитанов самого известного, орденоносца, чуть ли не героя труда -- Феоктиста Петровича Якушева. Ходил я с ним в одном из рейсов к берегам Африки, в рыбацкой работе не было ему равных. И нюх у него был на рыбу лучше, чем у судового кота. Ночами он не спал -- все время на мостике, справедлив был, суров, но справедлив, любили его моряки, как отца родного. Выяснил я в диспетчерской, что он с морей возвратился и поехал к нему домой. Бутылку коньяка взял, позвонил в дверь в предчувствии радостной встречи, но открыл мне не мой любимый капитан, а плачущая женщина, в которой узнал я судовую буфетчицу Алену. Кинулась она ко мне со слезами и причитаниями. Под глазом у нее багровел внушительный синяк, золотистые волосы растрепаны, лицо опухшее. Причитая и всхлипывая, поведала она, что вернулся ее муж-орденоносец из очередного рейса разъяренный, как тысяча дьяволов. Мебель крушил, оторвал дверцу у серванта, а финский телевизор выбросил с балкона. И теперь, получив расчет, исчез в неизвестном направлении. Я старался успокоить ее, мало ли что бывает в жизни, образумится, вещи -- дело наживное, еще привезет, но мои слова вызывали еще более сильные всхлипы, и слезы неостановимо стекали по ее щекам. И вспомнилось мне, как судьба забросила меня на траулер "Орфей" много лет назад, где он, ее нынешний муж, был капитаном, а она -- буфетчица, судовая красавица, мечта всего промысла, крутобедрая и голубоглазая, плавно скользившая под жадными взглядами комсостава в кают-компании. И как тогда, в том рейсе, молодая и неопытная, не хотела сдаваться, и отвергла притязания капитана -- весьма редкий случай, на такое не всякая решится. Был я в том рейсе помощником начальника экспедиции, имел отдельную каюту и единственный на судне не подчинялся капитану, а напротив, капитан даже зависел от меня, когда дело касалось очереди на выгрузку или получения топлива. И вот однажды ночью разбудила меня Алена, и я спросонья ничего не мог понять, а она, хоть и была зареванная, нашла силы пошутить: "Прошу политического убежища!" Понимала, что в моей каюте она в безопасности. А гонял ее в ту ночь по судну ее будущий муж и негде было ей больше укрыться. Потом помирились они, а уж в следующем рейсе любовь вспыхнула. Но одно дело в море влюбиться, другое дело -- на берегу эту любовь не опорочить. Получается теперь, что муж законный, но укрыться от него негде и не у кого политического убежища просить. Ушел я из капитанского дома расстроенный, нет, не нужна мне рекомендация от Феоктиста Петровича. Решил я сходить лучше к своему однокурснику, с которым в студенчестве не сказать чтобы очень дружили, но симпатизировали друг другу, и который теперь стал большим человеком, чуть ли не секретарем райкома партии, во всяком случае наверняка завотделом, так как видел я его только по телевизору или на демонстрациях, когда он на трибуне с "отцами" города стоял и приветственно рукой проходящим колоннам махал. То, что он бросил инженерию и сделал политическую карьеру не с лучшей стороны характеризовало его, но воспоминания студенческих лет были уж очень приятны -- хороший он был в те годы парень, честный, да и сейчас, по рассказам наших однокурсников, всегда из беды выручал. Нашел я по справочнику его телефон, пришел в райком, встретил он меня радушно, кабинет у него был просторный, кресла мягкие, на столе кофе, начались воспоминания, все бы хорошо, только вид его мне не понравился, смертельная тоска на лице, и кожа не просто бледная, а серая какая-то. Уж не болен ли мой сокурсник безнадежно, подумалось мне. К счастью, ошибся я. И когда к слову кабинет его похвалил, вздохнул он тяжело и протянул -- последний день, друже, восседаю я здесь, побаловались и будя... Слава богу, я рейсфедер в руках держать не разучился, в конструкторское возвращаюсь. Мысленно я его шаг одобрил, всякий человек должен заниматься делом, не к лицу корабелу в политику влезать. Однако, оказалось, что не прост его уход из секретарского кресла, отмочил он вчера на партийной конференции номер, бросил на стол президиума свой партийный билет. Хорошо, не объяснил я ему, зачем пожаловал, вот был бы конфуз. И понял я, что не найти мне рекомендателей, что не стоит даже дергаться. Вот так счастливо сложилось для меня, что миновал я искус партийный, и слава богу. Прошла первичная эйфория, и только диву можно даваться, как же я, битый и крученый, смог поверить, что партия перестроится. Ведь они, большевики, сами от своей партии вмиг отказались, когда пришла пора, отказались -- лишь бы в креслах удержаться, власть ведь медом намазана, как от нее отступить. Тем более все то же, как и было, только партийного контроля нет, и можно, не таясь, валюту копить и дворцы строить. И никто в вину не ставит, что раньше народ обманывали, и ни у кого анкетные данные не проверяют. Вот жизнь настала! И мои анкетные данные никого уже не смущают, а даже завидуют мне многие. Ездил я недавно в Ленинград, который в Санкт-Петербург переименован, встретился с другом юношеских лет. Тоже он, бедолага, писателем стал, только в писательский союз еще не приняли. И с какой тоской и завистью взирал он на меня, как удивлялся, что я еще здесь, что никуда не уехал. "Да я бы на твоем месте, -- говорил он, -- давно бы уже на Западе был, такие прекрасные данные у тебя -- и беспартийный, и член Союза, а главное, еврей -- ведь это потрясающе выгодно, да только заявись ты в любое посольство, тебя с распростертыми объятиями примут!" Глаза его мне не понравились, взгляд какой-то бегающий, в движениях суеты много. Сдал ты, Петя, говоря я ему, чего дергаешься? -- И действительно, -- согласился он со мной, -- положение не безнадежно, и в моей родне не без евреев, дал я запрос с городской архив, была у меня бабушка Файкенштейн, даст бог, докажу, что еврейка, ну не еврейка, так немка в крайнем случае, в Германию путь открыт. И передернуло меня от его слов -- вот до чего дожили -- в немцы мой бывший друг хочет записаться или в евреи. Поменять свои анкетные данные хочет! А дело это никчемное. От судьбы не уйдешь. Пытался я его отговорить да куда там. Забегал он по комнате, руки стал заламывать, слюной брызгать. Закричал: "Тебе от рождения повезло! Никогда мы друг друга не поймем!" Тошно мне было с ним, и коньяк его в горло не шел. А после этой встречи тоска долго ела. Но переборол я хмарь, пытаюсь убедить мысленно самого себя -- временно все это, мишура все это, переживем. И в душе остаюсь я неисправимым оптимистом, и дожить думаю до того времени, когда важно будет не кто ты по национальности, происхождению, партийности, а главное, будет в том -- человек ты или так, человечье подобие. СИРЕНА И вот пришел день снятия с промысла. Мы должны были начать движение рано утром, но нас словно магнитом притягивали остающиеся траулеры. И все это из-за наших полупустых трюмов. Нас догружали рыбой, добытой другими. Заканчивался самый неудачный из моих рейсов. К вечеру пошел проливной дождь. Шум дождевых потоков сливался с плеском волн и с журчанием ручейков, устремлявшихся с промытых палуб в шпигаты. Я стоял под крылом мостика, сырость пропитала меня насквозь, но возвращаться в каюту, где мой напарник -- сменный тралмастер -- угощал добытчиков самогоном, мне не хотелось. Я знал, что предстоит еще одна бессонная ночь, вся в пустых полупьяных разговорах, в бессвязных восклицаниях, в жалобах на судьбу. Здесь же я был в одиночестве, отделенный от всего мира стенами ливня. Монотонный шелест и журчание обволакивало меня. И вдруг я скорее почувствовал, чем услышал, как нечто чужеродное вплетается в шорох дождевых струй. Это было все время нарастающее фыркающее тарахтение. И тут я разглядел, как, прорываясь сквозь пелену дождя, подскакивая на невидимых волнах, к нашему борту приближался катер. И тотчас вспомнил, что капитан говорил о трех пассажирах, которых ему навязали, и что фельдшер наш, за весь рейс так и не получивший никакой практики, вчера суетливо готовил каюту, считавшуюся у нас лазаретом, и разгораживал ее ширмой. Катер приблизился почти вплотную к борту и долго подпрыгивал рядом с траулером, пока его заметили из штурманской рубки и что-то закричали в мегафон. Потом, чертыхаясь, выполз на палубу боцман, а за ним еще несколько человек из команды. Они стали спускать трап. Они переговаривались с теми, кто был на катере, все действо проходило палубой ниже, и мне был виден только краешек борта, но именно тот, где должны были появиться пассажиры, да широкая спина боцмана, крепившего трап. Несколько наших добытчиков стояли на промысловой палубе. Несмотря на дождь, они вышли к борту, согнулись у планширя, что-то там внизу приковало их взгляды, потом я увидел и других наших матросов, казалось, они совершенно не замечают дождя. Наконец там, внизу, началось какое-то движение, и через фальшборт перебрался первый пассажир. Это был совсем молодой парень с рыжей бородкой. Промокший насквозь, он вздрагивал, жался, словно попал не под тропический ливень, а под осенний колючий дождь. Потом к борту бросились сразу несколько наших матросов, протягивая руки следующему пассажиру. И тогда появилась женщина. Темные промокшие ее волосы были перевязаны голубой лентой, тонкой рукой, оголенной по локоть, она ухватилась за лапищу нашего боцмана, и тут я наконец разглядел ее лицо, расширенные иконописные глаза, казалось, были устремлены только на меня. В жизни я не видел ничего более прекрасного. Почему я не рядом с боцманом? Почему не спустился палубой ниже, чтобы протянуть ей руку? Представляю, как страшно было ей взбираться по скользкому раскачивающемуся трапу, как тяжело сейчас перебираться через фальшборт. Вот она перекинула одну ногу, стройную, загорелую, омытую дождем, дотянулась до палубы, юбка ее высоко задралась, на мгновение мелькнула белая полоска трусов, боцман обнял ее, помогая встать на палубу, и вот она в сопровождении старпома поднимается сюда, к тому месту, где я стою. Конечно, сюда, ведь путь в лазарет только здесь. Мой взгляд не отрывается от ее глаз. Она потрясающе красива. Словно Афродита, рожденная из морских глубин. Я прижимаюсь к надстройке, давая ей пройти. Мокрая кофточка облегает ее упругие груди, сквозь дождь я чувствую аромат духов, запах ее тела. Я молча провожаю ее взглядом. Все мы смотрим ей вслед, не замечая идущих с ней двух других пассажиров -- молодого дрожащего парня с рыжей бородкой и длиннющего, словно баскетболист, юношу с бледным лицом... Вечером на траулере говорили только о пассажирке. Шесть месяцев мы почти не видели женщин, за исключением зубного врача, которая пробыла у нас двое суток, затратив на наше лечение часа два и остальное время проведя безвылазно в каюте капитана. Но разве сравнишь ту врачиху с нашей пассажиркой! Все уже знали, что пассажирку зовут Марией. Это прекрасное имя, как никакое иное, подходило ей. В салоне за нашим столом было два свободных места и мы с моим напарником очень надеялись, что именно к нам за стол посадят Марию. Ночью мы не могли уснуть. Напарник мой, старый морской волк, вспоминал океанские романы. И то, как ему всегда везло, и что если даже три женщины были на траулере -- одна из них была всегда его. "Проклятый рейс, -- сказал он, -- мало того, что нет заработка, так еще додумались вытолкнуть нас в море без женщин! Как это потрясающе -- обладать женщиной в море, когда постель твою слегка покачивают волны, и вокруг такой простор, и плеск волн заглушает ее крики. И потом ты знаешь, что она проверена и можешь ничего не опасаться!" Я уснул под шум дождя и монотонные воспоминания напарника. Мне снилась Мария, она парила надо мной в просторном зале, ее обнаженное смуглое тело пахло полынью, я тянулся к нему, я звал ее, я задыхался, вдруг я почувствовал, что лечу ей навстречу, это было поразительное сладкое парение, и в тот момент, когда мы сблизились, она отчаянно закричала. Я проснулся. Но крик этот продолжался, он стоял в моих ушах. Это пронзительно гудел тифон, мы прощались с судами, остающимися на промысле, нам оставалось семь дней хода до берегов Европы, потом еще дня четыре. И я понимал, что теперь уже не хочу столь скорого возвращения... Утром я долго торчал в коридоре, откуда была видна дверь каюты-лазарета. Пассажиры так и не появились. Я