Валерий Королев. Древлянская революция --------------------------------------------------------------- © Copyright Валерий Королев, 1991 From: kvartet@kolomna.ru Коломна, апрель -- ноябрь 1991 г. Издательство журнала Москва, 2000г. --------------------------------------------------------------- 1 Тихо в Древлянске. Еще и вороны в городском саду на липах спят, и пыль, проволгнув за ночь, плотно лежит на щербатом асфальте, и не скрипят калитки в частном жилом секторе, а в государственном не бухают двери подъездов, и если, затаив дыхание, остановиться под открытой форточкой какого-либо древлянского жилья, то можно услышать извечный предутренний сладкозвучный дуэт: тоненько выводит носом жена и чуть потолще, наверное, приоткрыв рот, вторит ей муж. Солнце еще нежится за окоемом, и весь город окутан сизой полутьмой. Только над монастырским холмом пламя в небе -- это, как и задумано предками, первым воспринял грядущий день золоченый крест на монастырской колокольне. Местное поверье речет: "Споривший всю ночь с совестью своей, не поленись, перед зарей выйди на двор и, поклонясь кресту, скинь с себя гордыню". Из века в век многие таким манером спасались. Федор Федорович Протасов к сему древнему обычаю прибегнул лишь раз, когда лет десять тому назад запил и в белой горячке, выслушав приговор ревтрибунала, зрачками своими проник в ужасающую черноту нацеленных в него винтовочных стволов, до самых пуль. За миг, как пулям на свет устремиться, метнулся к окну. Под залп летел со второго этажа в георгины. Ползая по клумбе, отрезвел, встал на колени, взглядом отыскал в предутренней густой небесной сини огненный крест и ну креститься, повторяя и повторяя: "Спаси и сохрани, спаси и сохрани..." Когда, окрепший душой, измазанный черноземом, вернулся в дом, то на стене, слева от окна, обнаружил пять дырок. Содрал обои. При помощи долота извлек из столетнего бревна пять пуль. Сосед, ветхий дед Акимушкин, бывший кавалергард, бывший буденновец, бывший конник генерала Белова, бывший труженик местного завода, бывший активный пенсионер, обессилевший под конец дней своих, от зари до зари смирно восседающий на скамейке возле ворот в ожидании смертного часа, изучив подслеповатыми глазами извлеченное из стены, приговорил: "Семь да шестьдесят две сотых миллиметра. Аккурат образец восемьсот девяносто первого года". И еще изрек: "Давно примечаю, в Древлянске пошаливает нечто. Бывалоча, кого и до смерти напужает, а кому, как тебе, даст высклизнуть -- стало быть, надеется. Смекаю, оттого у нас тут и легче жилось. Бывалоча-то, по всей Расеюшке кутерьма, а у нас тише, легче..." Тогда на слова деда Федор Федорович не обратил внимания. Хотелось опохмелиться, но, напуганный прыжком из окна, решил не пить. Желание со страхом боролось. Пересиливая себя, Федор Федорович потел, одного опасаясь: как бы в результате эдакой борьбы не помереть. Выпить он смолоду любил. Но за месяц, предшествующий расстрелу, случилось такое событие, что привычка помаленьку выпивать обернулась жестоким запоем. Долгое время Федор Федорович -- научный сотрудник местного краеведческого музея -- самозабвенно занимался историей Древлянска. Самозабвение поразило его так, что, увлеченный историческими исследованиями, он запамятовал жениться и мало-помалу, незаметно превратился в стареющего, слегка трехнутого интеллигентного холостяка, постоянно погруженного в мысли, с трудом постигающего в булочной, сколько причитается сдачи с рубля, если купил батон и половину черного. К сорока годам труд был завершен. Вырядившись в праздничный костюм, Федор Федорович отбыл в столицу, сдал рукопись в соответствующее издательство, вернулся в Древлянск и стал ждать. Через три месяца рукопись вернулась. К ней было приложено письмо, в коем сообщалось, что труд прочитан со вниманием и удовольствием, однако изданным быть не может, так как отстаивает приоритет личности. Далее в письме говорилось, что век Карамзина давно кончился, а автор рукописи словно бы этого и не замечает. Это наталкивает на мысль: автор не чувствует современной эпохи, недостаточно вник в изученные документы, забыл, что настоящий ученый постигает ход истории не только умом, но и сердцем. Исходя из сказанного, рукопись нуждается в коренной переработке. Если автор сумеет с другой позиции взглянуть на исторические проблемы, то в будущем рукопись может быть принята для повторного рассмотрения. И вот уже десять лет ни в праздники, ни в будни Федор Федорович не пьет ни капли. Папка с "Историей Древлянска" упрятана в книжный шкаф. На папке приклеена картонка с надписью: "После моей кончины передать на хранение в Древлянский краеведческий музей". Но, как и в молодости, Федор Федорович крайне занят. Теперь он собирает и записывает "Суждения древлянского края" -- все то, что в порыве откровения высказывают его земляки в деревнях и в городе. В этот ранний час Федор Федорович в своем мезонине спал у открытого окна, вдыхая чуть приметный запах яблоневого цвета, и снилось ему, что седовласый, седобородый и голубоглазый старец в длинной холщовой рубахе, Гостомысл, вполне современным языком говорил: "Вы с рецензентом оба не правы. Историю движет и личность, и народ. Но только тогда, когда идут рука об руку. Иначе раздрай выйдет. Помнишь, я варягов призвал? Считаешь, сам надумал? Нет, желание народное услыхал и по желанию совершил. Русь-то от той обоюдности пошла. Шутка ли, экое государство вымахало! А не позови я Рюрика или свое что-нибудь умудри? К примеру, вместо варягов позови греков? Да мы бы уже через двести лет по-гречески лопотали. Варяги же нас укрепили да и сами обрусели: ведь уже правнук Рюриков по-нашенски звался -- Святослав. А вы теперь в такое смутное время кличете к себе всю Европу! Европа придет -- Руси не быть, а после не быть и самой Европе. Европа-то потому и есть, что Русь жива. Мы Европу незаметно питаем. Наша соборность препятствует окончательному торжеству закона джунглей в Европе. Так-то вот. Так что примеривайтесь к народу, не гните его силком на европейский лад..." Хотел Федор Федорович возразить, что он тут ни при чем, но старец пропал. По воздуху откуда-то прикатило душистое золотое облако. Глотнул Федор Федорович сладкого запаха, еще глотнул и заснул, хотя уже и спал, не просыпаясь, несколько часов. 2 Проснулся Федор Федорович, когда солнышко уже глядело в окно, разогретый яблоневый цвет своим запахом побил все иные городские запахи, а дед Акимушкин давно сидел возле ворот, ожидая своего часа. Полежав с минуту, Федор Федорович вспомнил давешний сон и слегка удивился. Дело в том, что он специально не изучал славянскую Русь, а тем более никогда не занимался политикой: в партиях не состоял, в этом году даже не участвовал в очередных выборах и, честно говоря, не представлял, кого и в какой совет выбрали. Перестройку же старался не замечать, потому что стихия гласности и плюрализма его угнетала, выбивала из творческой колеи и воспринималась им как узаконенное хулиганство, которое, по его мнению, никогда, ни в какой стране не сопровождало серьезных реформ, но всегда сопутствовало смутным временам. Коли в степень смысла возводится бессмыслица, доброго плода не жди. Исследовать, изучать такое помутнение умов -- извольте, но участвовать -- честь имею. -- Странный сон. К чему бы? -- спросил Федор Федорович сам себя, встал, прошел на кухню, зажег газ, поставил на конфорку чайник. В предвкушении отличного цейлонского чая, чудом купленного по талонам, вернулся в комнату и, как был в трусах, присел к письменному столу. Сегодня нужно было набело переписать собранные материалы. Вчера он ездил в совхоз "Старыньский" читать лекцию о древлянских монастырях и там после лекции побеседовал с местными стариками. Возвращаясь в город, в "рафике" кое-как записал добытые сведения и теперь хотел придать беглым записям форму. Достав из потертого кожаного портфеля толстую тетрадь, похожую на амбарную книгу, сверяясь с блокнотом, принялся выводить буквы: "В Старыни старожилы говорят: вам-де, молодым, мерещится, что наш век особливый, новый. Конечно, каждый век рядит человека в новый кафтан, да только дыры на кафтане всегда старые -- на локтях и прочих местах, коими человек об столы да об лавки трется. И выходит: главное не то, как одеться, а то, как, в строгости себя держа, сидеть, стоять, ходить -- словом, жить не ерзая..." Тут-то и подъехал к дому автомобиль. Остановившись, фырчал мотором. Через забор, сквозь яблоневые цветы, в окно потянуло гарью. Федор Федорович, поморщившись, отложил ручку и стал ждать тишины, отметив про себя, что автомобиль государственный: частник сразу бы заглушил двигатель. Не дождавшись, выглянул в окно. От калитки по дорожке между сиреневыми кустами шагал исполкомовский Саша-шофер. Увидев в окне Федора Федоровича, остановился, оценил его внешний вид и махнул рукой: -- Одевайтесь, на совещание поедем! -- Куда?! -- удивился Федор Федорович. -- В горсовет. -- Важное что-нибудь? -- Сказали, живым или мертвым, одно колесо здесь, другое там. Прыгая на левой ноге, правой целясь в штанину, Федор Федорович решил: не иначе снова обокрали музей. В прошлом месяце ночью воры, подцепив к грузовику трос, выдернули из окна решетку, выбили стекло и выкрали фарфоровые настольные часы князя Курепина, туалетный зеркальный складень дворянки Озеровой и полупудовый именной самовар купца второй гильдии Посохина. Когда через десять минут к раскрытому окну прибыл милицейский наряд, воров и след простыл. В прошлом же году из собора Бориса и Глеба украли пять икон и ящик с деньгами, собранными на колокола. Полгода назад вскрыли часовой магазин и выкрали партию ходиков с кукушкой, а три месяца тому назад пропала единственная в городе мраморная статуя пловчихи, стоявшая возле входа на стадион. Вечером статуя была на месте, а утром директор обнаружил пустой постамент, десять рублей на нем, придавленные камнем, да пришпиленные к десятке водочный талон и краткую записку: "Не тушуйся, директор. На, возьми и пойди выпей с горя". Ценности по сию пору ищут, а депутатская комиссия по борьбе с преступностью без роздыха заседает, и депутаты уже склонились к тому, что преступность -- результат застоя. Стенографистка же Ядвига Львовна, прослужившая в горсовете пятьдесят лет, удивилась выводу и заявила: мол, как ни странно, но до застоя и при застое в городе так нагло не воровали, на что ей серьезно возразили: она не депутат, ее дело -- стенографировать прения. Усевшись в машину, Федор Федорович снова спросил Сашу: -- Что случилось? -- ЧП, -- ответил Саша и словоохотливо принялся рассказывать, придав голосу перестроечную небрежность, отдававшую на две трети нигилизмом и хамством, а на треть -- несокрушимым самодовольством. Два года назад Саша был совершенно иным. И в свободное время, и за рулем всем нарядам предпочитал черный костюм. Бывало, спросят его простые смертные о чем-либо, а он: "Да" или "Нет" -- и удалится походкой министра. Таинственностью был окутан человек. Да и как же иначе, если приобщился святая святых? Самого возил! Только "сам" кликал Сашу Сашей, все прочие же, даже зампреды, величали его по имени-отчеству. Теперь Саша преобразился до неузнаваемости: вареные джинсы, кроссовки, китайский пуловер, машину не иначе как одной рукой ведет, а разговорчивым стал -- ужас! Все знает, все предполагает, до всего сам дошел, обо всем судит с размахом. -- Видно, заводские люмпены бастовать надумали, -- прищелкнул пальцами Саша. -- Наши-то и задрожали. Обалдуев, Чудоюдов и Рыбакитин с ночи сидят соображают. Да ума не палата, вот и собирают малый совнарком. Главный милиционер -- раз, военком -- два, от радикальных интеллектуалов -- усатый. В разум не возьму только, на кой Ханзеля, ювелира, привезли? А носатый коммунист пришел и тут же смылся. Вы, сказал, шестую статью отменили -- теперь сами и расхлебывайте. А я, мол, в фантастику не верю, была, есть и будет классовая борьба. Вы, дескать, думали, что к власти придете и народ вам пятки чесать будет? -- И хохотнул. -- Во кутерьма! Две власти откатал, а дело выгорит -- третью катать буду. -- Выходит, вы вечный, -- сказал Федор