---------------------------------------------------------------
     © Copyright Надежда Кожевникова
     Изд. "АГРАФ", Москва, 2004
     From: viktor[a]levashov.ru
     Date: 7 Apr 2009
     Повести и рассказы. Аграф. 2004
---------------------------------------------------------------






     Мне  повезло. Лет с двадцати я стала регулярно ездить в командировки по
необъятным,   как  говорилось   некогда,   просторам   нашей   родины,   что
воспринималось  довольно-таки буднично.  Редакционное  задание  получено,  и
завтра  ты, допустим,  в Бухаре,  или в  Сибири,  на  Юганской Оби, в отряде
мостостроителей, или в Казахстане. Трудно было представить, что и республики
Средней  Азии, и Прибалтика, Армения, где я особенно  любила бывать,  Грузия
окажутся  "заграницей",  и  поездки  туда станут  считаться  путешествиями в
другие страны.

     Выпадала и "всамделешная" заграница.  Индия, Африка, сказочный Непал, в
период правления  молодого, очкастого  короля  Бирендры,  недавно  покинутый
хиппи и еще не затоптанный западными туристами.

     Надо сказать, что в те годы экзотика меня привлекала сильнее Европы. Но
я не догадывалась насколько поверхностны мои впечатления. И не  только из-за
краткости,  всего-то  месяц,  пребывания  в  том  же Катманду, но  и по  той
причине, что советские граждане, даже если где-то жили подолгу, обязаны были
следовать жестким инструкциям,  ограничивающим, а  порой  и  не  допускающим
контактов с внешним миром, и что, как могли узнать о реальной жизни в стране
запертые в посольских резервациях?

     Послам  знание иностранных языков в обязанность не вменялось -  главное
бдеть  -   зато   власть  давалась   абсолютная,  как  африканским  царькам.
Любознательность  строго наказывалась. В Индии я  познакомилась  с девушкой,
референтом в  нашем посольстве, осмелившейся  брать уроки танца у  местного,
индуса, за  что  ее  в срочном порядке отозвали  в Москву, и  карьера  ее на
дипломатическом поприще, едва начатая, на том и захлопнулась.

     Еще  была ну очень  назидательная история, передаваемая из уст  в уста,
случившаяся  в  Бурунди.  Компания,  возможно, навеселе, отправилась  -  тут
главное,  что  не спросив  начальства - искупаться в речке, и одного съел, а
другого надкусил крокодил. Вот  так, чтобы другим неповадно было.  Мораль: а
не ходите, дети, в Африку гулять.

     Да что Африка!  В сердце Европы,  в Швейцарии, средоточии международных
организаций, маршрут следования в отпуск на родину наших граждан утверждался
парткомом представительства СССР в Женеве.  Через  Австрию,  с остановкой  в
Вене, разрешалось, а через, Бельгию, скажет, - нет. В Италии, желающих взять
круиз  по   Средиземноморью,  на   теплоходах,   разумеется,   тоже   только
отечественных, именуемых либо "Мария  Ульянова", либо "Феликс  Дзержинский",
либо вот так же славно, допускали в Венецию, а вот Рим посещать запрещалось.

     Естественно,  в Рим страстно хотелось, до дрожи  в поджилках. И однажды
наша семья решилась нарушить запрет.

     В Европе ведь все так близко, на поезд сели-  и вот он, Рим.  Как воры,
туда- сюда оглядываясь, взяли такси и. помчались. Фонтаны, площади, дворцы -
кино! Но как же не  заглянуть  в  Ватикан? Держали машину, счетчик  работал,
марш-бросок,  пьета - чья, Леонардо, Микеланджело? Всматриваться  времени не
оставалось,  после  по книжкам  сверим,  и  вот  на выходе  уже  лоб  в  лоб
сталкиваемся с соотечественниками, нашими же, женевскими, пассажирами с того
же  теплохода "Ульянова-Дзержинский-Вася  Самокруткин-Илья  Муромец".  Немая
сцена. Скульптурная группа, глаза выпучены, челюсти отвисли. Так ни  слова и
не проронив, бросились в разные стороны. Мы - к такси.

     На  поезд  едва  успели.  Едем,  заходит контролер,  проверяет  билеты.
Выясняется  влезли не в тот, не по  чину вагон, тут первый класс, а у нас на
два  разряда ниже.  Действительно,  как же мы не  заметили! Кресла-то синего
бархата, дама  напротив, в  бриллиантах, шампанское пьет, и  смотрит  на нас
сощурившись.

     Надо доплачивать,  поезд-то уже тронулся. Муж, кряхтя, достает купюры -
расход непредвиденный  - ну и на всякий  случай интересуется  когда будет  в
Падуе остановка. Контролер, квитанцию выписывая, отвечает: в Падуе остановки
не будет, поезд движется в обратном направлении.

     Мы: а-а?! Дама в бриллиантах бесплатное развлечение  получила, наблюдая
как двое спятивших, с малолетним ребенком,  вопя, заметались среди бархатных
кресел не иначе как собираясь  выбрасываться  на ходу под колеса. Ду- ра! Не
представляла даже, что  может ждать нарушителей парткомовских инструкций: на
теплоход опоздаем- все, нам конец!

     Пронесло, в последний момент, но успели. А вот пережитое, унизительное,
чисто совковое, не забудется никогда.

     Собственно, только  в Гаити, одной из  беднейших стран в мире, куда муж
получил  назначение  в  качестве  главы  делегации  Международного  Красного
Креста,  мы оказались  избавленными наконец от опеки родного государства. Из
соотечественников там не бывал никто, никогда, ни до нас, ни после.




     Jean, est-ce que tu m'еntends?

     Jеan! - зову, обернутая полотенцем, в клочьях шампуньевой пены, стоя на
площадке второго этажа, держась за перила лестницы темного мореного дерева -
добротность,  основательность предметов  в  сочетании  с  непредсказуемостью
здешней действительности  меня уже не удивляет - Jean!? Il n'y a pas  d'eau!
Il n'y a pas d'lectricit non plus!

     Безответно. Дверь, ведущая в коридор без  крыши,  отделяющий господские
покои от помещения для челяди, плотно прикрыта: что ли еще спит?

     Про  господ и челядь упоминаю без смущения - констатирую то, что здесь,
на  этом  острове в Карибском  море, даже не обсуждается И не нам, временным
тут  постояльцам,  выказывать  несогласие  с  местными  правилами.  Поначалу
пыталась застилать свою постель и встретила явное недоумение. Ну  и не надо,
не   буду  свои  привычки  навязывать.   Жан,  ты  где?  Нет  воды!  И   нет
электричества!

     Oui, J'coute, madame, - доносится наконец абсолютно невозмутимое.

     Слава богу, значит, услышал, и надо ждать, когда  заработает генератор.
Почти  ритуал.  Утром  гляжу  на  головку душа  с уверенностью, что вода  не
польется  или  же прекратится, лишь я  намылю голову.  Мои влажные следы  на
плиточном полу  из  ванной к  лестнице повторяются как путь  муравья.  Вопль
"Жан!",  его  "oui, madame", вслушивание, когда генератор взревет  - это все
неизбежно, неизбывно, как бесконечное,  кому-то по незнанию представляющееся
райским, здешнее вечное лето.

     При изученности, назубок, до малейшего шороха, скрипа, всхлипа  здешней
звуковой палитры,  закипание,  еще далекое, влаги в  кранах, пронзает каждый
раз  предвкушением  блаженства.  Не важно,  что вода  ледяная,  зато льется!
Действительно, роскошь, доступная  тут немногим. Ее завозят в цистернах -  в
стране отсутствует водопровод - но большинство, то бишь 90% жителей, стоят в
очереди у водонапорных колонок с пластмассовыми канистрами.

     Цена  автоцистерны девяносто американских долларов, а  годовой доход на
душу населения в среднем составляет двести пятьдесят "зеленых". Так что тем,
кто стоит  у  колонок с канистрами, приходится решать, что важнее, насущнее.
То ли суп сварить, то ли постирать, то ли еще что.

     Стирают здесь как в Африке, сидя на корточках перед тазом с отрешенными
застывшими лицами.  Для просушки белье  раскладывают на камнях или нацепляют
на изгороди. Беда, если ветер - беги, лови.

     Наши отношения с Жаном начались с конфликта именно из-за воды. Когда он
увидел, что я, волоча  шланг, поливаю не только пыльные деревца, кусты, но и
пожухлую траву,  и даже  землю, спекшуюся от жара,  глаза его округлились от
ужаса. Причуд  прежних хозяев  навидался, но от  моего святотатства пришел в
шок: "Мадам...  ты что,  что ты делаешь!"  Местный креольский -  упрощенный,
искаженный  французский  -  обращение на "вы" не предусматривает, и Жан,  во
всем остальном четко соблюдавший  дистанцию, говорил  и  мне, и Андрею "ты".
Так  вот,  с  рождения  приученный   экономить   воду,   он   воспринял  мое
расточительство как варварство,  а  садоводческую активность посягательством
на его  должностные обязанности: если я намерена сама справляться, не грозит
ли ему увольнение, потеря места?

     Маленький,  тщедушный, он походил  на подростка, и мы удивились, узнав,
что  ему  уже  за  тридцать. Ноги-руки  как палочки и  несоразмерно крупные,
выпирающие  колени,  локти, будто свинтили его  из  деталей, предназначенных
другим  людям,  прилепив большие мясистые уши к круглой детской  головке,  а
весь взрослый опыт вместив в глаза.

     О  причине его заторможенности мы лишь потом догадывались: с появлением
нас, новых  хозяев, его парализовал страх остаться без работы. И при  первой
встрече  так  долго не мог справиться  с  засовом  на  железных воротах, что
Андрей,  с обретенным в африканских командировках  жестким  опытом, произнес
тихо, бесстрастно:  видимо, надо его будет менять. Жан не только услышал, а,
показалось, понял фразу на русском, и выражение его глаз помню до сих пор.

     С того момента он стал моим любимцем. Но я у него доверие  не вызывала,
особенно после того,  когда с секатором ринулась в чащу бугенвилии. Уж такой
подлянки он от меня не ожидал.  Наблюдал,  обдумывая, верно, как реагировать
на  мое  коварство, и наконец решился: предложил свою помощь.  Я стригла, он
сухие ветки оттаскивал. Совместная наша работа продолжалась до вечера. Но на
следующее  утро  меня ждал  сюрприз. Встав затемно, Жан  проявил инициативу.
Цветение  пенное  бугенвилии  изничтожено  было  зверски,  деревья  казались
обглоданными. Я онемела.  А  он явно  ждал поощрения. Но победное  торжество
гасло, сползало с  его лица. Ничего, Жан, я сказала, это моя вина, не сумела
тебе  объяснить  задачу.  Но  по  взгляду  его  поняла:  откровенный  разнос
перенести ему было бы легче.

     Там, на  Гаити,  я  в самой  себе  обнаружила свойства,  о  которых  не
подозревала и  не  поверила бы, услышав,  что  смогу опуститься  до склок  с
прислугой. При всех своих недостатках,  грех мелочности, бабьей  вздорности,
считала,   меня  не  коснулся  и   не  коснется.  Между  тем,  замены  одной
домработницы на другую все учащались,  расставания проходили все  с  большим
ожесточением,  при  чем  каждая новая оказывалась хуже предыдущей.  Хотя все
являлись  с  образцовыми  рекомендациями, одна уверяла, что  у посла  Италии
работала, другая, что была поваром в фешенебельном ресторане, но выяснялось,
что и яичницу  сготовить не могут. Стирка сводилась к тому, что свалив в таз
белье  и насыпав  гору стирального порошка, ждали сутки,  двое,  когда грязь
раствориться вместе с тканью: вот рубашка, узнаете?

     Умение  рачительно  вести  хозяйство  не  причислялось  к  списку  моих
добродетелей, но уж таких разгильдяек встречать прежде не приходилось. Зато,
их распекая, усовершенствовала свой французский. В Женеве на дипломатических
приемах  предпочитала  молчать,  чтобы  не  оскандалиться  с  произношением,
ошибками  в грамматике  и не уронить  мужа  в глазах  коллег. А  тут нечего,
некого  было стесняться, и меня прорвало, языковой  барьер исчез: за два-три
месяца достигла больших успехов, чем за годы жизни  в Швейцарии. Хотя бы это
утешало.

     Но стычки  с прислугой продолжались, и я  отдавала себе отчет, что меня
затягивает омут праздности - рассадник всех пороков.

     Только уже ближе к отъезду дошло, что они-то, местные, старались и рады
были бы угодить, но когда  голова  отучена  думать, то  и руки дырявы.  Хотя
Гаити  освободилось  от  угнетателей-французов   почти  двести  лет   назад,
оказавшись  первой  "черной"  республикой, рабская  психология  не изжилась,
застряла в менталитете  нации. Так  может  быть  поторопились  скинуть оковы
колониализма? А то бы, глядишь, чему-нибудь бы и выучились у белых хозяев. А
то ведь чего добились: безграмотность почти поголовная, убожество, нищета, и
кучка  своих же  богатеев, наркодельцов,  грабит  страну  почище иностранных
эксплуататоров. Слово "свобода" зазывно звучит, но, ею, свободой, надо еще и
уметь пользоваться.

     Мое покровительство Жану имело подоплеку: неловко было признаться,  что
узнавая изнанку "экзотики", все труднее  дается справляться с разочарованием
и в здешних людях, и в стране. Клише, что бедность заслуживает снисхождения,
понимания, деликатности,  крепко всадилось с  сознание. Уцепилась за Жана из
желания  найти себе оправдание: вот  ведь,  сужу  объективно, Жан хороший, а
Магда-Илона-Барбара-Матильда дрянь!

     Что ему  в  тягость  мои обласкивания не  приходило  в голову.  А  ведь
хозяйский  любимчик  -  клеймо, позорное среди  своих. Предательство  общих,
классовых  интересов.  Покидая  нашу,  барскую  территорию,  он  беззащитным
оказывался перед  глумлением соплеменников.  Но терпел.  Готов был вытерпеть
все.

     В  его  скрупулезной честности я не сомневалась. А  вот попалась как-то
одна ну очень сообразительная,  и когда ей  сообщили об увольнении, в тот же
день  слямзила  мою  золотую  цепочку,  массивную,  но  фальшивую.  Я  после
злорадствовала: цена - двадцать швейцарских франков. А полагала должно быть,
что на всю жизнь себя обеспечила. Интересно, уже знает, что обмишурилась или
спрятала где-нибудь, зарыла бижутерию как клад?

     Веселилась    я    нехорошо,    с   отдышкой    злобы.    Ожесточилась.
Униженные-оскорбленные исчерпали  запас  к ним  сочувствия. Врали и крали, и
при явной оплошности насмерть  стояли, но никогда не  признавали своей вины.
Жан и вправду был среди них исключением.

     Ни днем, ни  ночью он не покидал  арендуемого нами дома - нес вахту, но
раз в неделю преображался.  Кроссовки, почти новые, вместо опорок из резины,
брюки, рубашка, а не обноски,  давно  потерявшие и форму,  и цвет, на голове
бейсболка с рекламой  швейцарского пива "Кардинал" - наш  "дар" - которой он
очень гордился. Сиял. Мы уже знали,  что его так окрыляет: свидание с сыном,
росшим  на окраине,  среди  лачуг,  к  которым  ни на  каком  транспорте  не
подъедешь. Средневековье: ни электричества, ни водоснабжения. Пища готовится
на древесных углях. Вот она - другая  сторона экзотики, о  которой не ведают
залетные туристы,  доставляемые  в  резорты  с  бассейнами,  ресторанами,  к
пальмам,  закатам,  морскому бризу.  Но есть  и то, что остается  за кадром,
чтобы не портить  отдых. За  кадром - куда в свои выходные  спешил Жан. Ради
чего он жил. Сказал как-то  с несвойственной ему доверительностью:  я на все
готов, понимаешь, ведь иначе моему сыну нечего будет есть.

     Спустя год, когда наши чемоданы уже были спущены к воротам, шофер ждал,
чтобы вести нас в аэропорт, я заглянула в сад. Не верилось, что  мы  в самом
деле отсюда  уезжаем.  Наконец-то.  Закончено  испытание. Но  вот  ведь  как
вымахали  бананы  и  даже  стали  плодоносить.  Бугенвилия  встала  плотной,
сверкающей пышными красками стеной. После, в  Америке, я буду покупать  их в
горшках,  за  двадцать  долларов  жалкий кустик, и, при  всех стараниях,  от
чахлой ублюдочности не спасу. И не cмогу увести результат своей одержимости,
близкой  к маниакальности -  коллекцию  ракушек,  собираемых, как  грибы, на
прибрежном песке и ныряя в маске за  особенно соблазнительными. Привозила их
с пляжа мешками, мыла,  сушила на солнце,  потом сортируя добычу. Знала, что
когда уеду,  все  это  сочтут  мусором и выбросят. Но  так отмеряла прожитое
здесь  время, как мальчик- с-пальчик пройденный путь. Разве что возвращаться
сюда не хотела, насытилась сполна. Откуда же  грусть? Или так бывает всегда,
при любом расставании?

     А  ты возьми  что-нибудь на память, - услышала  за спиной,  -  вот эту,
розовую, и эту тоже. - Жан присел рядом на корточки. - И эта красивая.

     Мы  обнялись.  "Il n' y a pas  d'eau"  -  я  сказала.  "Il  n'y  a  pas
d'lectricit non plus"  -  добавил он. Машина  отъехала, я обернулась:  Жан
стоял у ворот и глядел нам вслед.





     Первым  нашим  пристанищем на Гаити стала гостинца "Монтана". Шикарная.
Шик, бьющий  в глаза, верный признак того, что в стране  есть что  скрывать.
Нужна маскировка, пышно расписанная декорация, парадная  вывеска, за которой
визитерам ничего тайного может так и не открыться, если желания нет вникать,
недосуг, поджимает время.

     Фонтаны с подсветкой,  искусственные водопады,  резная мебель, картины,
скульптуры, горничные в  наколках, охрана  в форме  с  галунами. В ресторане
лобстеры, выбор вин отменный,  сплошное "шато". С террасы открывается дивный
вид. Вот оно, и как близко, море!

     Правда, только  мы  в номер  вошли,  пошатнулась и грохнула  тяжеленная
дверца  резного  шкафа,  но успели отскочить  Над кроватью  висел  свернутый
коконом,  белый, нарядный, ну прямо свадьбешный полог,  как  выяснилось,  от
москитов. Они,  не медля, начали нас жрать. Андрею сошло, а  у меня  расчесы
загноились. Нашего  пса, миттель-шнауцера, обычно спящего на постели у нас в
ногах, обнаружили утром в ванной на кафельном полу: бедняга ошалел  от жары,
не остывающей и ночью.