был не один, кажется все наши матросы сгрудились в этом коридоре, а старпом несколько раз заходил в заветную дверь и о чем-то долго шушукался с фельдшером, который теребил свои пышные усы и разводил руками. Сколько бы я дал за то, чтобы она сейчас вышла, чтобы мы остались одни на траулере, чтобы траулер этот стал летучим голландцем. Но мольбы мои не были услышаны. После обеда я один продолжал нести свою вахту в коридоре... В салоне я появился только к ужину и сразу почувствовал какую-то напряженную атмосферу. Не слышно было привычных шуток. Все молча и как-то неохотно ели, на мой взгляд, очень аппетитные бифштексы. Я ощущал голод и с удовольствием набросился на свою порцию. Я был уверен, что завтра обязательно встречу Марию, первый день -- конечно, им нужно отдышаться, прийти в себя, а завтра мы будем вместе, и еще целых десять дней вместе, и на берег мы сойдем вместе... Мечтания мои прервал зычный бас боцмана, который почему-то набросился на начпрода. "Пусть им готовят отдельно, ты понял, пусть отдельно, -- кричал боцман, -- и пусть не появляются нигде, ты понял?" "Что ты ко мне пристал, говори с капитаном", -- испуганно бормотал начпрод... Я вышел на палубу, дождь прекратился, бескрайняя гладь океана окутывалась темнеющим небом, след, оставляемый нашим траулером, как бы разрезал пространство надвое, последние верные нам чайки еще пытались парить за кормой, огни промысла едва мерцали на горизонте. Ни в одном из иллюминаторов не горел свет. Я спустился в каюту, мой напарник сидел в темноте. На столе стояла початая банка браги. "Прекрасный вечер, -- сказал я, -- не хочется спать, так бы и стоял на палубе и смотрел, как появляются звезды!" Мой напарник тупо посмотрел на меня и выругался. "Ты чего, не допил что ли? -- спросил я. "Да пошло бы оно все на хрен, и это море, и эти звезды! Последний рейс, и в гробу я все это видел. С моря, да еще заразу привезти!" Он протянул мне стакан, я отпил немного, нельзя было оставлять моего напарника в таком состоянии. К концу рейса у многих не выдерживают нервы. "Послушай, что с тобой? В чем дело?!" -- спросил я. -- А, ты еще не знаешь, -- протянул он, -- сделали нас круто, воткнули на борт спидоносцев! Смысл его слов не сразу дошел до меня, но вдруг занемели ноги и я с трудом опустился на койку. "Не может быть, -- выдохнул я, -- не может быть, затравил кто--нибудь по злобе!" Ну конечно, мысленно успокоил я себя, стал приставать к Марии старпом, иначе от него не отвяжешься. Я привстал с кровати, вцепился в рукав своего напарника. "Кто сказал тебе это? Кто сказал?" -- заорал я. "Ты что, взбесился? Радиограмма была у радиста. Прижали фельдшера, тот все на капитана валит. А шеф напился и в каюте заперся, умник дерьмовый. Подставил он всех нас..." "Успокойся, -- сказал я, -- как ты можешь заразиться? Ты что, по старой привычке, увидел женщину -- и она должна быть твоей?" -- "Идиот! -- крикнул он. -- Ты еще ничего не понял! А если завтра тебя прихватит, если аппендицит, наш лепила и тебе укол вмажет той же иглой, что и им. Да комар их укусит, и тебя тоже -- вот и привет!" Как мог, я старался урезонить своего напарника, объясняя, что не через укус, не через иглу, если ее прокипятить, ничего не передастся. А ночью сам проснулся в холодном поту. Ведь я же был первым, кто мог попасться... Выйди она, кивни только мне, и я пошел бы за ней куда бы ни позвала, ведь еще несколько часов назад мне казалось, что я наконец-то обрел любовь... Потом этот страх за себя сменился страхом за нее. Эти двое, которые тоже заражены, не ею ли? Они сейчас вместе, они выясняют, они могут расправиться с ней, выбросить ее за борт, покалечить. Значит, она и с тем рыжим, и с другим -- фитилем, а может быть, они втроем, нет, нет, она не способна на это, это наверняка рыжий, сходил в бордель в Фритауне или подцепил уличную дешевую проститутку. Я пытался оправдать ее, и в то же время начинал ощущать, подступающую к самому горлу злобу... На следующим день траулер превратился в плавучий ад. Даже самые молчаливые матросы кричали, чтобы капитан вышел из каюты. Когда он так и не появился, стали требовать старпома, чтобы тот немедленно высадил пассажиров. "Где я вам возьму госпиталь? -- отбивался старпом. -- В порт захода никто не даст, на шлюпку их что ли или в океан?" -- "А хотя бы и так! -- крикнул боцман. -- Учти, шеф, народ на взводе, выкинут их ночью к трепаной бабушке! А то они и сами друг другу глотки перегрызут!" Целый день все выясняли отношения. За ужином никто не притронулся к еде. Мы стучали по столу мисками, требуя выхода капитана. Но тот так и не появился. Ночью я никак не мог уснуть, меня раздражал храп моего напарника и удушливый сивушный запах, стоявший в каюте. Я решил выйти на палубу и отдышаться там в тишине. Было прохладно, мы отошли от тропиков миль на триста. Тихая штилевая погода способствовала нашему ходу. Ветерок рождался лишь нашим движением, и все же, чтобы не замерзнуть, мне пришлось укрыться за судовую трубу. Не хотелось ни о чем думать. И вдруг я услышал почти рядом с собой женский голос. Он был переливчат, словно слова не говорились, а пелись, словно встала на пути корабля сирена и заманивает меня. Я должен был бы заткнуть уши, как Одиссей, но напротив я пошел на голос, я стал вслушиваться в слова -- и слова эти были созвучны моим мыслям: "Я не хочу жить, я хотела бы раствориться в этой штилевой воде, чтобы душа моя стала чайкой, мне не нужно тело, оно опротивело мне..." И тут мужской голос стал успокаивать: "У тебя самое прекрасное тело, ты самая красивая женщина на земле! Как ты можешь так думать?" И второй более юный голос: "Нет безвыходных положений, все мы смертны, великий грех -- самоубийство. Взгляни, какая луна, какая ночь подарена нам..." Они продолжали нежно говорить друг с другом, не замечая меня, я осторожно выглянул из-за трубы. Мария оглянулась, словно почувствовала мое присутствие. В глазах ее стояли слезы. Длинный юноша обнимал ее за плечи, а второй старался стать так, чтобы прикрыть от ветра. Хорошо, что было темно, что они не видели меня, не видели, как вспыхнуло мое лицо, Осторожно ступая, я спустился по трапу. Все вокруг было наполнено призрачным желтым светом. И штилевое море, и эта огромная луна, и легкий ветерок -- все было так соразмерно, все было так прекрасно задумано, все, кроме нас -- мыслящих и озлобленных, обреченных на вечные страдания. Как нужно было все измерять на свой аршин, думая, что эти юнцы расправятся с Марией. Нет, не от них шла опасность. Они продолжали любить ее. Это я стучал миской вместе со всеми, с теми, кто требовал выбросить пассажиров на шлюпке, обрести их на скорую смерть. И я посмотрел вверх, туда, где на мачте наши ходовые огни мерцали на фоне звезд, и прошептал: "Господи, прости нас, ибо не ведаем, что творим..." ВЫПУСТИВШИЙ ДЖЕКА Бледный юноша с черными горящими глазами, взлохмаченный, красный и воспаленный, ты всегда перед моими глазами -- трезвенник Афельруд, протирающий запотевшие очки и взмахивающий непомерно длинными руками. Почему при такой поэтической внешности Бог не дал тебе таланта? Но разве ты мог примириться с этой ошибкой? В тебе была нечеловеческая устремленность, которой так не хватало нам! Глупые, мы усмехались, когда ты вытаскивал из кармана смятый, истертый на сгибах листок, где крупным и неровным почерком современный классик рекомендовал тебя в Союз писателей. Какая-то ерунда, чушь, -- думали мы, -- классик просто был пьян. И мы посоветовали заверить его подпись у нотариуса. Для этого пришлось улететь в Алма-Ату, туда, где жил этот классик. И там подтвердили, что подпись подлинная и поставили сверху большой круг печати с завитками казахских букв и летящим пегасом в середине. Где же ты, прежняя осторожность Востока? Целинный край, забывший величие минаретов и песни предков... Ты приехал оттуда еще более почерневший и возбужденный, ты стал завклубом. Я не представляю, как ты руководил клубом. Завклубом, завсадом, завмагом -- какое завывание и какая тоска в этих словах-уродцах! Ну какой из тебя затейник? Впрочем, если бы тебя просто посадить на сцене и смотреть на тебя... Допускаю, что для той деревеньки, где ты мерз в огромном пустом сарае с вывеской "Клуб" и где почти не было развлечений -- твое явление было из ряда вон выходящим. Полный доверия к людям, ты не закрывал клуб на амбарный замок, и твоя жена платила из своей скудной зарплаты за это твое доверие к селянам. Платила по перечню глупого акта, в котором неумолимый финансист, лишенный радости восприятия стиха, подсчитал стоимость пропавших ковров и оценил исчезнувшую копию "Девятого вала" на уровне подлинника. Жалкий любитель Айвазовского и мандолин, ревнитель колхозной собственности! Я вспоминаю тот вечер, когда мой друг Веня, тогда еще начинающий писатель, заглядывающим нам в рот и записывающий тайком наши слова, а ныне большой мэтр в столице, привел тебя в мою заполненную холодом квартиру, где я мучился тоской от бессмысленности своей жизни, проклиная выматывающие "трудовые будни" завода и печку, пожирающую уголь ведрами. В моей квартире жил тогда пес Джек, которого приютил мой сын. Выпускать его на улицу было нельзя, он был Джек-потрошитель, бесстрашный охотник, пожиратель кур... Я сразу понял, что и тебя, Афельруд, опасно выпускать на улицу в нашем поселке. Уж слишком длинны и смолисты твои кудри, слишком горбат нос, и просто вызывающе бросаются в глаза твои атласные брюки. Думаю, что они были пошиты из клубного занавеса. Улица наверняка бы не приняла тебя. Улица, где заводские парни, пошатываясь, бродили в поисках своих домов, или, заслышав протяжные всхлипы гармошки, брели на ее зов к магазину, где топтались в незатейливом танце, разрывая тишину похабными частушками. Улица, где верховодил бригадир маляров, ненавидящий чужаков и бездомных собак... Так вот, когда мы вошли, я сразу повел тебя к печке и растер твои побелевшие уши варежкой, и ты принял это как должное и когда ты рассеянно улыбнулся, я понял, что ты меня даже не замечаешь. Мой друг Веня отвел меня на кухню и зашептал: -- Понимаешь, он приехал ко мне, но сейчас, ты же знаешь, какие отношения у нас с женой, мне просто невозможно дальше обострять их, ты же знаешь, что я вступил в партию, только не язви над этим, пожалуйста, выходит моя книга... Жена устроит скандал, она не позволит ему даже переночевать, а это золотой парень... Пусть он поживет у тебя, а? Ну, так я бегу, лады, а? Ну, ладушки, старик! Итак, Веня выпорхнул, а мы остались вдвоем, если не считать дремавшего на кушетке Джека. Я долго смотрел на незнакомого мне тогда человека, греющегося у печки, на его красное лицо, освещаемое бликами пламени, на его горящие раскаленные уши. И он был мне симпатичен. Я начал говорить намеками о том, как хорошо было бы согреться для знакомства. Я чертовски устал за день, сломался кран, и мы таскали по крутым трапам вручную баллоны с кислородом и ацетиленом. Я хотел расслабиться и забыть этот день. Ты не понимал моих намеков, Афельруд! И когда осталось десять минут до закрытия магазина, я пулей выскочил на улицу и, пробежав стометровку, назад шел медленно по скрипучему плотному снегу с бутылкой запотевшей от холода. На кухне я взял два стакана, нарезал остатки колбасы, достал из кастрюли несколько вареных картошек, и поставив две тарелки, налил по первой. Ты даже не притронулся к стакану, через час я выплеснул все содержимое бутылки в себя. Ты смотрел удивленно, и лицо твое становилось все более красным, и казалось, вот-вот задымятся пластмассовые дужки твоих очков. Такое лицо я видел однажды у докового маляра Шульги, когда он упал в воду, и сверху полетело его ведро, наполненное суриком, и Шульга вынырнул точно в том месте, где по поверхности расползлась краска... Когда пришла моя жена с ночной смены, я был уже абсолютно трезв, а ты еще более разгорячился, бегал вокруг стола, кричал, я уже точно не помню о чем, но что-то вроде того, что никто еще не понял Верлена, и я соглашался с тобой. Ты говорил о том, что невозможно жить с оглядкой, что творчество должно поглощать человека, что ложь и творчество несовместимы. Империя падет! -- восклицал ты. -- Мы дождемся! Свобода придет в этот город! Мы возродим здесь