Федорович. -- Власть вечна, -- возразил Саша. -- И любая власть любит кататься. -- А меня-то зачем вызвали? -- А вас, думаю, воззвание засадят писать к бастующим, в историческом аспекте, со слезой: дескать, вспомните, братья, Суворова, Кутузова да Нахимова и одумайтесь. Дескать, деды ваши в девятьсот пятом году не затем бастовали, чтобы вы безобразили. Стыдитесь! А потом про семнадцатый год, а потом с сорок первого по сорок пятый и про Жукова. А потом о послевоенном возрождении... "Не дай Бог злодею власти, дураку -- воли", -- вспомнил Федор Федорович запись в заветной тетради. Покосившись на розовое, упитанное Сашино лицо, еще вспомнил: "Разум тело долит, дурость -- холит" -- и загляделся в окошко, выхватывая взглядом из бегущего мимо порядка домов милые сердцу постройки -- так называемый золотой фонд, -- устоявшие под натиском природы и человека, оставшиеся почти такими, какими были они и сто, и двести, и триста лет назад. Правда, этих домов осталось мало, но если дать волю воображению, можно воочию увидать всю неброскую, но неповторимую в своей скромности и умиротворенности русскую архитектуру, которую мог создать только определенный дух. Даже и теперь то немногое, что осталось от прошлого, все еще звучало доминантой, определяя суть, вложенную в градостроительство предками. Федор Федорович любил свой город беззаветной любовью доброго сына, любящего своих родителей, заботящегося о них, хоть и сверх сил, до их могилы, до собственной старости. Два раза он мог покинуть Древлянск. Первый -- предложил работу директор знаменитого музея, второй -- предложила руку и сердце жительница Москвы. В обоих случаях Федор Федорович, не рассуждая, отказался. Смысл отказа был такой: что станет, если все из родных мест двинутся в чужие края? С кем родина каждого тогда останется? Конечно, кто-то другой приедет в Древлянск, займет его место в музее и мезонине, но станет ли любить и понимать город, как он? Только при нем, Федоре Федоровиче, Древлянск по сути останется таким, каким ему быть положено. Пришлый же, если даже он и добрая душа, по-сыновьи никогда не воспримет города, потому что не в нем вырос и питался иными соками. Директор знаменитого музея пожал руку Федору Федоровичу, а жительница Москвы воскликнула: "Идиот! Неужто я себя погребу в этом паршивом городишке?!" -- и из мезонина вниз по лестнице каблучками тук-тук-тук... "Чудаков грех осуждать, -- усмехнулся Федор Федорович, вспомнив запись в тетради. -- Прост чудак, да, на него глядючи, умный задумается". 3 Тем временем, околесив холм с махонькой одноглавой церковкой, украшенной вывеской: "Ремонтный кооператив "Арканзас"", автомобиль вылетел на площадь Братьев По Классу. В Древлянске давно забыли, кому бывшая Базарная площадь обязана столь редким и значительным наименованием. Примелькалось оно, притупился звук слов, и уже теперешние жители громоздкое название полностью не осознавали и коверкали на истинно русский лад, обзывая площадь то Братьевкой, то Братановкой, а то и вовсе Братьев-Разбойников, совершенно не связывая, однако, название с историческими особенностями прошлого и настоящего страны, но всего лишь подражая известной народной песне. Из всех ныне здравствующих горожан, пожалуй, только Федор Федорович знал о давнишнем трагическом случае -- причине переименования площади. Хотя, впрочем, и Федор Федорович знал лишь голый факт, который можно толковать по-всякому, в зависимости от силы воображения, потому что никаких сопутствующих документов не сохранилось. А произошло следующее. В тысяча девятьсот двадцать первом году в Древлянск на должность председателя ЧК был прислан Ефим Яковлевич Венцель, который тут же по приезде вечером, напившись пьян, прыгнул с пожарной каланчи. На следующее утро председатель РИКа Хватов, крепко опохмелившись, пожелал оглядеть место происшествия. Влез на каланчу, раскинул руки и... тоже полетел. Все можно было бы объяснить трагическим стечением случайных обстоятельств, кабы не закавыка: Хватов был прославленным алкоголиком, но Ефим Яковлевич характеризовался как совершенно непьющий, волевой человек. Еще смущало и другое, дошедшее сквозь года: только-только грянул оземь Хватов, как с четырех углов заполыхал дом городской ЧК и горел столь жарко, что ни архивов, ни имущества какого-либо спасти не удалось. Столь печальный случай пытались расследовать, но причин серьезнее пьянства не установили и решили дело замять, а дабы смерть двух деятелей в глазах потомков выглядела героической, переименовали площадь, вложив в название революционный смысл. Все это Федор Федорович вспомнил машинально, пока автомобиль катил по чисто вымытому асфальту площади к зданию горисполкома -- бывшему купеческому собранию. Асфальт этот -- лицо города, по выражению зампреда Чудоюдова, -- был в особой чести у депутатской комиссии по благоустройству. Древлянских улиц уже три года толком не подметали, но этот асфальт блестел. Два раза на дню его поливала дорожно-моечная машина. Председатель Обалдуев, выходя покурить на балкон, не раз говаривал некурящему, берегущему свое здоровье Рыбакитину: -- Хоть здесь чистота. Хорошо-о-о. Сплю и вижу, Эрнст Оскарович: Древлянск -- город-сад. Чтобы как в Европе. Я тут по телевизору наблюдал: немецкий разрушенный в войну городок восстановили -- игрушку из него сделали. Нам бы так. Эх, дожить бы!.. -- А вы, главное, верьте, -- прерывал начальника Рыбакитин. -- Я верю, Эрнст, и тем живу. -- Так и надо, так и надо, -- поощрительно кивал Рыбакитин. -- Все в нашей власти, -- вступал в разговор Чудоюдов. -- Нам, главное, с размахом реставрацию начать, а там, глядишь, и город-сад выйдет. Но самое главное -- Европу заинтересовать. Пусть раскошелится. -- И это не самое главное, -- потирал висок Рыбакитин. -- Самое главное -- моральная подготовка народа. Ее надо начинать уже сейчас. На этом разговор обычно прерывался, отцы города переходили в председательский кабинет. Вскоре туда обычно призывался ответственный редактор недавно рожденного "независимого" "Листка", а наутро в "Листке" появлялся очередной очерк о западном туристическом сервисе -- основе развития общемировой культуры. Потом неделю-две в газете публиковались заметки, в которых спрашивалось, например: в конце-то концов чем плох стриптиз, если иностранцы-толстосумы за столь, по сути, невинное зрелище звонкой валютой платят? ...Выйдя из машины, Федор Федорович прошел к подъезду. Помогая плечом, еле сдвинул с места высокую дубовую дверь с бронзовым львом вместо ручки, мимо милиционера, увлеченно решавшего кроссворд, прошел к широченной лестнице и ступил на беломраморные ступени. До перестройки лестница застилалась бордовой дорожкой, но с развитием демократизации дорожку сняли, вычистили, отнесли на склад, и теперь драгоценный мрамор попирался непосредственно подошвами. Однако, обнажившись, мрамор проявил скрытое раньше от глаз чудо: бывшие купеческие сени вдруг поразили депутатов просторной мощью. Каждый вошедший в горисполком как бы плыл в толще воздуха, пронизанного светом, льющимся из ряда высоких окон, отчего сердце начинало часто и радостно биться. Пораженный такой метаморфозой интерьера, председатель Обалдуев в комиссии по строительству произнес речь. -- Строить надо, равняясь на предков, -- проникновенно сообщил. -- Чтобы душа играла и хотелось петь, когда находишься на жилой площади. Неуклонно соблюдайте этот принцип. Хотя не след и о дешевизне забывать. В связи с вышеизложенным предлагаю провозгласить курс на новое мышление в гражданском градостроительстве. Курс безотлагательно провозгласили. Молодой Чудоюдов шепотом спросил зрелого Рыбакитина: -- Не рано ли? И тот ответил: -- В самый раз. Курс есть -- считай, полдела сделано. Другие полдела -- срочно определять будущих виновников провала курса и -- вниз их. А мы -- наверху. Понял теперь, как дела делаются? 4 В застойные годы в Древлянском горисполкоме заседали мало. Ну, бывало, депутаты на сессию прибудут, ну какой-либо из зампредов какое-нибудь совещание соберет, выслушает выступающих и в заключение так кулаком по трибуне трахнет, что слабые духом в штаны напустят, -- кулак прост, изящной политики не признает. Но зато и дела делались. Шатко ли, валко ли, однако, как выразился дед Акимушкин: "Эдакой страмоты не было с одна тыща не упомню какого года". За шесть перестроечных лет стиль работы горисполкома резко изменился. Выразиться же точнее -- весь личный состав напропалую заседал, то все вместе, то малыми, то большими группами, и беспрерывно говорил речи. Руководящих и информативных документов принималось столько, что старенький исполкомовский ротатор заменили ксероксом, а позже к нему прикупили другой. Судили-рядили, отстаивали, критиковали, и никто не боялся зампредовских кулаков. И странно, зампреды вроде бы поощряли брожение умов, вроде бы им это нравилось. Взобравшись на второй этаж, Федор Федорович вынужден был остановиться. В коридоре гудела толпа просителей различного возраста и обоего пола. В толпе сновали туда-сюда исполкомовские работники, мужчины и женщины, с папками и без оных, однако все без исключения с выражением озабоченности на лицах. Привыкший к тихой жизни, Федор Федорович застеснялся, с трудом наскреб решительности и вступил в толпу. Протискиваясь меж людских тел, взмок, на другом конце коридора был чуть жив от смущения, а в председательскую приемную проник с чувством глубокой вины. -- Протасов? -- строго спросила секретарша, беспредельно декольтированная девица, уставив в него обведенные лиловым глаза. -- Несомненно, да, -- промямлил Федор Федорович. -- Пройдите. И он, не чувствуя ног, прошел в обитую коричневой кожей дверь, за порогом прошептал: "Здрасьте" -- и застыл на месте, пытаясь не дышать: больше всего на свете Федор Федорович боялся начальников и запоя, ибо считал, что только они способны испортить ему жизнь. Федору Федоровичу никто не ответил. За широким председательским столом восседали Обалдуев, Чудоюдов и Рыбакитин. Вдоль стены на мягких стульях расположились приглашенные. В уголке возле окна, как лицо неофициальное, притулился ювелир Ханзель. Все молчали. Только толстый главный милиционер бегемотом вздыхал, отирая потеющую лысину носовым платком. Тревожно было в кабинете, словно перед бурей. -- Вы садитесь, Протасов, -- велел Обалдуев и резко, рывком встал, затем сел, потом медленно вновь поднялся, почесал за ухом, словно решая, говорить или не говорить, и опять опустился в кресло. Как примерный ученик, сложил руки перед собой. -- Я собрал вас, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие, -- глядя в стол, дрожащим голосом произнес великие слова и осекся, дернув головой, будто на полированной столешнице ужасное увидел. Снова почесав за ухом, наклонился к Рыбакитину: -- Говорите вы. -- Да-а, -- протянул Рыбакитин, -- пренеприятнейшее известие. Признаться, даже не знаю, как и сформулировать... Одним словом -- подпольная военизированная организация у нас завелась. -- Как?! Как?! Как?! -- понеслось со стульев, и Рыбакитин неожиданно взвизгнул: -- А вот так! На душе у него было мерзко, но он, прикусив губу, все же сдержал себя и продолжил змеиным шепотом: -- Поздравляю, доигрались в плюрализм. Законно избранную власть собираются свергать. В Древлянске вот-вот гражданская война, а вы и в ус не дуете. Где чекист? Почему не явился? Почему о фактах не доложил?! На поставленные вопросы Рыбакитин не ждал ответа и в таком духе долго бы еще говорил, но его перебил военком, пророкотав обиженным басом: -- О плюрализме давайте не будем, он по вашей части. А потом, эка куда хватил: война, власть свергать! Это вас, что ли? -- Мы разве не власть? -- Власть-то власть, да не та, чтобы из-за вас открывать военные действия. А чекист -- в отпуске, на Синем озере рыбу ловит, следовательно, в городе и районе все спокойно. -- Спокойно? -- нервно хихикнул Рыбакитин. -- А факты? -- О фактах и говорите. -- Я и говорю: плюралистические настроения подготовили почву для политической преступности. -- Вы же сами горой за плюрализм, -- удивился военком. -- Мы, -- повел пальцем перед своим носом Рыбакитин, -- в общем. Вы же, полковник, толкуете