     Андрей отбыл на работу, а мы с Микки стали обдумывать серьезный вопрос:
где собаке справить нужду? Прямо перед входом в гостиницу неудобно. Миновали
будку с охраной но оказалось, что дальше нет ничего: обрыв, обвал. Ни дорог,
ни жилья. Сплошные рытвины,  ямы, ухабы, как застывшая лава после извержения
вулкана.  На легковых  машинах их было не одолеть, только на  джипах. Они  и
неслись, как тараны, на  бешеной скорости. Пешеходы  не предусматривались. И
вот тут я затосковала.

     Значит, жить предстоит взаперти. Прогулки исключаются. А  я по  природе
своей ходок именно, а не ездок. Приучена с  детства, папой,  шагать и шагать
вглубь переделкинского  леса.  В местности, в  городе ориентируюсь с помощью
ног, ступней, меня, куда надо, выводящих. И что же, выходит в тупик уперлись
мои дорожки?

     Когда  Андрей вернулся, лежала, запутавшись  в  противомоскитной сетке,
как малек, которым побрезговали рыбаки. Услышала: Надя, встань. И я  встала.
Сезонный,  прохладу не приносящий, шумливый попусту  ливень заглушил то, что
он мне сказал, а я ему.

     На следующий  день скупила в  гостиничном киоске пачки открыток, саrtеs
postalеs, выражаясь  по-французски,  с роскошными  видами - пальмы,  закаты,
восходы  и  прочее  -  и  принялась  сочинять послания оставшимся  в  Женеве
друзьям.

     То,  о  чем  я  живописала,  можно  было  бы  почерпнуть  из  рекламным
проспектов, заманивающих клиентов-туристов. А  я больше  ничего и не видала,
не успела  узнать.  Не  рассказывать же, что сижу в  гостинице, как узница в
темнице. Но  должно было настать  воскресение, когда Андрей  свезет  меня  к
морю: не на этой неделе, он  будет занят, но непременно  на следующей. И я -
да,  увижу  прозрачные сапфировые лагуны, ступлю на  золотистый,  бархатный,
шелковый  песок, дары моря  протянутся  нам на  подносах,  мол,  вкушайте. И
усмехнусь: да, ребята, в Европе вам о таком и не мечтать!

     Понесло...  Уже  изготовилась  изругать  Лазурный берег за дороговизну,
скученность, суетность. На  очереди  была  Женева,  пресно-прилизанная,  где
только  коренные швейцарцы  соль земли,  все  прочие второй  сорт,  основная
святыня - счет в банке, а доносительство возведено в гражданскую доблесть.

     А мерзкий  женевский  климат, то фены,  то  бизы, в  результате которых
натуры  чувствительные  -  ну  вот  как я  -  страдают  головными  болями  и
упадническим настроением. Хотя про климат,  пожалуй,  не стоит. К  здешнему,
гаитянскому пеклу, говорят, потом приспосабливаются. Но поначалу, пока Микки
писает на  агавы,  у  меня  ощущение,  что  сунулась  в раскаленную духовку.
Невозможно  дышать,  голова   будто  обручем  стиснута,  в  глазах  багровые
всполохи. Нет, совсем не уверена, что смогу тут выжить.

     ...Но ведь выжили, мы оба.  Вставали в  пять  утра  по будильнику,  без
пятнадцати  шесть,  с теннисными  ракетками  в  руках  уже  в  полной боевой
готовности ждали на корте  тренера.  Он всегда  чуть запаздывал, полагаю, не
случайно: элемент воспитания. Кто бы мы  ни были в другой жизни,  на кортах,
он, Эдуард, главный. Ас, теннисный виртуоз, несравненный учитель. Пятеро его
сыновей,  им же выученные,  во  Флориде, Майами, за ту же работу получали  в
двадцать  раз больше.  Но  для  него,  верно, почет, уважение,  были  важнее
заработков. На  Гаити он -  знаменитость,  понятно?  Да,  амбиции,  но и еще
что-то, что труднее объяснить, а в пафос впадать не хочется.

     И  уж  как  он, Эдуард,  нас  гонял!  Пот струился  ручьями, моя  белая
теннисная юбка  мокрой  тряпкой свисала. Спасибо,  Эдуард, большое  спасибо!
Ваша  требовательность,  строгость  вбивались   каждое  утро   как  железный
стержень, не дающий лужей растечься.

     Андрей  потом  уезжал на работу,  а  я  еще плавала  с час в  бассейне,
туда-сюда.  Одна.   Привыкала,  а,   привыкнув,   поняла,  что   одиночество
одолеваемо,  если  его  не  стыдишься.  Не  ерзаешь в беспокойстве  о мнении
окружающих.  Какая  разница, что  они  домыслят. И те, кто рядом, и  те, кто
далеко.

     Главное - продержаться. Сомерсет Моэм, в своих книгах,  как  оказалось,
документально точен.  В  странах,  где  он побывал, к  ужину  переодеваться,
расставлять  вазы с  цветами, зажигать  свечи, не  ради  гостей, а так -  не
блажь, а способ  себя отстоять. Собственное  отражение в зеркале  не  должно
вызывать  омерзения.  Иначе  можно  обрасти  шерстью,  обзавестись  когтями,
клыками и перегрызть горло себе же.

     И  давно любимый фильм  "Из Африки" с  Мэрил Стрип и Робертом Рэдфордом
воспринимаю теперь иначе.  Кавалькады, банкеты, гольф, наряды и парады - это
не  голливудские  выкрутасы,  а  свидетельства  эпохи. Плантаторы англосаксы
создали  колониальный стиль,  блюдя  себя,  свои  представления о  том,  чем
человек цивилизованный отличается от дикаря.

     Речь,   конечно,   не  о  фасонах   одежды,  не   об  интерьере,  а   о
неукоснительных  правилах,  соблюдая которые рассудок спасали от помутнения.
Хотя  даже  стальной  каркас  иной  раз  не выдерживал:  завсегдатая  клуба,
вернувшегося после коктейля, находили  в петле или  с перерезанным от уха до
уха горлом. Идиллия  не  получалась, цивилизация  белых отторгалась местными
условиями. Первопроходцев,  преобразователей, миссионеров  поглощала  пучина
дикости. Африка на своей территории побеждала Европу.

     Стиль  оказался прочнее идеологии. Собственно, даже не стиль, а опыт: в
людях заложено больше ресурсов,  чем они сами полагают, находясь в привычных
условиях.





     Дом  для аренды  мы  начали искать  сразу  же.  Стаи риэлтерш,  пугающе
энергичных,  рвали нас, клиентов, друг у друга из рук, с  алчным блеском  во
взорах. Ситуация  напоминала постсоветскую  Москву, когда  соотечественники,
впервые  после победы советской власти, оказавшись и осознав  себя хозяевами
собственного жилья, получили право  его сдавать,  да еще  за  валюту, да еще
иностранцам! Когда  в чью-то квартиру вселялся, к  примеру,  англичанин, это
считалось  столь  же  "престижным",  как  в  былые  годы  защита  докторской
диссертации. Образ жизни рантье, когда денюжки капают, а ты  и палец о палец
не   ударяешь,   оказался   вожделенным   для  вчера  еще  скромно-покорных,
выдрессированных на черствой пайке социализма граждан.  Загнанное в подкорку
рвануло  динамитом: захотелось  сразу всего, шмоток, жратвы, при чем  именно
заграничных.

     Отмененные  привилегии партократов  перешли, казалось, в руки  тех, кто
имел  жилплощадь  в  центре,  лучше  всего  в пределах  Садового кольца: там
селились представители западных фирм, расплодившихся как грибы. Ну и другие,
из новостроек, спальных районов, не  унывали: торговцы-челноки из  азиатских
стран,  да и из ближнего зарубежья, тоже,  как стало принято, расплачивались
"зелеными", пусть и в значительно меньших суммах.

     Маниакальная   погоня   за  жильцом-иностранцем  являлась  в   сущности
отражением намерения,  возможно,  подспудного, вот так же "сдать"  и страну.
Мечта  обывателей, чтобы постоялец-чужеземец еще бы  и ремонт на  арендуемой
площади  сделал,  а, значит, когда съедет,  сантехника  импортная останется,
плита  в  кухне новая,  а может  быть  даже  и  холодильник,  во всей  своей
простенькой житейской  выгоде отвечала национальному менталитету: вот кто бы
кто со стороны порядок у нас навел!

     Порядка, видимо, дожидаясь, съезжали на дачи,  у кого они были,  или  в
сараи, в  коммуналки, даже - была  не была! - на тещину территорию. Подобное
"переселение   народов"  всегда,   во  все  времена,   свидетельствовало   о
неблагополучии,  но в России  начало девяностых воспринималось с ликованием,
эйфорическим, безумным.

     Атмосфера возникла такая,  когда каждый  рассчитывал  надуть,  обжулить
другого, хотя бы на мелочевке, в ажиотаже не замечая, что обманули, и уже по
крупному, всех. И, вместе с тем,  все, что случилось тогда, что  происходило
на наших глазах, при  всем своем сумасшествии, абсолютно логично проистекало
из  нашего  общего  прошлого. Парализованным  лагерной  дисциплиной  анархия
праздником  возомнилась,  всеобщим,  всенародным, площадным.  А  пока  толпа
веселилась, "деловые люди" отменно  поработали. Результаты  теперь известны.
Но  удивления достойно,  что так долго  даже тень подозрения  не возникала в
сознании  обобранного,   замороченного,   на  дешевых  подачках  купившегося
большинства.

     Гаитянские  риэлтерши, повадками,  обликом,  за  исключением,  понятно,
цвета  кожи, тоже напоминали  московских:  и те,  и те,  силились  выглядеть
независимыми, респектабельными,  чуть ли не  бескорыстными, но, лишь  только
клиент начинал колебаться, отчаливал,  сделка лопалось, флер с них мгновенно
слетал. Улыбки  гасли. Этот  род  бизнеса на  Гаити,  как  и  в  России, был
преимущественно женским. В России я знала его подоплеку. Мои приятельницы, с
кандидатскими степенями, в него ринулись отнюдь не ради  развлечения: статус
добытчиц, кормилиц к ним перешел от  потерявших работу, спивающихся мужей. А
бабы - родившимся в СССР, хоть тонну косметики на  себя наложи, хоть до пупа
укороти юбку, женское предназначение оставалось незнакомым, украденным раз и
навсегда  -  стояли  насмерть, как  последний форпост. Они,  мои сверстницы,
врачи, филологи, переводчицы, инженеры в секретарши-любовницы патрона-ворюги
уже  не годились, но  такие  словечки как  "крыша", "плечевые"  вошли и в их
лексикон. И  они "отстегивали", не только владельцам контор по недвижимости,
при которых состояли. Дипломы университетские, интеллигентность, культурные,
так сказать, запросы использовались как маскировка в реалиях, когда любую из
них могли "кинуть", как продавцы, так и покупатели. Никто никому не доверял.
На таком фоне честность, прости, Господи, обнаруживали лишь отпетые бандиты.

     В связи с этим вспоминаю смешной эпизод. Мы вторично тогда  в Швейцарию
уехали, а  дачу  немцу  сдали,  как  он  нам сказал,  представляющему  фирму
"Фольксваген". Солидно? Проверять, подтверждения, документы испрашивать даже
в голову  не  пришло. Спасибо, что согласился!  Мы торопились,  муж  получил
контракт оттуда же,  где до того работал,  Международного Красного Креста, и
нас не столько  цена за аренду интересовала, сколько гарантия,  что дачу  не
разорят,   не   разворуют.   Оставили   все,   как   есть,   посуду,  белье,
картины-корзины-картонки, короче,  весь скарб, все нажитое.  В надежные, как
представлялось, руки. Уж немцы-то славились своей аккуратностью.

     Детали не  интересны, но в результате немец съехал, не заплатив, да еще
прихватив  не  только  наш  телевизор,  кое-что  из  мебели,  но  и "Волгу",
оставленную  в гараже. Компенсация  за  ее  пропажу  - вот что действительно
незабываемо.

     Немец исчез, испарился с концами, а я, приехав из  Женевы в Москву, как
ни старалась, трезвоня туда-сюда,  не  добилась  ничего. Пока  вдруг в нашей
квартире в Сокольниках  телефонный звонок не раздался. Внятно, жестко:  "Как
думаете, насколько ваша "колымага" тянет? Ей ведь вообще-то на свалку  пора.
Если на два "куска",  ну  с  половиной, согласны, получите. Сегодня,  в семь
вечера. Давайте адрес."

     И ровно в семь  открываю дверь. На  пороге двое,  в одинаковых  черных,
застегнутых  наглухо, длиннополых пальто.  Один ростом под притолоку, другой
ему по пояс, а физиономии как у близнецов.

     Я:   проходите,  пожалуйста...  Идиотизм  свой   не   комментирую.   Он
рефлекторен, получен с генами, не контролируем и неизбывен:  пришли убивать?
- хотите чаю? С сахаром или без?

     Коротышка:  спешим,  пересчитайте.  И  сует   пачку  денег.  Соображаю:
"зеленые" Суетясь: что вы-что вы, полностью  вам  доверяю. Слышу: ну нет уж,
пересчитайте, при нас.

     Вот это было мерзко и хочется забыть - как у  меня тогда тряслись руки.
Даже не из-за страха, а от угодливости. Они ждали. Развернулись одновременно
широченными  спинами,  как по  команде, шагнув к лифту. Я  осталась стоять в
дверном проеме с "зелеными" в руках.

     Соседи по  коридору высыпали, с причитаниями: "Наденька, родная, живая,
счастье какое, пронесло! Мы так  волновались..." В отличие от других этажей,
на нашем  шестнадцатом коллектив дружный сложился. Звали друг друга в гости,
подарки  дарили.  Но,  конечно,  если бы  меня  тогда  убивали, никто бы  не
высунулся.

     Рынок жилья  на Гаити,  впрочем, от отечественного отличался. Дома, что
нам  демонстрировали,  казались  ожившим  текстом  романов  Габриэля  Гарсиа
Маркеса:  один фантастичнее  другого  и  один другого  запущеннее.  Ощущение
завороженности, заколдованности.  Комнат уйма, можно заблудиться,  и столько
всего  наворочено  -  галереи, балконы,  террасы, залы  с высоченными, как в
соборах,  потолками, бассейны, в которых, правда, нет воды, теннисные корты,
но заросшие  сорняками, без сеток. На одном из участков павлины разгуливали:
их  тоже  сдавали?  Другой  раз, внезапно,  сквозь  стену, проступил  силуэт
старухи, явно  безумной, в  кружевах,  бусах, блестках и с цветком за  ухом.
Цветок сшибал  пряным ароматам, его только что отломили с куста, а старуха -
мертвая, чуть только тронутая  тлением,  у  рта  и у  глаз багрово-сиреневые
наплывы, но  в целом хорошо сохранившаяся, хотя для  показа клиентам явно не
предусматривавшаяся. Успела издать клекот приветствия  на креольском, прежде
чем  подоспевшие  хозяйки  вогнали,   вмазали   ее  обратно  в  облупившуюся
штукатурку.  Мистика,  кабала,  ведьмы,  двор  чудес  из  "Собора  Парижской
Богоматери", в замесе с отвратно-обворожительным зюскиндовским "Парфюмером".
Внятный  шип разъяренных владелиц:  сгинь старая  задница.  Все  было  очень
знакомо.

     По  слухам,  большинство   здешних   дворцов   возводилось  на  деньги,
полученные  от   наркобизнеса,  которым  занимались  почти  в  открытую  при
попустительстве  полностью коррумпированных  властей. А  вот жить гаитянские
мафиози предпочитали в Майами, их дети учились в американских университетах,
ну да, по  все той же  схеме.  Кстати,  первых ласточек  российской мафии  я
узрела воочию не где-нибудь, а в Женеве, знаменитой, но маленькой, где все у
всех на виду.

     А уж  при специфической  внешности "новых русских"  явление их не могло
остаться  незамеченным. Я-то их  просто узнала -  вот ту парочку  в  черных,
застегнутых  наглухо  длиннополых пальто, что  наведалась в нашу квартиру  в
Сокольниках, вручив  мне  пачку  "зеленых".  Теперь  их  будто  клонировали,
запустив в Швейцарию  через аэропорт Cointrin, где, при частых командировках
Андрея, я дежурство несла, то встречая его, то провожая.

     Удивление  вызвал  не  столько шкафообразный  десант,  сколько почетный
эскорт,  его  встретивший.  И  все  это  были   наши  знакомые,   сотрудники
международных  организаций.  Не выдержали, выходит, бесхозности?  Приученные
лебезить  перед  партийными  боссами,  советскими  чинами, угождать кинулись
теперь  уже новой власти, денежной. И уж не  по бедности,  ооновских окладов
хватало на все. Потребность, значит. Зов души. Рефлекс шавок, хвостом вилять
перед  начальством,  выхватывать  чемоданы, ублажать,  кормить-поить,  слету
схватывать  любое пожелание. А все потому,  что рожденные в  СССР никогда  в
себе самих  не уверены,  без покровителей  не могут обойтись.  Опыт диктует:
услуга за услугу, взятка, подкуп, блат, свои  люди - сочтемся  -  вот на чем
все зиждется. Хотя  вроде бы  как, каким образом "шкаф", миллионами набитый,
можно было подкупить-расположить?  А  просто:  предоставить свой  банковский
счет для отмыва, крутежки "новорусских" немереных накоплений.

     Правда, в  период  свой вахты  в аэропорту  Cointrin  я  была далека от
подобных прозрений. Не  до  того. Тревога за мужа,  отсылаемого постоянно  в
"горячие  точки",  то  в  Карабах, то  в  Руанду,  Гому, Бурунди,  за  дочь,
заканчивающую в  Нью-Йорке Французский Лицей,  одиночество, в такой мере  не
ведомое, не  испытанное, до волчьего воя  - вот что держало меня  в  клещах.
Гаити, беднейшая из самых бедных  стран в мире, предстала раем, избавлением.
И  вот там я уже окончательно излечилась и от иллюзий, и  от искушений,  так
называемой, экзотикой.