искусство! Здесь, где камни помнят шаги великого Канта, где царит в воздухе волшебный мир Гофмана! -- Ради бога, потише, -- взмолилась жена, -- услышат соседи. Чтобы как-то отвлечь тебя от крамольных речей, я предложил спеть. Голос у тебя был протяжный и звонкий. Я не понял ни слова, но песня мне понравилась. А ты уже не только пел, ты кружился по комнате, оттопырив длинные пальцы, держась за лацканы пиджака, красным вихрем носился вокруг стола, то приближаясь, то исчезая в глубине комнаты. А жена спросила: -- Где ты нашел этого алкаша? -- Он абсолютно трезв, он даже не притронулся к стакану! Это просто чудо двадцатого века. Он вообще с прибабахом, он хочет стать членом СП! -- ответил я и обнял жену. -- А где Джек? -- спросила она. -- Я выпустил его, -- ответил ты, и даже жена поняла, что сердиться на тебя невозможно. Сын мой гостил на зимних каникулах у бабушки, и мы постелили тебе на его короткой кровати, ты спал клубочком, пожав ноги, и успокоенное сном, лицо твое остывало, краска сходила с него, и я увидел, что кожа у тебя нежная и тонкая. -- Как он будет жить в этом городе, бедолага, -- сказала моя жена. Сейчас я понимаю, не такой уж ты бедолага был, и я вспоминаю, как мы просили, чтобы тебя взяли заведовать клубом в той деревушке, потому что тебя нашла жена и приехала с маленьким сыном, я вспоминаю твои растраты и страх твой перед ревизиями, но ведь не было страха, когда ты купил для клуба ротатор и напечатал на нем свою первую книжку, а потом уговорил казахского классика дать рекомендацию, и классик, наверное, удивлялся плохому шрифту и серой бумаге, но плохо читал по-русски, а потому не мог удивляться стихам... Утром карусель нашей жизни начала новый круг, и подставив лицо под кран, я холодом воды выгонял хмель и сон, что-то жевал на ходу, а потом бежал по узкой тропинке через снежное поле к забору с колючей проволокой, огораживающему секретный завод... А ты сидел дома у нас и писал стихи на маленьких листках, вырванных из блокнота и разбрасывал их везде, где только мог. Мы находили их и смеялись над неумелыми строками и нам было весело с тобой. Единственное огорчение -- ты выпустил Джека. Бедный пес, смелый охотник, он не вернулся тогда. Я нашел его тело только весной, когда стаял снег, он погиб от заряда крупной дроби, и морда его была в пуху. Я похоронил его в огороде с воинскими почестями, выпустив в голубое небо зеленую ракету. Ты тогда почти не выходил из дома, тебе ведь ничего не было нужно, кроме стихов, а мир был хорошо различим в окне нашей спальни, которое выходило в сад, где на вишневых деревьях уже завязались клейкие почки. Все наши намеки о том, что пора бы поискать работу и жилье, ты пропускал мимо ушей, у тебя была своя какая-то странная теория о том, что дома, оставшиеся от прежних жителей, не принадлежат никому, они общие, а посему можно жить в любом... Веня больше не появлялся и ты забыл про него. Зато пришел из кругосветного плавания мой друг Поэт, крикливый, талантливый и задиристый -- маленькая, заносчивая птичка. Если раньше по вечерам он устраивал мне "театр одного актера", то теперь вы нашли друг друга: скачущий выпивоха и трезвенник, который был всегда опьянен предчувствием поэзии. Поэт не признавал твои стихи, но все-таки -- как вы подходили друг к другу! На Поэта невозможно было обижаться. Ты это понял и не обиделся даже на ту эпиграмму, помнишь: Все графоманы перемрут, А вместе с ними Афельруд! Я бы обиделся, я бы на твоем месте взорвался и врезал бы Поэту, но ты был другим тогда. Мы выпили втроем, и ты запел, а Поэт сел перед тобой на полу, по-турецки скрестив ноги, прислонился к твоим ногам также, как это любил делать Джек. И ты понял, что Поэту надо погладить уши. Еще я помню тот скандал, что закатила тебе твоя жена, и как она выволакивала тебя из моего дома, возвращала тебя в свою жизнь, и, наверное, была права. Она возвращала тебя в мир, где мужчина должен зарабатывать деньги и сидеть за рулем своей машины, в мир, где были ревизии и холодный клуб в заброшенной деревеньке. Она была по-своему права, мой Афельруд, ведь в тебе не было таланта. Но зато, какое желание петь, какая устремленность! И что мы все со своими талантами и знанием мира против твоего незнания и томления. Мы при жизни зарыли себя, и даже ракеты нет, чтобы почтить наш уход, ведь последнюю я выпустил на похоронах бесстрашного Джека. ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС Впервые Ковров возвращался в порт на чужом судне. Все произошло так быстро и неожиданно, что оставалось только руками развести. Всегда был нужен, второе лицо на траулере, а тут будто все перевернулось. Нелепая радиограмма из управления -- и тебе уже нет места. Как будто не могли дождаться конца рейса. И с каким ехидством капитан преподнес все: "Надо теперь считать деньги, мы на аренде, а у вас целых два пая!" Что такое два пая на большой экипаж -- копейки, если поделить на всех. Не в деньгах дело -- жаждал избавиться, а как же, теперь никто ему не указ, уже не будет тайком водить к себе Марину, да и остальные, глядя на своего капитана, развернутся. Вспомнит еще не раз -- на ком все держалось, вспомнит, да поздно будет... Ночью, укладываясь спать в просторном судовом лазарете, -- каюты для него не нашлось, -- он почувствовал, как все раскаляется вокруг, и голова становится тяжелой, будто ее налили свинцом. Возможно, сказалась атмосфера помещения, помнившая о всех страдавших на этих, сейчас пустующих белоснежных койках. Обиды подступали с новой силой, и захотелось даже заболеть по-настоящему, чтобы не вылезать из лазарета до самого порта, чтобы приносили сюда еду и не лезли с расспросами. Хорошо хоть, судно транспортное, из другой конторы. Вроде бы и не должно быть знакомых. Ход быстрый, дней семь -- и дома, а там что-нибудь да решится. Не он один такой, на каждом судне -- первые помощники, что же их всех одним махом сократят? Надо отдохнуть, набраться сил. Тревожить здесь никто не станет, пассажир он и есть пассажир, человек на судне временный, кому какое дело до него, не появишься на палубе -- никто и не вспомнит... Утром, как чувствовал, не хотел идти на завтрак, пошарил в холодильнике -- пусто, долго стоял под душем, потом курил, и все-таки не выдержал, подумал все уже поели. Однако не рассчитал -- в кают-компании было полно людей, и когда он вошел, буквально кинулся к нему здоровенный рыжий детина -- Венька, ходивший вместе с ним на траулерах. Венька широко улыбался, вертел длинными руками и гремел на всю кают-компанию: -- Константин Иванович! Сколько зим! Какими судьбами? И уже обращаясь ко всем сидящим за утренним чаем: -- Коллеги, да вы знаете, кто среди нас, это же гроза всех промысловиков, сам Константин Иванович! Все на минуту перестали прихлебывать чай, подняли головы, зашептались. Ковров кивнул и заставил себя улыбнуться. Венька, обрадованный неожиданной встречей, подсел рядом и все говорил и говорил и не отошел, пока не условились встретиться у него в каюте, вечером после вахты. До обеда Ковров бродил по судну и курил, делать было абсолютно нечего, читать не хотелось, а просто так пролеживать бока на койке в пустом лазарете было утомительно. Судно было из серии банановозов, которые носили на борту названия ветров. Это было "Пассат". Шло полным ходом на всех четырех машинах. Ветер с силой дул в правую скулу и рвался вдоль многочисленных надстроек, иногда судно гулко шлепалось носом по волне, как будто кто-то бил по воде большой лопатой. Разрезанная литым форштевнем волна столбом воды поднималась у борта и скатывала палубу, в потоках на мгновение рождались слабые радуги и тотчас исчезали. Матросы скребками чистили рубку, в корме двое молодых длинноволосых парней баловались со шлангом, норовя облить друг друга, а когда это удавалось, отчаянно визжали. Набирают во флот кого попало, зло подумал Ковров и чертыхнулся. Доступно стало каждому море. И он вспомнил, как прежде трудно было устроиться на суда загранплавания, как тщательно все проверяли, как он сам в кадрах выяснял всю жизнь человека до малейших деталей. А эти вышли в море, как на прогулку, тем более на транспорте -- здесь работы с гулькин нос, да и не до работы таким, им бы скорее на заход, в инпорт, а там попробуй уследи за ними. Их бы на путину в прежние годы, на сететряски бы поставить, да лед еще чтобы попробовали скалывать с палуб. А у них теперь курорт, круиз бесплатный. И женщин на транспорте предостаточно, не то что на траулере -- где всего одна-две, да и тех лучше бы не было. Из-за них весь сыр-бор, сколько они крови попортили ему, Коврову, за всю его морскую жизнь, разное бывало. Как вот тогда с Венькой, видно, опомнился, зла не таит, а был горячий... Да и не таких обламывали. Кто хочет визу потерять? -- закроют, а потом ходи -- доказывай... После обеда в лазарет, где расположился Ковров, пришла черноволосая женщина с лохматыми бровями, сросшимися на переносице, с большими лучистыми глазами, в белом коротком халате, открывавшем стройные ноги. Она вошла запросто, это было ее хозяйство. Очевидно, подумала, что он, Ковров, возвращается в порт из-за какой-то болезни. Объяснять, что она ошиблась, что его списали, открываться, что он первый помощник, -- Ковров не захотел. Вспомнил про свою больную печень, когда стал рассказывать, даже почувствовал какую-то резь в боку, давно уже не тревожила его эта печень -- а тут на тебе, недаром говорят: все болезни от нервов -- и только две от удовольствия, теперь уже три -- надо добавить СПИД... Женщина закурила, ей не хотелось уходить, как и всякий судовой врач, она редко имела дело с больными, а здесь был случай освежить свои знания. Но наконец она поняла, что лечиться Ковров не собирается, и даже покривилась: -- Обидно, что вы не доверяете мне, -- сказала она, -- но я не буду вас принуждать. Хотя в печени-то я кое-что смыслю, у меня самой она пошаливает. Ее каюта была напротив, через приоткрытую дверь. Ковров разглядел широкую, почти домашнюю кровать с кружевной накидкой на подушках, на стене виднелись цветные фотографии. Ковров упорно отмалчивался, и разговор у них не складывался. Когда она ушла, Ковров встал и побрел на палубу, где свободные от вахты мотористы играли в бильярд. Бильярд был судовой, и шары здесь заменяли шашки, но кий, правила лузы -- все было, как на обычном бильярде. Ковров дождался очереди и по тому, как он взял кий и сделал первый удар, все поняли, что игрок он высокого класса. Он ловко пускал шашки в лузы, развлекаясь, бил не на прямую, а от бортика, пренебрегал явными подставками, выстраивал шашки так, чтобы загонять их в лузу одну за другой. Пошли за судовым чемпионом -- токарем. Ковров начал игру удачно, потом неожиданно допустил подставку и все же оставался близок к победе, когда почувствовал, что немеет левая рука, удары уже перестали быть точными. Он бросил кий и, ни слова не говоря, повернулся и медленно пошел к надстройке. Он услышал, как кто-то хохотнул за его спиной, очевидно токарь. Ковров ускорил шаг и, когда зашел за надстройку, остановился и размял руку, -- ничего страшного, можно было и доиграть. Этот токарь -- ему не соперник. Удар свой он, Ковров, отточил за долгие годы морских вояжей. В любой игре был непобедим -- и шашки, и шиш-беш, и даже шахматы, не говоря уже о преферансе. Да и вряд ли найдется на флоте такой первый помощник, который не поднаторел бы во всех этих играх. Вахту нести не надо -- времени свободного много, особенно, если рейс без захода в иностранный порт. Заходы и женщины -- вот что отнимало время. А в последние рейсы еще и этот раскардаш, что назвали перестройкой, у всех языки развязались... До ужина он провалялся на койке, вглядываясь в белый подволок и причудливые темные пятна от сырости по углам. Он старался ни о чем не думать. Лазарет напоминал ему комнату в общежитии мореходки, тоже более десятка коек, такая же холодная голубизна стен -- и причудливые пятна. Последний курс все решал -- куда распределят, зависело не только от оценок, могли в Заполярье ткнуть, а вот достался не худший вариант -- почти в центре Европы, близость границ, здесь глаз да глаз нужен был. Об этом и говорили те двое в темно-синих костюмах, которые пришли в комнату, когда все остальные, кроме него, Коврова, вертелись на танцах в медицинском училище. Было лестно, что тебе доверяют, что становишься помощником наследников Железного Феликса... Это сейчас все кричат -- убийцы, а тогда -- почетно было -- на тебя пал выбор, ты отвечаешь за многих... И скольких удалось спасти, остеречь, не дать им скатиться в бездну...