тезис однобоко. Плюрализм плюрализму рознь. Если плюрализм затрагивает власть, с ним надо бороться... Почуяв в тоне зампреда митинговый запал, военком решил сам вести совещание. Властным жестом остановил Рыбакитина, поворотился к усатому представителю радикальных интеллектуалов. -- Может, ваши кто балуют? -- спросил строго. Военкома в Древлянске уважали. Древлянск не Москва, не Ленинград, армия тут пока еще почиталась, да так, что даже самые отчаянные радикалы ежечасно помнили об этом и от антиармейских выпадов воздерживались. Знали: в случае чего военком тут же остудит разгоряченные мозги -- прикажет речиста добра молодца отправить на трехмесячные сборы согласно действующему закону. И не свеклу сахарную убирать, а в строй. Такая практика себя оправдывала: суровые армейские будни возрождали гражданский пафос у растерявших его тридцатилетних мужчин. В связи с этим радикал-интеллектуал ответил по-военному: -- Никак нет. У нас в блоке только интеллигентные люди. -- Еще в городе какие-нибудь партии есть? -- спросил полковник. -- Коммунисты, -- ответил Чудоюдов. -- Отпадает, -- повел погоном военком и повернулся к главному милиционеру. -- Может, у тебя, майор, что? -- У меня много чего, -- отер пот главный милиционер. -- Но ничего такого, горяченького, не наблюдается. -- Итак, подведем итог, -- пробасил военком. -- В городе военизированной организации нет. -- Но факты! -- взвился Чудоюдов. И военком кивнул: -- Теперь выкладывайте ваши факты. -- Сейчас, -- пообещал Обалдуев и покусал губы, собираясь с духом. Древлянские Обалдуевы -- род старинный и особенный: вот уже полтораста с лишним лет из поколения в поколение Обалдуевы страдают бессонницей. Первым, кого постиг сей недуг, был отставной поручик Савелий Петрович Обалдуев, который в прошлом веке, вернувшись из похода на Париж, за несколько ночей сочинил проект "О счастии всероссийском, кое возможествует проистечь токмо из чужеземной корысти, или же что европцы желали бы все у нас сторговать и как нам, в угоду им, на благо собственное, надлежит без жалости продавать, ибо земля наша зело обширна да обильна и нет человеческой силы распродать ее во веки веков", за что приватно был бит древлянским полицмейстером, кумом и однокашником. Другого Обалдуева, Семена Семеновича, в начале нашего века, лишив дворянской фуражки, сослали в Сибирь за размножение на гектографе прокламаций, в которых предлагалось армию распустить, министров, военного и внутренних дел, на Сенатской площади принародно высечь, батюшку-царя спровадить в Англию, фабрики и заводы закрыть, деньги из банков раздать бедным и всем подданным империи сесть на землю, пахать ее, тем жить. Говаривали, что один из Обалдуевых некоторое время даже состоял в Государственной Думе, но по общему слову депутатов за неимоверную дурь был отлучен от депутатской деятельности. В тридцатые годы прославился Павел Иванович Обалдуев, закончивший дни свои в сумасшедшем доме. В результате бессонницы у Павла Ивановича родилась мысль всех жителей страны наречь грузинами -- и все станут счастливы. Нынешний Обалдуев не страдал бессонницей сорок лет, но в 1985 году нежданно-негаданно наследственность проявилась. В ночной тиши родились тезисы о Древлянске -- городе-саде. На этих тезисах, как на лихой тройке, Обалдуев всех обошел в предвыборной гонке и прямиком въехал в горисполком. Казалось, победа должна бы утихомирить человека -- ан нет, снедаемый ответственностью перед народом, Обалдуев стал спать через ночь. Прошедшей ночи как раз и выпало быть бессонной. Оставив в покое губы, Обалдуев умопомрачительное поведал. До половины первого он, лежа в постели, читал "Графиню де Монсоро", надеясь, что накатит сон. Когда же бессонница окрепла, поднялся. Напялив пижаму, прошел на кухню. Для укрепления духа сварил кофейку и с кофейником проследовал в кабинет. Минут пятнадцать, прихлебывая кофе, стоял возле распахнутого окна, думал, что простым людям спокойно живется. Спят себе, посапывают, а он не спит, один за всех думает. Тут-то все и произошло. -- Экие мысли у тебя! Хорош гусь, нечего сказать, -- произнес за спиной Обалдуева кто-то сочным баритоном. -- Я вот уж на что вор -- царю Петру Лексеичу в харю плюнул, -- но городов ворогу не сдавал, понимал: гонор гонором, а государство блюди. Обернулся Обалдуев -- и рот раскрыл: возле письменного стола, развалясь в кресле, сидел русобородый детина в лазоревом кунтуше, уставив между ног, обутых в желтые сапоги, кривую саблю. В свете настольной лампы глаза его, казалось, пылали. С пальца левой руки сыпал зеленые искры изумруд. -- Молчи, -- махнул рукой с перстнем детина, -- не возражай. -- И за пазуху полез. -- Мы тут тебе да друзьям твоим ультиматум составили. На, -- усмехнулся, кладя свернутую в трубку бумагу на край стола. -- Три дня на раздумье. Все, что последует в случае отказа, в грамоте указано... А это -- в подтверждение моих полномочий. Стянув изумруд с пальца, детина встал, шагнул к Обалдуеву, сунул тому в ладонь перстень. -- Камень, -- пояснил. Вернувшись к столу, усмехнулся: -- И железо. С этими словами, выхватив саблю из ножен, ахнул клинком поперек стола. Вздрогнул Обалдуев от треска дерева, зажмурился, а когда открыл глаза, в комнате никого не было. Лишь трубка грамоты валялась на полу, да будто огнем горел зажатый в кулаке перстень, да возле стены пригорюнился разрубленный пополам письменный стол с чудом уцелевшей на краю лампой. 5 -- Такова прелюдия, -- подвел итог рассказу Рыбакитин. Обалдуев же, воровато глянув в окно, вынул из ящика стола изумрудный перстень и желтоватую трубку грамоты, перевязанную красным витым шнурком. -- Удивляюсь, какие еще нужны факты?! -- воскликнул и доверительно прошептал: -- В городе существует вооруженная организация, саблю я лично видел. Представляете, двухтумбовый стол развалил надвое. А сам ряженый, в старинном кафтане. Кстати, это примечательно: думаю, организация националистическая. -- Я в холодном оружии слабо разбираюсь, -- задумчиво погладил щеку военком, -- но чтобы саблей древесностружечную плиту пополам -- невозможно. -- Но факты! -- всплеснул руками Обалдуев. -- Стол-то пропал. -- Вот именно, -- кивнул Рыбакитин. -- А теперь я вас познакомлю с ультиматумом. Хочу подчеркнуть: текст написан нормальным современным языком... А клички-то, клички, вы обратите внимание. Это по вашей части, Федор Федорович. Интересно, насколько они соответствуют истории? Ваше заключение облегчит розыск, будет ясно, в каком интеллектуальном слое жителей этих актеров искать. И Федор Федорович сосредоточился, потому что несколько дней назад записал в тетрадь: "Почитай начальство. Но больше всех своего начальника слушай. Помни: главное не то, что ты подумаешь, а то, что начальнику ответишь. Соответствуй начальнику, ибо никогда не бывает, чтобы начальник соответствовал или не соответствовал подчиненному, но подчиненный начальнику -- всегда". Развернув свиток, Рыбакитин стал читать: "Председателю Древлянского горсовета Обалдуеву Д. Д. Исходя из перестройки в Древлянске и деятельности вновь избранного депутатского корпуса, возглавляемого Вами, Коллегия древлянских воевод, городничих и городских голов сообщает, что ситуация в городе крайне обострилась и требует нашего особого вмешательства, отличного от всех тех, которые мы практиковали в течение нескольких сотен лет начиная с воцарения Михаила Федоровича Романова. Считаем, что Древлянск постигла новая смута. В данном случае мы используем определение времен польского нашествия, но, как очевидцы многих бед, обрушивавшихся на Россию, со всей ответственностью заявляем: настоящие события не сравнимы ни с последствиями пресечения династии Рюриков, ни революции 1917 года. Если дело и дальше пойдет так, то Древлянску Древлянском не быть, а древлянцам не быть древлянцами, ибо нами замечено, что у половины горожан уже сломлен национальный дух, у другой же ломается. По нашим сведениям, с будущего года в Древлянске планируется начало больших реставрационных работ. Реставрации подлежат Борисоглебский монастырь и старая, историческая часть города. Цель реставрации -- превращение Древлянска в международный туристический центр. В монастыре задумано открыть увеселительные учреждения, жилой город превратить в гостиничный комплекс. Жителей же намечается выселить на Епископский луг, где решено выстроить многоэтажки. Деньги на реставрацию и строительство выделяют несколько иностранных фирм с правом в будущем на 75% дохода и использования вырученного капитала на развитие туристского центра. В связи с этим второй год ведется массированное наступление на сознание древлянцев. В городских кинотеатрах и видеосалонах демонстрируются только западные фильмы, пропагандирующие порнографию и беззаботный образ жизни. Городская газета "Листок" публикует статьи, показывающие якобы историческую неспособность древлянцев к самовозрождению, якобы бесталанность в строительстве, управлении и сулящие манну небесную всем вместе и каждому в отдельности, стоит только в Древлянске обосноваться иностранному капиталу. Коллегия древлянских воевод, городничих и городских голов считает, что политика руководимого Вами горсовета преступна. Она имеет целью продажу Древлянска и древлянцев иностранным фирмам на вечные времена. В связи с вышеизложенным Коллегия предлагает: 1. В вышеназванном "Листке" опубликовать планы продажи Древлянска для всенародного порицания. 2. Вам и Вашим заместителям Чудоюдову и Рыбакитину подать в отставку. 3. Наметить день перевыбора депутатского корпуса с целью выбрать людей совестливых. 4. Срок исполнения -- три дня. 5. В случае невыполнения первых четырех пунктов Коллегия оставляет за собой право отстранить от власти Вас и Ваших заместителей. Способы устранения вплоть до самых скорых и радикальных, по нашему усмотрению. По поручению Коллегии древлянских воевод, городничих и городских голов: стольник князь Иван Иванович Чертенок, меньшой Сытин, лейб-гвардии капитан Арсений Фалалеевич Зернов, статский советник потомственный дворянин Дмитрий Васильевич Чапельников". -- Каково? -- спросил Рыбакитин, закончив чтение, и протянул грамоту Федору Федоровичу. -- А главное, -- тряхнул шевелюрой Чудоюдов, -- вранье. -- Ложь, -- поддакнул Обалдуев, -- несомненная ложь... -- Правда, -- прервал его Чудоюдов, -- газета кое-что писала, но со свободной прессы что возьмешь! -- В репертуар же кинотеатров, а тем более видеосалонов мы не вмешиваемся, -- подхватил Рыбакитин. -- Конечно, -- просипел Обалдуев, -- мечта есть: Древлянск -- город-сад, и мы пытаемся реализовать мечту. Но не таким однобоким способом. Я, товарищи, в первую очередь -- патриот! На последней фразе голос его прорезался, он произнес слова громко, но с какой-то странной интонацией -- словно бы признался в патриотизме не присутствующим, а тем, кто находился вне стен горсовета, но все слышал. Будто бы этой фразой он отрекался от Чудоюдова и Рыбакитина. -- Ну нет, -- распознав отречение, заерзал на стуле Рыбакитин. -- Разговоры, конечно, велись. Соберемся так вот, сядем и поговорим. Но только для разминки мозгов, чтобы прикинуть все "за" и "против". Оптимальные пути искали. -- Да, -- кивнул усатый радикал-интеллектуал, -- мы на собраниях блока тоже, бывает, мечтаем. -- Вот-вот, -- обрадовался Чудоюдов. -- Но это же еще ничего не значит, -- поднял плечи к ушам Рыбакитин, а Обалдуев, поняв, что соратники не позволят от них отречься, воскликнул, переведя "я" во множественное число: -- Мы -- патриоты! -- Разберемся, -- по привычке небрежно усмехнулся главный милиционер, но тут же напустил покой на физиономию, сообразив, что здесь не предварительный следственный изолятор, а другого начальства в городе пока нет и его невольный душевный всплеск может отразиться на карьере. Обомлев, затараторил, дабы обилием слов укрыть промах: -- Разберемся, разберемся, вычислим и арестуем. Не таких сыскивали. Как ни крути -- наскок на власть! Мы им быстренько на мозоль наступим. Силы у нас имеются. -- Поживем -- увидим, -- задумчиво выразился военком. -- Лично меня пока интересует почему-то стол. Жалко, в городе нет знатока холодного оружия. И тут Федора Федоровича будто кольнуло: -- Есть. -- Что есть? -- повернулся к нему полковник. -- Знаток есть, -- пояснил Федор Федорович. -- Дед Акимушкин. Иван Петрович. Четыре войны в кавалерии отвоевал. -- Адрес? -- спросил полковник приказным тоном. Федор Федорович назвал адрес. Военком, сняв телефонную трубку, набрал номер и пророкотал приказ: -- Садовая, 21, Иван Петрович Акимушкин. Вежливо, с бережением срочно доставить на квартиру товарища Обалдуева. Скажите, для консультации. -- Обернувшись к Обалдуеву, сообщил: -- Через двадцать минут консультант будет. Можно и нам отправляться. -- Хорошо-хорошо, -- засуетился Обалдуев, -- только вот... Товарищ Ханзель, осмотрите перстенек. Судя по всему -- стекляшка, но интересно, чьего производства, какими путями могла попасть в Древлянск. Это тоже облегчит розыск. Старик Ханзель, выпроставшись из своего угла, одернул двубортный пиджак, просеменил к столу, принял перстень. -- Мое почтение, -- поклонился и выплыл из кабинета. 