     Основное различие  между  дикостью и  цивилизованностью, дремучестью  и
культурой -  соседство,  лоб  в  лоб,  неслыханной  роскоши с  беспросветной
нищетой.  Прослойка,  даже  тонюсенькая,  отсутствует.  К виллам  гаитянских
богатеев подступали вплотную  лачуги, как волны  к  острову.  Такого  я и  в
Калькутте не видала: жилища, слепленные непонятно из чего, с провалами то ли
дверей,  то  ли  окон, куда  заползали,  как  в  норы, чтобы, верно,  только
переночевать. Днем же  все  выплескивалось  наружу:  приготовление  пищи  на
древесных  углях,  стирка,  торговля чем  Бог послал,  а чаще, как  правило,
ничегонеделание.  Прострация.  Оборванные,  истощенные,   рассаживались   на
пыльной  земле,  застыв,  не  сводя  глаз  с  железных  ворот,  с  лязганьем
отворяемых охраной, выпуская джипы хозяев жизни.

     Процесс  поиска  подходящего  дома  потому у  нас  так  затянулся,  что
условие, мною выдвинутое, в тамошних обстоятельством  оказалось невыполнимо.
Не соблазняли ни  мраморные полы, ни хрустальные  люстры, когда к окнам даже
приблизиться нельзя: взглянешь - и отпрянешь. Одна из риэлтерш не выдержала:
либо привыкайте, либо уезжайте. Но я не уехала и не привыкла.





     Хотя мои капризы, разборчивость, имели  и другие мотивировки. Вслух это
не  обсуждалось, но висело  в  воздухе.  Томас  Вульф назвал  один из  своих
романов "Домой возврата нет". Лучше не скажешь.

     В   делегации   Международного   Красного   Креста  здесь,   на  Гаити,
возглавляемой Андреем, семейный пост был только  у него. Я догадывалась, что
ни  французу Жану-Люку,  ни голландцу  Брэгу, ни  испанцу  Филиппу,  Кэти  -
ирландке, сенегалке Сильвии, входящим  в состав миссии, не  понятно, странно
зачем  их  шеф жену  сюда приволок.  Все  они  были  нас с  Андреем  моложе,
командировки в страны типа Гаити и в их  понимании, и на  самом  деле обычно
содействовали карьерному взлету, но для Андрея, до того занимающего в Женеве
должность заместителя  генерального  секретаря  одной из крупнейших  в  мире
благотворительных  организаций,  подобное назначение выходило разжалованием,
ссылкой.

     Если  бы  даже возникла  такая потребность,  вряд ли  можно  было бы им
объяснить, что в понижении статуса, профессионального, материального, Андрей
лично нисколько не  повинен. Никаких ошибок в работе  не допустил, напротив,
когда в девяностом году подал рапорт о добровольном уходе с поста, провожали
его с почестями, вместе с недоумением.

     Впрочем,  к  сотрудникам  -  гражданам СССР  их коллеги в международных
организациях, при внешней любезности, относились отстраненно: лучше, мол, не
влезать, не вникать. Парень хочет вернуться  на родину, там быть полезным? -
пожалуйста,  ради Бога.  Тем  более там у них, говорят,  "перестройка".  Ему
видимо, что-то пообещали, посулили, так скатертью дорога.

     Вот  мы и уехали, а через три  года  вернулись  обратно  в Женеву. Опыт
Андрея  учли, но и  другое  тоже: развал прежде "могучего-нерушимого". Какие
претензии,  коли держава, империя больше не  существует, за спиной не стоит?
Продвижение  соотечественников  на  посты,  с интересом,  престижем  отчизны
связанное, чиновников МИДа  уже не тревожило. Учуяли "новые веяния": всем на
все наплевать.

     А  мы,  наша  семья,  оказались невосприимчивыми  к витающим  в воздухе
переменам.  Только  прибыв на  родину,  Андрей  первым  делом  отправился  в
финотдел МИДа, сдав именной чек  на 300  тысяч  швейцарских франков -  свой,
полагающийся  при  уходе из  международной организации, пенсионный фонд. Как
после  выяснилось, деньги ухнули  с  концами, кем-то  из  правительственного
руководства  под  шумок  прикарманенные.  Воровство  перестало быть уголовно
наказуемым, напротив, свидетельствовало  о сообразительности, расторопности,
а таких, как мы, причисляли к дуракам.

     Выбора не оставалось.  В  новой России мы явно не прижились,  и Андрей,
получив  в Международном Красном Кресте контракт,  дал согласие  на "горячие
точки". Три-шесть месяцев в  Африке, короткие залеты  в  Женеву - такой ритм
обрела  наша совместная  жизнь. Дочь в шестнадцать лет уехала одна учиться в
Нью-Йорк, живя в  английской семье. До  того я встречала  ее  после школьных
уроков,  переводя  через  улицу, не  разрешая одной  ездить в лифте. И  все.
Проводив  ее  в аэропорт, сутки  выла,  осипнув.  Семья  разлетелась, рухнул
налаженный быт, дома не стало, лишь временные пристанища.

     Но  я все же  пыталась  сопротивляться разору. Возила  с собой в ручной
клади фотографии в рамках, семейные реликвии, тарелку  эмалевую с  драконом,
купленную  папой в  Китае, каретные  бронзовые  часы, вазочку сине-зеленую с
Мальты, цветную гравюру Женевы, врученную Андрею  торжественно при его уходе
с поста зама генерального секретаря.

     И  на  Гаити  эти  вещицы   меня  сопровождали.  Обживалась  с  ними  в
гостиничном номере. Вот тут  и  обнажилась моя  ущербность. За всеми другими
членами делегации стояли не только их страны, правительства, государства, но
и  семейные  гнезда,  традиции,  родня.  А за  нами - никто,  ничто.  Еще не
беженцы,   но   корни,  оседлость  уже  утратившие.  Отщепенцы.  Потерпевшие
кораблекрушение.

     Случилось такое не вдруг и давно. В ту еще, казалось, безоблачную пору,
когда  выпала  наша  первая заграница, что,  как  окружающими,  так  и  нами
воспринималось выигрышем  в  лотерею: вот  привалило... Обычно  не везло, то
бишь ничего просто так,  без усилий, с неба не падало. И,  видимо,  в этом и
сказывалось  благоприятствование  судьбы.  Она нас  хранила.  От  непомерных
желаний,  корчь  тщеславия, укусов  зависти,  мук  совести, ночных кошмаров,
незаедаемой ничем горечь о навсегда утраченном.

     Теперь  знаю  твердо: из  России  нельзя  уезжать.  Нельзя,  если сразу
каленым железом не выжжено  намерение вернуться. Если дом остается там. Если
свое  отсутствие,  сколько  бы  оно  не  длилось,  воспринимаешь  как  нечто
временное. Тогда изгойство, изгнанничество обеспечено уже до могилы. Встреча
с  родиной  только усугубит, воспалит  твои  язвы. Это  будет другая,  чужая
страна. И ты от нее, и она тебя отвыкла.

     А вот уже шаг за последний порожек:  догадка, что любил ты  не  то, что
исчезло, но и не существовало никогда. "Россия, Лета, Лорелея."

     Жан-Люку,  Брэгу,  Филиппу, Китти  в голову  прийти  не могло искать на
Гаити то, что я, верно, спятив обрести мечтала: надежность. Да к тому же вид
из окна! Может быть, еще и с родными просторами, полями, лесами, церквушками
деревенскими?  Посреди океана, на острове, где нога соотечественников до нас
не ступала. Да, вот здесь, вот сейчас, потому что бежать,  казалось,  больше
некуда.

     Но  помимо  безумия, я обнаружила еще и хитрость. Смекнула: когда выбор
дома   будет  сделан,  мои  "выходы   в  свет"   ограничатся  супермаркетом.
Щепетильный Андрей машину с  водителем мне, жене, ни для каких других  целей
не  даст. Пой птичка в  клетке или визжи.  Да  хоть  грызи  стены.  Никто не
услышит,  а если услышит-не  поймет. Русская  речь здесь  до нас никогда  не
звучала. Край земли - вот где мы очутились.

     Но все-таки жилье нашлось, не лучше-  не хуже прочих, мною отвергаемых.
Забор,  поверх  колючая  проволока,  железные, отворяющиеся с лязгом ворота,
прицел темных глаз,  лишенных, как  у  диких зверюшек, выражения, отношения,
просверливающих  нас  сквозь  стекла  "Тойоты  Ленд  Крузера",  как  пулями,
насквозь.

     Там,  в  каменном доме,  возведенном  с  претензиями на замок-крепость,
однажды,  после ужина,  мы включили проигрыватель, и  я  в  Андреевой майке,
доходящей мне до колен, встала и обняла его. Мы, щепки, плывущие в океане, в
пучине, вцепились  друг в друга, слились,  оба босые,  то  ли танцуя,  то ли
плача  беззвучно.  Так  возник  ритуал.  Наши  танцы  в  душной  тропической
непроглядной ночи.

     А как-то  вдруг за окном шорох.  Я подбежала.  И  застала  не успевшего
отпрянуть соглядатая.

     Ты, Жан?
     Да, мадам. -  Пауза  - Приятно на вас  смотреть, и  хорошо,  что вы  не
грустите.

     Пропал  во тьме. Тишина, чужие  созвездья в небе. А  вот люди, выходят,
такие же, как везде? Или все же другие?





     Андрей говорил, что в любой, даже самой отсталой стране,  есть ниши для
местных  богатых  и  иностранцев: рестораны,  отели, с полным  ассортиментом
изысков,  как  на Западе,  а  бывает и  покруче. И не  соврал,  повел меня в
"Болеро",   которым   владел   француз  Робер,   облюбованное   сотрудниками
международных организаций.

     Робер  за  стойкой  бара  распоряжался,  шутя, дымя  сигаретой,  ни  на
мгновение не  умолкая,  забавляя клиентов  и  себя  самого - словом, француз
взаправду.  Подозвал  усатого  метрдотеля,  чтобы нас  усадил,  назвавшегося
Фернаном и оказавшегося уроженцем Невшателя.

     Враз всплыло: невшательское темно-синее озеро,  мимо  которого  столько
раз проезжали,  мощеные узкие улочки,  средневековая Европа, сбереженная так
тщательно,  что   островерхие,   узкоплечие   домики   выглядят  только  что
отстроенными, готовыми  к  заселению  новоселами.  Фонтаны украшены цветами,
озвучены  лепетом воды,  длящемся века. Засосало  под ложечкой:  как это все
далеко...

     Куда  только  людей  не  заносит,  вот  Фернана, Робера.  Неужели  они,
француз,  швейцарец, места, получше Гаити, для себя  не нашли? Стало тесно в
Европе? Авантюрный характер? Или  что-то в жизнях  сломалось?  Броски  такие
беспричинными не  бывают,  им  что-то должно  предшествовать, нестандартное.
Герои  Карен  Бликен,  автора  романа  "Из  Африки",  искателями приключений
сделались  от  уязвленности, по  разному скрываемой,  но  с  общей  метой не
баловней судьбы. Колониальный  стиль вот такими  и  создавался, отщепенцами,
изгнанниками, изгоями.  За фасадом улыбчивости, у каждого своя боль. Фернан,
что у вас? А у вас, Робер? А у тебя, Надя?

     Когда мы  вступили в частный клуб "Петионвиль", чтобы в  теннис играть,
бассейном пользоваться,  обедать, ужинать среди, так сказать, себе подобных,
этот райский  уголок с  цветами, полями  для  гольфа,  служителями  в  белой
униформе казался иной раз сном, вырванным из чужого подсознания. И когда там
устраивались  теннисные  турниры,  на  трибунах,  среди  нарядных  женщин  в
широкополых шляпах, загорелых, холеных мужчин, я, как и они, с бокалом  вина
в  руках,  не столько за  происходящим на корте  следила, сколько  за  ними,
зрителями.  Клан,  сообщество  или  сборище  одиночек?   Элита  здешняя  или
международное жулье? Ведь бизнесом  занимаются в таких странах, как Гаити, в
основном  любители  играть  без  правил.  При ограничениях,  существующих  в
цивилизованном обществе, капиталы зараз не  наживешь, а  в Гаити -  раздолье
для тех именно, кто соблазном движим хапнуть поскорее и побольше. И с них не
спросишь,  с иностранцев, участвующих  в ограблении  им чужого народа,  коли
свои заняты тем же самым.

     Колониальный стиль  призван роскошью компенсировать издержки пребывания
вдали от привычного. Штат обслуги при господах растет по мере нищания нации.
И можно не церемониться - вон сколько охочих. Кухарок,  уборщиц, садовников,
охранников,  приученных  к  любым   барским  прихотям.  И   вдруг   полоснет
переполненный жгучей ненавистью взгляд.





     Свершилось! Андрей наконец выполнил обещание, и мы поехали к морю!

     Удивило, правда, что до пляжа пришлось  добираться чуть ли не два часа.
А  представлялось - вот оно, так близко,  с балкона  гостиницы распахивалась
синева.  Уж  я  насмотрелась,  намечталась:  оно,  море,  надеялась,  должно
искупить все.

     А едем-едем,  как по пустыне, перемежаемой в  кучи сбившимися лачугами,
что  даже деревнями  не назовешь. Зелень отсутствует. Потом узнала,  что все
было  вырублено,  леса,  сады,  пущено  на  древесные   угли  для  обогрева,
приготовления пищи.  Газ  - роскошь, недоступная населению.  Началась эрозия
почвы,  чтобы ее  оздоровить нужны большие вложения,  но их  нет  и, по всей
видимости, не будет. Надо же, при  райском климате, где воткнешь палку и она
зацветет,  такой унылый,  безрадостный пейзаж создан руками  самих  граждан,
которым и  на свою  страну, и на собственное будущее наплевать, лишь бы день
прожить, не околев с голоду. Если бы кактусы удавалось сжевать, то бы и этой
колючей поросли не  осталось.  Когда-то при колониальном  режиме  посаженные
апельсиновые деревья  выродились, превратились в дичков, и плоды их, твердые
как  камень, костистые, кислые, годились лишь на отжим. Но и  купленная нами
соковыжималка через  неделю вышла  из  строя.  После  недоумевала  как  Жану
руками, по виду вовсе не богатырскими, удается сок нацеживать: на два стакан
уходило с десяток плодов. А яблоки из США импортировали. Я узнала этот товар
по  продолговатым  наклеечкам:  в постсоветской  России  им завалили киоски,
рынки.. Своего - ничего. Клубника в корзиночках пластиковых -  пожалуйста, а
даже морковь, на своей земле выращенная, дефицит.

     Помню, в один  из  приездов, у  метро,  облепленном  торговыми  рядами,
барахолкой,  покупала  что-то,  путаясь  в девальвированных  в очередной раз
купюрах, и в  раздражении на собственную бестолковость, сказала: извините, я
из другой  страны. В ответ, ледяное: мы все - из другой страны. Да уж,  чего
не отнять у нашего народа -  меткость формулировок. Парень, меня  отбривший,
был русский, курносый, чубатый. А страна вправду и мне, и ему чужая  - такой
ее сделали.

     Но что потрясло на дорогах Гаити - не рытвины, нам и дома привычные - а
вспученные,  разлагающиеся трупы сбитых,  бездомных  собак. И  даже  ослов -
местный, доступный  большинству населения транспорт. Для  тех, кто сидел  за
баранкой, и человека задавить- пустяшное  дело. Нечего  было зевать. Шастают
под колесами, но тротуары-то не предусмотрены.

     И  опять параллель: как-то,  уже вместе  с Андреем,  пыталась  пересечь
московскую  улицу по  разметке  пешеходной  дорожки, но  автомобили  неслись
сплошным  потоком,  не притормаживая.  Я, по рефлексу  на Западе обретенном,
подняла руку, вперед шагнула. Андрей: с ума сошла, задавят, не поморщатся! И
ведь прав.  Водителя не накажут,  даже не оштрафуют - за  взятку  блюстителю
порядка сойдет все.

     А на Гаити "блюстители" вообще отсутствовали. То есть формально они как
бы были, и,  видимо,  им что-то платили,  но столько, что  наводить  хотя бы
мнимый  порядок,  напрягаться, не имело смысла.  Поэтому каждый спасался как
мог.  Богатые  нанимали охрану. У  нас тоже  была, в  две  смены, дневная  и
ночная. И жаль делалось  парня, с деревянной  дубиной,  у  ворот нашего дома
дежурившего:  по  моей  инициативе ему  предоставили  шезлонг,  а  лучше  бы
раскладушку.  Он так  трогательно  храпел. А  в  ночи  постреливали,  где-то
близко.

     Зато я  увидела звезды,  другого, не нашего расположения.  Когда Андрей
уезжал  в командировки, как называлось, в провинции, спать не  получалось. В
ногах   кровати   дрых,   замаявшись    от   дневного   беспрерывного   лая,
миттель-шнауцер Микки. Не желая его беспокоить,  я осторожно выпутывалась из
влажных простыней,  спускалась  в сад. Мое  состояние тревогой не  назовешь.
Обреченностью? Тоже нет вроде бы. Ограда виллы, что мы снимали, поверху была
утыкана битым стеклом, плюс колючая проволока. Но это все ерунда, бутафория.
И  я просто глядела в это странное небо,  чужое, роскошное, изумляющее. Надо
же, Бог так старался, а люди, ничтожные твари, замысел его испоганили. Строй
моих  мыслей,  может  быть, был таков. Но не ручаюсь. Признаться,  что  меня
раздирали страхи?

     Однажды в проеме двери возникла фигура. Ну  что? Кричать  бесполезно. И
слышу:

     Мадам, что это ты тут?
     Да так, Жан. Красиво, звезды...
     В ответ: я тоже люблю смотреть.

     Французский я  так и не постигла.  В  присутствии дочери,  для  которой
французский,  можно  сказать,  родной,  и  кофе,  по-ихнему  изъясняясь,  не
осмелюсь  заказать.  А  вот искаженный,  примитивный  креольский  - наследие
колонизаторства -  открыл  глаза на многое. На Жана. Вот и  сейчас вижу  его
мальчиковую,  подростковую худобу, глаза в  пол лица, вопрошающие  о чем-то.
Возможно, о главном, что забыто нами, так сказать, цивилизованными людьми.

     ... Ах  да, море. Мы до  него-таки доехали. Цвета сапфира,  с  песчаным
искрящимся дном. Ни до,  ни после мы  такого не видали.  И оно действительно
скрасило нашу тамошнюю жизнь.





     Когда   мы   только   приехали   на   Гаити,   проблема    возникла   с
миттель-шнауцером, Микки. Он, к  стыду нашему,  оказался расистом. В России,
где родился, не знал поводка. Трудный характер обнаружил сразу:  не случайно
выбирала щенка я. Он лег мне на грудь и всю изблевал на пути к даче. Хозяева
объяснили: главное, не дать слабину, будет плакаться, а вы затворите двери и
не пущайте, собака должна знать свое место.