Хороши бы они были, если бы он, Ковров, после рейса, как и положено, ни о чем бы не умалчивал. Нет, никто не может упрекнуть его -- он сам все предупреждал, сам не спал ночами. И не было ни разу случаев побега на тех траулерах, где он отвечал за людей. И в загранпортах ни одного скандала. Главное вовремя предупредить... В море люди разные, хотя и проверяют каждого и комиссия визу открывает, но чтобы человек предстал в своей сути, с ним надо пусть не пуд соли съесть, но хотя бы один рейс вместе пробыть. Взять хотя бы этого Веню, Голиков, кажется, его фамилия, язык у него -- главный враг и ложное фанфаронство, набрал в Амстердаме журналов антисоветских, да не таился -- открыто, старший группы, конечно, сразу доложил, такие дела в то время не прощали, не видать бы парню моря, а все же удалось повернуть все на аморалку, не за антисоветчину вздрючили, а все в тот скандал уперлось, когда застали его с буфетчицей. Королевой ходила -- не подступись, всех гнала. А после -- шелковой стала, даже прозвище ей влепили -- вездеход. Глаза у ней были, как у этой судовой врачихи, только еще шире и брови собольи. Ну и стать, конечно, куда этой докторше, эта уже тертый калач, а та в первый рейс шла... ...На полдник Ковров не пошел, но и находиться более в пустом лазарете не мог. Было ровно пять часов -- время вечернего промсовета. Ковров не выдержал, встал и пошел в радиорубку. Иллюминаторы в радиорубке были открыты, и Ковров встал у переборки, с безразличным видом провожая взглядом барашки волн, расходящиеся от борта. В рубке сидело судовое начальство. "Пассат" еще совсем недалеко отошел от района промысла, слышимость была хорошая, но дела промысла уже никого не волновали, потому капитан "Пассата", угрюмый и неповоротливый детина, больше слушал анекдоты, которые травил его помощник, нежели голоса своих коллег в эфире. Очередь его, Коврова траулера, была в числе последних из выступающих. Ковров терпеливо ждал. Была в душе смутная надежда -- услышать о пролове, а может быть, даже о каком-нибудь ЧП, не исключено, могли и напиться -- запасы там, на траулере, были. Выдавали их только с его, Коврова, разрешения. Перескубутся там все по пьянке, наломают дров -- всего можно было ожидать. Поймут, как опрометчиво было это решение -- списать человека, на котором держался порядок. Не все приказы берега надо столь спешно выполнять. Там, на берегу, тоже ошибаются. В любом деле нельзя пороть горячку. Почему, он, Ковров, должен отвечать за всю ту бойню, что устроили большевики, он ведь не только партию на судне представлял -- мало ли что название -- по политической части, он экипаж воедино свинчивал, всех в руках держал. Куда они денутся, без первых помощников им гроб. Раньше, в той царской России, которую сейчас взахлеб нахваливают, тоже ведь не обходились на кораблях без подобных людей -- были на каждом судне попы. Называют сейчас первых помощников -- попами, вроде бы в насмешку, а ничего зазорного в этом нет. Он, Ковров, на такое прозвище не обижался, в нем суть, в этом прозвище, схвачена. В эфире между тем слышались голоса капитанов, всех их знал Ковров, со многими приходилось работать вместе, вот дорвался до микрофона Строев, тому верить нельзя -- плетет подряд, все хитрит, все ему мало рыбы, а вот и Козлов -- вкрадчивая лиса, -- здесь уж чего лебезить, это не в управлении перед большим шефом, но уж натура такая -- никуда не деться. А как извивался Козлов, когда с его траулера сбежал боцман, проворонить такое -- все свернул на своего первого помощника, конечно, тот был во многом виноват. Но что может сделать один человек, время подошло -- стали языки развязывать, страх исчез, всем море по колено. Потенциального беглеца всегда можно выявить в начале рейса. Вот раньше, когда он, Ковров, только начинал ходить в море, все было поставлено так, что никуда бы этот шелудивый боцман не смылся. Помнится, и перед первым рейсом инструктировали в госбезопасности, потом дали список надежных людей, в рейсе они были подмогой, был даже среди них такой, кто бы на все пошел, преданный человек, плотник судовой -- Мухамедов, тому специальное задание было дано, обязан он был в случае побега кого-либо из членов экипажа ранить себя ножом, чтобы капитан смог заявить о розыске преступника, а Мухамедов в полиции подтвердил бы, что беглец совершил преступление -- нанес ему, Мухамедову, удар ножом. Да, была тогда дисциплина, не то что сейчас, и работали на совесть, сил не жалели... А теперь вот Козлов на весь эфир заявляет: если не будет получено добро на увеличение валютной доли заработка, экипаж решил прекратить траления. Дожили... Ну, ну -- господин Козлов, почувствуй, каково без первого помощника, попробуй сам урезонь рвачей... Ковров сплюнул, презрительно хмыкнул, придвинулся ближе к раскрытому иллюминатору, почувствовал -- сейчас его траулер выйдет на связь. И вот сквозь потрескивания и морзянку послышался знакомый тонкий голос дамского угодника: -- Ночью сопутствовал успех, три траления на глубинах сто семьдесят метров к осту от района баз, пятьдесят тонн, стоим на якоре, обрабатываем рыбу, породный состав -- скумбрия, в прилове -- луфарь, вся команда вышла на шкерку, вся... -- Во дает! -- удивился радист в рубке. И капитан "Пассата" тоже откликнулся, взял микрофон, выкрикнул в эфир: -- Удачи тебе, давай доказывай, что не зря взялся за аренду! Ковров отстранился от стенки радиорубки, резко шагнул к трапу, ведущему на шлюпочную палубу, какая-то горечь скопилась внутри и виски сдавило. Знает, что слушаю промсовет, понял Ковров, вот и выпячивается -- стоим на якоре, вот какие мы, нам теперь и ловить не к чему -- рыбы полно -- и все шкерят, без первого помощника всех организовал. Раскудахтался! Сегодня есть рыба -- и ты на коне, а завтра что запоешь?.. И зачем кричать на весь эфир? Только для того, чтобы задеть его, Коврова, вдогонку еще раз подколоть! Ведь сейчас все траулеры к нему побегут! Нет, не просто задеть хочет. Это его извечное пижонство -- показать всему флоту -- вот я какой, первым вышел на аренду, даю людям заработать! Дешевое пижонство! Весь он такой -- вертлявый, жаждущий славы, пальчики тонкие, такими пальчиками не рыбу шкерить, а женщин ласкать, вот в этом деле он специалист. Никто теперь ему не помеха! Хочет быть чистюлей, казаться этаким непогрешимым. Это даже представить трудно -- с первого дня рейса запретил читать радиограммы. Как ему ни доказывал, что это необходимо, ни в какую. Хороши бы были они в позапрошлом рейсе, если бы не проверяли тексты, другой был капитан -- старый морской волк, понимал -- без этого не обойдешься. Попали в пролов, каждый норовил списаться с судна, вот и давали на берег шифровки, чтобы оттуда получить ответы, заверенные врачами, у одного вдруг -- сестра при смерти, у другого -- мать требует ухода, у третьего -- отец в аварию попал. Только быстро он, Ковров, эту игру разгадал... А этим, молодым, никакая аренда не поможет, развалят флот... Перед ужином у Коврова резко сдавило грудь, он почувствовал, что задыхается, полчаса лежал неподвижно, пока боль не стихла. Он твердо решил, что к Веньке Голикову не пойдет , не покажется и на ужине, сошлется на боли в груди, не хотелось ему никого видеть, ни с кем он не желал разговаривать, тем более с этим своим давним соплавателем. Но отвертеться ему не удалось. Венька зашел за ним, уговаривал настойчиво, да и сам Ковров не в силах был долго сопротивляться, внезапно он почувствовал голод, пожалел, что пропустил ужин, и сдался перед Венькиным напором. В каюте у Вени Голикова был накрыт роскошный стол, самодельные рулеты, жареные цыплята и даже зеленый огурец, нарезанный тонкими ломтиками, и, конечно, бутылка водки -- прямо из холодильника с запотевшим зеленым стеклом. -- Вы уж извините, Константин Иванович, нет у нас более ничего другого, домой идем, вот бы в начале рейса встретиться, а теперь -- последняя бутылка, -- суетился Голиков, наполняя граненые рюмки. Ковров залпом опрокинул рюмку и сразу почувствовал облегчение, боль в груди исчезла, и мягкое приятное тепло начало разливаться по телу. Зря он хотел избежать этой встречи, Голиков все правильно понял, не помнит зла, даже благодарен за то, что спас его тогда, в том злополучном рейсе... Говорили о разном, вспоминали совсем другой рейс в Тихий океан, самый первый рейс Голикова, Ковров только теперь вспомнил, что да, действительно, были вместе, Голиков был тогда тихим, незаметным практикантом из мореходки, рыба шла тогда необыкновенно, просто невозможно было ее обработать, брали на выбор -- сколько хотели. Загрузили трюма и устроили праздник, совпали и День рыбака и переход экватора Веселье учудили! Сейчас так не умеют, от души все было. И Голиков вспоминал теперь все взахлеб. И все это было приятно слушать Коврову, ведь это он, Ковров, тогда затеял -- праздники тоже надо уметь организовать, человеку не только кнут нужен, но и пряник... После третьей рюмки Ковров окончательно раскрепостился, все уже казалось ему не таким страшным, он чувствовал, как возвращается к нему прежняя уверенность в себе, он стал много говорить, стал поучать, проповедовать. Голиков поощрительно кивал, улыбался, пил, правда, мало, но зато налегал на закуску. -- Узнаю прежнего комиссара! -- сказал он. -- Давайте, Константин Иванович, за всех женщин, любивших нас! Давайте за Клару! Ковров поднял рюмку, мелькнуло в голове -- почему за Клару, кто эта Клара? Жена Голикова? И только после того как осушил рюмку, -- дошло до него -- так ведь это та буфетчица, из-за которой Голикова списали на берег. Ковров поперхнулся, откашлялся, запил водку холодным соком и уставился на Веню. -- Ты меня зачем позвал? Счеты сводить? Торжествуешь -- твое время пришло! -- не сказал, а почти выкрикнул Ковров. Судно качнуло, задребезжали рюмки и что-то скрипуче звякнуло за переборкой. Веня рукой придержал бутылку, но наливать больше не стал. -- Полноте, Константин Иванович, какие счеты, -- протянул он, -- я вам, можно сказать, даже благодарен. Меня ведь тогда визы на год лишили, а я на берегу пять лет отсидел в службе мореплавания. Успел за эти годы институт кончить, так что специальность получил, вот закончу рейс, еще один сделаю и преподавать пойду... -- Что же ты преподавать будешь? -- удивленно спросил Ковров. И когда Голиков ответил, что философию, раскатисто рассмеялся. -- Надо же, -- выкрикнул Ковров -- философию, ну какой с моряка может быть философ! В море не до философий, в море действовать надо, действовать на упреждение, все рассчитать -- и трах -- влепить, трезво все рассчитать. Не быть раззявой! Не ты -- так тебя -- вот наша философия! -- Это все в прошлом, надо вам, Константин Иванович, курс менять, -- протянул Веня. Ковров хмыкнул, этому ли шалопаю учить его, конечно, перевертышей сейчас много, да вот что они запоют, когда власти очухаются... -- Ты меня, Веня, только не учи как жить, -- сказал Ковров и откинулся к переборке. Почувствовал спиной гладкую полированную поверхность, постарался расслабиться. Что теперь ему этот Венька, ишь философ, начитался в свое время антисоветчины, теперь может и другим мозги пудрить. Были бы сейчас вместе на траулере, быстро бы поставил его на место... -- Помните наш первый рейс, -- сказал Голиков и посмотрел пристально, будто впервые видел своего гостя. Ковров как ни силился, но вспомнить тот рейс не мог. -- Помните, после того рейса многие списались, -- продолжал Голиков, -- хоть и заработок был хороший... И тут Ковров наконец вспомнил, ну да, конечно, это был рейс на Банку Джорджес, золотой рейс, именно после того рейса он, Ковров, купил первую свою машину, подержанную "Волгу"... -- Говоришь списались многие, -- протянул Ковров, -- кишка у них тонка была, лодыри, болтуны, вот кто списался... -- А я ведь тоже тогда попросился на другой траулер, -- вдруг признался Голиков. -- Это ты по молодости, -- сказал Ковров, -- сил у тебя