6 Не правы критики, утверждающие, будто за время перестройки в нашей жизни ничего не изменилось, но вдвойне не правы, которые утверждают, что стало хуже, что год восемьдесят пятый ни в какое сравнение не идет с девяносто первым. Просто у таких людей глаза закрыты на доброе или, точнее сказать, видеть доброе для них -- непосильный труд, ибо добра-то иной раз наищешься, а плохое -- прищурился, и вот оно. Автор лень такую не поддерживает. Мало того, он, широко раскрыв глаза, неустанно ищет положительное в нашей жизни, чтобы в пику критикам воскликнуть: вот хорошее! Если бы шесть-семь лет тому назад автору довелось описывать исход отцов города из горисполкома, то ему, очевидно, пришлось бы написать так: "Выйдя на улицу, товарищ Обалдуев поместился в черную "Волгу" с торчащим из крыши штырем радиотелефона; сопровождающие его лица уселись в "Волги" без штырей -- и пыль столбом", после чего, поразмыслив, зачеркнул бы "пыль столбом" как двусмысленное сочетание, заменив невинной фразой: "и поехали осматривать объект согласно текущему плану проверки". Но совсем другое дело теперь. Сейчас так уже никто не пишет, тем более если по-старому написать, значит, извратить картину. Нет, судари мои, что-что, а порядок передвижения председателя горсовета в ряде случаев совершенно изменился. Ныне, в 1991 году, первым на улицу вышел... Кто бы, вы думали? В жизни не догадаетесь! Представьте себе -- Федор Федорович. За ним -- главный милиционер, потом Рыбакитин, за Рыбакитиным -- Чудоюдов и военком, потом усатый радикал-интеллектуал и уже только потом Обалдуев. Вот как дело-то было! И никто из вышедших не забрался в автомобиль, а парами, растянувшись метров на тридцать, чинно зашагали, как шагают по всей стране рядовые труженики. Нарисованной картиной автор укоряет очерняющих нашу действительность критиков и в душе победно смакует сей положительный факт. Шествовали начальники и перебрасывались фразами, приличными неспешному своему движению. -- Весна, -- сообщил военкому Обалдуев. -- За делами не заметил, как наступила. На что военком соответственно пробасил: -- И лето, не успеешь оглянуться, кончится. А там -- осенний призыв, потом весенний. Вся жизнь из года в год от призыва до призыва. Идущий впереди всех главный милиционер молчал, потому что в уме решал задачу: как бы незаметно направить шествие так, чтобы стороной обойти Аллею древлянских героев? Прошлой ночью, несмотря на дополнительно выделенный милицейский наряд, кто-то в четвертый раз переколотил фонари в Аллее, и теперь бюсты героев осуждающе косили глаза на осколки, сверкающие на асфальте. Вместо службы патрульные в опорном пункте играли в домино, в рапорте же указали, что ночь напролет чинили сломавшийся "газик" "с целью во что бы то ни стало подвижное средство ввести в строй к утру". -- Пойдем по улице Гоголя, -- решил наконец главный милиционер, -- так короче. -- Правильно, -- одобрил Чудоюдов. -- Кстати, посмотрим, что делают с домом купца Калашникова. И милиционер, облегченно переведя дух, принялся думать, что раньше фонари не били, а теперь бьют, и это странно: и раньше, и теперь город патрулировался одинаково. "До пенсии спокойно дослужить не дадут! -- остервенился он на древлянских хулиганов. -- А если с нового года безработица? Да тогда запросто прогоришь на одних только битых витринах и опрокинутых телефонных будках". Федор Федорович с усатым радикал-интеллектуалом шли молча. Федор Федорович безмолвствовал по причине своей стеснительности, усатый же потому, что со свежим человеком беседовать о развитии демократии опасался: на вид-то попутчик вполне интеллигентный человек, но внешняя интеллигентность не гарантия прогрессивности мыслей. -- И это надо же! -- собравшись с духом, наконец все же выразился Федор Федорович, имея в виду ночное происшествие. -- Надо, конечно, надо! -- тут же подхватил измученный молчанием усатый. -- Демократию нужно поднимать и развивать! -- И давай частить про то, что в Отечестве не существует цивилизации, дескать, нажитое за тысячу лет -- гибрид дикой татаромонгольщины с гнилой славянщиной, помноженных на советскую власть. Пора, мол, пока нас всех могила не исправила, внедрять опыт высокоразвитых стран. В конце концов вошел в такой раж, что собственные усы от слюны обвисли, а между тем в ушах у Федора Федоровича прозвучал дребезжащий голосок умершей лет пять назад последней древлянской бабки-ведуньи, пользовавшей его от радикулита: "Юроды разные бывали. Одни-то, конечно, от Господа, ну а случалось, которые сами от себя. Божьих повывели, а энти по сю пору землю копытят и все при чинах. Вот и пойми: сами от себя они или от какой силы?.." Хотел Федор Федорович прикинуть, укладывается ли в бабкину классификацию усатый радикал-интеллектуал, но процессия приблизилась к дому купца Калашникова, сбилась в кучу, и все, задрав головы, воззрились на облепившие стены леса, пытаясь разглядеть на них хотя бы одного строителя-реставратора. -- Никого? -- спросил Обалдуев. -- Никого, -- смутился Чудоюдов. Еще позавчера бы, увидев обезлюдевший строительный объект, Обалдуев поднял тарарам, но после ночного визита у него просто не осталось сил для председательской деятельности, и он, отвернувшись от памятника архитектуры, спросил у военкома тоном, каким пугливый пациент допытывается о своей участи: -- Так вы считаете, что саблей разрубить стол нельзя? -- Я плохо разбираюсь в холодном оружии, -- повторил давеча сказанное военком. -- Но судите сами: даже сабля времен войны 1812 года весила чуть больше килограмма. Ваш же стол я видел: столешница древесностружечная, не столешница -- броневая плита. Колуном с одного удара не прошибешь, не то что саблей. Чепуха! Тут что-то другое. Может, какое-либо редкое физическое явление. Может быть, вы заснули в кресле, а в окно -- шаровая молния, вам же сабля приснилась. Паленым в комнате не пахло? -- Вроде припахивало, -- промямлил Обалдуев, и надежда засветилась в его глазах. -- Вот видите! Думаю, что ваши волнения напрасны. -- И военком, имевший как-никак человеческое сердце и радиотехнический диплом, ласково под локоть подхватил Обалдуева, повел, успокоительно гудя тому в ухо о физических законах, о свойствах электромагнитных волн и о случавшихся на службе в войсках лично с ним нештатных ситуациях, когда, бывало, черт знает что получится, а при разборе оказывается физический процесс, редко происходящий в обычной практике. 7 Через пять минут компания прибыла в обалдуевскую квартиру. Раскланявшись с председательской супругой, дружно ввалилась в кабинет и окружила письменный стол. -- Дела-а, -- гулко протянул военком после всестороннего осмотра. Столешницу действительно разрубили чем-то тяжелым и страшно острым. Орудие обрушилось на стол с такой скоростью и силой, что доска не успела переломиться, края срезов были удивительно ровны, и лишь под столом на паласе лежало несколько древесных крошек. Следов электрического воздействия не было -- полировка сияла. -- Обсудить надо бы, -- изрек главный милиционер. -- Надо бы, -- кивнул военком, -- но подождем эксперта. -- Может быть, пока вы что-нибудь по письму скажете? -- вспомнил о Федоре Федоровиче Рыбакитин, и все воззрились на историка с надеждой, что тот сейчас же распутает этот клубок реальности и чертовщины. Стесненный таким почти подобострастным вниманием, Федор Федорович уставился в пол и, словно нерадивый студент по шпаргалке, забубнил дрожащим голосом: -- Стольник князь Иван Чертенок, меньшой Сытин, лейб-гвардии капитан Зернов и действительный статский советник Чапельников -- реальные исторические личности. Князь воеводствовал в Древлянске в начале XVIII века, капитан -- городничий в XIX веке, а действительный статский советник в начале ХХ века был городским головой. Но эти сведения о них можно найти во многих монографиях о госучреждениях России. Меня смущает другое. -- Федор Федорович мгновение передохнул и запономарил дальше: -- Первое: товарищ Обалдуев сказал, что князя будто бы сослал в Древлянск Петр Первый за непочтение к своей личности, будто бы князь плюнул царю в лицо. Да, был такой случай. Но он подтверждается одним-единственным письмом царя к Александру Даниловичу Меншикову, в котором царь пишет... -- Федор Федорович чуть нахмурил лоб, напрягая память, и процитировал: -- "А стольник меньшой Сытин изблевал меня из уст своих и кричал предерзко: мы-де, Рюриковичи, желаем царям Романовым честно, грозно и величаво служить, а угодничать не желаем. Я его за небывалую смелость, майн либер, в Древлянск воеводой послал". Это письмо известно немногим ученым в стране, в нашем же городе о нем я один знаю. А теперь второе: язык ультиматума действительно современный, и писано шариковой авторучкой, но вот бумага... То есть я хочу сказать -- это не бумага... -- Как не бумага? -- выдохнул Обалдуев. -- А что? -- насторожился главный милиционер. -- В наше время разве бывает что-нибудь, кроме бумаги? -- начиная догадываться, все же усомнился Чудоюдов. -- Вот именно не бывает, -- подхватил Федор Федорович, -- но, как сегодня уже говорилось, факт налицо. Это не бумага, это -- пергамент. -- Перга-амент? -- в один голос недоверчиво протянули Обалдуев и усатый радикал-интеллектуал. -- Быть не может! -- пристукнул кулаком по разрубленному столу Рыбакитин. -- Пергамент, -- уверенно кивнул ему Федор Федорович. -- Смотрите сами... -- И развернул свиток, но ничего растолковать не успел -- раздался звонок в прихожей, и пред очи собравшихся предстал дед Акимушкин. Дед был взят, видно, прямо с уличной скамейки, как есть -- в валенках, в синей, на Ивана Великого, телогрейке, в кроличьей зимней шапке. Недельная щетина серебрилась на впалых щеках. По морщинистому лицу не заметно было, осознает он ситуацию или нет, но глаза, когда-то синие, а теперь чуть голубые, смотрели осмысленно. -- Вот он я! -- доложил дед, пырнув паркет костылем. -- Очень приятно, -- заверил деда Рыбакитин. -- Иван Петрович? -- освежил в памяти имя и отчество военком. -- Точно так! -- вытянулся дед перед полковником. -- Вы, говорят, в коннице служили? -- Точно так. Можно сказать, от младых ногтей и до седых бровей, с первой германской по конец второй в седле качался. В японскую не довелось: в возраст не взошел. И контужен, и рублен, и пулей бит. Газами -- не случалось, к тому времени полк, почитай, весь лег, так нас, значит, на переформировку... -- Хорошо, хорошо, -- перебил деда Рыбакитин, которому наплевать было на кавалергардский полк. -- Это все замечательно. Значит, вы нам поможете. -- Товарищ Протасов, объясните товарищу ситуацию, -- велел военком. Дед, слушая Федора Федоровича, хмурил седые бровки. -- Глянуть можно, -- кивнул, дослушав, и зашаркал валенками к столу. Долго глядел на половинки столешницы, оглаживая срезы, прицокивая языком. Отступив на шаг, повел рукой, словно замахиваясь, и, отвернувшись от стола, приговорил: -- Нет. Ни шашкой, ни палашом нельзя. -- Я же говорил, -- значительно вытаращился Чудоюдов, хотя ничего такого не говорил, хотел сказать еще что-то, но дед, не слушая его, продолжил: -- Тут видно другое оружие. Сабля! Древняя, польская, широкая, тяжелая. -- И