     Да,  как же! Приперся со своей подстилки в коридоре не к комнате дочери
- она у нас кремень -  а к нашей. Скулил?  Нет, скандалил, базарил. Требовал
то, что в итоге и получил. Наглец. Засрал, описал, конечно, все. Метил не на
газеты,  которыми,  как  нас  учили,  мы  расстилали, а  аккурат  мимо.  Его
младенчество - сплошное  утверждение себя. Не места, а роли, главенствующей.
На карту - все. Готов был и помереть, измаял нас своими болячками, то понос,
то рвота. Но своего добился, воцарился. А  ведь были у нас и до него собаки,
и в Андреевом детстве, и в моем, смышленые, верные. Этот же въелся в сердце.
Взял самую важную для их породы планку: член семьи.

     Из  Женевы приехал  с нами  в Нью-Йорк. У нас был трехдневный переход к
Гаити: номер в шикарном  "Нью-Йорк  пэлас  отеле", рядом с  собором  святого
Патрика, у Пятой авеню. И на Микки надели намордник. Впервые.

     Он шел по Пятой буквально на ногах,  "руками"  пытаясь  содрать ремешки
намордника.  Народ  столбенел.  И это  на Пятой, где  голому  пройтись  - не
заметят. Вслед  нам  - свист. Американская общественность раскололась. Одни:
изверги,  издеваются  над  животным!  Другие: полицию надо  вызвать,  убрать
зверюгу!  Особенно  после того,  когда  Микки,  извернувшись, сделал  пас  к
афроамериканцу   на   роликах.   Но   хуже    всего   оказались   постояльцы
респектабельного отеля.

     Стою в холле, держу Микки за ошейник, они же, блажные, норовят мальчика
потрепать за  ушами.  А  у него клыки,  руку прорежут насквозь. Кусанет - не
откупимся, засудят. У него  внешность обманчивая,  немного крупнее  болонки,
бородка, челка - и лютый нрав.
     Господи, молю, скорей бы унести отсюда ноги!

     И  вот рейс Нью-Йорк-Майами-Порт-о-Пренс.  Сплошь черные, мы, двое, как
пришельцы, инопланетяне. А Микки, в ящике, сдан в багаж.

     Когда  приземлились, аэропорт  напомнил Адлер "доперестроечной"  эпохи.
Никаких  терминалов, кондиционеров:  выгрузили  среди летного  поля,  и,  на
раскаленном ветру, с ручной кладью, куда-то поволоклись.

     Зато  прибывших  приветствовал  оркестр,  верно,  чтобы  компенсировать
недостатки  сервиса.  Пассажиры сгрудились  у короткой  ленты  транспортера,
выхватывая гигантских  объемов чемоданы, тюки, коробки, волоча их, обходясь,
понятно, без тележек к выходу.

     Так же страна моя, Русь великая,  наезжала со всех концов в столицу  за
колбасой, с  верблюжьей  выносливостью на  горбу  тягая добытое  в  тамошних
очередях. Ведь лишь в столице хотя бы что-то давали.

     Пока Андрей отлавливал наши чемоданы, я уже поняла - куда мы вернулись.

     У моих ног стоял  ящик,  сквозь зарешеченную  дверцу я трогала  влажный
нос. У нас с  Микки, догадалась, общее состояние: отупелой растерянности. Он
прозрел предстоящее интеллектом породистой собаки, я - животным чутьем.

     Но я-то была готова к компромиссам, а  он- нет. Возненавидел! Горничные
в  отеле  "Монтана"  отказались наш  номер  убирать.  Микки,  запираемый  на
балконе, сообразил, что сетчатую, от москитов, дверь можно когтями поддеть и
сдвигать  Мне  без  него  никуда  уже  стало   нельзя  отлучаться.   Мы  оба
распластывались  под   гостиничным  вентилятором,  похожим   на   самолетный
пропеллер, как Джек Никольсон в фильме "Профессия - репортер".

     Вот что еще  создало дополнительные  сложности в  поисках  нами  жилья.
Местные собак  боялись пуще огня, и  не  без оснований, в бродячих шелудивых
стаях часто случались эпидемии бешенства.  Ветеринарная служба,  вакцинация?
Да, для  богатых. И салоны, где мыли, стригли счастливцев,  тоже пожалуйста.
Но, одновременно,  тучи бездомных, голодных,  в болячках  на  впалых  боках.
Каков народ, таков и скот. Я, с  детства приученная руку протягивать, в знак
дружелюбия, любой твари, тут стала шарахаться. С низкой посадкой, растопыром
вялым ушей, повадками мародеров, они шастали повсюду. Подбирались и к нашему
дому,  норовя  в  ворота  проскользнуть.  Микки визжал  яростно.  У  него не
сложились  отношения с собаками Евтушенко в Переделкино, но, думаю, осознал,
что, по сравнению, то было  беседой джентльменов. С отбросами общества он до
того дела не имел, и его агрессивность наращивалась.

     Когда  переехали   из  гостиницы  в  дом,   отработана  была  процедура
знакомства Микки  с  прислугой, а  так же с  охранниками,  доставляемыми  по
означенным  адресам  посменно,  уж кто куда попал,  и  присутствие собаки, к
появлению  новых  лиц отнюдь  не  безразличной,  в  расписании  дежурств  не
учитывалось.   Пришлось   изобрести   ритуал:  охраннику,  впервые   у   нас
появившемуся, надлежало, когда  Микки к нему выпускали, протянуть на  ладони
сухарь, не дергаясь, ни в коем случае не убегая. Происходило это, конечно, в
нашем присутствии, но  с риском, напряженными нервами. Нешуточные испытания.
Некоторые, кому надлежало нас  охранять,  защищать, при  виде  Микки чуть  в
обморок не падали, бледнели, покрывались испариной. И Жан спал с лица, когда
Микки впервые стремглав него помчался. И вдруг,  подпрыгнув, лизнул  в лицо.
Жан расплылся в улыбке  . Так  началась между ними любовь.  А когда пришлось
расставаться, затяжно  прощались,  с  надрывом.  Микки  лицо  Жана до блеска
вылизывал,  а  тот, сидя на  корточках,  все гладил,  гладил  его.  "Му-Му",
"Каштанка" - классика..





     Пляжи  все, конечно, были платные. Если нет, туда не стоило и соваться:
берег в  завалах мусора,  подъездов нет,  людей тоже. И хотя морская  синева
тянулась  вдоль дороги километрами, только редкие, на  далеком друг от друга
расстоянии участки имели обихоженный, благоустроенный вид. И даже шик.

     При  пляжах  имелись рестораны,  отели:  служителей,  официантов  вдвое
больше,  чем  посетителей  - тоже  одна из примет  колониального  стиля - но
расторопностью  они не отличались. До смешного: подскочат, выхватят из твоих
рук сумку или чемодан - и все, исчезают с концами. Предложат напитки - опять
схожий сюжет. В ресторане бегут к тебе со всех ног, усаживают как "свадебных
генералов", а,  получив заказ, куда-то  будто проваливаются. Ждешь,  ждешь -
нету! Озираешься,  пытаясь вспомнить  приметы того, кто дотошно расспрашивал
как  именно  лобстера  желаешь  откушать,  сильно  ли прожаренным,  с  каким
гарниром. Да с любым! И не надо лобстера, согласны на любую еду, ау!

     Потом,  ставши  завсегдатаями, научились не только  все эти  физиономии
различать,  но  и  по именам  окликать. Не  сильно помогало.  Бернар, а  где
Оливье? Он  апельсиновый сок час назад  обещал. В  ответ: а не  знаю, может,
куда отъехал...

     Такую  странность трудно было постичь. В условиях безработицы, на Гаити
повальной, казалось, следовало бы за место держаться. Но  так казалось  нам,
не  им.  Удивительное  открывалось сочетание: обреченности, задавленности  и
непомерной, в готовности мгновенно  взорваться, гордыни. Рабство, видимо,  в
своих отголосках приводит к повышенной  эмоциональности, мутящей рассудок. В
разных  формах доводилось это наблюдать - мгновенные перепады от угодливости
к  бешенству. Притормаживаем, скажем,  машину,  отовсюду торговцы сбегаются,
предлагая кто что, в  основном  бананы, благо  их  не надо  выращивать, сами
произрастают, или же  апельсины,  называемые по  местному шадеками.  Но если
начнешь  цену   сбивать,  ярость   в  ответ  неадекватная,  до  испепеляющей
ненависти, готовности  стекла в нашей "Тойоте Лэнд Крузере" побить.  Хотя мы
единственные покупатели. Но пусть лучше сгниет товар, не уступят ни за  что.
Dignit -  достоинство по-французски,  исказилось в здешнем  менталитете  до
уродливости.   Признать   собственные  ошибки  они,  гаитяне,  просто  не  в
состоянии.  Для них  нож  вострый  -  извините, сказать,  виноват.  Разбита,
допустим,  фара на одной из машин делегации или моя любимая английская чашка
- никто  никогда  не признается.  Намертво  будут стоять,  все,  не  моргнув
отрицать,  и  не из  страха  перед наказанием,  а именно  чтобы сберечь свое
dignit. Вот оно только и цветет пышным цветом на фоне всеобщего разора.

     Больше того,  вопиющей  бестактностью,  посягательством  на  все то  же
dignit воспринимаются  попытки выяснить, разобраться кто все же совершил ту
или иную  провинность. Тогда сразу смыкаются ряды, демонстрируется  братская
солидарность:  "врагу  не  сдается   наш  гордый  "Варяг"!  А  если   "враг"
заупрямится, проявит дотошность, да еще, ни дай Бог, улики найдет, предъявит
их как доказательства,  тут он уже серьезно рискует. Гнев  народа разрастись
может в ураган. Так что  черт с ними,  с  фарой, с чашкой, прожженным утюгом
платьем, жульничеством, воровством. Dignit - взрывоопасная штука. И  об  не
следует забывать.

     История Гаити - череда восстаний, бунтов, продолжающихся вот уже двести
лет.  Вдохновителем  их  считается  Французская  революция,  с  ее  лозунгом
libert, galit, fraternit, подхваченным рабами, перерезавших французов же
в  их  колонии,  называемой  La  Perle  des  Antilles,  то  есть  антильской
жемчужиной.  Герои-освободители,  гаитянские   генералы,  Дессалин,  Петион,
Лювертюр, Кристоф, соблазнились и  формой французских  военных, треуголками,
лосинами, синими  мундирами  с золотыми эполетами. Их  изображения  украшают
местные  купюры - гурды,  ну вылитые Наполеоны, разве  что  лица  темные. По
примеру Наполеона один из  них, Кристоф, объявил  себя императором. На этом,
правда,  сходство  с vieille France заканчивается.  С  объявлением  в стране
республики La Perle des Antilles приказала долго жить.

     Зато   легенды,   предания   о  преемственности  французских  традиций,
культуры, живы в Гаити и поныне. Французов, не тех,  коим перерезали  горло,
чьи  поместья сожгли, а мифических,  созданных  пылким воображением,  сродни
нашему,  отечественному, изобретшему лучезарные образы варяг, цивилизовавших
дикую Русь, почитают лучшие, просвещенные слои гаитянского общества. Франция
их  маяк,  звезда  путеводная, жаль,  что  далекая,  Штаты  ближе.  Неувязка
получается: эмигрируют в Штаты, мечтая о Франции. Я, когда  мы уже  из Гаити
уехали,  читая в  "Paris  Match" статью  гаитянского историка  Жоржа Мишеля,
приуроченную к двухсотлетию празднования освобождения Гаити, хмыкала чуть ли
над каждой там фразой. Статья с реальностью гаитянской не имела ну абсолютно
ничего общего. Расчет был, конечно, на тех, кто в Гаити никогда не бывал. Но
потом  подумала:  Жорж  Мишель  грезил, а  не  врал,  и  скорее  заслуживает
сочувствия, чем осуждения.





     Справка: за 70 лет до 1915 года  в  Гаити  произошла  102 переворота. В
1915-ом   страну   оккупировали   американцы,   при   президенте   Вильсоне,
продержались до 1934-го, сделав за  это время дороги. Теперь они в ужасающем
состоянии. Зато нет "проклятых оккупантов", а есть миротворческие силы США и
ООН.

     Вошли они  в  страну  без  единого  выстрела, как заявлено,  по просьбе
правительства  страны для  восстановления  демократии. Случилось это  за три
месяца до нашего на Гаити прибытия. По выходным дням у  прибрежных отелей из
автобусов высаживался  десант бритоголовых,  с  татуировкой, как у  воров  в
законе, парней, в бассейнах резвящихся,  играющих в бейсбол, ловко,  но если
промажут, а ты не увернешься, расквасят запросто физиономию.

     Представители  же миротворческих сил Организации  Объединенных Наций из
Пакистана, Бангладеш еще меньше воодушевляли. Сии храбрые мужи, по зябкости,
верно,   окунались  в  море  в  майках,   шортах.  Решившись  на  парусниках
прокатиться, надевали спасательные жилеты. Хотя вполне могли бы всплыть, как
на пузырях,  на собственных, выпирающих животах.  Те еще защитнички! Многие,
кто из начальства, с семьями явились, и подскочила плата за аренду домов, за
все услуги. Бум! Гаити - страна, где иноземцев не любят, но в них нуждаются,
от них зависят. Устроившимся при  иностранцах,  в любом качестве, все прочие
завидуют, и те своим  статусом весьма гордятся.  Но  вот при увольнении,  от
обиды, разочарования, выплескиваются уже другие эмоции: проклятые чужеземцы,
убирайтесь вон из нашей страны!

     В  гневе  забывают,  что  если   "проклятые  чужеземцы"   действительно
уберутся, по своим странам разъедутся,  кому  тогда дома  в  аренду сдавать,
кого обслуживать?  Бум сменится депрессией. Кстати, с 1994 года по 2001-й на
помощь Гаити  США, например,  затратили  2,3  млрд.  долларов.  Кроме  того,
присутствие  иностранцев,  посторонних,  задевая,  возможно,  патриотические
чувства,  является между тем гарантией  от беспорядков. Характерно,  увы  не
только для  Гаити, что, празднуя освобождение,  смену власти, режима, народ,
ликуя,  переходит  к  погромам.   Обещанное  же  процветание  почему-то   не
наступает. На Гаити сигнал к беспорядкам - подожженные на дорогах покрышки.

     Нам   это  пришлось  увидать.  Розмон,  шофер,  нанятый  из  местных  в
краснокрестную  делегацию,  объяснил:  "Пока  не  беспокойтесь.  Всего-то  с
десяток горит, вот когда сотнями запылают.."

     Утешил. Да, выпал  "курорт"!  Андрей  "ободрил":  "У  нас  по плану  на
эвакуацию будет двадцать минут, успеем."





     Но  по дороге к морю,  хотелось отвлечься  от всех тревог, и  замечать,
выискивать  приятное, милое глазу. Алую  юбку,  вздутую живописно ветром, на
франтихе, направляющейся  на воскресную службу в церковь.  А рядом другая, в
платье до полу, с разрезом во всю ногу, да в шляпке с кружевами. Спутник, ей
подстать,  в светло-песочном  костюме,  с  жилеткой, в манишке с оборками  -
загляденье. Умеют же принарядиться! И тут же в мусорном отвале роются черные
свиньи, голопопый ребятенок бежит. Гроздья бананов вывалены у края  дороги с
торчащими,  как слоновьи  бивни, стеблями-креплениями. Андрей говорит: вот и
бананы завезли. И сразу в памяти вспыхнуло: в Москве,  куда их действительно
завозили,  продавали зелеными, твердыми, я, по  чьему-то совету,  прежде чем
дочке, Вите, скормить,  совала их  по диван дозревать в темноте.  Когда  это
было? Было  ли? Вита в Канаде,  в университете  учится. И где реальность?  В
том, что было, или что сейчас есть?

     Едим лобстеров в ресторане  на пляже  по баснословной, если  с  Европой
сравнивать,  дешевизне.  Рядом  французское  семейство.  По   тому  как  они
обсасывают панцирь, щупальца-усики, ясно, что  лакомиться так  им в новинку.
После будем их встречать на тупичках для белых. Освоятся. Все осваиваются, в
любых  условиях. Живуча  человечья  природа. Но  вот каковы  тут последствия
предвидеть не дано.

     Хотя лобстеры, креветки, вообще все морское поесть  можно было только в
ресторанах,  и я поначалу не поверила, что  в портовом  городе свежей рыбы в
магазинах нет.  Обследовав супермаркеты, убедилась: и  вправду.  Кроме  рома
"Барбанкур", пива  "Престиж"  да  курей,  все сплошь импорт. А море-то кишит
живностью.  Почему  же ее  в  Порт-о-Пренс  не завозят,  не  поставляют?  Не
выгодно,  волокитно? Ресторанная мафия противится? Супермаркеты держал  клан
сирийцев и один француз. У него  к рождественской индейке даже  традиционные
для французской кухни каштаны нашлись, хотя  и консервированные,  в банках..
Спросили: а  нет ли еще и  трюфелей? К  сожалению,  нет, признался смущенно.
Ладно,   обойдемся.   Интересней  было  бы  узнать  каково  ему  здесь,  чем
отвлекается, как глушит  себя? Поделился бы  опытом.  Но он  откровенничать,
понятно,  не стал, а предложил ящик  хорошего и не дорого вина. Так сказать,
по знакомству.

     Существование на  Гаити реанимировало  нашу  хватку, сфокусированную на
бытовой сфере.  Обстоятельства, когда  все  дефицит, нам,  выходцам из СССР,
были  не  внове. Привычка  к  швейцарскому изобилию  отмерла  при первом  же
посещении  гаитянских  промтоварных магазинов - точных  копий  отечественных
сельпо. После  эмбарго экономика страны  так и не  оправилась.  В  одной  из
лавочек  вознамерились набор стаканов приобрести,  так  оказалось они не для
продажи,  а  выдаются  только на прокат,  по торжественным, видимо, случаям.
Махровые   полотенца,   постельное  белье  -  с   накруткой  втридорога,  по
спекулятивным ценам. Да и то без наводки, получаемой от местных, не знали бы
куда  и сунуться.  С  их подсказки обнаружились и  первоклассные  рестораны,
парикмахерские  с  отличными  мастерами,  портнихи,  маникюрши,  массажисты,
обслуживающие  клиентов на дому, но без  "волшебного слова",  то есть блата,
все эти прелести оставались бы скрытыми, как сокровища пещеры Алладина.