еще не было рыбацких, хватки, злости морской... -- Нет, силы у меня тогда были, я ведь в училище спортом занимался, на мастера шел... Не в силе и не в заработке дело было. Из-за вас народ с траулера уходил, -- сказал Голиков и покраснел. -- Ну вот выдумал! -- Ковров даже с места подскочил. -- Ну ты даешь, да со мной люди всегда охотно шли, верили мне люди! -- И такое было, откликнулся Голиков, -- и я ведь вам поверил в том рейсе, когда меня списали. Вы ведь мне ключ от ленинского уголка специально подсунули. Как же вы антисоветчику поручили делать газету, да еще и Клару прислали, помните? -- Что-то ты, Веня, городишь, это ты при себе оставь -- тебя тогда аморалка спасла, не Клара -- так сушил бы ты сухари. Я тебя, сопляка, прикрыл! -- выкрикнул Ковров. -- Эх, Константин Иванович. А вы все такой же, вам бы покаяться, оглянуться, а вы все такой же! -- с горечью произнес Голиков, потом встал, вынул из рундука полиэтиленовый пакет, положил туда недопитую бутылку, предварительно заткнув ее пробкой, и протянул пакет Коврову. Ковров пакет взял машинально, при этом Веня, подавая пакет, оттеснил гостя к двери. И как-то уже само собой получилось, что Ковров спиной приоткрыл дверь... В лазарете Ковров не раздеваясь плюхнулся на койку в надежде, что сработает хмель и сразу придет сон. Он закрыл глаза и постарался ни о чем не думать, однако обидные венины слова не давали покоя и опять, нехорошо сдавило бок и пришлось привстать, чтобы боль отошла и затаилась внутри. Сильнее всякой боли душила обида. Возникал перед глазами Венька с растянутым в улыбке ртом. Талдычил -- покайтесь. А в чем каяться? Жил все время для людей. Рейсы по шесть месяцев, дом свой заброшен, не заметил, как состарилась жена, выросли дети. В чем каяться? Все сейчас валят на большевиков. Вот и на траулере, в этом последнем рейсе, только и разговоров, что о зверстве большевиков. Впервые с таким столкнулся -- на судне капитан беспартийный, нет, не потому, что, как и все, вышел из партии недавно, не был он в партии никогда, да разве бы раньше такого кадры пропустили? А теперь он на коне. Специально в салоне заводил разговоры о ГУЛАГе, о допросах в ЧК, о Берии... Называл его, Коврова, не иначе как -- комиссар. Вроде бы и почетно, но звучало все время с подковыркой. Тут же тебя назовет комиссар, а вслед заведет очередную свою бодягу о том, как комиссары поднимали на штыки лучших российских генералов, как насиловали благородных барышень или еще что-нибудь похлеще выдумает. Почему он, Ковров, должен за всех отвечать. Ну были перегибы, так на то они и революция, и война, иначе ее не выиграешь. Народ надо в строгости держать, сейчас вожжи отпустили -- и все под откос полетело. Этот же капитан-правдолюбец открыто крутит с буфетчицей, сидят обнявшись в салоне у всех на виду, никто им не указ. Разве так можно, ну побаловался ночью -- твое право, ты -- капитан, хозяин на судне, а на людях изволь не замечать свою пассию. Так всегда делали и капитаны, и он сам, Ковров, на все есть свои правила, И женщины, когда рвутся в море, знают, на что идут. Рейс длинный, все равно любая не выдержит, так кто ей будет лучшей защитой -- матрос или первый помощник... Ну и конечно, капитан... Клара этого не хотела понять, буфетчица, а по совместительству уборщица кают комсостава, ходила по палубам словно английская королева. Еще и до промысла не дошли, как, нате вам, первый скандал, ворвалась в капитанскую каюту с криком: "Я не буду убирать у первого помощника! Нога моя не ступит в его каюту!" Капитан под ее напором стушевался, забился в кресло. А в чем причина -- чушь какая-то. Он, Ковров, ни на чем не настаивал, ни к чему ее не принуждал, ну погладил мимоходом, скажи какая беда. Идешь каюту убирать так надень рабочий халат, специально его тебе выдают, а то явилась в юбке до пупа. "Вы должны оградить меня!" -- наскакивает на капитана. От чего оградить, кто тебя насилует? Сама на все будешь согласна. Тут и этот случай с Веней подвернулся. Инструктировал же всех -- никакой литературы не брать. А если бы раскрылось все -- Вене конец, но и ему, Коврову, не поздоровилось бы... А теперь этот судовой философ еще и мораль будет читать! Если тебе дали ключ от ленинского уголка и если там есть диван, это не значит, что надо на него валить женщину... Нет, специально он, Ковров, ничего не подстраивал. Знал, конечно, что тает Веня при виде, буфетчицы, понимал, что и той -- молодой штурман слаще, чем, положим, капитан или первый помощник. Сказал только тогда боцману, посмотри, мол, закончил ли Голиков газету делать... Тут-то и попались голубки. И это был самый лучший исход для Вени, списан за аморальное поведение, забыты все эти "Континенты" и "Посевы"... А Клара что же, женщина не виновата, пусть остается, пусть работой и поведением докажет, что имеет право ходить на судах загранплавания. И ничего она из себя не представляла в постели, с удовольствием уступил ее капитану, тот тоже пару ночей провел с ней, а потом перевел в буфетчицы матросского салона, чтобы и на глаза не попадалась... Хорош бы был Веня, если бы с такой судьбу свою связал. Моралист хренов! Что-то у них есть общее с капитаном траулера. Все они знают, все понимают... Теперь еще и к религии протянулись, вдруг оказалось -- верят в Бога, на груди у всех крестики... Скоро перед отдачей трала будут судовой молебен устраивать. Навроде тех мусульман, что были лет пять назад на практике. Надо трал выбирать. Каждый человек расписан, все на своих местах. А тут солнце в воду садится. Так эти -- на колени -- и трава кругом не расти -- у них вечерний намаз... Знал капитан траулера, что не по нутру ему, Коврову, все эти разговоры о церкви, и специально затевал их за обедом. В последние дни все рассуждал о покаянии, может ли быть прощен грех, второй штурман -- его подпевала, тот из себя вообще самого набожного корчил, утверждал, что главное исповедоваться в грехах, что даже разбойника Христос простил. А капитан специально, чтобы уколоть его, Коврова, заявлял: "Коммунистам не дано покаяние, слишком велики грехи. Христос и не предполагал, что человек может так озвереть. Вот у нас был случай, сосед мой, коммунист до мозга костей, почувствовал, что все -- кончается жизнь, и черти у него в глазах замелькали, кричит благим матом, ему посоветовали исповедоваться, позвали священника -- ничего не помогло!" Таких случаев мог нарассказать нарочно не придумаешь. И это капитан. Образованный человек. Нет, с ума все посходили! Сейчас, наверное, закончили они луфаря шкерить. Сидит в рубке дамский угодник, Марина рядом прильнула, и утверждает, что Бог ему послал удачу, что вот и рыба пошла, и приказ дельный -- всех первых помощников с судов убрать... Обидно все это. Надо было встать, закрыть дверь, но не хотелось подниматься. Вроде бы и просторный лазарет, но душно в нем, воздух лекарствами пропах. Не могли нормальную каюту выделить. Разве раньше поместили бы первого помощника в лазарет. Любого бы выселили, а каюту предоставили... В одиннадцать, видимо, после фильма, пришла врач. Дверь в ее каюту была приоткрыта, и Ковров невольно увидел, как она переодевается. Сидела на кровати, расставив ноги, расчесывала волосы, между короткой рубашкой и чулками виднелась смуглая полоска, тело у нее было крепкое, упругое, хотя наверняка ей уже за сорок. Потом она накинула розовый халат и раскрыла книгу. Опытная баба, по всему видно, эта не станет жеманиться и корчить из себя недотрогу. Судовая врачиха, наверное, огни и воды прошла. Женщина и должна быть такой, раскованной. Теперь вернешься на берег -- и другая, пресная жизнь. Жена расплывшаяся, как кисель. Привыкла всю жизнь за его спиной, глазки жиром заплыли, а выйти с ней на улицу, так нельзя даже на другую женщину посмотреть, доброхоты наговорили ей всего... На работу, говорят, трудно устроиться, да и профессии считай никакой. Голиков вот успел институт кончить, философ... Наверное, оформят пенсию, и сиди дома... Длинные утомительные вечера, попреки, болезни... Позвать что ли врачиху... В последний раз... Ковров долго ворочался, ждал, когда врачиха выключит свет, а она все шуршала страницами. Он сел на кровати, перекурил и наконец решился сделать несколько шагов, разделяющих лазарет от ее каюты. -- Я вижу, вам тоже не спится, -- сказал он. -- По-моему, я не звала вас, -- сухо ответила она, отрываясь от книги. Он не разгадал решительного отказа в ее голосе. Так, подумал он, они всегда набивают себе цену, не первый год ходит в море, зачем же манерничать? Ей же тоже скучно. Молодые все в экипаже, это не для нее. А они бы подошли друг другу. Целая неделя перехода, целая неделя... Он подошел к ней вплотную, положил руку на гладкое плечо, сквозь тонкую ткань халата ощутил притягивающее тепло, вдохнул запах тонких духов и наклонил голову к ее лицу, пухлые губы были совсем рядом с его щекой, их глаза встретились. Она выставила руки, пальцы у нее оказались крепкими, пальцы хирурга. Но он пересилил их сопротивление, сжал одной рукой, а второй скользнул под халат, провел по ноге, добрался -- почувствовал, сейчас еще немного, надо расшевелить ее... -- Все будет хорошо, нам обоим будет хорошо, -- прохрипел он. Она неожиданно резко оттолкнула его, запахнула халат и отскочила к переборке. Ковров двинулся к ней. -- Если вы приблизитесь ко мне, -- крикнула она, -- я подниму такой шум, вам не поздоровится! Впервые на борту судна женщина угрожала ему. Ковров хмыкнул и сжал пальцы в кулак. -- Кричите, поднимайте любой шум, -- он постарался улыбнуться, -- вас все равно никто не услышит! Она рванулась к полке, схватила скальпель и выставила острие перед собой. -- Вон, сейчас же убирайтесь вон из моей каюты! Ковров рванулся к ней, сжал ее руку, она охнула и выронила свое оружие. Он навалился на нее все телом. И в это время какой-то шум раздался за дверью. -- Мария! Мария! -- кто-то звал врачиху, и Ковров отпрянул и замер. Сейчас она позовет на помощь, все -- конец. Он знал много подобных случаев. Все можно так расписать, что век не отмоешься. Он кинулся к двери, юркнул к себе. Какая-то тень колыхнулась в коридоре. Ему показалось, что он узнал, кто это. Конечно, Голиков. Это он все подстроил. Сговорился с врачихой. Решил отомстить. Не удастся -- нет свидетелей. Всегда надо заранее запастись свидетелями... Ковров вскочил в лазарет и запер за собой дверь, пусть теперь ломятся, пусть стучат, он никому не намерен открывать. Он ничего не знает, он крепко спал. Быстро и суетливо Ковров стащил с тела мокрую от пота рубашку, скинул джинсы и бросился на койку. Света он не зажигал. За иллюминатором тоже была непроглядная тьма. Сердце билось учащенно, надо было бы поискать валидол, но сейчас нельзя было зажигать свет. Может быть, Голиков стоит за дверью, может быть, уже не один, составят акт, документ потом не переспоришь... Он почувствовал, как что-то комком сжалось внутри, как перехватывает дыхание. Проклятые нервы, никогда он так не переживал случившееся, глупость какая-то, осталась всего неделя до берега, это все Голиков с его бутылкой, это все он подстроил... Надо встать, надо собраться с силами. Ковров попытался подняться, но тело уже не слушалось его... На миг все затуманилось, будто кто-то ударил по голове, звенело, как будто били в колокола. Когда он пришел в себя и снова обрел возможность слышать не то, что звенит в голове, а другие звуки -- удары не исчезли, теперь уже все гремело и трещало вокруг. Он понял -- стучат в дверь, но не было сил откликнуться, он беззвучно открывал рот... Слышались какие-то крики. "Надо ломать дверь!" Потом женский голос -- "Торопитесь, еще немного, и мы ничего не успеем!" И кто-то пытался успокоить женщину: "Пьян он попросту, пьян!" И в ответ -- женский голос: "Я пьяного от сердечника могу отличить!" На дверь навалились, лопнула задрайка, еще один удар, с треском выбили замок. Ковров захрипел, надо объяснить, он не был у Марии , это все выдумка. В глазах потемнело, лица у ворвавшихся людей показались слишком черными... черти... Ковров захрипел. Голиков склонился к нему, слов было не разобрать. "Про... Про..." -- послышалось Голикову. -- Да расступитесь же вы все, надо делать искусственное... несите скорее шприц... Веня Голиков