пояснил: -- У ротмистра нашего, Потоцкого, такая была. Три кирасы одну в другую клали -- и наскрозь, без потяга, потому как шибко кривая. И снова в прихожей раздался звонок. На этот раз в комнату вплыл Ханзель. Просеменив к креслу, сел, раскрыл кейс, достал перстень. -- Я пришел, -- сдавленным голосом произнес, -- чтобы вернуть это. Я это не могу хранить. Я боюсь. Это невероятно. Камень -- настоящий изумруд, глубокого травного цвета. -- Ну и что? -- удивленный тоном Ханзеля, спросил военком, отродясь не видавший приличных изумрудов. -- Как "что", как "что"?! -- загорячился Ханзель. -- Он же огромный! Я такого никогда в руках не держал. -- Да-а? -- смутился военком. -- Именно. Да за него... да за него полгорода купить можно! -- Ладно, -- в гробовой тишине дрогнувшим голосом вымолвил военком. -- Но это не все, -- еще больше заволновался Ханзель. -- Еще что? -- Огранка. -- Ханзель на вытянутой руке представил перстень на всеобщее обозрение. -- Вы только вглядитесь. Уму непостижимо! Огранка -- фрейбургская, четырнадцатого века. -- От внутреннего напряжения темно-коричневые глаза ювелира вылезли из орбит. И тут за спинами склонившихся сипение послышалось, потом стон, а когда все обернулись, Обалдуев лежал в кресле вытянув ноги, как будто спал. 8 На следующий день с утра Федор Федорович уселся за стол, раскрыл тетрадь и принялся перебелять черновые записи. С начала перестройки он дал зарок работать, ничем не отвлекаясь. Еще в юности он вычитал у некоего автора, что социальные драмы подчас мешают драматургу творить, и теперь, помня сие речение, каждое утро, пребывал ли в духе или нет, аккуратно писал, оберегая в сердце невозмутимость, и лишь изредка, откидываясь на спинку стула, удивлялся: как тот автор прав! Кабы он, Федор Федорович, шесть лет назад кинулся в политику, то кто бы сейчас в Древлянске взялся собирать этот материал, вписывать в тетрадь здравые людские мысли? Да никто. И лет эдак через сто желающий познать свой народ не познал бы. Исконная народная философия была бы забыта. Чем черт не шутит, не затем ли выдуман революционный процесс, чтобы умерщвлять народную память? Сегодня, написав несколько строчек, Федор Федорович задумался. Вспоминая прошлый день, представил себе Обалдуева, Чудоюдова, Рыбакитина, родной Древлянск, мысленно оглядел прошедшие шесть лет и вдруг, перевернув лист, стал писать набело, без помарок. Слова ложились быстро, ровно, словно он перед этим выучил наизусть текст и теперь, чтобы не забыть, спешно записывал. "Если личность освобождают от власти общества и традиций, дабы сподручней ее поработить, -- писал Федор Федорович, -- то я против такого освобождения. Власть, вставшая на сей путь, греховна. Грех ее надобно ощущать сердцем, иначе сам погрязнешь в грехе. Осознают ли это те, кто пришел к власти? Ведь они ставят целью не освобождение духа народа, а старое-престарое личное "я", которое равно звериной страсти к личному обогащению, и этим не дают народу ничего нового, заталкивая его за кулисы театра истории. Чтобы противиться злу, надо быть бесповоротно убежденным в добре. Но как понять, что добро есть именно добро, а не дьявольское наваждение? Тут всему мерой Бог. Только Он во все времена был непреодолимой преградой на пути зла, и всякая нечисть, посягавшая на землю и народ, всегда внедряла свою религию. Если же это не удавалось, пыталась перенять народную религию и переиначить на свой лад. Сейчас творится и то и другое сразу. Дробность взглядов на Бога, на смысл жизни -- конец государства и народа. Настала пора нам заново воспринять Христову истину. Бог есть радость, без Бога -- отчаяние". Поставив точку, Федор Федорович опечалился, что этой вставкой испортил тетрадь, и решил уж было выдрать лист, но остановился: он тоже коренной древлянин, а значит, тоже имеет право записывать сюда свои мысли. Но тут явилось опасение, что мысли его не к месту, что они изменяют общий настрой суждений, что он ведь никогда так, как написал, и не думал, это попросту какой-то экспромт, отвлеченная игра ума. И снова Федор Федорович захотел выдрать лист. Но правая рука, начав движение к тетради, повисла в воздухе и, сколько он ни приказывал ей опуститься, продолжала висеть, словно кто-то невидимый держал ее крепко-крепко. У Федора Федоровича слегка вспотел лоб. Невероятно напрягшись, он все же придавил руку к столу, но тут же почувствовал, что если лист вырвет, то грудь его опалит боль, будто вырвут из нее кусок мяса, и, чтобы изжить ее, придется ему заново писать в тетрадь слово в слово как было написано. Стряхнув наваждение, Федор Федорович поднялся из-за стола, выглянул в окно. Утро выдалось хмурое. В небе тесно было от облаков. Солнце не пробивало их толщу. Крест же на монастырской колокольне золотом полыхал, словно под лучом прожектора. Но луча-то не было, и получалось, крест сиял сам по себе. Оторопь взяла Федора Федоровича и тут же преобразилась в несказанную радость, похожую на детскую, когда ребенок, проснувшись утром, разглядывает солнечный зайчик на потолке. Радость росла и росла, в минуту став сущностью Федора Федоровича. Он вдруг почувствовал, что обязательно должен некое совершить, смелое, доброе, небывалое, и не себя ради, но ради древлянцев, потому как радость эта не его радость, но от них, из каждого изошла по капле и, отразившись от креста, влилась в него, чтобы он действовал. Шагнув к темно-коричневому пузатому комоду, он из правого верхнего ящика извлек шкатулку, оттуда -- серебряный нательный крестик на суровой нити, с которым его сорок с лишним лет назад крестили, надел на себя и, встав перед окном, трижды перекрестился. Сказал негромко на церковный лад: -- Господи, преклони ухо к слову моему. Молитвам я не учился. Скажу, как думаю, о чем болит душа... Господи, спаси и сохрани крещеных и некрещеных потомков православных христиан. То, что было и есть, -- мрак и бесчестье. Люди Вельзевулову бездну узрели. Страшно, Господи, народу выйти из самого себя, позабыть о своем роде-племени. Возврати же нас в лоно Твое, дай стать опять самими собой, с душой и сердцем, вложенными изначально. Помоги устоять перед бранью и лестью. Спаси от чужебесия. Отринь гордыню, но ниспошли гордость. Повели не рассеяться, но соединиться на пути любви, освященном Твоей благодатью. Снова возьми нас в волю Свою, и мы по воле Твоей жить будем, ибо и на небе, и на земле есть царствие Твое от века до века на веки вечные. Аминь. Возгласив "аминь", смутился. Постоял, опустив взгляд в пол, и, тряхнув головой, сказал, оправдывая смущение: -- Прости, Господи, если что не так сказал: за всех-то впервой просить. Дождавшись, когда сердце ровно забьется, выглянул в окно. Крикнул: -- Иван Петрович! Иди чай пить! 9 Деду Акимушкину после вчерашних событий шибко хотелось с кем-нибудь поговорить, обсудить случившееся, вспомнить старые времена, сопоставить их с нынешними, и поэтому, только-только взобравшись по крутой лестнице в протасовский мезонин, он сразу же ухватил быка за рога: -- Ты, Федька, меня послушай. Помнишь, я говорил: давненько в Древлянске нечто пошаливает? Ты мне тогда не поверил, а выходит, я прав. -- Ну, что те двое с каланчи свалились -- не доказательство, -- ответил Федор Федорович. -- А твой расстрел? -- Это белая горячка. -- А пули? -- Пули? Пожалуй. -- А то, что пить бросил? -- Пить, дед, многие бросают. -- Ты-то видел таких? -- Пожалуй, нет. -- Вот то-то. Лечат-лечат их, а им хучь бы что. Ты же кресту поклонился -- и на. -- И это, дед, не доказательство, -- заупрямился Федор Федорович. -- Выходит, остаются одни пули. Да ты садись, пей чай. Сметанки хочешь? -- А сабля? А камень драгоценный? А пергамент? -- перечислил дед, присаживаясь к столу. -- Ну, это вполне реально. Я тоже вчера было поверил, сегодня же думаю: нет. Кто-то просто спектакль играет. Умно, тонко, с расчетом. Поэтому у нас всех и мозги наперекосяк. А сабля -- кто ее видел? -- Обалдуев. -- Он, видно, крепко выпил. -- А стол? Упоминание о столе озадачило Федора Федоровича. Он мысленно примерился и так и сяк, но не нашел приличного ответа и, придвинув деду баночку со сметаной, примиряюще велел: -- Ты ешь, -- на что дед нахмурился: -- Вот и сказать нечего. -- Крючковатым ногтем сковырнул крышку с баночки и принялся есть, облизывая ложечку, утирая усы. Федор Федорович, придерживая чашку на блюдечке, переместился в кресло. -- Поживем -- увидим, -- сказал и отхлебнул из чашки. -- И глядеть нечего! -- замахнулся ложечкой на него дед. -- Я всю жизнь гляжу. Ты послушай... Но рассказывать сразу не стал. По его разумению, каждое дело, а особливо беседа должны строиться не спеша. Собеседника с бухты-барахты не убедишь, его к тому расположить надо и потом, уже под конец, главным доводом -- в лоб. Иначе беседу и заводить нечего. Мужская беседа иначе не беседа, а посиделки старушечьи у ворот, когда все хором невесть что плетут без лада и склада. Рассказывать дед Акимушкин начал, доев сметану, выкушав чашку чая. К тому времени Федор Федорович вполне дозрел и от нетерпения слушал с большим вниманием. -- Так вот, -- вымолвил наконец дед, отставляя чашку. Позавтракав едой молочной, соответствующей возрасту, он подобрел, и потому речь его полилась плавно, словно рассказывал сказку со счастливым концом, приоткрывающим дверь в истину. -- Ты, Федька, за своей писаниной жизни не видишь, -- сообщил. -- Историю сочиняешь, а всамделишная-то история мимо тебя идет. А я уж сколько годов на лавке сижу, гляжу, не отвлекаюсь и думаю. Оно посмотришь наперво-то -- все врозь, а ежели глазом въешься -- все увязано-перевязано. Одно из другого выходит, в третье бежит, к четвертому тянется, пятое-шестое на них висит, седьмое утягивает, восьмое-девятое проглядывает, а десятого и не видно, да оно промеж прочего угадывается, и его надоть понять, потому как невидимое подчас и есть главное. В каждой истории, Федька, главное -- куды катится она, кто ей исход положил и с какого резону. Ты же вон какую книжищу настрочил, а главного не ущучил. Для немцев, французов либо англичан, ежели на них переиначить, твоя бы история подошла. Но она не с руки нам. Ты, парень, к Древлянску не с той стороны зашел. Французы, немцы, не спорю, себя соблюдают. Справную жизнь отстаивают, потому что личность -- главное у них. И личность у них что хошь творит, абы жилось сытно. В Древлянске же другой коленкор. Лет двадцать глядел я, глядел и не углядел. Такое нежданное суждение озадачило Федора Федоровича. Раньше он не догадывался о дедовых мыслях, даже и не предполагал, что дед над такими вопросами думает. Ни прошлая дедова жизнь, ни его теперешнее одинокое отрешенное созерцание жизни не позволяли это предположить. Правда, было дело, после отрицательной рецензии Федор Федорович по-дружески попросил деда прочитать "Историю Древлянска", но по прочтении тот не высказал никакого мнения. Видно, ничего не понял, решил тогда Федор Федорович. И вот теперь такой кульбит! И Федору Федоровичу захотелось кое-что прояснить. -- А ты не перебивай! -- насупился дед. -- Я эвона сколько годов молчуном сидел, слушал. Теперь ты слушай и знай: что скажу -- мало понять. Иное реченое надобно через сердце прогнать, тогда от него толк будет, то есть польза народу. Народу-то польза -- когда от сердца, а когда от одного ума -- беда. Ум, Федька, ежели сам по себе -- всегда прав, потому как сам для себя всего каждый раз устанавливает свою меру, сам с собой совет держит, сам с собой решает. Вникай: только подъяремный сердцу ум великое рождает, а свободный сеет тлен. "Вроде я что-то похожее написал", -- подумал Федор Федорович, а вслух выразился: -- Ты к чему клонишь? -- Клоню туда, -- кивнул на лежащую на письменном столе тетрадь дед. -- Ты эвона опять пишешь, да мнится мне, снова поверху глядишь. И сабля, и камень, и бумага тебе не факт. Опять, Федька, умственно сочиняешь, установленной тобой мерой жизнь меряешь? А сначала не худо бы сердцем к родимой земле припасть. Пора бы, Федька. Тебе, дураку, скоро пятьдесят стукнет. -- Я теперь другое пишу, -- попробовал оправдаться Федор Федорович, но дед прихлопнул себя по коленке: -- Молчи! Что бы ни писал, но