     Возвращаясь  после  купаний  мы  высматривали  по  обе  стороны  дороги
предлагаемый   товар:    фрукты-овощи,   рыбу,   связкой   нанизанную,   еще
трепыхавшуюся.  Вот мальчонка держит усатого  лангуста,  кажущегося крупнее,
больше в детских руках. Спрашиваем: а еще есть? Оставив машину, спускаемся к
морю.  В  прозрачно-синей  воде  покачивается  садок-  клеть,  сплетеная  из
тростника, и там копошатся черно-чугунные крабы, лангусты,  омары с толстой,
короткой шеей. Продавец - он же охотник, ныряльщик - выкидывает их на берег.
Они  тут, гремя доспехами, устремляются  в родную стихию,  к воде.  Напрасно
размечтались. Продавцу помогают голые, черно-эбеновые мальчуганы, и в голову
им не  приходит стыдиться  своей наготы. Нет,  как мы  узнали,  не  сыновья.
Взгляд   с   прищуром:   вам-то   какая  важность?   Долго,   подозрительно,
надувательства опасаясь, мусолит свой  куш,  гаитянские гурды. Но со счетом,
даже  до  десяти, у  него  не  лады.  Досадливо  морщится:  а,  ладно,  мол,
проваливайте, жадюги!

     Отъезжаем.  Андрей: "Ой, сплоховал,  без калькулятора не так подсчитал,
переплатил, с нулями запутался, вместо двухсот дал  две тысячи".  Да  ладно,
его утешаю, спишем урон как благотворительность, признательности, разумеется
не ожидая. И от этой иллюзии избавиться пришлось.





     Только  мы  в доме  обосновались,  не  выяснив  да и  не  пытаясь,  чем
занимаются владельцы арендованных нами хором, влетает как-то  ранним утром в
слезах  кухарка:  отпустите  на  похороны,  младшего  брата  хозяина  убили!
Проломили голову, кто, за что, неизвестно.

     Знакомое,  "постсоветское". Переглядываемся. Андрей: ну  что, на теннис
поедем?

     И едем.  По  кочкам,  рытвинам,  ухабам  в  тропических  предрассветных
сумерках:  поздно светает. На мне  белая юбка-плиссе,  ракетки  в чехлах  на
заднем сидении. Андрей: нда-а. Я, вторя, нда-а. Содержательная беседа.

     По обочинам дороги в сполохах кострищ мечутся, как грешники, в аду, еле
различимые  силуэты. Старуха, похожая на  ведьму, готовит варево в  котелке,
отгоняя тучи мух. Грязища, пылища, светофоров нет, поток машин еле движется,
всюду пробки. Наконец  подъезжаем к  воротам клуба  "Петионвиль", отворяемых
охранниками в песочного цвета форме. И поражающий каждый раз перепад. Другой
мир:  аллеи, клумбы, белое здание с  колоннами,  бассейн,  поля  для гольфа.
Правда,  Эдуард,  тренер,  быстренько  отрезвит,  начнет  гонять,  хлестать:
двигайся, двигайся,  не  застывай, как  корова.  В выражениях не стесняется.
Мальчик,  Жак,  подносящий мечи, шепчет: мадам, не  огорчайся, босс со всеми
строг. Ему лет двенадцать, живет на  чаевые, какая уж  тут школа. Здесь, при
клубе,  если повезет,  и состарится.  Эдуард  тоже начал  так,  подавая мячи
игрокам.  А  вот теперь  профи, хотя и самоучка.  Взгляд  цепкий,  смышленый
проницательный. И  все же, когда он,  отработав с  нами положенное,  уходит,
сразу  обмякнув,  с  сутулой спиной, грустно бывает. Как-то снял  бейсболку:
совершенно седая  голова.  Целый  день  на жаре  на корте. Не железный ведь,
однажды там и свалится.

     Стою долго под душем и мечтаю:  вот бы не утро, а сразу вечер. И спать,
спать...  Колониальный  менталитет  вползает  в  меня.  Не длить хочу время,
жизнь, мне отпущенную, а сжирать, сжигать, как тюремный срок.

     После, когда будут случаться подножки судьбы, по макушке удары, вспомню
себя, в андреевой,  доходящей  до колен майке,  вниз по лестнице  шлепающую,
оставляя   босые   влажные   следы,  в   сад,  к   кусту   шиповника,   мною
реанимированного, цветением  своим  оглушительным доказывающим,  что жизнь -
это  жизнь.  Море  -  это море. Туда,  лишь бы  момент  не упустить, падает,
гаснет, оранжевый шар. В  тропиках нет  заката, постепенности,  трепетности.
Бац - и все. Резкая, жутковатая смена дня и ночи. Есть над чем задуматься.





     Как-то с шести утра загудели вертолеты. Переворота опасались, поскольку
президент Рене Преваль в Европу укатил. Обычное дело - скинуть правительство
и поставить по сути такое же, но  как бы  другое. Уж до того  свободолюбивый
народ!

     Предполагаемое событие хорошо сочеталось с отъездом  Андрея а зону, где
ожидался ураган "Берта", с последующим наводнением. Ну просто  все к одному.
Ближайший  прогноз  предсказать  могла  безошибочно:  всегда, только  Андрей
уезжал, выходил из строя  генератор, соответственно, нет электричества,  нет
воды.  Обещал подъехать  Жан-Пьер,  отвечающий  в  делегации за  техническое
оснащение,  но  не  приезжал, машина  его  ломалась,  а другие  в разгоне  .
Холодильник оттаивал, продукты - на выброс. Я в ярости металась, как тигра в
клетке.  Вопрос:  какая  из  неприятностей самая худшая? Переворот,  ураган,
испорченный  генератор? Да все! У-у  поганая страна,  проклятый колониальный
стиль!  Только  на  собственной  шкуре осознается,  что  значит  "экзотика",
которой заманивают простодушных туристов.

     Ведь  и  я,  прилетев  в  Кению,  в  Найроби,  на  встречу  с  Андреем,
возглавлявшим  тогда  миссию  Международного  Красного  креста  в  Руанде  -
безопасность  там не гарантировалась, поэтому члены семей навещали делегатов
в Найроби - доставленная из  аэропорта в гостиницу, выдержанную в британских
традициях,  с  выдрессированной  британцами  же  обслугой,  ничегошеньки  не
поняла.  После  мы отбыли на сафари, опять в идеально отлаженную  райскость,
поселились  в   бунгало   на  берегу  речки  с  залегшими  на   илистом  дне
гиппопотамами,  и  в  окружении  обезьян,  постоянно   занятых   выяснениями
отношений друг с другом. Блаженство, праздник каждый день.  Организованные с
проводниками  туры по бескрайней, серебристой  саванне.  Жирафы  с балетными
головками, бородатые антилопы-гну, задастые зебры, разгуливавшие  как  бы  в
пижамных  штанах,  страусы,   несущиеся  с  реактивной  скоростью,  и  вдруг
неизвестно откуда  возникающие масаи, задрапированные в ярко-красные тоги, с
патрицианским величием шагающие с длинными шестами в руках.

     То, что у  всей  этой  завлекательности имеется  изнанка,  в  голову не
приходило. Так не  хотелось уезжать!  В  аэропорту Андрей вывернулся из моих
цепляний, ушел, не оборачиваясь.

     Теперь знаю во что он не хотел меня посвящать. В  Заире,  на границе  с
Руандой, делегаты жили тоже, как и в Гаити, в виллах, на берегу красивейшего
озера. Но  охотников  в нем  купаться не находилось: на его глади  всплывали
трупы.  В племенной вражде руандийцы методично вырезали друг друга. В лагеря
беженцев,  организуемых Красным Крестом,  где кормили,  лечили,  попадали  и
жертвы,  и  убийцы. А  кто их  разберет?  Они  ведь сами  не  могут  в  себе
разобраться.

     У  меня,  признаться,  возникла  крамольная  мысль:  а надо  ли  вообще
вмешиваться?  Что,  белым,  европейцам,  своих  территорий  мало?  Распирает
гуманизм? Хотят замолить грехи захватчиков-колонизаторов? Приключений ищут?

     Раньше  казалось, что  те,  кто отправляется в  подобные экспедиции,  в
"горячие точки",  в зоны бедствий, - герои. А  если  фантазеры,  безумцы?  В
мозгах не  хватает винта?  Ведь те,  кому они помощь оказывают, в  упор  их,
бывает,  расстреливают, подкладывают мины,  выволакивают  из  машин, грабят,
избивают, убивают. Да не нужны им, таким, ни демократические идеалы, ни, как
считается, общечеловеческие ценности. Не прививаются они тут и не привьются.
Напрасные затраты, жертвы, риск.

     Такие  соображения впервые возникли, когда мы возвращались после сафари
в Найроби, в джипе, взятом  на прокат,  вдвоем. В последний момент проводник
из местных  попросил его  подвезти до  города. Мы согласились,  и  нас  это,
верно, и спасло.

     Саванна с животными,  когда  запретили на них  охотиться,  людей уже не
боявшихся,  спокойно  позирующих  перед фотообъективами, оказалась не  столь
идиллической, как представлялось на организованных  для туристов экскурсиях.
Наш джип завяз, заехали в топь, серая масса сковала бока машины, подступая к
окнам. И  тут из зарослей появилась группа, человек  десять, в габардиновых,
палевого  колера плащах,  фасона начала пятидесятых, при их  росте коротких,
из-под полы которых торчали черные, тощие, как жерди,  ноги:  они, масаи.  В
руках  мачете.  Тростник,  кустарник  или  же  чья-то глотка  таким  орудием
перерезается  враз.  Каменное  выражение лиц.  Не  угроза,  не  дружелюбие -
непроницаемость.

     Наш  спутник  по-своему  с  ними  залопотал.  Мачете  мгновенно   нашли
применение: сооружен был помост, машину  выволокли, лица улыбками озарились,
еще до  того, как  Андрей стал "зеленые"  раздавать. Все довольны. Но у меня
привкус остался,  что  ситуация могла  обернуться и по-другому. Если бы  мы,
двое  белых, без их  соплеменника,  одни оказались?  Воображение не хотелось
воспалять. Пронесло - и слава Богу.





     Секретарша  Эрмьен попросила  у  Андрея  разрешения  прийти  на  работу
позднее, ей надо сына в  Штаты отправить. Сыну три года, в  Штатах его  ждет
отец, муж Эрмьен. И сама Эрмьен туда же собирается, у нее есть грин-кард, то
есть вид на жительство. Родители давно уже в Штаты перебрались, когда Эрмьен
была  совсем  маленькой.  Отец  один раз  наведался,  его  здесь,  в  Гаити,
обокрали, после  чего  он  заявил,  что  больше  сюда ни  ногой. На  вопрос,
довольно дурацкий, почему она тоже решила уехать, Эрмьен ответила доходчиво.
В  районе,  где  живет,  прямо  у  их  дома  наркоманы  собираются.  Полиция
бездействует. Недавно  убили человека, так  полицейские прибыли  спустя  час
после  вызова.  А когда едут, включают сирену, специально, чтобы  все,  кому
надо, успели,  скрыться. "Не знаю, понимаете ли вы, -  сказала Андрею,  - но
здесь страшно жить."

     Понимаем, очень даже понимаем, Эрмьен. Зимой, приехав в Россию, в нашей
квартире в Сокольниках, на шестнадцатом этаже, я проснулась  ночью от  крика
мужчины. Где-то поблизости его били, убивали.  Долго  кричал. И что я могла?
Был уже  опыт,  позвонила в милицию, там бросили  трубку. Дома-башни  вокруг
тоже слышали, слушали, кому-то это мешало, а кому-то и  не  мешало  заснуть.
Привыкли.

     Здесь же практически у  каждого продвинутого,  так  сказать,  гаитянина
имелись  родственники  за границей, в  Штатах, как  правило. Знак качества -
гостить  регулярно у американских сородичей, а уж высший пилотаж, уложившись
в визовые сроки, там родить. Тогда ко всем  удовольствиям от  поездки  еще и
новоиспеченный  американский   гражданин  прибавлялся.  Расти,  дитя,  тебе,
повезло, родители оказались не промах. Не упустили шанс.

     И все без исключения состоятельные  гаитяне отправляли  своих отпрысков
учиться либо  в Америку, либо,  реже, в Европу.  В своей стране  образования
получить  было  просто  негде, даже начальное,  школьное,  отсутствовало, не
говоря уже о высшем, университетском.

     Хотя  и  в будни, и почему-то даже в  воскресные  дни  повсюду  сновали
желтые, опять же  американского производства,  автобусы  с  черной  надписью
SCHOOL  BUS.  Могло  возникнуть  впечатление,  что  учится  вся  страна.  Но
оказалось, это  частный извоз,  нечто  типа маршрутного такси,  используемое
торговцами  для доставки  товара на уличные рынки. А школы, по той же схеме,
как  и полицейская, таможенная, пограничная службы, как бы  существовали, но
фиктивно. Сразу, с первого  взгляда не разберешься. Умиляли стайки детишек с
ранцами,  в  гольфах, девочки в  одинаковых  клетчатых, или  же  одноцветных
юбочках, мальчики либо в голубых, либо в белых рубашках

     Одна такая, с позволения сказать, "школа" находилась напротив дома, где
мы жили. Я наблюдала за  происходящим там из окон и, надивившись, обратилась
за разъяснениями. Почему  дети целый день  толкнутся  в  школьном дворе, а в
классы даже не заходят? Почему на  школьной же  территории под навесом сидит
человек, что-то  строча  на швейной  машинке?  Кто он? Каковы его функции? И
услышала:  это  учитель. Чтобы  "школу" открыть  не  нужен  никакой  диплом,
система образования приравнена к частному  бизнесу.  Родителям, разорившимся
на  школьную форму,  учебники  частенько  оказываются уже по карману. Ну  не
сумасшедший  ли  дом? Или намеренное злодейство? Безграмотных, темных  проще
обманывать, обирать.

     Кухарки, садовники, охранники, получая зарплату, вместо подписи ставили
крестик. И стало больно, обидно, когда такой крестик тщательно нарисовал наш
Жан. Какая же сволочная власть,  а еще называется  демократической!  Поэтому
все, кто может, оттуда бегут или же мечтает убежать.

     Для воплощения мечты, помимо  других, существует и самый простой, но  и
самый  рискованный  способ,  используемый непродвинутыми  и несостоятельными
гаитянами,  коих,  как уже отмечалось, в стране  большинство. Схема такая: в
складчину  нанимается  лодка  и  набивается  желающими  до отказа.  Пересечь
собственную границу не составляет проблем, куда сложнее у  той, вожделенной.
Нелегалов  из  Гаити  в США  отлавливают,  отправляют  обратно, но  кое-кому
удается   просочится.   Один,  нам  рассказывали,  особо   целеустремленный,
предпринял аж девять попыток,  на десятой исчез, ни слуху, ни духу. Утоп или
может быть все же?... Согласно всеобщей мечте, хотелось надеяться, что затея
ему-таки удалось. Но если и нет, других страждущих это не остановит. Бежали,
бегут и будут бежать, что нисколько не удивительно.  Недоумение скорее могли
вызвать те, кто обосновавшись в другой стране и  отнюдь там не бедствуя, все
же решали вернуться. И хотя таких мало, о них стоит упомянуть.

     Когда у  Андрея  сильно  поднялось  давление, мы  обратились  к  врачу,
пользовавшему делегатов международных миссий, на Гаити практиковавшему сорок
лет. Позвонили, он сам взял  трубку и лаконично, в подробности не  вдаваясь,
объяснил, что от  дел  отошел, так  как месяц  назад  потерял жену: ее убили
грабители в их доме в центре Порт-о-Пренса. Порекомендовал своего преемника,
образование  получившего  в  Париже,  недавно  вернувшегося  и  принимающего
пациентов в госпитале "Канапе вер".

     Ехали  мы  туда  в  сумрачном состоянии,  и  не  только  из-за  плохого
самочувствия Андрея. Да уж, нравы! Сорок лет  человек тут прожил, лечил, все
его  знали,  но  нашлись подонки, ценностей  в  доме  не  обнаружив, зверски
убившие  его  жену.  Никому,  выходит, никаких  гарантий. И эмблема Красного
Креста  на машинах делегатов  не защита. Когда  Кофи Аннан  примет решение о
закрытии миссии ООН на Гаити, после того как в августе 2000 года сотрудника,
отвечающего  за транспорт, выволокут из машины и расстреляют в упор, нас уже
здесь не будет. Но сообщение корреспондента "Ассошиэйтед Пресс" не удивит.

     К моменту посещения врача срок командировки Андрея подходил к концу: за
год пребывания флер загадочности этой страны был изжит, мы научились ставить
диагнозы, по точности близкие к медицинским.

     С  первых минут  знакомства  с  новым врачом  в его  облике, обхождении
почувствовалось  явно  нездешнее. Метис,  с  матово-смуглой  кожей  -  кровь
африканских выходцев подверглась сторонним вливаниями не в одном поколении -
высокий, стройный, похожий на Алена Делона,  но без слащавости,  он,  в чьем
профессионализме  и   в  первый,  и  в  последующие  визиты  сомневаться  не
приходилось,  задел  в  нас  струну  как  бы  сочувствующего  родства. Хотя,
объективно, ничего общего. Париж, где  он долго  прожил, а мы  наезжали? То,
что  и  у  Андрея  был медицинский диплом?  Нет,  не то.  Он нам сказал, что
вернулся после  смерти отца,  тоже  врача, унаследовав его частную практику,
добавив невнятное: ну и ...

     "Ну  и..." - вот что  нас сблизило. Словами не  разъяснить. Порыв, тяга
мощная, инстинктивная, туманящая разум: домой, домой! У нас был тот же опыт,
комментарии не требовались. Он знал  откуда мы родом. На  вопрос, в сущности
излишний, -  не жалеете, что  вернулись?  - улыбнулся: "Пожалуй, это было не
лучшее мое решение."

     Из  Канады,  и  тоже незадолго до нас,  на родину вернулся  и президент
Гаитянского Красного Креста  доктор Клод Жан-Франсуа. Хотя тут  были  другие
мотивы.  Клод  принадлежал к тем, кого преследовали при диктаторском режиме,
за  кем  тонтон-макуты  являлись  ночью, и  исчезал человек, после  находили
обезображенный труп  - ну  как  у Грэма Грина в "Комедиантах" описано. С той
поры  много  воды  утекло, Гаити эпохи  Дювалье давно уже  не  существовало,
страна   считалась   демократической,  и   туда   потянулись  изгнанники   -
политэмигранты.