отпрянул от койки, лицо Коврова наливалось синевой, глаза были выпучены, будто великий страх напал на него. И Веня догадался -- это был страх смерти, а может быть даже не самой смерти, а страх перед расплатой. Ведь он же пытался что-то сказать, и это хриплое оборванное -- "про..." -- могло быть -- "простите", или -- "прости", если обращено к нему, Голикову. Стояли вокруг молча. Мария сидела на краю койки, бессильно опустив руки... ТУМАН В НИДЕ Вот уже третьи сутки Нида окутана слоями тумана. Поселок, и до этого тихий, впал в какое-то первозданное состояние. Безмолвие повисло над ним. Кажется, все вымерло. Лишь птичьи крики да прерывистые сигналы наутофона. Лучи маяка не в силах пробить мглу, и настойчивые гудки взывают к невидимым судам, предупреждая о близости береговых отмелей. Из белой пелены проступают островерхие крыши домов, и эти крыши, и верхушки деревьев, внизу скрытые белизной, будто повисли в небе и вот-вот стронутся с места и поплывут над тобой. Ни ветерка. Кроны сосен застыли, словно вылепленные из воска. Твои шаги глухо отдаются в напряженном воздухе. Одежда пропиталась сыростью и стала тяжелой. Глубокая осень. Грибная пора. Из парной, набухшей земли проклевываются маслянистые головки. Надо только нагнуться, припасть к самой земле -- и тогда они возникнут перед тобой -- желанные овалы рыжиков, застенчивые подберезовики, скрытые в песке зеленушки, лоснящиеся маслята. Грибы не интересно собирать одному. Не перед кем похвастаться своей находкой. Раньше я всегда вытаскивал в лес своих друзей, я заражал их страстью к грибной охоте. Никто из них уже никогда не приедет сюда. Грибной запах не поселится в комнатах, где наперебой стучали пишущие машинки. Иные люди с беззвучными компьютерами сменяют нас. Они не могут отличить сыроежку от поганки. И не выходят из комнат в такой туман. Да и кому придет в голову собирать грибы в такую погоду? Это опасно. Углубишься в лес и сразу можешь стать нарушителем границы. Как распознать -- где ее невидимая черта? Не вертится в ее существование -- она обозначена лишь таможней и будками на главной дороге, но уже строят что-то грандиозное -- стену или железный занавес -- кто их разберет. Лес и залив не имеют границ. А если бы и были разделения -- туман отменил бы их. Туман охраняет лес от праздных туристов и грибников. Теперь здесь слишком сыро. От обильной росы становишься сразу мокрым, тяжелеют ботинки, и стараешься уйти к дороге, найти эту дорогу. И тут при отсутствии солнца теряешь всякие ориентиры. Где Нида? В какой стороне ее уютные дома? Стоишь и вслушиваешься -- откуда идут сигналы наутофона? Звуки не застревают в тумане, не теряются -- они приобретают главную реальность. Нет ничего -- только клочок земли вокруг тебя, все остальное неизведанная белая мгла. И только спасительные звуки. Они не повторяются -- звуки без эха. Попробуй крикни -- и нет тебе отзыва. Может быть, ты уже десятки раз нарушил границу, может быть, бредешь вдоль нее. Никто не окликает тебя. За все это время не проехало ни одной машины. Границы рисуют на картах самолюбивые политики: это мое, говорят они, и делят землю. Для тумана и волн залива не существует границ. Вслушиваясь в тишину, вдруг обнаруживаешь дальний плеск. Пробираешься навстречу ему. И вот идешь вдоль залива, сопровождаемый убаюкивающими вздохами прибоя. Море, спасающее от тоски и скованности берега. Но сегодня и его ширь поглотил туман. Я вижу только узкую темную полоску. Песок скрипит под ногами. Выходишь к пристани -- застыли в воде безжизненные яхты с обвисшими парусами, притоплены у берега мшистые заброшенные баркасы. Можно -- вычерпать воду, столкнуть их на ленивую вздрагивающую гладь залива. Можно уплыть на них навстречу туману, но одному это не под силу. Ржавый амбарный замок на дверях яхтклуба. Свернутые рыбацкие сети засыпает песок. Сезон кончился. Забыто время путины. Далеко в залив уходит мол -- причал, одетый камнем. Узкая взлетная полоса. В солнечные дни хорошо идти по ней навстречу водному простору. Сейчас же, в тумане полоса обрывается, бредешь по ней -- и не видно конца, вокруг только вода и пелена спрессованного влагой воздуха. Можно представить себя где угодно. Может быть, на иной планете, безликой и всеми покинутой, может быть, на рыбацком сейнере, затерявшемся среди тумана -- приборы не работают, определить координаты невозможно -- и надо уповать на небеса и терпеливо ждать, когда развеет белую стену... Белый цвет вмещает все другие цвета и оттенки, их надо только уметь различить, уметь посмотреть на мир своими глазами. Придал же Моне сиреневый цвет лондонским туманам. Никто не хотел ему верить. И годы спустя лишь уверовали -- он прав. Я вглядываюсь в туман над Нидой, в нем, пожалуй, лишь немного голубизны. Он остается для меня только белым. Он затягивает меня в свои бездны, он испытывает мое терпение. Он вытягивает из меня извечные вопросы. Что же дальше, куда плыть, где твой оставленный берег? А если плыть -- то зачем? Кто ты есть в этом призрачном мире? Разумно ли его начало... И почему не развеивается туман? Наверное, переполнилась чаша наших грехов, терпение Всевышнего кончилось. И туман никогда не рассеится. Он -- преддверие потопа. Но никто не предупрежден заранее, не осталось ни одного праведника на Земле, и новый Ной еще не родился. И потому никто не построит ковчег, и нет голубя, который, выпущенный на разведку, вернулся бы с масличным листом в клюве. В дни такой тишины, проникающей в тебя, понимаешь, как призрачно и кратко твое существование на земле, и как глупо использовал ты часы, отпущенные тебе. Ты давно уже заблудился в тумане. Зачем же тогда продолжаешь метаться? Писать после Освенцима? Мыслимо ли... Слово было вначале. Теперь оно истерлось, покрылось сукровицей. Ты не поводырь и не аптекарь. У тебя нет рецептов. Чайки надрывно плачут, сочувствуя тебе. Добытчики легкой пищи, скорые на подъем -- белые баловни волн. Может быть, в их криках заключена тайна невысказанных слов? Была же убежденность у поэта: "Солнце останавливали словом, словом разрушали города..." У поэта, не сумевшего словом остановить пулю. Дано ли словом развеять мглу? Другой поэт, получая Нобелевскую премию, недаром усомнился в силе слова. Если бы так было, сказал он, я писал бы постоянно всего одно слово -- мир, мир, мир... И все же -- ищите и обрящите, кричите -- и отзовется... Вечером в пустом кинотеатре фильм -- сентиментальный и бездарный, ты почти один в зале. На полотне талантливые актеры гибнут в бездне слов. О потрясающие времена немого кино -- где вы? Смотреть и не слушать. Выдумать новые диалоги. Еще десять дней назад в этом зале было полно зрителей. Шел традиционный осенний съезд фотографов, людей, стремящихся остановить мгновение. И специально для них -- шедевры мирового кино -- "Земляничная поляна", "Красная борода", "Голод". Но тогда светило солнце -- и грешно было уходить в темноту и жить в выдуманном мире. Но сейчас и этого нет. Пусты санатории и пансионаты. Конец сезона. И не только сезона. Цены в "баксах". Для "новых русских" и для иностранцев. Ты здесь в последний раз... Иные люди в писательском доме. Раньше вокруг были друзья. Теперь -- один. Днем, в попытке убежать от себя, прогулки по городу, надежды на встречу. В тумане женщины всегда загадочны, ты видишь только силуэт -- и значит, не испытываешь никакого разочарования. Безликие немые тени. Чужая страна. Все реже слышишь здесь родную речь, да и нужны ли тебе чьи-нибудь слова... Скорее назад, в уютную теплую комнату с письменным столом, настольной лампой и кипой белой, как туман, еще неисписанной бумаги. Можешь выдумывать свою судьбу... На бумаге оживить мир, наполнить его друзьями, любимыми женщинами, рассеять туман, поверить словам, невольно ввергая в обман и себя, и других... ПРИЗНАНИЕ Прости меня город, я долгое время не любил тебя. Да и до любви ли нам было среди развалин и битого кирпича, на кладбищах, превращенных в парки культуры. Я был плоть от плоти, кровь от крови тех солдат, которые штурмом овладели твоими бастионами. Мог ли я плакать над твоими руинами, если мой родной город на Псковщине вообще был стерт с лица земли, а близкие мне люди были зарыты там живьем на крепостном валу. Я приехал к тебе не по своей воле, меня направили на корабельную верфь, где рабочий день переходил в ночь и не оставлял сил для прогулок по твоим разоренным улицам. Ты не дал мне даже приюта, город, и не вправе обижаться на меня. Жена моя рожала тебе нового жителя, но и ей здесь не было места. Я жил в заводском общежитии, где в комнате стоял густой запах алкоголя, грязных носков и едкого пота; я засыпал под пьяное бормотание таких же, как и я, горемык и просыпался в половине шестого, чтобы успеть влезть в полукрытый грузовик. Рано утром несколько таких машин подъезжали к общежитию и мы штурмовали их; там, сжатый человеческими телами, в сплошной тьме на тряской, искореженной взрывами дороге, мог ли я думать о твоих каштанах и уцелевших особняках. Улицы за парком культуры, те, где сохранились особняки, открылись мне только через год после приезда. Я был тогда докмейстером, в доки мы поднимали суда и ремонтировали их; была трудная постановка, мы подняли траулер с выдвинутой трубкой лага, что-то там случилось с этим прибором, втянуть трубку в корпус рыбаки не могли, и нам пришлось с ювелирной точностью провести судно между клеток, чтобы не поломать эту трубку. Когда судно успешно подняли, было уже совсем темно, я собрался домой, но капитан траулера уговорил меня отметить это событие. Он очень хотел отблагодарить меня и буквально заставил влезть к нему в машину. Я устал и полудремал, откинувшись на спинку сиденья, так что где был тот особняк, сказать точно не могу. Очнулся я в просторной комнате, за уставленным яствами столом, видимо, капитан успел предупредить жену заранее. Жена была явно моложе капитана, этакая златокудрая красавица из иллюстраций к детским сказкам. Да и все вокруг походило на сказку. На полках стояли великолепные статуэтки, с потолка свешивалась золоченая люстра, а на стене висела завораживающая взор картина, на которой прогуливались по белому снегу упитанные немецкие бюргеры с собачками. "Гольбейн-младший, подлинник!" -- сказал капитан, перехватив мой взгляд. Я встал и потянулся к картине. Многочисленные зеркала отразили меня. О, ужас, я был в грязной спецовке, а мои ботинки оставляли мокрые следы на коврах. Мы выпили пару бутылок, смущение мое исчезло, мы говорили на равных. Капитан лобызал меня и видел во мне спасителя, ведь с него могли вычесть за заклинивший лаг, он совал мне в подарок какую-то статуэтку -- пастушок трубил в рог, я отказывался и объяснял, что мне некуда ее принести. Капитан захмелел окончательно, жена его ушла еще прежде наверх, оказывается там тоже были комнаты, видимо, там располагалась спальня. Я покинул гостеприимный дом и долго плутал среди деревьев, пока не вышел на проспект, а потом еще около часа брел до общежития. Утром, узнав о моем посещении капитана, мой сосед по общаге, сказал: "Понахватали, суки, всего!" Много позже я бывал не раз в гостях в подобных домах, в квартирах, превращенных в музеи. Здесь жили обкомовские работники, воинские начальники, которым все досталось по праву победителей, и торгаши, успевшие перекупить часть особняков у победителей. Это был другой, неизвестный мне и чуждый мир. Но уже тогда я понял, что хозяева особняков чего-то боятся. Во всяком случае, почти каждый особняк был огражден высоким металлическим забором, и вдоль почти каждого забора бегали сторожевые псы. Наш главный инженер тоже жил в таком особняке. На встрече с нами, молодыми специалистами, он долго рассказывал, как строил корабли в Комсомольске-на-Амуре и как они жили там в палатках среди тайги. Мы доказывали, что в наших направлениях на работу было записано: с предоставлением жилплощади. Он и слушать об этом не хотел, завод не собирался строить дома, надо было срочно сдавать очередной военный заказ. "Вы комсомольцы, будущие руководители производства, должны являть всем пример, а не требовать невозможного! Земля здесь чужая и возводить дворцы мы не собираемся!" -- выкрикнул он своим густым басом и потом еще долго стыдил нас за буржуйские замашки. О, если