о роде-племени своем должен помнить. Ты для кого пишешь? Для немца-француза? Они о нас давно все сами написали, как им надо. А нам от тебя нужна правда. -- Кому -- "нам"? -- Народу. -- Ты -- народ? -- А что же я -- пень с горы? -- обиделся дед. -- Я, Федька, мало того, я, как нонче в газетах пишут, хранитель памяти. Последний на весь Древлянск. Помру вот, и некому станет поучить тебя, как писать надоть. И станешь ты русскими словами строчить по-французски. -- Что-то я тебя совершенно не понимаю, -- закрутил головой Федор Федорович. -- Как писать-то надо? Факты, что ли, не искажать? -- Это само собой, -- закивал дед. -- Но факт надо уметь понять. Вот, к примеру, беседуем мы, а ты меня, старого человека, заместо "вы" тыкаешь. -- Ну? -- По-французски либо по-английски глянуть -- чести моей урон, а по-нашему, по-древлянски, -- уважение. Понимаем это только мы, потому как ухом и сердцем в тыканье тон особый слышим. Француз же хоть на двести процентов по-русски выучится, а возьмется тыкать -- и нагрубит. Понял? -- Не понял, -- признался Федор Федорович. -- Ты тыкаешь мне душевно. -- Опять не понял. -- Экий ты! -- удивился дед. -- Не понял, при чем здесь мои рукописи. -- А при том, что факты у тебя вроде мертвые, ты их словно бревна сваливаешь. И личности у тебя вроде, и все при всем, а до донца историю понять не можешь. -- Что еще за донце? -- фыркнул Федор Федорович, начиная уставать от разговора, и дед решил: пора главное довести. -- Основа, -- пояснил он. -- Ты слушай. В Древлянске испокон веку старались по совести жить. Гордыню смиряли, душу блюли. О грехе помнили. Крепко с этим было. Бывало, сам знаешь по истории-то, по всей Расее гиль, разор, а у нас тишь, лад. Это только лет шесть, как пошел народ оторви да брось, а раньше о таких людях и не слыхивали. На моей памяти еще: только, бывало, из начальства ли, из простого люда зашебаршит кто, пойдет поперек себя либо поперек общества -- тут же ему плата по заслугам. Кого, вроде тебя, из винтовки пуганут, а то и сам с каланчи прыгнет. Я теперь смекаю -- Древлянск наш, может, тыщу лет вроде заказника: сила некая из веку соблюдает нас, и мнится, внове она проявилась. Потому как непорядок в городе, ба-а-альшой непорядок. Так что, мил друг, и сабля, и свиток, и камень -- не зря. Не привиделись они предрику. Взаправдашние они, Федька, и люди настоящие из истории твоей прямым аллюром. -- Чертовщина какая-то, -- пожал плечами Федор Федорович, начиная понимать смысл разговора. -- Про Бога не скажу, но чертовщиной тут и не пахнет, -- назидательно поднял палец дед. -- Долго я наблюдал, и всегда добро возвышалось, зло наказывалось, совестливому воздавалось, у бессовестного отымалось. Получается, Федька, вся древлянская история -- угнетение зла и трудное, кропотливое делание светлого. Ты вспомни: личности у нас в исполкоме, райкоме всегда были не от мира сего, то есть, одним словом, созидатели, а народ всегда трудолюбив, трезв, умен. Дело какое-либо у нас в Древлянске только по сердцу примеривалось, по душе делалось, не на радость кому-нибудь одному, а на радость всем. Понял? -- Понял, -- не совсем уверенно кивнул Федор Федорович. -- В таком разрезе и историю нашу писать надоть. -- Выходит, у нас здесь Святая Русь, Китеж-град? -- Сказать уверенно опасаюсь. За семьдесят с лишком лет нам тоже крепко пришлось, но стержень, по которому издревле прямилась жизнь, остался. И крепок он. -- А перестройка? -- Перестраиваться, конечно, придется, но по стержню. Время пришло старый кафтан на новый менять. Но шить его надо по нашей мерке, чтобы под мышками не жало. Потому и князь появился. Правда с кривдой схлестнулись -- князь со товарищами и Обалдуев с командой. Мнится, в этой сшибке некое новое родится. Ты, Федька, теперича вовсю наблюдай, как история-то слагается. Тебе сгодится. Да про донце, про донце не забывай. Дед, кряхтя, поднялся из-за стола. Тыча костылем в пол, переместился к окошку, глянул из-под седых бровок на горящий в облаках крест и, как бы подытоживая беседу, спросил: -- Видел? -- Да, -- кивнул Федор Федорович. -- То-то, -- пристукнул костылем дед. -- Ну, спасибо за хлеб-соль. -- И направился к двери, а когда оглянулся, переступая порог, Федор Федорович обомлел: "Да это же... Гостомысл! Тот, из сна!" -- но тут же окоротил себя: экое привидится. 10 На работу в краеведческий музей Федор Федорович шел особой провинциальной походкой, не присущей жителям огромных городов, экономящим время на передвижении, отчего жизнь их, не увязанная медленной ходьбой, располагающей к размышлениям, превратилась в ряд случайных происшествий. Федор Федорович шагал, как когда-то шагали наши предки и как еще и по сию пору ходят люди в махоньких городках, где ходьба не просто перемещение из одного места в другое, но акт, равный по значению созиданию, -- при неспешной ходьбе мысли, воссоединяя прошлое с настоящим, порождают предвидение. Кроме того, и погода к размышлению располагала. Выйдя из дому, Федор Федорович не почувствовал даже подобия ветерка. Облака были неподвижны. Словно сизое толстое одеяло растянулось над городком, храня солнечное тепло, испущенное накануне, и в безветрии бродил яблоневый дух, то вздымаясь к облакам, то опускаясь к земле, перемешиваясь с запахами поднебесной влаги, дорожной пыли, свежевыкрашенных заборов, молодых подзаборных крапивы и лопухов и приползшей от железнодорожного вокзала легкой каменноугольной гари. Тихо было. Только еле угадывались ухом далекие тяжкие удары заводского молота да гудели над яблонями пчелы. Думать Федор Федорович начал с того, что принялся перебирать записи из заветной тетради, оглаживая и ощупывая мысленно их, примеривая каждую к событиям вчерашнего дня, откладывая в дальний угол памяти, если запись не касалась создавшейся ситуации. Ему казалось, что оценить происшедшее он должен, равняясь на народную мудрость, на опыт прошлых поколений, вложенных в слово, дошедшее сквозь века, потому что самому судить вчерашнее не хватало силы. Никогда ему не случалось бывать в таких положениях, когда привычно считаемое правдой -- ложь, а ложь, тоже привычная, -- вдруг правда. Зачем скрывать, было у Федора Федоровича мненьице, что князья да дворяне издревле враги народа, а вожди из своей среды -- друзья. И шесть лет перестройки сделали свое: Федор Федорович, несмотря на серьезное изучение истории, под влиянием всеобщего отрицания, исходящего с газетных листов, незаметно для себя уже косо поглядывал на государство и государственную политику, определявшую прошлую жизнь, и считал, правда не совсем осознанно, что именно неограниченное личное право -- залог всеобщего счастья в стране. Идея эта настолько была проста и завлекательна, что постепенно почти обезличила материал, накопленный за десятилетия изучения истории, предписывающий осторожно относиться к подобным идеям, порождающим рознь и нестроение. Если в начале восьмидесятых годов он почти склонился к мысли, что эволюция -- единственный жизненный способ развития, что крепкая государственность -- залог свобод, что права личности защищаются только правом общества, гарантированным государством, то когда грянула перестройка, Федора Федоровича вознесло на демократической волне. Ему показалось, теперь стало лучше жить даже просто потому, что наступила гласность, и он уже всерьез задумался, что прошлые выводы ошибочны, он, как некий "кабинетный червь", выстроил свое учение на архивной пыли, а жизнь, настоящая, бурливая да кипучая, опрокинула все. На выборах Федор Федорович голосовал за Обалдуева, за город-сад, за радикальные реформы, а когда Древлянск посетил известный столичный демократ, даже пошел на митинг и вместе с сотней таких же согорожан от души кричал: "Даешь! Долой!" И вот случилось невообразимое. Но больше всего Федора Федоровича поразило не то, что в Древлянске появилась какая-то Коллегия, а то, что было написано в грамоте. Именно это не укладывалось в голове. А тут еще дед Акимушкин со своими поучениями. Кругом выходит все не так: не так мерил жизнь, не тем людям верил. Федор Федорович страдал, как юноша, познавший крушение надежд. Представив себе Обалдуева, читающего грамоту, он вспомнил формулу учителя Струкова, поделившегося ею с друзьями за бутылкой вина: "Нормы политики должны быть не внутри нее, а вовне -- только тогда политика нравственна". Потом выпрыгнула на ум частушка: "Меня мать гулять не пускает ночью. А я днем пойду -- больше наворочаю!" Следом за ней голос деда Акимушкина произнес: "Все грешны, да грехи разные. Грех, Федька, мера расстояния между человеком и Богом", и тут же деда перебил учитель Струков: "Не мы за триста лет не сумели разглядеть европейскую высоту, а Европа не сумела разглядеть высоту нашу. Но это бы еще так-сяк. Страшнее Европы -- наши левые. Они в силу своей исключительной левизны отрицают собственную культуру". Далее же вспомнился заголовок газетной статьи, которую в свое время Федор Федорович обозвал чушью собачьей: "Тотальное уничтожение православного бытия". Именно этот заголовок и двинул далее строй мыслей. Они вдруг потянулись неспешной чередой под стать размеренному шагу Федора Федоровича, укрепляя в нем проросшие сегодня хилые сомнения, которые, словно ростки на картошке в подполе, бесцветные до этой минуты, озаренные новым сознанием, обрели наконец положенные им цвет и крепость. Федору Федоровичу вольней задышалось. Медленная походка его сделалась твердой, и он незаметно для себя принялся каблуками попирать древлянскую землю на хозяйский лад: вскинув голову, выставив подбородок, резко отмахивая такт шага рукой. Преславное и предивное восстало в нем, извека свыше дарованное каждому русскому человеку: узрев опасность, он тут же обрел покой и уверенность, что трудами своими ее отринет. А мысли текли и текли. Федор Федорович думал, что трудно оставаться самим собой, когда все употреблено, дабы ты самим собой не был. А ведь существовала в Древлянске своя коренная культура, когда созидание ставило целью расцвет души, когда труд освещался принципом разумной достаточности, когда, не забывая о себе, помнили и о предстоящих поколениях: дескать, жить надо так, чтобы потомков не обездолить, чтобы и им достало плодовитой земли, чистой воды и свежего ветра. Люди умели распознавать дьявольщину, всесильно ей супротивились, видя в этом главное, что предопределил им Господь, наделив их доброй волей. Добрая воля осознавалась как путь к добру, к совершенству людей и земли Русской. "Похоже, и в политике все вершилось так, -- рассуждал Федор Федорович. -- Все направлялось на то, чтобы народ за государством как за каменной стеной пахал, сеял и богател, детей растил да умнел из рода в род. Правда, многое не получалось, но было стремление, из века в век крепла определенность народного бытия -- идея! А теперь что за идея? Город-сад? Прекрасно! Только для кого тот сад плодоносить будет? Ведь, судя по всему, новая идея преподносится однозначно: город-сад, мол, да, но сами вы его, без руководящей цивилизованной силы, не построите, так как не приучены самостоятельно созидать -- вечно у вас на Руси немцы командовали. А посему помалкивайте и делайте то, что вам велят! Получается, в народе искореняется самостоятельность, самосознание, воля к борьбе. Но коли нет воли, значит, плати за право на своей земле жить. А чем? Той же землей?" Удивившись выводу, Федор Федорович замедлил шаг, но мысли вновь побежали чередой, и он двинулся в прежнем темпе и, только свернув в переулок, ведущий к музею, остановился, спросил себя: "А когда уже нечем платить станет?" -- и ужаснулся вопросу, вернее, тому ответу, который следовал за ним. 11 Древлянский краеведческий музей располагался в храме Петра и Павла, самом большом в городе, построенном в прошлом веке на купеческие деньги, изумлявшем своим неправославным великолепием, которое порождало лукавство вместо смирения. "Хотелось как краше, а вышло вона что! -- чесал, бывало, затылок купчина Пряхин, зачинщик строительства. -- Ну да это по первости, а тамо-тко и попривыкнет глаз". Но за сто лет глаз так и не привык ни у купца, ни у его потомков. Вид храма и теперь возбуждал под