     Партия,   к   которой  принадлежал  Жан-Франсуа,   являлась   одной  из
разновидностей   троцкизма,   с   подпиткой   марксистских   идей   западным
либерализмом,  пышно  расцветших, как  известно, в тридцатые годы особенно в
Латинской    Америке,    благодаря   еще   и   присутствию   там   опального
коммунистического  вождя.  Знакомство,  общение   с   ним,  Троцким  сманило
Сикейроса, Диего Риверу, Фриду  Кало. Правда, и на Западе в интеллигентской,
склонной к фронде, среде, нашлось  немало его  приверженцев,  в последствии,
кто дожил, разочаровавшихся  и в троцкизме, и в коммунизме, и  в  марксизме,
переживших  глубокий духовный  кризис. Но  в Гаити, где ни одно название  не
отвечало  содержанию, и  троцкистская,  изначально  сомнительная,  идеология
получилась суррогатной смесью неизвестно чего с чем. Ее  представляли  члены
партии Лавалас, в основном  состоящей из эмигрантов,  долго отсутствующих  в
стране, отвыкших от ее реалий, но имеющих претензии на влияние в обществе.

     Гонения  пережитые при диктатуре,  иной  раз измышленные, главное,  что
являлось  их лозунгом. На этом основывалось и намерение прорваться к власти.
Ни о каком равноправии, братстве,  солидарности речь не шла. Урвать свое - с
этим  явились в нищее,  злосчастное,  по  определению того  же Грэма  Грина,
Гаити, как еще одна разновидность кровососов, алча своей доли под прикрытием
диссидентского, якобы, прошлого.

     Прежние  "левые",  следуя  канону,  во-первых,  симпатизировали   СССР,
во-вторых  ненавидели  империализм, что являлось ядром их сплоченности. Но к
девяностым  годам  только  психический изъян,  либо  откровенный цинизм  мог
сцепить,  скрепить этих "соратников по  борьбе".  С  чем, с  кем сражаться -
ушло. Осталось - зачем, обретя внятно меркантильный характер.

     Важность имело лишь от  кого, сколько можно взять, выкачать. Контакты с
представителями международных организации осуществлялись ради  отсоса денег,
грантов, всего, что  из щедрот благотворительности поглощал,  как прорва, их
собственный карман.  Так называемые , "демократы", оказались мздоимцами, чьи
аппетиты перекрыли держиморд деспотического режима. Брали все, брали  все. В
стороне, оказался,  пожалуй, лишь доктор Жан-Франсуа,  под  крылом которого,
"крышей",  в  Гаитянском  Красном  Кресте и  собралась  камарилья,  как  он,
наивный,  считал,  единомышленников.   Хирург,   с   дипломом   бельгийского
университета, втянутый в политические интриги, не просчитавший, что поставил
на карту больше, чем надеялся получить.

     Семья его  благоразумно  оставалась в  Канаде.  Но затеяв строительство
дома, с размахом, на Гаити принятым,  верно, надеялся, что жена и  дети хотя
бы  будут наезжать к  нему  погостить.  Ждал  их  то к одним,  то  к  другим
праздникам,  и  был  смущен так  и  не  дождавшись. Зря  оповещал.  Холеный,
барственный, с  плотно облегающей массивную голову  ярко-белой сединой, Клод
на глазах сникал,  обмякал. И костюм цвета сливочного мороженого, надеваемый
по торжественным случаям, не гляделся, как прежде, парадным, нарядным, будто
пожух одновременно с его обладателем.

     Когда я на теннисе растянула межреберные мышцы и  боль оказалась  столь
острой,  что  трудно  стало  вздохнуть,  доктор  Жан-Франсуа  вызвался  меня
навестить. Тосковал, видимо, и по семье, и по пациентам, по своей профессии.
Но какой из  него был политический  деятель!  Уехал из Гаити совсем молодым,
жизнь прошла в  Европе, потом Канада. За столько  лет  Гаити  превратилось в
мираж, "голубую мечту"  наоборот - устремился туда, откуда  бежали - и лучше
бы он ее сохранил, сберег вдалеке.

     После, когда я снова вышла на корт, он к нам зачастил:  что называется,
ехал  мимо.  О  чем мы говорили?  О  музеях  в  Брюгге, собрании  там картин
Мемлинга, его изумляющих  и по сей  день  находках радужного спектра в белом
цвете,  хрустальных  высверках  в  белизне воротников, манжет, женских  лиц,
напоминающих лилии. О мидиях, только что выловленных из моря, приготовленных
в белом вине. О Монреале, где на  станциях  метро звучит Бах, Моцарт, Верди.
Собственно, как и мы,  он был здесь иностранцем, уцелевшим случайно обломком
прошлого, персонажем романа "Комедианты".

     В  новой,  постдювальевской  реальности  роль  ему  жалкая  выпала,  не
достойная его седин. Марш-бросок во власть не удался. Отношения в семье дали
трещину: уехав  побеждать, вернется побежденным.  Продаст дом,  в спешке, за
полцены. Все это предугадывалось, потому, мы сами схожее испытали.

     Не случайно на стикерах у здешних машин часто встречалась фраза-призыв:
ЛЮБИ   ГАИТИ  ИЛИ  УЕЗЖАЙ.  Можно   добавить,   а   уехав,  не  возвращайся.
Предупреждению не внявший рискует дорого заплатить.





     Когда роман "Комедианты" стал доступен советскому читателю, я училась в
школе. И даже при воспаленном воображении невозможно было  представить,  что
окажусь  там,  где   круглый   год   цветет  бугенвилия,  разрастающаяся   в
непроходимую чащу  -  примета  запустения,  как считал  герой  романа.  Буду
ужинать в отеле "Олоффсон"  в  центре Порт-о-Пренса -  прообразе "Трианона",
задуманного честолюбивым  мечтателем  Брауном  как  место  встречи  тамошних
интеллектуалов:  гостиница-люкс, и для  гурманов,  и  для любителей  местных
обычаев не придумана Грэмом Грином, а достоверно им описана. Существовал  на
самом  деле и  suite с  гигантской,  вычурной,  под балдахином кроватью,  на
которой  умирала  мать Брауна.  И бассейн тот  самый, на дне которого  Браун
высветил  фонариком  мертвое  тело,   тоже,  как  во  времена,  описанные  в
"Комедиантах", без воды.

     В  предисловии к  роману Грин  написал,  что  ни  тогдашнее  Гаити,  ни
диктатура  Дювалье  не  являются   плодом  его  вымысла.  "Эту  черную  ночь
невозможно очернить". И  наверно очень бы удивился, если бы ему сказали, что
спустя пару-тройку десятков лет многие  гаитяне "эту черную ночь" вспоминать
будут как эру благоденствия, процветания, а, главное, порядка.

     От  Билли   Брандта,  хозяина   сети  парфюмерных   магазинов,  так  же
являющегося  вице-президентом   Гаитянского  Красного  Креста,  от  Вилфрида
Брауна, владеющего типографиями, полиграфическим бизнесом, да и не только от
них приходилось  слышать панегирики  прошлому,  по их словам  не  только  не
мрачному,  а  прямо-таки  лучезарному.  Как-то  Билли,  провожая  нас  после
изысканного ужина со свечами от своего  дома к машине, сказал, что прежде ни
охраны  не  требовалась,  ни  заборов  с  колючей  проволокой,  безопасность
гарантировалась, хоть шляйся по городу ночь напролет,  хоть усни на скамейке
в парке  . (Неужели были  и  парки?!) И  дороги  в  прекрасном состоянии,  и
экономика в полном порядке, и туристы валом валили, вообще - рай.  На вопрос
читал  ли он  "Комедиантов", скривился  досадливо:  да  сочинить  можно  что
угодно!

     Ностальгия  по   прошлому,  далеко  не  идиллическому,   возникает  при
неудовлетворении,  разочаровании  настоящим,  и  мотивировки тут могут  быть
самые  разные.  Любые перемены кого-то  всегда обделяют, оттесняют, порождая
недовольство. Главное, каково  соотношение  обиженных и  довольных. Вот  это
единственно объективный критерий, и как бы власти не старались, опровергнуть
его нельзя.

     В  Монреале  я вместе  Витой посмотрела  документальный фильм  о Гаити,
снятый в 1957 году.  Упитанное население, пританцевывая под карибские ритмы,
собирает обильный урожай. Ну  просто ансамбль Игоря Моисеева.  Представители
элитарных  слоев  в бальных туалетах, смокингах, танцуют,  пьют  шампанское,
другие в бассейны ныряют, в которых, как  ни странно,  есть вода.  Начиная с
1946  года,  диктор  вещает,  туризм  на  Гаити развивается в геометрической
прогрессии.  Торговля  идет вовсю,  порт судами  забит, и  товар  не  только
привозят, но и увозят, экспортируется не  только традиционный, еще со времен
французского  колонизаторства, сахарный  тростник,  но и  кофе, и  фрукты, и
много  всякой всячины. Все кипит! Стилистика фильма, правда, напоминала наши
отечественные  "Новости дня", с  той же  победоносной  дробью  и всенародным
ликованием. Но меня интересовали дороги: и  вправду без ям,  колдобин! Может
тогда и порядок действительно был, а?

     Вот только почему в некоторых странах  исправность дорог  возможна лишь
при отсутствии свобод? И что ли для гарантии порядка в  любой  момент любого
могут выволочь из постели и  увезти в ночь, в смерть? А экспорт кофе, как  и
сбор урожая  должен осуществляться под надзором тонтон-макутов? Ведь  вот их
смели,  так  и  нет  ничего.  Ни балов,  ни  туристов.  Мусор  не убирается,
разлагается, в нем утопает и  центр,  и окраины города. И порт пуст. Вода  у
берега  загажена настолько, что даже  мальчишки не решаются искупаться, рыба
дохнет. Вообще Порт-о-Пренс и городом-то теперь не назовешь. Его захлестнула
голытьба, а "чистая"  публика селится либо в Петионвиле, либо ближе к горам,
в Кенскоффе.

     Смотрела  фильм по  роману Грина  с  Лиз Тейлор  и Ричардом Бартоном  в
главных ролях, стараясь угадать где  бы это могло происходить, их  свидания,
приемы, коктейли, на которых они встречались? Сцену,  когда Бартон поджидает
Тейлор в своей  машине, и вот она подъезжает, пересаживается к нему, изучала
многократно, останавливая, вновь  запуская видеокассету. Неужели  неподалеку
от  Марсового поля? (бредит Гаити Францией, но кроме имен, названий перенять
ничего не удается.) Нет, не может быть, чтобы там! На пустыре, где  во  тьме
наркоманы бродят, предаваться любовным утехам в машине с погашенными фарами,
да  еще  умудриться  уснуть,  там,   где  и  днем   проезжать  рискованно  с
заблокированными дверьми: сумасшедшие, они что ли, или...

     Одна из граней такого "или" открылось  после того как, мы, Андрей, Вита
и я, отправились в Жакмель.

     Жакмель  находится на  южном побережье. В тех  местах Гаити  напоминало
Швейцарию: близко подступающие обрывы, крутые виражи и вдруг распахивающаяся
панорама  зеленых  гор, с  уходящими  в  синеву  вершинами.  А  когда  после
очередного  спуска по  спирали за поворотом брызнуло море,  тут  уже как  бы
возникла Италия, если  въезжать в нее со  стороны туннеля Монблан. Ну и все.
На этом сходство закончилось. Мы оказались в Гаити периода "пост-Дювалье".

     В  справочниках,   рекламных  проспектах  Жакмель  назывался   городом,
начавшим  расти, отстраиваться с 1492  года. А  почему не в мезозойскую эру?
Полторы улицы, стиснутые барачного  типа зданиями - вот, выходит, что успели
создать за  500  лет. И руин древних что-то  не видно, хотя несколько зданий
стояли  без крыш, зияя провалами  окон, но неприятности  с ними приключились
явно не так уж давно.

     Особые  почести в рекламных  проспектах воздавались отелю  "Жакмельен",
называемому  "брильянтом  архитектуры",  который  ну  просто  штурмом  берут
туристы со всего  света, приезжающие  сюда, чтобы  -  цитирую  -  "научиться
искусству  жить,   искусству   любить,   избавляться  от  всех   тревог  под
убаюкивающие волны прибоя."

     Прочтешь такой комментарий, находясь  в  номере "Жакмельена", и всерьез
озаботишься,  то  ли  у  тебя  с  головой  не  в  порядке,  то  ли у авторов
путеводителя: где это все, что они живописуют, захлебываясь от восторга?

     В  "Жакмельене"  мы, наша семья, оказались единственными  постояльцами.
Хотя при регистрации нам  туманно намекнули, что  была-де  группа, да только
что уехала.

     В предложенном нам номере оказалось потревоженным кошачье  семейство, и
мы поселились в соседнем, благо вся гостиница была к нашим услугам. Персонал
ее  как  бы не  мог  поверить,  что  действительно к ним кто-то  нагрянул, с
ночевкой, и даже готов рискнуть поужинать.

     Впрочем,  желание  рисковать  все больше  ослабевало.  Мы отправились в
Жакмель как  в  край,  где  процветают ремесленные искусства - так  нам  его
рекомендовали. Воображались уютные пешеходные улочки, магазинчики, торгующие
разнообразными  поделками.  Нам говорили,  что  яркие  маски  из папье-маше,
расписные  шкатулки,  лаковые  подносы с  экзотическими цветами,  попугаями,
привозят именно из Жакмеля.

     Но  магазинчиков не обнаружилось. Подозрительного  вида чичероне повели
нас   в  темные   лачуги   (электричество  в  это  время  суток  в   Жакмеле
отсутствовало), где "предметы народного творчества" валялись в пыли, на полу
и как-то не соблазняли.

     Купание тоже не состоялось, хотя мы приехали на пляж, где, опять же  по
слухам,  бодисерфинг практиковался. Но он был совершенно пуст, а путь к морю
забаррикадирован  горами  мусора.  Метрах  в   пяти  от  берега  проржавелая
полузатонувшая  баржа стерегла будто свои владения  от  смельчаков, готовых,
несмотря  ни  на  что,  кинуться  в  воду. Но,  судя  по всему,  таковых  не
находились.

     Вернулись в отель. Если бы уже не стемнело, мы, отказавшись от ночевки,
пустились бы в обратный путь.

     И все же  чувствовалось: что-то здесь было. Когда-то. Отель "Жакмельен"
задумывался интересно, со вкусом. Резные темного дерева двери, и ни на одной
орнамент не повторялся,  причудливые кованые барельефы на стенах,  узорчатые
балконы составляли многоярусные галереи. Остатки парка полузабытое навевали.
Вода  в  бассейне  зацвела,  побурела,  но он  был, в нем,  некогда,  верно,
купальщики   плескались.   На  террасе,   над   берегом   моря,   украшенной
разноцветными   лампочками,   уставленной   вазонами,   нынче   побитыми,  с
растениями,  выродившимися,   зачахшими,   танцы-поди  устраивались,  пуншем
ромовым  гостей  обносили,  как  когда-то  в отеле  "Трианон".  Так  что  же
случилось?

     Один  из жакмельских  чичероне назвал  причиной бедственного  положения
отсутствие туристов. А туристы не едут, потому что боятся. Никто ведь теперь
за безопасность их не отвечает. "Ну а прежде, при  Дювалье?" - спросили  мы.
"При Дювалье, - он охотно объяснил  - тонтон-макуты строго за всем следили".
Интонациия,  с  которой  это  "строго" произнес,  была  явно  поощрительная,
уважительная. На наше - за  всеми? - не  отреагировал. Показал  многоэтажное
здание - как после пожара, от него осталась  одна коробка: там был  дансинг,
принадлежавший   тоже  владельцу   отеля   "Жакмельен".   "И   много  народа
собиралось?" - "Ой, много!" - и он мечтательно прикрыл глаза.





     Путаница  происходит из-за схожести  звучания,  и особенно часто у моих
соотечественников,  запомнивших  песенку,  на  расхожий  мотив,   про  негра
Кити-Мити  и  попугая Ке-Ке. Хотя единственное, что  у  этих стран  общее  -
доступность бананов. Все прочее - абсолютный контраст.

     Острова Полинезии,  куда Гоген ринулся  не за приключениями - их в  его
жизни было достаточно - а надеясь оправиться от финансового  краха, расчетов
его не оправдали, денег не принесли, зато увенчали бессмертием. В Арле, тоже
дыре, он и Ван Гог перессорились, двум медведям тесно стало в одной берлоге.
Их  там  открытия  - традиционно  черные одеяния местных женщин,  отливающие
иссине-лиловым, лица, спекшиеся в сгустки желтка, раскаленное добела  солнце
юга  Франции, съедающее,  как хлорка,  оттенки, полутона  - шли  практически
параллельно. Вот что  они  не простили друг другу  -  ненужное ни  тому,  ни
другому сближение в исканиях и их результатах.  Гоген бежал,  отступив перед
фанатическим упорством Ван Гога, но после они сравнялись в славе, оба умерев
в нищете.

     На  экспозицию   картин   Гогена  в  Нью-Йоркском  Метрополитен   музее
собирались толпы.  Хотя там были  представлены и его  ранние,  интереснейшие
работы, малоизвестная  скульптура  из дерева, майолика,  акварели,  графика,
ажиотаж вызывал именно  таитянский  период. Пышнотелые, знойные,  женщины  с
цветком  у  уха  в  таком  количестве, честно  сказать,  утомляли, но  Гоген
привлекал не только ценителей живописи, но и любителей путешествий.

     Когда-то  затерянные  в  океане  острова Полинезии нынче  превращены  в
популярные курорты. Гогеновские, томно вкрадчивые обольстительницы встречают
туристов  в  аэропорту, накидывая на шею  новоприбывшим,  как лассо,  венки,
сплетенные  из  причудливых,  похожих  на  орхидеи  цветов:   всего-то  пять
долларов, ну кто может отказаться? Экзотика сразу, с порога забирает в плен,
и нет смысла сопротивляться.

     Гоген,  правда, прежде чем  навсегда улечься  подле местной  красавицы,
уверив себя и нас, что обрел благодать, написал десятки призывных, отчаянных
писем друзьям, близким, собратьям-художникам, кредиторам, но  ни от  кого не
получил поддержки. В итоге  придумал, создал на своих холстах рай, возможно,
в отместку - завидуйте, предатели, негодяи.