бы я жил в особняке, среди каштанов и лип, возможно, я сразу полюбил бы тебя, разрушенный город, возможно, я понял бы твою суть много раньше. Но уделом моим еще долго оставалась койка в общежитии на улице Богдана Хмельницкого, в огромном многоэтажном зеленом доме, стены которого во время праздников сотрясались от бурных плясок и пьяного хорового пения. Уделом моим был завод. Город в городе. Я бывал во время студенческих практик на многих верфях, но такой не видел. Все здесь хранило следы былого порядка. Цеха располагались в просторных зданиях, застекленные крыши делали их светлыми, а двигающиеся во всех пролетах краны подавали стальные листы точно в необходимое место. Широкие, как проспекты, дороги разделяли эти здания. Наклонные и горизонтальные стапели начинались прямо от зданий и уходили в воду. Внутренние помещения и отсеки доков были выкрашены такой краской, что нам ни разу не пришлось их ремонтировать. Мой помощник, прибывший на завод сразу после падения города, рассказывал, что в раздевалках везде была аккуратно развешена рабочая одежда и даже лежали нетронутые бутерброды. Почему был разрушен город и не пострадал завод? Почему почти ни одна бомба в августовскую ночь, когда налет авиации крушил город, не упала сюда? Надо ли было щадить англичанам военный объект? Надо ли было сохранять завод, который явно отходил в нашу зону? Для меня это до сих пор загадка. И еще рассказывал мой помощник, что вода в гавани была столь чистой, что просматривалось дно, а главное, прямо с доков можно было удить рыбу. К моему приезду это осталось только в воспоминаниях. Маслянистые круги не исчезали с поверхности гавани, бревна и мусор постоянно пригоняло с противоположного берега западными ветрами. Вот чего немцы не догадались -- трамвайные рельсы до завода проложить. Устали мы в грузовых машинах на работу ездить. И было много субботников, работали на совесть, знали -- для себя. И вот уже как белые люди, едем стоя в трамвае, не согнувшись, правда, в тесноте, но терпимо. Опять немцев клянем. У них колея узкая, трамваи маленькие, как игрушечные, сюда бы наши российские -- в них больше народа влезает. И все же какая это прелесть -- трамвай. Есть окошки широкие -- видно, где едешь. Вот только пейзаж однообразный -- пустые пространства, не то озеро, не то болото, несколько бараков справа, да двухэтажные дома рабочего поселка. Какой это город? Разве могут здесь обитать писатели? Их-то и в столицах почти не осталось, а здесь -- провинция -- так думал я тогда, дерзнувший писать прозу в стране, где за правдивое слово людей, в лучшем случае, сажали в психушки. Я смирился с тем, что писать надо "в стол" и работать инженером. За плечами у меня были школа ленинградских стилистов и отвращение к тем, кто жаждет напечататься и получить за это еще и деньги. "Раз тебя напечатали, значит ты где-то солгал, ты угодил им -- большевистским церберам!" -- так не раз повторял мой литературный Учитель на берегах Невы. И вот в один из темных и дождливых осенних вечеров, вернее, уже ближе к ночи, дверь в нашу общежитскую комнату распахнул посланец Учителя, явившийся из Северной Пальмиры очень известный в те годы поэт. Он стоял в проеме дверей, щурясь сквозь толстые линзы очков, и не решался сделать шаг в пространство, заполненное дымом и пьяным мычаньем. Он выманил меня из-за стола и сразу спросил: "Ну как ты здесь, сдружился с писателями?" Разве здесь есть писатели, удивился я. "Едем!" -- приказал он. И мы помчались в ночи, на такси к неизвестной мне улице, носившей имя великого анархиста князя Кропоткина. Там, на этой улице, мы взошли на второй этаж старинного дома, нас впустили сразу в квартиру, не спрашивая -- кто мы? И огромный, рыжеволосый и краснокожий детина в желтых плавках, также не расспрашивая нас ни о чем, а лишь поочередно и на мгновение обняв, начал читать стихи и читал их нам всю ночь наизусть. Все стихи были его собственного сочинения. Тогда они показались мне безумно смелыми. Так я обрел друга-поэта и эта дружба наша продолжалась до самой его смерти в глухом литовском селе. Сердце его разорвал инфаркт. Сборник его стихов вышел только в годы перестройки... Вся жизнь моя впоследствии была связана с литературой, и сначала прожита, а потом повторена в повестях и рассказах, которые тоже во время не увидели света, а то и вовсе остались только моим личным достоянием. Мог ли я любить тебя, город, отвергающий поэтов? В те же первые годы, когда я приехал сюда и только начинал здесь жить, мне зачастую было не до стихов и не до рассказов. Ночные докования, сдаточные испытания, обилие спирта -- вот был мой удел. Я ждал приезда жены и годовалого сына, я жаждал обрести свой угол. И вот, наконец, получил комнату в рабочем поселке -- и сколько было радости, правда, не получил, не то слово, -- вселился, вернее, мой помощник вселил, ему, как фронтовику и старожилу, дали квартиру в новом доме. А он привел меня в свою. Вещей у меня не было, лишь связка книг в руках. Помощник оставил мне свою железную кровать, и еще топор дал. "Никого не пускай, ни профкомы, ни завкомы, твоя это будет жилплощадь! Пошли они все к трепаной матери!" Одному двухкомнатная квартира -- не жирно ли! И отдал я комнату другу своему, у него жена с дочкой приехали, деваться некуда. А проход мы заложили кирпичами. Образовалась ниша. Поставил я там полки, и на полки книги свои -- томик Хемингуэя, Евангелие -- бабушкин подарок, стихи Пушкина, и Бунин, тогда еще редко у кого он был. С этих книг и началась моя библиотека, и к приезду жены успел я всю нишу книгами уставить. Но мебель я не покупал, твердо было решено: отработаю три года -- и до свиданья, чужая земля. Зовут и в Питер, и в Ярославль, всюду наши однокурсники. Города свои нахваливают. А меня -- от самого названия воротит, да и переспрашивают, это какой Калининград, под Москвой что ли? Приходится объяснять, что Кенигсберг это, тогда понимают. Бедный город, вот же дали тебе имя, увековечили старца, приспешника кровавого диктатора. Хитрован был -- всесоюзный староста, вид простецкий, народ ему верил, писали жалобы, а он свою жену из лагеря не мог вызволить, даже не съездил к ней ни разу, трясся за свою жизнь, зато других жизни лишал безропотно, сколько расстрельных списков через его руки прошло! За что же такое издевательство над нами и после смерти его -- калининградцы -- вот кто мы! А чтобы не забывали, прямо у вокзала сооружен памятник с протянутой рукой. Добро пожаловать, мол, в город моего имени. И не один он был явлен на пьедестале. Жить было негде, на дома денег не хватало, а на идолов большевистских всегда пожалуйста. На центральной площади, конечно, вождь пролетариата, неподалеку от него генералиссимус, а у проходной порта -- сразу оба сидят на скамейке, два неразлучных, очевидно в Горках. Был я свидетелем позже, как убрали эту сладкую парочку. Ночью дело было, у меня докование поздно кончилось, ехал я последним автобусом. Смотрю, плывут в небе, у Ленина строп на шее, а сатрап его уже без руки, обломали, когда стропили. Немецким памятникам тоже не везло, и после войны продолжалось разрушение. И не только отдельные фигуры низвергались с пьедесталов, а рушились сооружения, которым стоять бы и стоять еще века. Тому пример Королевский замок, который мог бы стать украшением города, его культурным и туристским центром. Сколько сил было потрачено на то, чтобы развалить его стены и башни. И взрывали, и танками растаскивали, пока не сровняли с землей, чтобы позже возвести на этом месте Дом Советов -- бетонного двуглазого монстра, так и не достроенного до сих пор. Если признаться честно, в те первые годы жизни среди развалин я не очень и горевал о твоих разрушениях, мой город. Ты оставался мне чужим. Родиной ты стал для моего сына, которого годовалым привезла сюда жена и который не знал и не помнил других городов. Когда он подрос, то стал вместе с другими пацанами, своими сверстниками, играть среди развалин. В мир его детства вошли разрушенные замки и кирхи, поиски старинных вещей и оружия, и главное -- увлекательные путешествия в подземных ходах. Придя с работы, мы подолгу искали его, ругали, наказывали, но ничто не могло отвратить сына от ставшего ему родным таинственного разрушенного города. Да ведь и не только пацаны -- мои рабочие на заводе тоже устремлялись под землю. Сколько я наслышался тогда про подземный город, с придыханием рассказывали друг другу фантасмагорические истории. Про людей, заблудившихся там, про солдат, которые еще со времен войны блуждают в подземельях, про несметные запасы еды. Про то, как сварщик из двадцать пятого цеха нашел два кирпича, вроде бы и обычных, а стал очищать -- оказалось чистое золото, и как потом он сбывал это золото в Сухуми и чуть не попался; про нищего, который обнаружил в замковых подземельях склад фарфоровой посуды и стал миллионером. Особенно много рассказов было о Янтарной комнате. Тогда появилась первая книга о ней, и все бросились на поиски. Город, существующий под землей, так и не открылся нам, входы в него постепенно исчезали, строились новые дома, заливались асфальтом новые дороги, под фундаментами этих домов, под асфальтом этих дорог скрылись чугунные крышки, закрывавшие лазы. Казалось, все делалось, чтобы стереть с лица земли старый город, постепенно разбирались развалины, кирпич нужен был для строительства жилья, дач, сараев. Ведь каждый обустраивался как мог. Ценные предметы старины, добытые в подземельях и развалках, становились домашней утварью. Но так ли легко отобрать прошлое? Росло другое поколение. Камни булыжных мостовых, руины собора, барельефы на стенах, готические шпили, черепица когтистых крыш, бойницы старинных фортов -- стали ландшафтом детства наших сыновей и дочерей. Им дано было восстановить связь времен. А я в те годы жаждал покинуть тебя, чуждый для меня город. С большим трудом мне удалось вырваться из заводского мира и перейти в рыбацкую контору в надежде обрести свою судьбу на палубах рыбацких траулеров. Море давно притягивало меня. В первые годы жизни в разрушенном городе летом почти в каждый выходной мы уезжали на пригородных поездах к морю. Нигде я не видел таких просторных пляжей, как в Светлогорске и Зеленоградске -- незагаженные, дающие простор воображению, с неповторимыми береговыми пейзажами, они наполняли душу чувством свободы. На третий год пребывания в этих краях мне открылась Куршская коса. Тогда ее пытались именовать Курской, не только ее название -- все переименовывалось. Такого понятия, как туризм, не было. Власти не хотели признавать уникальность этих мест, да и въезд в область был далеко не прост. Автобусы по косе тогда почти не ходили, нередко мы от Зеленоградска добирались пешком до Лесного, потом шли до первых дюн и с первобытным восторгом скатывались по песку к морю. Вокруг царила девственная тишина, наши крики были чужеродны и неуместны, и мы смолкали, прислушиваясь к скрипу песка, к равномерному плеску прибоя. Иногда море выкидывало на берег янтарные камешки. Мы тогда не знали им цены, спокойно раздаривали гостям и друзьям из других городов, и вместе с ними восхищались теплотой и загадочностью солнечного камня. Всегда хочется чем-то похвастать -- вот, мол, у нас какое чудо, у нас настоящий янтарный край! Однажды на попутке мы с друзьями доехали до Ниды и удивились -- то же море, те же дюны, но как все обустроено, с какой любовью выстроены непохожие друг на друга дома. За Нидой мы отыскали дом, в котором творил Томас Манн, крутая лестница от берега моря вела к комнатам великого творца. Потом, перечитывая его тягучую философскую прозу, я понял, что в ней заключены ритмы моря. Здесь ему всегда хорошо писалось. Здесь очень многим хорошо писалось. Почему же этот край оставался чужим для меня? Почему я без сожаления расставался с ним... Вдали от берегов, в бессонные ночи тоски по этим берегам все обретает иную реальность. И твой дом, пускай он и среди развалин, становится якорем, притягивающим душу. После шести месяцев морских скитаний и утомительной работы мы возвращались в родной порт. Долгую и томительную ночь торчали на рейде Балтийска, всматриваясь в неясные огоньки берега, а с восходом солнца начали движение по каналу. И томление, и беспокойство