сердцем что-то вроде щекотки, отчего не то что о божественном, но и о мирском не думалось. Даже члены различных столичных комиссий, посещавших Древлянск для надзора за установленным порядком, люди, не верящие ни в Бога, ни в атеизм, и те смущались. Всегда, углядевши храм, перстами в него тыкали и вопрошали с плотоядными полуулыбочками на вздрагивающих устах: "А там у вас что?" И когда им сообщали: мол, культурно-просветительное учреждение -- непременно посещали музей, недоверчиво взирали на мамонтовы зубы и бивень, на мечи, куяки, колонтари и прочие военные и мирные предметы прошлого и настоящего, словно выставленное на стендах -- внешняя сторона, а за ней кроется нечто тайно-сладостное. Директор музея, задерганный начальственными посещениями, умолял переселить музей, но его просьбы отклоняли: дескать, пребывание музея в храме -- залог сохранности жемчужины архитектуры. Взойдя на паперть и вступив в музей, Федор Федорович по многолетней привычке глянул на городовую опись 1860 года в серебряной багетовой раме над головой вахтерши, вязавшей на спицах нечто рыжее. Опись гласила, что во второй половине XIX века в Древлянске числилось: дворян -- 340, духовенства -- 427 человек, купцов -- 2475, мещан -- 9720, военных -- 1014, постоялых дворов -- 35, гостиниц и трактиров -- 37, харчевен -- 9, кабаков -- 14, винных погребов -- 10, лавок -- 339, церквей -- 25, часовен -- 4, училищ духовных -- 2, гражданских училищ -- 2, больниц -- 2, богаделен -- 2. Комментария к описи не было, и только уж самые въедливые да дотошные посетители догадывались дворян, духовенство, купцов, военных и мещан сложить, выясняя, что 13 976 горожанам против нынешних 100 000 жилось не в пример лучше. Федор Федорович уж было намеревался шмыгнуть мимо описи в свою дверь, но вахтерша, не прерывая вязания, буркнула: "Вас ждут", и от стенда с географической картой родного края к Федору Федоровичу шагнул человек лет пятидесяти, в сером костюме, с зонтиком-тростью, в чеховском пенсне с ленточкой, с седоватой каштановой шевелюрой, усами и бородкой клинышком, кои в прошлом веке нашивали интеллигенты. -- Честь имею представиться, -- не торопясь выговорил мягким тенорком, -- действительный статский советник Дмитрий Васильевич Чапельников, некоторым образом в прошлые времена здешний городской голова. -- И, переложив зонтик из правой в левую руку, протянул ладонь. -- Научный сотрудник музея Федор Федорович Протасов, -- по инерции ответил Федор Федорович, аккуратно выговорив "вич", и тоже протянул руку. В какой-то миг в голове мелькнуло, что ладонь посетителя должна быть ужасно холодной, как и положено мертвецу, но она неожиданно оказалась теплой, даже чуть влажной, и ощущение вполне живой плоти тут же успокоило. Правда, в виске постукивало, а верхняя губа раз-другой непроизвольно дернулась, но все же Федор Федорович держал себя молодцом, будто ежедневно запросто беседовал с людьми из прошлого. Ровным голосом спросил: -- Чем могу служить? -- и тут только поразился своему спокойствию: по всем правилам ему бы в обморок упасть, а он стоит. Но словно бы не сам. Будто бы его какая-то сила поддерживает, водит его руками, двигает языком, щеки растягивает в улыбке. И все это не насильно, а так, как он делал бы сам. Угадав его мысли, посетитель предупредил: -- Не беспокойтесь, милостивый государь. Это первый контакт. Через минуту вы станете самостоятельным. И Федор Федорович почувствовал, как добрая, но чужая сила исходит из него и он с каждой секундой становится самим собой. -- Действительно, -- сказал, поведя плечом. -- Так чем все же обязан? -- Может быть, пройдем в ваш кабинет? -- предложил Чапельников. -- Прошу, -- указал направление Федор Федорович. Пока они двигались к кабинету, Федор Федорович искоса внимательно оглядел посетителя и решил, что тот так себе, уж больно росточком мал, не представительный. Из русской литературы или еще из чего, несмотря на свою профессию, он имел иное представление о действительных статских советниках: они должны быть непременно высокими, толстыми и обязательно дураками в том смысле, что с апломбом пересказывали мысли чинов остальных высших классов Табели о рангах. Но в закутке, гордо именуемом кабинетом, мнение Федора Федоровича о Чапельникове постепенно стало меняться. Началось с того, что тот, усевшись на стул, сделался неотличим от крупного Федора Федоровича. А когда, еще не приступая к беседе, Федор Федорович повнимательнее вгляделся в серые глаза действительного статского советника, прежнее представление вовсе исчезло. Взгляд у Чапельникова был тверд, покоен и излучал мысль, еще не сказанную, но наверняка собственную, -- у людей, изрекающих чужие мысли, как приметил Федор Федорович, глаза были пусты. -- Слушаю вас, -- сказал Федор Федорович. -- Я к вам, милейший Федор Федорович, -- начал Чапельников, -- по поручению Коллегии древлянских воевод, городничих и городских голов. -- Разве существует такая? -- первое, что пришло в голову, спросил Федор Федорович. -- Вы же сами читали наш ультиматум. -- Читал. Только не верится. -- И зря, -- улыбнулся Чапельников. -- Коллегия существует с семнадцатого века. После Смутного времени, перед воцарением Михаила Федоровича, решено было ее создать. -- Кем? -- не удержался Федор Федорович. -- Атеисту это понять, мягко выражаясь, трудно, -- опять усмехнулся Чапельников. -- Скажу так: решено светлой силой. И Федор Федорович обиделся: -- Атеисту -- возможно, но я, ваше превосходительство, Богу молюсь. -- Знаю, знаю, -- движением руки остановил его Чапельников. -- Сегодня вы от сердца молились. Но сегодня ваша вера, так сказать, только проклюнулась. Поверьте, вам еще только предстоит постичь широту и глубину Православия. Кто в море не тонул да детей не рожал -- тот Богу не маливался. -- Выходит, мне рожать и тонуть предстоит? -- Это, Федор Федорович, поговорка. А тонуть, рожать... -- Чапельников на секунду задумался. Поправив пенсне, закончил: -- Видимо, ваша судьба необычна. И Федор Федорович присмирел. Тут же поверив действительному статскому советнику, он мягко спросил: -- Вы православный? -- Там, -- глянул Чапельников на потолок, -- несколько иные понятия. Но в переводе на земной язык -- да, я православный христианин. И Федор Федорович окончательно поверил Чапельникову. Малая скованность оставила его. Глубоко вздохнув, он расправил плечи. -- Вы, -- напомнил, -- о Коллегии говорили. -- Простите, -- спохватился Чапельников. -- Так вот, с семнадцатого века и по сию пору Коллегия, говоря по-современному, была анализирующим органом. Мы активно почти не вмешивались в древлянскую жизнь, предпочитая естественное ее развитие. Теперь же принцип деятельности Коллегии изменился. Видите ли, милейший Федор Федорович, в России люди утратили духовное измерение вещей и жизни, судят по своему собственному интересу, по навязанному им трафарету или же по внешней видимости. Люди слепо ненавидят и слепо преклоняются. В партийных пристрастиях они извращают все постановки вопросов, забывая, в чем цель человеческой жизни и какие средства и пути ведут к ней. Я понятно излагаю? -- Да, -- кивнул Федор Федорович. -- Так вот, катастрофа, разразившаяся в нашей истории и с тех пор угрожающая и другим странам, произошла оттого, что на протяжении многих десятилетий, слагающихся по совокупности в века, в душах меркла духовная очевидность, то есть верное восприятие и переживание великих духовных предметов -- Откровения, истины, добра, красоты, права. Соответствующие им духовные лучи, исходящие свыше, воспринимались человеческими душами все неувереннее, слабее, беспомощнее, а так как природа не терпит пустоты, на их место водворялись безблагодатные, или противобожеские, вымыслы человеческого рассудка, ложные теории, зло, уродство, безвкусие и бесправие. Так произошла катастрофа. Теперь же зло восстало во всем своем неистовстве. Злые и ложные химеры, по мнению Коллегии, теперь способны вызвать уже необратимый слепой пафос, злую одержимость, неистовый и гибельный фанатизм. Это означает, что мы должны срочно вступить на новый путь. -- Кто "мы"? -- спросил Федор Федорович. -- Прошу прощения -- увлекся, -- тряхнул бородкой Чапельников. -- Под "мы" я подразумеваю лично вас и Древлянск. -- Меня?! -- Именно вас. По мнению Коллегии, вы обладаете подходящими душевными и волевыми качествами, чувством исторической традиции. И древлянские сограждане тоже. У вас есть все, чтобы признать несостоятельность теперешних духовных позиций и приступить к обновлению русского духовного опыта. -- Вы что же, -- не утерпел Федор Федорович, -- хотите меня игуменом сделать, а Древлянск превратить в монастырь? -- Об этом позже, -- поднял палец действительный статский советник. -- О монастыре же вы зря. Духовный опыт не привилегия только монахов, но смысл жизни народа. Древлянск же, по выводам Коллегии, сейчас -- то место на Руси, откуда возможен исход светлого. -- Возрождение благодати Божией? -- не понял Федор Федорович. -- Благодать возрождать не нужно. Она была и есть. Ее надобно заново и навечно воспринять. Иначе -- мировая катастрофа. Великая блудница грядет. -- А нас все больше коммунизмом пугают. -- Словоблудие это, -- отмахнулся Чапельников. -- Просто коммунизм превратили в религию, а нужно было его всего-навсего воспринимать как есть, как социально-экономический уклад, который еще предстоит пережить человечеству. Православие же на все уклады одно. Без него ни рабовладение, ни феодализм, ни капитализм, ни тем более коммунизм немыслимы. Без Православия ничего бы не было и вообще ничего не будет. Религия наша, как теперь выражаются, гарант развития, стержень, на ней держится народ. Она -- на все случаи истории. Без нее история закончится, ибо прекратится совершенствование человеческих душ. Тогда -- торжество великой блудницы. -- Фашизм? -- опять не понял Федор Федорович. -- Фашизм, сударь, по сравнению с грядущим -- цветочки... Ну да мы отклонились от темы. Итак, вы согласны со сказанным мной? -- Вы вот упомянули о моих душевных и волевых качествах, -- потер переносицу Федор Федорович. -- О них Коллегия знает наверняка. Вы же только ответьте: согласны или нет? В вашем сердце нет протеста? И Федор Федорович задумался, подперев рукой подбородок, глядя в стол. Секунду ли, час ли думал -- время вроде остановилось. Самому же показалось, что ответил сразу: -- Протеста нет. Скажу больше: я обдумывал подобное. Но только неконкретно, расплывчато. Понимаете, мысли, мысли, а воссоединить их не мог. Какая-то бесконечная разработка без выводов. Понимаете? Все вокруг да около, как говорится. Так что протеста нет. Но скажу откровенно: никак не возьму в толк, зачем вам, ваше превосходительство, мое мнение? Знаете, все как-то странно. Вы -- там, -- Федор Федорович по примеру Чапельникова глянул в потолок, -- я -- здесь. А потом, ведь я человек маленький. Вы даже не представляете, какое место я занимаю в нашем обществе. Если бы теперь существовала Табель о рангах, в ней для меня и места бы не нашлось. Ведь у меня никаких прав, одна лишь зарплата. Гоголь, Николай Васильевич, даже и предположить не мог, что когда-нибудь в России появятся такие люди. Я один, один как перст, мне даже кухарка не по карману. Ну что из того, что я с вами согласен и в сердце моем протеста нет? Федор Федорович говорил громче и громче, монолог его становился все яростней. Получалось, будто он не Чапельникову жаловался, а сам себя корил за свою мизерную общественную значимость. Словно бы криком своим пытался доказать сам себе то, что нередко сварливые жены доказывают мужьям: дескать, ты, такой-рассякой, жизнь мне заел, молодая была, дура, эх, знала бы -- за Ваньку Петрова вышла! Слушал-слушал Чапельников Федора Федоровича да и поднял руку: -- Стоп. Это, милостивый государь, нервы. Вернее -- естественная реакция на наш с вами контакт. Я ведь, Федор Федорович, в известном смысле все же не человек. Так что прошу простить. А теперь слушайте. И Федор Федорович тут же стал спокойным, будто только что и не кричал. -- Вы кооператив "Арканзас" знаете? -- спросил Чапельников. -- Вам не трудно будет завтра в оный кооператив явиться часиков эдак в пять? -- В семнадцать? -- уточнил Федор Федорович. -- Именно. -- Не трудно. -- В таком случае разрешите откланяться. -- Действительный статский советник поднялся и вышел в дверь. Когда его шаги стихли, Федор Федорович выглянул из кабинета. -- От меня никто не выходил? -- спросил вахтершу. -- Не выходил, -- отозвалась вахтерша. -- И никто меня не спрашивал? -- Никто, -- ответила та и с присущей ей прямотой добавила: -- Будто вы кому нужны! На привычную ее прямоту Федор Федорович даже не огрызнулся и осторожно плотно закрыл дверь. 