     Потом  на  его  беде,  судьбе,  таланте расцвел  туристический  бизнес,
разрекламировав клишировав воспетое  им. Впрочем, в атмосфере  Таити, как  и
Гавайев,   того   же  полинезийского   корня,   действительно   присутствует
удивительное умиротворение, и  не  только  из-за  благодатного климата, но и
характера    местных     жителей.    Доброжелательностью,    приветливостью,
деликатностью, они, люди, и создают шарм, ради  которого стоит предпринимать
такое длительное и довольно утомительное путешествие. Пальмы, бриз, песчаные
пляжи  можно  найти и  поближе, а вот такое душевное  расслабление, пожалуй,
больше нигде.

     Тут есть объяснение. Народы Полинезии, то ли случайно, то ли по Божьему
промыслу, избежали мясорубки рабства, которому подверглись Латинская Америка
и Караибы. И  там,  и  там, тоже как бы по  райскому, первозданному образцу,
созданы  ниши  для  блаженства.  Почти  тоже  самое,  но именно  почти.  Они
искусственны,  как все резервации,  в данном случае  не  для  изгоев, а  для
привилегированных. Но  кто  еще  не полностью очерствел, не могут не ощущать
вплотную  подступающие  к туристским заповедникам  голод,  нищету,  болезни,
отсталость - язвы, причиненные рабством и так и не залеченные.

     Когда мы,  уже из Штатов,  отправились  в  круиз по Багамам и прибыли в
столицу Нассау, пассажиры  с нашего теплохода устремились на  главную улицу,
где беспошлинно предлагались товары от "Гуччи", "Диора", "Феррагамо", а меня
отнесло  вбок,  в проулок:  там,  среди до  боли знакомых завалов  мусора  к
автобусу,  только что  подошедшему,  кинулась,  давя друг друга,  темнокожая
толпа. И вспомнилось, мгновенно отрезвив,  оно, Гаити, по официальным данным
беднейшая  в   западном  полушарии  страна.  Багамы,  Ямайка,  Доминиканская
республика считаются, и справедливо, куда  более цивилизованными. Но начинка
у  всех  этих  стран общая:  туда свозили  из Африки, в основном из Гвинеи и
Бенина, черных рабов.  Закованные в  цепи, бесправные, продаваемые на торгах
как скот, они передавали потомкам единственное, что нельзя было у них отнять
-  веру  в свое. Одна  из разновидностей таких верований, и поныне  живучая,
культ   вуду.   Зловещий,  опасный,  мутящий  рассудок,  волю  парализующий,
превращающий человека в  зомби. Вудизм  практиковался в  Новом  Орлеане,  на
Кубе, а на Гаити практикуется и по сей день.

     Тем,  кто  путает  Гаити  с  Таити,  следовало  бы поприсутствовать  на
вудистких  радениях,  и  больше,  уверена,  подобных  обмолвок  у них  бы не
случалось. Если бы Гоген попал не на Таити, а на Гаити, как бы не ухищрялся,
прообраз рая на своих полотнах он бы не создал.





     В  Гаити  власти  то  вуду  покровительствовали,  то  яростно   с  этим
верованием боролись. Генералы Лювертюр,  Петион,  Дессалин,  чтобы  показать
себя, людьми просвещенными, старались его искоренить.  Но  как  это обычно и
бывает,  вудизм лишь в  подполье  ушел,  обретя  еще более мощное очарование
запретности.

     При Дювалье вуду чуть  ли не с лояльностью к власти отожествляли, и кто
рвения   на   церемониях   не   проявлял,  считался  подозрительным.  Но   и
насильственное внедрение не сгубило вуду. Выходит, и вправду - сила?

     Теперь  вудизм  признан  в Гаити  официально.  Первое ноября  объявлено
нерабочим  днем:  по  вудистскому  календарю  это праздник,  когда  чествуют
мертвых.

     Культ  смерти  - одна  из  основ  вуду,  и  в вудистких  "святцах"  его
олицетворяет Барон Суббота в цилиндре на черепе с провалами рта и глаз.

     Считается, что  зомби  - это  подвергшиеся  насильственному воскрешению
"свежие" покойники, и гаитяне пуще всего боятся умереть "не  совсем": тогда,
умеючи,  можно  завладеть  их волей.  Но  кто умер "всерьез", тому  почет  и
уважение. Покойника  помещают в домик-склеп,  украшенный  лепниной, покрытый
либо голубой либо розовой штукатуркой - такие веселенькие поселения  мертвых
вплотную подступают к лачугам живых и выглядят куда солидней последних.

     В праздник первого ноября  на кладбищах многолюдно, шумно. Тамтамы чуть
не  лопаются  от  оглушительной  монотонной  дроби,  пляска  длится  часами.
Периодически участники  "подогревают" себя  кларетом,  местным самогоном, но
годится и ром. Все это преддверие. А вот чего именно,  рая  или  ада, трудно
определить. В  вуду  и рай, и  ад в христианском  понимании  отсутствуют,  а
существует нечто  иное, целостное, где  парит, несется  в воздушных  потоках
душа, не ведая ни добра, ни зла.  Из чего следует, что она безгрешна. А коли
нет понятия греха, то и каяться не надо.  То есть простить можно все. Данный
аспект  сильно  повлиял на менталитет гаитян. В сочетании с dignit гремучая
смесь получилась.

     Но до  первого  ноября надо было  еще дожить, к нему готовясь я изучила
книгу   Альфреда   Метро,   считающуюся  наиболее   основательной   попыткой
проникновения  в  дебри  вудизма.  Там  все  расписано, и  какой  символ что
означает,  и  все  ритуалы  подробно  проанализированы.  Это  был,  пожалуй,
единственный  случай,  когда   я  не   из-под  палки  уселась  со  словарем.
Иностранные  языки  -  не  моя  сильная  сторона.  Ловлю   на  слух,  тем  и
удовлетворяюсь,  лентяйка.  Бедный  мой  дед, владевший  свободно  немецким,
французским,  знавший итальянский, греческий, читавший  на английском,  плюс
латынь - опозорила я его память. Зато наша дочь спасла семейную честь.

     Словом, теоретически в вудизме я подковалась. К тому же и  до праздника
мертвых автомобильное движение  часто стопорилось,  когда во всю ширь  улицы
двигалась похоронная  процессия. Впереди ехал катафалк  -  у меня  создалось
впечатление, что один и тот же. Несмотря на торжественность, шествия  эти по
вычурности  туалетов  напоминали маскарад. Боже, откуда,  из каких сундуков,
они достали  такие шляпы, как  клумбы,  цветами искусственными изукрашенные,
опутанные  вуалями,  да в  мушках, и  с  блестками! Подобное никто не  носил
никогда,  нигде.  И  еще  диво:  процессия,  под дробь  тамтамов, двигалась,
приплясывая. Выделываемые коленца, прыжки, кружения, взвихряющие длинные, до
полу, юбки женщин, совершенно не сочетались со скорбно застылыми лицами. Это
было  настолько  другое,   чужое,   что  и   отталкивало,  и   завораживало,
притягивало. У меня стало, можно сказать, идеей-фикс, попасть обязательно на
вудисткие радения.

     Мечту  свою я осуществила  с помощью  того же Жан-Пьера, что на мой SOS
являлся  -  или  же  не  являлся  -  налаживать  у  нас  в  доме  генератор,
периодически  выходящий из строя. В его было власти оставить нас, в основном
меня,  в  пене  шампуня  на  волосах,  в  поту  плавающей   при  отключенном
кондиционере, дав почувствовать свою зависимость и  лично от него, и от благ
цивилизации, к которым зачем-то пристрастилась.

     Держался Жан-Пьер  любезно, но с  дистанцией.  Инженер по  образованию,
сгоревший  после  эмбарго на  частном бизнесе, нанялся завхозом в  делегацию
Красного Креста и был доволен: там по крайней мере регулярно платили. У него
было  трое детей и неработающая жена,  а два брата уехали в США.  То есть он
как раз  подпадал под категорию продвинутых  гаитян.  Употреблял местоимение
vous, не тыкал как простонародье.

     Но в тот раз без воды, электричества я провела трое суток, и телефонная
связь отказала. Андрей  находился  в командировке. Жан-Пьер  нас навестил по
наитию, впервые, пожалуй, меня пожалев. Обычно я возмущалась, срывала на нем
свое   раздражение,  что  он  выдерживал  стойко,   с   хорошо   маскируемым
презрительным равнодушием. Моя непривычная кротость, верно, его удивила.

     Как  только  генератор вновь  заработал,  загудел, сотрясаясь -  с этим
грохотом я уже свыклась,  как  и  с утробным воем кондиционера - помчалась в
ванную, под душ.

     Какая  же  малость,  пустяк способны нас  сделать  счастливыми.  Как-то
Андрей  взял меня с собой в командировку  в Майами, где находился  центр  по
отслеживанию  ураганов,  и  в  номере  "Интерконтиненталя"  меня  ну  просто
заворожил  забыто  упругий  напор   воды.  И  ее  цвет,  не  мутно-бурый,  а
светло-искрящийся.  На  попытки Андрея  меня  отвлечь,  оторвать  от  такого
блаженства,   ответила  грубым  сопротивлением.  Майами  меня  абсолютно  не
интересовало, ни в каком смысле,  ни  в  культурном, ни в  шопинговом, а вот
щедро, расточительно, мощно льющаяся из кранов вода - да.

     Когда  воды  вовсе  нет, никакой,  вожделеешь, мечтаешь даже о  каплях,
медленно, пыточно  буравящих  темечко  из  дырок  проржавелой головки  душа.
Восторг! Он в душе, тело может капризничать, зато дух ликует.

     В халате, с мокрыми волосами, спустилась на первый этаж, обнаружив, что
еще и голодна.  Там меня ждал  Жан-Пьер.  Странно, почему  не уехал? И тут я
услышала:  "Вы, Надя, (имя  Надежда, сколько я  уже болтаюсь  по заграницам,
никто никогда, без искажений, произнести не мог, с фамилией, Ко-жев-никова -
вообще катастрофа) интересуетесь вуду, (ну конечно, прожужжала всем уши) так
вот я  могу организовать посещение церемонии, где посторонние - сделал паузу
- не предусматриваются." Какой же он, душка, готова была его расцеловать. Но
неужели Жан-Пьер, по виду  интеллигентный, бывает там, где как описывал Грэм
Грин,  в  экстазе  перегрызают  глотку  живым  петухам, чья  кровь, брызнув,
окропляет присутствующих?

     Жан-Пьер назвал приблизительное число, в конце ноября, а место встречи,
сказал, уточним ближе к делу. И я стала ждать, в предвкушении небывалого.

     Уж не знаю каких-таких откровений ожидала я от  вудистов, но, помнится,
с тем  же энтузиазмом, возбуждаемая любопытством и риском,  сильно, впрочем,
преувеличенным,  совалась  на  диссидентские посиделки,  в командировках  по
Сибири пользовалась покровительством расконвоированных, свой срок отмотавших
отнюдь не  по идейным соображениям.  Позднее внимание привлек продукт новой,
постсоветской  эпохи,  воры  в  законе на  "мерседесах",  киллеры,  как  они
хвастливо  себя заявляли - молодые парни, прибывшие  в столицу из провинции,
селящиеся  коммуной в  однокомнатных квартирах спальных  районов,  сдаваемых
обнищавшими   кандидатами  наук,   писателями,  искусствоведами   и  прочими
аутсайдерами,  опрокинутыми  непривычными  условиями  пришедшего  в   страну
капитализма.

     Удавалась   мне  в  основном  роль  зрителя,  наблюдателя  со  стороны,
попутчика, собеседника, кому случайно,  спонтанно сокровенное  приоткрывали.
Так  вышло  и с  Геной - таксистом, прибывшим в столицу из-под  Казани, и на
пути от Сокольников до Арбата, - я ехала в гости к друзьям - изложившим свою
биографию, чуть  ли  не  с момента рождения,  а  так же  специфику основного
занятия, с вождением такси мало связанного. Вместе с  приятелями, бандитами,
он  обслуживал  рэкетиров, выезжая  по  их  вызову,  как  он  выразился,  на
разборки.  Равнодушно добавил, что троих из их команды  уже убили, следующим
может оказаться он.

     В  том,  что  он   говорил,  как  говорил,   была   и  бравада,  глупое
мальчишество, неосознаваемая жестокость, и  вместе с тем он пробуждал к себе
жалость.  Друзья, узнав, что  мы с  Геной телефонами обменялись, возмутились
моим авантюризмом и  долго меня отчитывали.  Представляю шквал  негодования,
если бы они узнали ,что дала Гене не только телефон, но и адрес, пустила его
в дом, и на кухне еще не проданной сокольнической квартиры, мы с ним провели
целый вечер в задушевной беседе.

     То  есть в  основном говорили  он.  О  валенках, в  которых  ходили его
сестры, другой  обувки  не  зная.  О  том,  что "гонорары" от  "разборок" он
отсылает  в Казань, родне. Что  однажды  придумал сделать  сестрам  сюрприз,
заплатив  за проезд  и  достав билеты  в Большой театр. И  старшая,  ей  под
тридцать, вернувшись  после  представления, рыдала, младшая в угол забилась,
обкусывая ногти до крови.  Стон! Корчи России, той, что коммунисты скрывали,
а демократы, так называемые, плюнули в лицо.

     О беде Гена не  голосил, он с  ней  родился, спекся, и  мне,  случайной
собеседнице,  перечислил  сухо  некоторые   подробности.  Рефреном  шло:  ты
понимаешь? Понимаешь, там  в Большом  театре, бутерброды давали с  колбасой,
ветчиной, икрой, сестры  никогда прежде  такого  не видели, чтобы  от жратвы
буфетные стойки ломились, а потом еще та люстра, занавесь, ну и вообще..

     Где он,  Гена,  сейчас? Возможно  уже убили,  сестры в  Казани лишились
кормильца, и что  в  таком случае  делают, на что живут? Как,  на что, каким
образом  полстраны вытягивает,  постепенно  вымирая?  В  Гаити  хотя  бы  на
дармовых бананах прокормиться  удается, и  бомжи в тропиках не околевают  от
холода,  так что, можно сказать, гаитянам больше, чем россиянам,  повезло. К
тому  же у них есть вера в вуду, ну хотя бы во что-то. Вот бы увидеть живьем
то, о чем написал фундаментальное исследование Альфред Метро.

     Мы  ехали на  своей  "Тойоте"  следом  за  подержанным, побитым седаном
Жан-Пьера, петляя  по  разбитым дорогам, но  припарковаться  удалось лишь за
квартал  от места  действия, столько было машин, и многие с дипломатическими
номерами.

     Такое скопление белой публики прежде встречалось только в местном "Клуб
Меде",  куда на автобусах  в  воскресные  дни  доставляли  "голубые  каски",
довольно  жидко  разряженные  посольскими  и  представителями  международных
миссий.   Хотя   в   "Клуб  Меде"   выдерживались   принятые  стандарты,   с
неограниченной выпивкой,  поставкой продуктов из Франции, гольфом, теннисом,
водными  лыжами,  виндсерфингом,  охотников покупать  туда  туры  находилось
немного. Репутация  Гаити  доверия не вызывала.  Зачем рисковать, когда сеть
"Клуб Меда" раскинулась повсюду, и в странах куда более привлекательных, чем
нищее, взрывоопасное,  непредсказуемое  Гаити.  В период эмбарго  гаитянский
"Клуб Мед" пришлось закрыть, он прогорал, и было это сравнительно недавно.

     Среди прибывших на  эту сходку мелькало  чересчур,  подозрительно много
знакомых  лиц,   из   завсегдатаев  того  же   "Клуб  Меда",  членов   клуба
"Петионвиль", посетителей "Болеро", "Виллы Креол", "Олоффсона", "Эль Ранчо",
известного тем, что  там останавливался бывший президент США Джимми Картер и
описанного в  тех же  "Комедиантах". Выходит, надул Жан-Пьер, сказав, что на
церемонию вуду  посторонним проникнуть трудно. А  кто  ж  эти все? Испанский
посол,  беседующий  с  первым  секретарем  посольства  США,  что  ли  вудизм
исповедует? В присутствии стольких зевак, любопытствующих, о каком таинстве,
сакральности  могла  идти  речь?  Типичная  тусовка  иностранной колонии. Но
Жан-Пьер  уже  растворился  в  толпе,  так  что   я   лишилась   возможности
разочарование свое ему высказать.

     Лупцевали по  тамтамам, подвывая с приплясом, скорее всего нанятые  для
этого случая артисты фольклорного ансамбля, их  густо  черные  лица казались
загримированными, а в бутылках,  к  которым они,  как  положено  по ритуалу,
прикладывались, наверняка не кларет булькал,  а кока-кола. Экстаза  никакого
не наблюдалась, в  транс  никто не  впадал, живым петухам  откусывать головы
вовсе не собирался. Ну ничего  зловеще  чарующего -  просто шоу  от которого
веяло скукой.

     Участники   похоронных   процессий,   из   окон   машины   наблюдаемых,
обнаруживали большее вдохновение, изобретательность, самоотдачу. И мы вскоре
ушли. Жан-Пьер оказался обманщиком. То, что он проявил осмотрительность, нас
пощадил,  предложив   вудистскую  церемонию  в  целлофановой  упаковке,  как
дешевый,  на потребу туристов,  сувенир,  дошло  после,  когда  мы оказались
свидетелями подлинных радений вуду неожиданно и того не желая.

     Андрею понадобилось заехать в офис вечером, я за ним увязалась. Пока он
в бумагах  копался, заглянула из  окна в соседний двор, не рассчитывая ни на
что занимательное. И ошиблась. Андрея окликнула

     Из собравшейся в круг толпы, раскачивающейся  из стороны в  стороны под
все  убыстряющийся ритм  тамтама, выбилась  женщина,  закружилась  на месте,
сдернула  платок с  головы,  покачнулась, упала,  разбросав в  стороны руки,
застыв так в прострации. Грозя ее затоптать, еще четверо в  круг прорвались,
крутясь волчком, раздирая ногтями лица. Хлынула кровь, что никто не замечал.
Массовый психоз,  транс,  осатанение.  То  один,  то другой  прикладывался к
бутылкам, содержавшими уже явно не кока-колу.

     Нечто  подобное  происходило в шестом-четвертом веках до Р.Х. в Элладе,
когда  у  греков  вошли  в  обиход  дионисии. Доводили  себя  до исступления
плясками, одурманиваясь конопляным дымком. Те оргии  тоже воспринимались как
приобщение к божественному. Так было и в России в секте хлыстов, о чем можно
прочесть у Мережковского. Но прочесть и увидеть отнюдь не одно и тоже.

     Заплакал  ребенок, плач его поглотило неистовство тамтамов, нарастающий
вой на глазах безумевших, теряющих остатки рассудка людей, близких к чему-то
ужасному, отвратительному, запредельному.