царили на палубах. Траулер медленно входил в канал, и мы видели совсем близкие берега, деревья с клейкими, только что распустившимися листочками, молодую сочную траву, белые домики с черепичными крышами, и в лучах восходящего солнца открывался нам порт, а за ним вдали силуэт города, и его шпили казались сказочными, и весь он издали не производил впечатления разоренного и не был нелюбимым. И я понял, что весь рейс мечтал об этой минуте. А на пирсе уже стояла толпа, женщины с цветами, машины... Так впервые, мой город, я признал твои права на мою судьбу... И я понял, что все это время ты был не просто место моего обитания, ты прорастал во мне новыми побегами, где видения прошлого смешивались с настоящим. Короткие пьяные промежутки между рейсами не позволяли закрепить возникшие чувства, зато всякий раз возвращаясь сюда, я резче замечал перемены. Исчезали развалины, вставали новые дома -- пусть безликие, пусть стандартные -- но ведь им радовались все горожане -- и те, кто получал в них квартиры, и те, чья очередь сокращалась, и кто вот-вот тоже должен был стать очередным счастливцем. Я тоже получил квартиру на улице 1812 года, некогда носившей имя славного генерала Йорка. Поначалу я тосковал по своей старой квартире в немецком доме, расположенном в заводском поселке -- там так роскошно цвели вишни у нас под окном, там был простор. А здесь дома стояли плотно -- один к другому, но были своя прелесть -- улица эта, одна из немногих, почти сохранила свой прежний вид, и на каменных стенах домов можно было прочесть надписи на немецком, и почти не изменилась принадлежность этих домов: больница оставалась больницей, пожарная часть пожарной частью. Узкая старинная улица, но одно коробило глаз -- наши новые дома смотрелись здесь как чужеродные, никто из их строителей не задумывался о том, чтобы как-то состыковать прошлое и сегодняшний день... Если бы не морские походы и не рухнувший железный занавес, я, наверное, так бы и прожил в неведении, пообвык бы, прижился в тебе, город, среди серых однотипных зданий обретя свой угол. Но все познается в сравнении. Я увидел и Гданьск, и Щецин -- города с одинаковой судьбой. Некогда немецкие, затем ставшие польскими. Города любовно воссозданные, вставшие из развалин в первозданном виде, возродившиеся из руин и пепла, словно птица Феникс. Поляки столь же, как и мы, пострадавшие от войны, так же, как и мы, ненавидевшие фашизм, не стали мстить городам. Я побывал и в городе очень близком и родственном Кенигсбергу -- в Любеке. Так получилось, что я остался с этим городом один на один. Никто ничего не объяснял мне. От стоянки нашего судна я поднялся вверх по узкой улице, вышел к городским воротам и вскоре очутился на главной площади. Все вокруг было настолько ухожено, настолько вымыто и вычищено, что даже камни светились чистотой и затаенным теплом. Можно было сесть прямо на плитки мостовой, уложенные одна к одной, и не испачкать брюки. Вокруг степенно ходили улыбающиеся, сытые и вальяжные горожане. Не повышая голоса, о чем-то беседовали туристы, потягивая пенистое пиво из высоких фигурных кружек. Шпили соборов возвышались над черепичными крышами. Абсолютно белыми стенами выделялся дом, по преданию принадлежащий Будденброкам. Оживали герои Томаса Манна. В замкнутом пространстве, окруженном крепостными стенами, шла неспешная, размеренная жизнь. Я присел на скамейку, долго смотрел на ратушу, слушал перезвоны колоколов, и все было узнаваемо вокруг, и мне казалось, что меня перенесло в прошлое. Таким был ведь и мой город. И стало мне муторно и печально. Почему же они, побежденные, сумели восстановить все, а мы -- победители живем будто временные пассажиры на вокзале среди хлама и мусора. Почему мы не преодолели ненависть, почему не сумели воссоздать свой город? И я в те часы сидения на главной площади Любека стал осознавать, что я люблю свой город. Ведь недаром любит мать своего самого больного и неблагополучного ребенка более остальных -- и это естественно. Она хочет его спасти, оградить от беды. Пусть процветает ухоженный стерильный Любек, но есть его собрат, и он, а не Любек, нуждается в моей любви. Земля становится желанней после морских рейсов. Понимаешь, что в океанских просторах ты гость, а здесь, на суше, постоянный житель. Покончив с недолгим морским периодом в своей жизни, я стал открывать для себя город. Многое в нем изменилось. Несмотря на всяческие запреты и препоны, было восстановлено здание Штатхалле, где теперь разместился краеведческий музей, открылись просторные залы картинной галереи, восстановленные кирхи стали -- филармонией, другая -- кукольным театром. Поражал обилием и разнообразием деревьев Ботанический сад. Облагораживались берега Нижнего озера -- бывшего Замкового пруда. Прогулки по проспекту Мира от памятника Шиллеру до парка открывали то, каким мог стать весь город, если бы не его поспешная застройка хрущевскими пятиэтажками. И особая прелесть обнаруживалась в небольших улицах за парком, где сохранились старые коттеджи, где каштаны и тополя, ели и туи заслоняли светящиеся окна и создавали впечатление некой далекой сказочности. В начале девяностых годов начался новый этап в жизни города, он стал открытым. Вереницы европейских туристов хлынули сюда, это была пора так называемого ностальгического туризма: приезжали в основном те, кто раньше жил здесь -- они пытались узнать, вспомнить свой город. Появились гости и в моем доме. К тому времени я получил наконец-то полноценную квартиру на улице Горького в десятиэтажном доме, она была пределом моих мечтаний. Перед окнами еще не застроенное пространство, и вдали зеленел парк Макса Ашмана, давно утративший свое старое название и назначение. Он не мог служить местом отдыха и был красив только издали, потому что внутри весь был неухожен и постепенно затягивался болотом. У нас было две комнаты, и гостей -- иноземных писателей и поэтов -- мы укладывали в одной из них. Радость общения и встреч не всегда позволяла мне замечать их удивленные взгляды, их смущение. Потом уже, когда я с ответными визитами побывал в гостях у них -- в Швеции и Германии, я понял, что им пришлось у меня претерпеть массу неудобств. Еще бы, ведь они жили в квартирах, где у каждого была своя комната, где было по несколько ванн и туалетов, а гостиная не была совмещена со столовой, и кухни по площади были не меньше моей большой комнаты. Ну да, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Но вот за что было обидно, да и весьма неудобно, это за грязь нашу. И дом-то наш был не старый, всего несколько лет ему, а успели дети наши все стены в подъезде расписать, в лифте тем более, и хорошо, что гости не знали русского языка. И идет все это не от детей, взрослым ведь глубоко наплевать на всеобщую грязь, на замызганность стен, на кучи мусора во дворе, на поломанные кусты и деревья. И опять заграничные вояжи вспомнились, как у них там с мылом тротуары перед домом драют, как каждое деревце лелеют. Как любят свои дома и дворы свои. А мы вроде временщиков. Прости нас за это, город. Мы еще все должны по-настоящему полюбить тебя. Ведь ты, несмотря на наше нерадение, все же очень красив. Особенно весной, когда зелень скрадывает стены домов, когда ветер с моря несет соленое свежее дыхание. В будни и праздники. По вечерам, когда небо расцветает в фейерверках. По ночам, когда незримая тень Гофмана скользит по проспектам. Когда приезжают гости или старые друзья, давно не бывшие в городе, я ловлю себя на том, что мне хочется показать свой город только с лучшей стороны. Я веду своих друзей в улочки особняков, веду на Нижнее озеро, к стоянке "Витязя", в филармонию. Я веду их на остров, где за зеленью так быстро подросших деревьев встает величественно здание Собора. Здесь еще ведутся реставрационные работы, но уже стоит шпиль, блестит медью новая крыша, уже готовы помещения протестантской и православной часовен, создан музей Канта. И каждые полчаса льется мягкая мелодия колоколов. Молча стоим мы у могилы Канта, и я горжусь, что живу в городе великого философа. Никому не дано прервать связь времен. Прошлое оживает в камне, о прошлом напоминают форты и городские ворота. Вновь встал у университета памятник великому философу. Высится бронзовый Шиллер у здания драмтеатра. В парке скульптур на острове -- молодой Петр. Здесь, в этом городе он постигал корабельное дело, фортификацию, здесь наводил мосты, соединяющие Россию с Европой. Я рассказываю своим гостям о Великом посольстве, о Семилетней войне, о декабристах и Карамзине, слушавших лекции Канта. То, что раньше замалчивалось, становится предметом изучения, городу постепенно возвращают прошлое. Многое потеряно безвозвратно, многого не вернешь. Но нельзя не заметить и новые приметы. Да, время трудное, да -- идет расслоение общества. И все же -- никогда раньше не было такого обилия машин на улицах, никогда раньше не возводились вырастающие как грибы особняки. Их строят "новые русские", их строят люди, владеющие капиталом. Их вид вызывает раздражение у многих горожан, сегодня живущих у черты бедности. Зависть от нас тоже не отнимешь. Да и гнев людей зачастую справедлив, у многих владельцев этих новых строений капиталы нажиты далеко не праведными путями. А я все же радуюсь появлению каждого нового здания. Пусть вселяются в них богатые, пусть живут, как им хочется, но ведь кто-то будет теперь жить в тех квартирах, которые занимали владельцы новых зданий. А в этих новых зданиях потом будут жить дети, внуки новоявленных богатеев. И эти дети, и дети этих детей наверняка будут не только банкирами и торговцами... Строят себе новые здания-офисы преуспевающие фирмы, светятся огнями новые бензоколонки европейского типа, надстраиваются мансардами пятиэтажки. Возникают новые районы -- пространство за моим домом буквально за несколько лет заполнилось многоэтажками, на пустыре появился целый городок для военных -- Сельма. Балтийский район, перехлестнув через Батальную улицу, тянется своими новостройками к Московскому району. Город заполняет пустоты. Но никакие здания, пусть они самые распрекрасные, никакие памятники старины и тени прошлого не могут так привязать человека к избранному им и данному ему судьбой городу, если этот человек одинок в нем. Мне повезло, у меня много друзей -- все это талантливые и шумные поэты. Я люблю слушать их рвущиеся, клокочущие голоса. Они рифмуют названия твоих улиц, мой город... В первые годы, когда мы приехали сюда, у нас здесь не было родственников, сейчас выросло третье поколение на этой земле, с годами мы обрели тех, кто продолжит здесь наши жизни. Сыновья, дочери, внуки и внучки, для которых город этот стал Родиной. Годы приносили и все новых друзей. Приносили и утраты. Могилы на городских кладбищах -- это тоже то, что навечно привязывает к тебе, город. Город необычной судьбы, город с европейской окраской, город, открывающий Россию западному миру, город с незамерзающими портами, город, который достоин того, чтобы полюбить его. ПИСЬМО ДЛЯ БОГА Впервые пишу тебе, Господи! О стольком мы переговорили за всю жизнь, не пересказать. И глупо, наверное, повторяться. Но изреченное слово -- это одно, а запечатленное -- совсем другое. И если бы не было записано все, что ты говорил устами пророков, насколько беднее стало бы человечество... Понимаю, что если ты захочешь услышать меня, тебе не нужно мое письмо, ведь ты знаешь каждое мое слово, едва оно зарождается во мне. Ты, вездесущий, щедрый и вседержавный, в каждом дуновении ветра, в каждой травинке, в каждой капле дождя, в душе каждого из нас. Наверное, полагалось бы писать это письмо на самой лучшей бумаге, паркеровским пером, а не выстукивать слова на машинке, тем более на электрической, но кажется мне, что слова, соединенные с бегом электронов, получают иное распространение. И полагаю, еще лучше было бы набрать текст на компьютере, включить его в систему Интернета. Но зачем эти ухищрения, скажешь ты, Господи? Это все сродни чудесам, которых ждут язычники, чтобы утвердиться в своей вере. Во мне, признаюсь, все-таки тоже живет язычник. У дверей моей квартиры не укреплена мезуза с молитвами -- было бы просто, уходя или приходя в дом, одним касанием к ней -- приобщиться к тебе, Госп