12 Между тем в Древлянске творились чудеса. Мало того, что вчера председателя Обалдуева чуть не хватил инфаркт, -- с утра произошел несчастный случай с зампредом Рыбакитиным. На подступах к площади Братьев По Классу тот провалился в гидрантный колодец. Разбил локоть, вывихнул ступню, а когда был выпростан из недр, один из спасителей, назвавшийся бывшим городским головой Чапельниковым, пообещал: дескать, если Рыбакитин тут же, после наложения тугой повязки, не начнет наводить порядок в коммунальном хозяйстве, то завтра непременно на него где-нибудь обрушится потолок. С Чудоюдовым же случилась иная история: войдя в горисполком, он столкнулся со своей любовницей, женщиной покладистой и тихой, и та при всем честном народе отхлестала его по щекам, заявив, что еще и не то сделает, если Чудоюдов и дальше будет препятствовать регистрации Общества древлянских женщин. До этого случая чудоюдовская любовница общественными делами не занималась. К главному милиционеру в отдел внутренних дел явился человек в старинном мундире с эполетами, в лосинах и ботфортах. Гаркнул: "Как смеешь сидеть перед гвардии капитаном?! Оружие -- на стол!" А когда милиционер, не владея собой, сдал пистолет, приказал: "С нынешней ночи весь личный состав вывести на улицу. Стоять на постах с девяти вечера до шести утра. Днем же -- мобильное патрулирование. О серьезных преступлениях и речи не может быть. Витрину кто разобьет -- вот из этого пистолета тебя кончу". Сунул пистолет себе за серебряный пояс и был таков. Легким испугом отделался военком. К нему явился князь Иван Чертенок, меньшой Сытин. Разъяснил, что во втором Крымском походе должность его в ертаульном полку соответствовала генеральской, и приказал полковнику, как старшему в городе воинскому начальнику, пресечь пьянки и самоволки в расквартированном на окраине строительном батальоне. Военком прекословить не стал. Пробасил: "Честь имею!" -- и отбыл в указанную отдельную часть, где на первый случай тут же посадил под арест дежурного офицера. Хуже всех, наверное, пришлось усатому радикал-интеллектуалу. Кто приходил к нему -- осталось тайной, но только к обеду радикал прибыл в выставочный зал современной авангардной живописи и, будучи совершенно трезвым, учинил там погром. На глазах честной публики принялся в окно выкидывать живописные полотна, выкрикивая перед каждым броском: "Очистим и очистимся! Да здравствует реализм!" Затем, явившись в радикально-интеллектуальный комитет, подал заявление о выходе, в коем написал, что не имеет морального права заниматься политической деятельностью ввиду личной незрелой гражданственности. В редакцию же "Древлянской правды" принес объявление: "На базе Дворца культуры открывается воскресная школа по изучению отечественной истории, философии и экономики для городских руководителей, осознавших свою несостоятельность". В редакции его и арестовали за злостное хулиганство. Приписать ему порчу художественных произведений у городского прокурора не хватило совести. Но больше всего древлянцев поразили события в горкоме КПСС. Утром в конференц-зале горкома собрался пленум, которого никто не созывал, и после жестокой критики были смещены и заменены новыми три секретаря, все члены бюро, замы, замзавы и инструкторы. Участники пленума одобрили письмо к древлянским промышленным и прочим организациям с просьбой трудоустроить уволенный контингент. Первый секретарь попробовал отделаться самокритикой, но пленум остался непримирим и завершил работу. Когда же после окончания рабочего дня Федор Федорович проходил мимо площади Братьев По Классу, он увидел там "весь город". Люди плотно стояли друг к другу, плечо к плечу, затылок в затылок, запрудив и площадь, и прилегающие улицы. Над головами дыбились транспаранты: "Православие и народность!", "Отечество превыше всего!", "Долой торгующих Родиной!", "Требуем созыва Древлянского земского собора!". На дальнем конце площади с дощатой трибуны учитель Струков метал в толпу слова. Рядом с ним протоиерей Валентин кивал головой, покрытой камилавкой, словно поддакивал. -- Время решить нам: быть или не быть! -- доказывал Струков. -- Жить ли рабами на родной земле или наконец-то стать по-настоящему свободными гражданами. В чем же заключается настоящая свобода? Отвечаю: в мире, согласии, в праве спокойно трудиться, рожать и воспитывать детей, совершенствовать дух и на этом фундаменте созидать народное благосостояние. Благосостояние не может опираться на бездуховность, то есть на песок. Бездуховность порождает в людях звериные инстинкты, и город-сад, сулимый Обалдуевым, без духовного начала джунглями станет для нас, где свободно будут жить только те, у кого много денег. Они дадут нам крохи, себе же заберут все, и мы из-за крох станем друг другу перегрызать глотки. Но вот второй вопрос: как нам отстоять свободу? Отвечаю и на него: нужна крепкая, гуманная власть, гарантирующая свободу. Что же это за власть? Опять отвечаю: она не должна принадлежать ни к одному политическому движению, но как бы парить над всеми. Власть-хранительница, власть-защитница. Для выбора такой власти призываю вас теперь же сформировать Древлянский земский собор от всех классов и прослоек... Федор Федорович не стал дослушивать речь. После встречи с Чапельниковым ему хотелось одиночества, тишины, и он повернул назад. По свободному от людей переулку дошел до бывшего дома купца Калашникова. Узрев нежную, почти трепетную стройность белых ионических колонн, накрытых оранжевым треугольником фронтона, сел на лавочку супротив и по укоренившейся в последнее время привычке мысленно заглянул в свою заветную тетрадь и прочел там: "Для соборного деяния нужна жертвенность". "Кто же мне это сказал? Кто сказал?" -- принялся вспоминать. Но тут, прервав мысль, из-под фронтона, с лесов, послышалось: -- Петька! Иди сюда, вазон на штырь ставить будем! -- Руками -- пупы сорвем! -- откликнулся, видимо, Петька. -- Краном бы! -- Краном расколотим. Ребята на веревках вздымут, а мы с тобой опустим. Ништо, потерпим! Общее дело! И Федор Федорович спросил себя: а он лично вот так, запросто, во имя общего дела рискнул бы пупом? Или если нет, то хотя бы устоявшимся за много лет своим малюсеньким, но таким спокойным благополучием, когда ни ты никому не мешаешь, ни тебе не мешает никто по-своему жить: есть, пить, спать, ходить на службу и думать и, разговаривая с людьми, запоминать их мысли, а потом те мысли записывать в тетрадь. И так день за днем, месяц за месяцем, год за годом, утешая себя, что это, дескать, твой путь и если, не сворачивая, ты пройдешь его до конца, то жизнь твоя будет не зря прожита. А между тем из-под фронтона неслось: -- Ну, взяли! Еще выше! Вздымай! Вздымай! Держи, распротак-так! Берись, Петька. Помаленьку опускайте. Все разом опустили -- гоп! И тишина, густая, звенящая, от которой Федору Федоровичу вдруг стало тепло, потом жарко, а потом заломило под ложечкой, словно он лично принял на грудь вазон. -- Ну вот! -- послышалось из-под фронтона. -- Петька, жив? Так-то! Глаза страшатся, а руки делают! И Федор Федорович облегченно вздохнул, ладонью со лба согнал испарину, встал и мысленно снова перелистал лежащую дома тетрадь. "Званых много, да мало избранных, -- прочел запись. -- Господню волю исполнить не каждому дано. Ведь как заведено-то? Бог предлагает, а ты уж примериваешься: выдюжишь ай нет. А голос-то от левого плеча нашептывает: не старайся, живи как проще. По голосу тому жить легко, по Божьей воле -- трудно. Вот и выбирай. В выборе ты истинно свободен. Сам решай: злу служить али добру. А середины нет. Середина, милый, выдумана с того же голоса. Так мы и живем, ежеденно выбирая. Но раз в жизни каждому выпадает выбрать главное. И тут уж -- пан или пропал, тут уж, в случае чего, не покаешься, потому что решение это у каждого окончательное и, как говорится, обжалованию не подлежит". "А не предстоит ли и мне это самое главное решать? -- вдруг озадачился Федор Федорович. -- События все, события какие-то второй день. Да и сон давешний -- в руку. Только странно: не учитель Струков приснился, а Гостомысл. Почему именно Гостомысл?" Дойдя до своего дома, Федор Федорович приметил деда Акимушкина. Тот по-прежнему сидел на своей скамейке, будто никуда и не уходил. -- Слыхал? -- спросил Федор Федорович, присаживаясь рядом. -- Наслышан, -- кивнул дед. -- Внучка сказывала -- революция. Бунтуют, стало быть, речи говорят. -- Революция?! -- округлил глаза Федор Федорович. -- Революции-то десятилетиями готовятся, а тут -- тишина, тишина и -- бац! Разве так бывает? -- Бывает. Да как не быть, когда есть? Ты небось через площадь шел? Видел? -- Видел. -- Так что же сомневаешься? -- Странно. -- Странно, коли бы опять тишина. А тут не странно. Господне преднамерение вошло в народ. Народ, стало быть, выбор сделал. А быстро, медленно ли -- не нам судить, на все Господня воля. Дед неожиданно браво поднялся, лихо отставил костыль и бодро перекрестился на монастырский крест. Сказал: -- Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы на супротивныя даруя и Твое сохраняя крестом Твоим жительство. Без старческой натуги чуть ли не до земли поклонился, выпрямился, и Федору Федоровичу почудилось, что это не немощный старик, а действительно кавалергард в два метра ростом, только в телогрейке, и телогрейка от телесной мощи вот-вот лопнет на груди. Но прозрение было мимолетным. Поклонившись, дед Акимушкин с тела спал, закряхтел, усаживаясь на лавочку, и Федор Федорович решил, что дедово преображение ему привиделось: от обилия впечатлений он устал, и ему теперь всякое кажется. -- Дальше-то что будет? -- спросил, хотя, как историк, в общем, все знал. Более того, уже догадывался о конкретном, и только скромность не позволяла ему ответить самому себе. -- Дальше народ власть над собой поставит. Такую, чтобы самому не изолгаться и не рассыпаться. Чтобы, стало быть, жить и множиться, множиться и жить. Да что спрашиваешь-то? Ведь и сам все знаешь. Долгим взглядом Федор Федорович на деда взглянул. -- Ты-то хоть настоящий? -- спросил неожиданно. -- Настоящий, настоящий, -- не раздумывая, закивал дед, словно поняв, что мучает соседа. -- Я ведь тебя, сопляка, за яблоки-то крапивой по-настоящему стегал. Помнишь? -- Помню. -- Стало быть, не сомневайся. Мы -- такие, как я, -- память живая и непосредственная. На всякий случай. Мало ли что может быть, а я -- тут. Сижу-посиживаю себе, но много чего могу объяснить, ежели спросят. Энти про саблю, вишь, спрашивали, ты -- про революцию. А завтра, смотришь, про что другое спрашивать начнут. На Руси настала пора вопросов иных, чем прежде. -- Каких? -- заинтересовался Федор Федорович. -- Смекай: семьдесят с лишком лет спрашивалось только -- как? Скоро отвечалось и скоро вершилось. Теперь же начнут спрашивать -- почему? На это же скоро не ответишь, тут всегда до донышка потребуется доходить. Так-то вот. Кончился эксперимент, созидание начинается. -- Дед поднял палец на уровень своего носа, и Федор Федорович по-настоящему удивился. -- Ты, дед, -- прямо взглянул соседу в глаза, -- второй день что-то больно умно говоришь. -- У тебя научился, -- смутился дед, задрожав зрачками. -- К тому же газеты почитываю. Да и какой уж год на лавочке-то сижу? Тут, Федька, поумнеешь. -- Пожалуй, -- повел плечом Федор Федорович, с трудом соглашаясь с дедовыми резонами. "Действительно, почему бы, сидючи на лавочке, и не поумнеть, да при газетах к тому же, да при таком ученом соседе? Чего в жизни только не бывает!" -- Ладно, -- сказал. -- Сиди. Умней дальше. А я пойду спать. Устал. 13