     Мы  отпрянули от окна,  погасили свет, в темноте спустились  к  машине.
Рванули  с  места,  не  оглядываясь.  Своим  подлинным  ликом  вуду  вызывал
омерзение.  Интерес к  местным "народным  традициям" заметно  ослаб.  Но без
вуду, вот именно такого, не напоказ, не туристического, Гаити не узнать,  не
понять.





     После   подсмотренного   шабаша,   странно,  неловко   было   наблюдать
принаряженные толпы, устремляющиеся  на  воскресные проповеди в христианские
храмы. Какой же сумбур творился в  душах  этих дисциплинированных, принявших
веру  Христа,  прихожан,   одновременно  преданных  и  вуду?  Патологическое
лицемерие,  предельная  испорченность?  А  может  быть нечто  потустороннее,
стихийное  анализу  не поддающееся, что сидит,  затаившись, в глубинах нашей
природы,  вдруг задевая  нутро, как  поразившие меня в  детстве удивительные
стихи,  цитируемые по памяти: "У  этих цветов был неслыханный  запах, они на
губах оставляли следы. Цветы эти будто стояли на лапах у темной, наполненной
страхом воды".

     Между  тем  двоеверие  не  гаитянское  изобретение.  Оно встречалось  в
глубокой  древности,  к  примеру, у израильтян: в народе Ягве, Бога единого,
сосуществующего  с  ханаанеями,   получило  распространение  и  язычество  -
отступление  на  более  низкую  ступень.  Хотя  по  словам  Александра  Меня
двоеверие   свойственно  народам  низкой  культуры,  воспринявшими   высокую
религию,  и  в  таком  случае  пример  Гаити  классический.  Вопрос  только:
действительно  ли  воспринявшими?  Или  всего   лишь  соблюдающими  внешнюю,
обрядовую сторону, в душе  продолжая стоять на "лапах  у темной, наполненной
страхом воды"?

     Однажды Розмон, один из водителей делегаций, рангом выше, чем уборщица,
охранник, но уступающий в статусе, зарплате секретаршам, спросил была ли я в
церкви святой Троицы? Нет. Зато посетила главный собор, слушала там "Мессию"
Генделя, в исполнении столь  дилетантском, что  не стерпела до конца первого
отделения.  Не  принадлежала,  увы,  к  счастливцам,  способным наслаждаться
приобщением  к прекрасному, не обращая внимания  на фальшь  солистов, разлад
хора,  оркестра.  Благолепие,  с котором  заполненный  до  отказа  зал этому
безобразию внимал,  зависть вызвало, пока, я,  как  паршивая, отбившаяся  от
стада овца, пробиралась, пригнувшись к выходу.

     Что могла  обещать  Saint Trinit, в  центре  замусоренного, одичавшего
Порт-о-Пренса, посещаемого три  раза  в неделю по необходимости, так  как во
Французском культурном центре я записалась на курсы французского языка?

     Но меня, как цирковую лошадь, смирно, без взбрыков, обученную ходить по
ограниченному  ареной  кругу,  шанс,  соблазн,  чуть  дернуться  в  сторону,
взволновал,  возбудил. Правда после  Жакмеля  здешние  достопримечательности
доверия не вызывали. Убедившись,  что Trinit  закрыта,  понуро  поплелась к
машине. "Погоди - услышала за спиной голос Розмона - поищу сторожа,  у  тебя
есть два-три гурда? Если только доллары, разменяю."

     Свою  шустрость Розмон успел не раз уже  выказать.  Забирая  меня после
занятий  во  Французском культурном  центре соблазнял  поделками из  дерева,
металла - гаитянские умельцы использовали кузова никуда уже негодных машин -
любой  ерундой, на  которую  я  клевала.  Мое природное мотовство в  местной
действительности  тоже оказалось парализованным: нечего было брать, хватать,
вожделеть,  не раздумывая  как,  где,  как это  потом  применять.  Да в шкаф
засунуть, под  лавку: важен был миг удовлетворяемой страсти  к  обладанию. В
детстве   нянька,  молодая,   румяная  деваха,  выводя  меня   на  прогулку,
встречалась  с  кавалерами,  мне  купив  в  киоске  открытки   с  кошечками,
собачками,  оставив в  сквере на скамейке, погруженную в их изучение, а сама
исчезала.  Возвращалась,  а  я  вся  еще находилось во  власти  обретенного.
Родители прозвали меня барахольщицей. Я не обижалась: они были правы.

     Вот прельстили  попугайчики - неразлучники, но пока  Розмон  с уличными
продавцами  торговался, я,  сидя  в машине - Розмон  убедил,  что  с "белых"
трехкратную  цену   сдирают  -  успела  к  ним  охладеть.  Розмон,  впрочем,
компенсировал затраты  времени, темперамента, всучив  мне  расшитый  бисером
коврик. Схема  все та  же: менял мои доллары и приносил сдачу в гурдах.  Это
его увлекало, а меня хотя бы тень, призрак свободы. Но раздавалось верещание
радио-телефона,  и голос Андрея: где  вы,  машина нужна?! Я: стоим в пробке.
Он: за полчаса доедите? Я, обреченно: думаю, да...

     Местные безошибочно  рассекают пришлых, особенно их слабости, и Розмон,
ситуацию
     учуяв, нашел верный ко мне подход.  Психология цветных  куда изощренней
менталитета белой расы. Белые менее наблюдательны, менее восприимчивы. Может
быть  обленились. А цветные,  ждущие,  жаждущие перемен к  лучшему  в  своей
судьбе тоньше, проницательнее, да и  в итоге мудрее, несмотря на невежество.
Им есть куда стремиться - вот что  главное. Это колоссальный потенциал, хотя
результатов пока не видно.

     Если  обратиться к животному миру,  ну  скажем,  к  собакам, понятливее
дворняжек никого нет. Я с вот такими здесь, в  США,  через забор общаюсь.  У
нас-то породистый, двенадцатилетний  умница,  но  сволочного  характера. Он,
Микки, и провоцировал  соседских  дворняжек, взятых  из шелтера - приюта для
брошенных, бездомных  животных,  к беспрерывному, непотребному визгу  на всю
округу. По имеющимся здесь, в Штатах, правилам нас ждали санкции, и ладно бы
штрафы, но и изьятия его, нашего Микки, как нарушителя порядка.

     Когда  я  пыталась оттащить его от забора за ошейник, он, извернувшись,
меня укусил. И  сильно.  Ну  ладно,  любимые, любящие  как  раз  раны  самые
глубокие и наносят, но  что удивительно, разом,  будто шокированные Миккиным
поведением, смолкли соседские собачки. Заскулили, как бы меня жалея. Ну все,
я оказалась в плену.

     Хитрецы, не потому что голодны,  скулить до сих пор продолжают при моем
появлении, и не столько им лакомство нужно,  что  я  протискиваю сквозь щели
забора, а выказываемое к ним отношение. Кормежка, получаемая от  хозяев, это
одно, собаки  знают  -  за  что, а  от меня  -  знак  симпатии,  между  нами
расцветшей.  Скулеж  их  притворен,  они  явно  лукавят,  им  нравится  меня
обманывать, взывать к  состраданию,  а  то,  что я  поддаюсь, удовлетворение
вызывает.  День  прожит не  зря, печенье съеденное - доказательство их  надо
мной  победы,  продолжения   игры,  вносящей  разнообразие  в  унылую  жизнь
взаперти.

     Нечто  подобное  вышло  и  у  нас  с  Розмоном.  С  одной  стороны   он
удовлетворял мои прихоти, с другой, довольно нахально, прозрачно, обжуливал,
и  на  этих  обоюдных  уступках  держался наш  сговор.  Когда  я уверяла  по
радио-телефону Андрея, что  мы  в  пробке  застряли,  хотя  на самом-то деле
ехали,  и  в  противоположную  от  офиса,  где  нас ждали, сторону,  Розмон,
по-русски, разумеется,  ничего не  понимая, улыбался с таким лукавством, что
сомнений не возникало - он знал, что я вру.

     Посещение Trinit я  собиралась списать на все те же дорожные проблемы,
а передвигаться по никак не регулируемым улицам  Порт-о-Пренса действительно
было   весьма  затруднительно,  но   Розмон-таки  нашел   сторожа,  хромого,
горбатого,  как  Квазимодо,  и когда он впустил  нас  в  церковь, я  сразу и
бдительность утратила, и ощущение времени.

     Роспись внутри Saint Trinit вроде бы  и  соответствовала  каноническим
библейским сюжетам - Тайная вечеря,  Распятие, Благовещение, Дары волхвов  -
но  только  на  первый,  наспех,  взгляд.  А  шагнешь  вглубь  и,  не  давая
опомниться, вступало в  действие колдовство, ворожба, противостоять  которым
было невозможно.

     Настенная  живопись  источала  настолько ошеломляющее буйство фантазии,
пиршество красок, что я, застыв, исторгла нечленораздельное: а-а, у-у, о-о!

     Со  стен выплескивалось синее-синее море, горы горбатились, по  склонам
которых мчались ярко-желтые автобусы,  набитые людьми. Это было  оно, Гаити,
не  приукрашенное, но преображенное веселым  безумством  гениального автора,
чей исключительно  самобытный почерк вычленял мгновенно его работу: вот этот
кусок фрески он сделал, а этот уже кто-то другой.

     "Что, кто?"  - я  выдохнула.  "Дюффо,-  Розмон отозвался.  Он еще  жив,
остальные, кого здесь видишь, умерли".

     Дюф-фо! В тот момент не могла я предвидеть, что с Дюффо познакомлюсь, и
синее-синее  море, зеленые горы,  желтые  автобусы  протянутся  вдоль  стены
нашего дома  в Колорадо. И собрание  альбомов по живописи в нашей библиотеке
пополнится теми, где  Дюффо представлен,  что встречу его полотна в галереях
Канады, Штатов, и что... Но об этом позднее.

     Еще  не  очухавшись  от   потрясения  живописью  Дюффо,  я  утонула   в
зеленовато-зыбкой мгле  соседствующих  с  ним  фресок.  Подумать  только,  в
христианском храме нашли прибежище сцены  вудистких  церемоний! С  петухами,
правда,  еще живыми, тамтамами,  пляшущими людьми.  Но и  тут, как  у Дюффо,
неприглядное  в  действительности, обретало  праздничное, ликующее звучание.
Причудливая  роспись церкви Святой  Троицы дышала, создавая  невероятную для
христианского   храма   атмосферу,    противоречащую    традиционному    там
богослужению,  но  без богохульства, взывая к  чему-то другому,  особенному,
что, как ни странно, находило отклик.

     Когда мы с Розмоном из Trinit вышли, меня  слегка  покачивало. И тут я
поймала его  взгляд,  иной, без  обычной  хитринки.  Серьезно,  торжественно
произнес:  "Знаешь,  я  очень  рад,  что  тебе  понравилось".  Выходит, этот
прожженный Фигаро  мог быть и искренним. Его черная физиономия  лоснилась от
удовольствия: ему было важно, что я иностранка, оценила у него на родине то,
чем  он сам гордился, мечтая тем не менее, я  была в курсе,  как большинство
гаитян,  уехать в Штаты.  Но его ли  вина, что превалировало на  его  родине
другое, заслуживающее отторжения? И мне ли было его судить?

     Возвращались  мы  молча, молча  стояли  в  пробках.  Вдруг  я  заметила
ускользающее   до  того:   среди  трущоб   проступил   архитектурный   облик
Порт-о-Пренса, задуманного до теперешнего экономического коллапса. Постройки
с   затейливой,  как   кружево,  резьбой,  нагромождением  террас,  мансард,
балконов,  башенок  навеяли,  казалось  бы, совершенно  далекие  ассоциации:
дачное,  подмосковное,  возводимое  в  тридцатых  годах   в   поселках  типа
Серебряный бор, описанное в  повестях Трифонова, и тоже смятое, уничтоженное
вместе с обитателями.

     Отголосок родного в чужом возник  после пережитого в  Trinit. И хотя я
после узнала, полюбила тоже  очень талантливых гаитянских  художников, Дюффо
остался среди них ключевой фигурой.





     Мир  узнал о существовании гаитянского искусства недавно,  в  сороковые
годы минувшего столетия, и началось это открытие  с  работ Гектора Ипполита.
Известность  пришла  к нему нежданно, мгновенно: картины враз  расхватали по
частным коллекциям, пошли выставки, но только прижизненный этот успех длился
недолго: Гектор Ипполит умер на пороге славы, в 1948 году.

     Над  Гаити как бы  рок висит: едва артист становится известным,  с  ним
непременно что-то случается.  Незадолго  до  нашего приезда убили восходящую
звезду,  Стивенсона Маглора. Говорят,  что  соседи.  И  -  с  концами. Никто
наказание  не  понес.  Цена  человеческой   жизни  -  копейка.  И   градация
отсутствует - кого вдруг не стало. Ну подумаешь, художник! Да на Гаити  чуть
ли не каждый второй рисует.

     Кстати,  в  "Комедиантах"  упоминаются  картины  Ипполита.  Посол,  муж
возлюбленной героя,  показывает гостям коллекцию его работ, хвастливо,  что,
как и все в нем, героя, Брауна, раздражает. Ручаюсь, что для советских, да и
российских читателей, имя Ипполита - пустой звук. Да и автор романа, судя по
замечаниям  о  пронзительно  ярком  фоне,  деревянных  позах,  к  гаитянской
живописи  остался равнодушен. А вот  Андре Мальро, посетивший Гаити  в  1975
году, пришел восторг. По  его инициативе гаитянских художников приглашали во
Францию, где  они жили, работали, выставляли свои  работы. Перу Андре Мальро
принадлежат многочисленные эссе о гаитянском искусстве, которым он пленился,
не переставая дивиться:  как, откуда, из ничего,  можно сказать, в двадцатом
веке  вдруг   возник   этот   причудливый,   фантастический  мир,  созданный
полуграмотными потомками черных рабов?

     И почему, я  спрашиваю,  подобного  больше нет нигде на  Караибах?  Вот
рядом  же, на том же острове, в  соседнем  Санто-Доминго,  уличные  торговцы
пытаются  сбагрить  туристам какую-то мазню,  так  ведь  никакого сравнения:
халтура, грубая подделка, сляпанная  как на конвейере, без вдохновения,  без
божества.

     В  работах  же гаитянских художников, даже  не самых знаменитых, помимо
воображения,   присутствует  еще  и  мастерство,  изысканная   утонченность,
сражающая  знатоков:  ну как  это  им  удается,  не  имея  профессионального
образования, да и  вообще  образования?  За исключением разве  что  Сежурне,
родившегося в богатой  семье,  да Тига, долго в Париже жившего, периодически
туда наезжающего, все они самоучки, самородки.

     И жанр, в котором они  работают, не так просто определить. Да, наив, но
включающий в  себя  и модерн, и  чистый воды  авангардизм, и  трагическое, и
смешное, и божественное,  и дьявольское, потустороннее, отчего вдруг мурашки
ползут  по  спине,  руки холодеют.  Таково воздействие,  к  примеру,  картин
Проспера и Гурге - оба  уже покойника. Проспера  мы  застали еще в живых. Он
жил  в Кенскоффе, куда мы к нему и отправились. Владельцы галерей  скупали у
него все  на корню, продавая по взвихренным даже не в два,  а  в  три-четыре
раза ценам. Через месяц, как мы его посетили, пришло известие о  его смерти:
давно  болел  диабетом, впал  в кому, а  лекарств  не нашлось.  Галерейщики,
украсив  его работы траурными  лентами,  взвинтили  цены  так,  что  уже  не
подступиться.  Рынок, бизнес. Как-то, в  частном доме, нам показали  картину
Сежурне, изумительную,  лучащуюся, светоносную, как у  мастеров Возрождения,
предложив  ее уступить за всего-то  семнадцать  тысяч долларов. Ну да, прямо
сейчас! Облизнувшись, мы удалились.

     В книге  американца  Родмана  "Где  искусство радость",  Проспер назван
доминантной фигурой, а в книге Юрбона "Тайны  вуду", его работы использованы
как иллюстрации к этим тайнам. Просперовские "Близнецы"  теперь  висят у нас
над камином. А  репродукцию  сходной с  нашей по  колориту картины  Проспера
увидали в "Paris Match", в том  же номере, где я прочла упомянутую же статью
историка Жоржа Мишеля. Да, нам, нашей семье, Гаити не забыть: в лучшем своем
проявлении оно находится в нашем доме.

     Иной раз кажется: это была судьба - оказаться там. Ведь дернуло же меня
,  давно,  лет пятнадцать-двадцать назад,  на  книжном развале в  Амстердаме
приобрести антологию  наивной или примитивной  живописи, в  ряду  которой  и
Пиросмани, где  в одном из разделов  на  обоих сторонах  разворота  пенилось
синие- синее море,  горы, по склонам которых  катились желтые автобусы - вот
когда, где он меня настиг, Дюффо! Разумеется, даже качественная  репродукция
- лишь эхо подлинного, живого. Так что, считаю, Дюффо я впервые увидела там,
в  Trinit, ради чего пришлось до Гаити, до Порт-о Пренса добраться.  Теперь
думаю: имело смысл.

     Короче, я заболела страстью коллекционерства, и дальнейшее пребывание в
стране  воспринималось  уже  через  эту  призму.  Все  вроде  бы  оставалось
по-прежнему: грязь, нищета, перебои с электричеством и водоснабжением, уроки
тенниса,  уроки  французского,  склоки  с прислугой. Но  появилось  то,  что
удерживало меня на плаву, за что я благодарна гаитянским художникам, живым и
мертвым.





     Существует поговорка: если швейцарец прыгает на твоих глазах с десятого
этажа,  следуй за ним, не раздумывая. Каролин, уроженка Цюриха и Клаудио, из
итальянской   части  швейцарии,  из  Лугано,   оба   были  делегатами   МККК
(Международного   Комитета   Красного   Креста,   чьи  функции  разнились  с
Международной Федерацией обществ Красного Креста, где Андрей  работал,  хотя
штаб-квартиры  обеих организаций находились  в Женеве, но не буду  вдаваться
тут  в  тонкости) познакомились здесь,  на Гаити.  Поженились,  родили  сына
Николо. С ним, годовалым, Каролин носилась на машине с бесстрашной лихостью,
на ходу, можно  сказать,  меняя ему  памперсы, кормя из  бутылочки. Мордочка
Николо  казалась осмысленной не по возрасту, и я бы не удивилась, если бы он
вступил в беседу с удачной, остроумной репликой.

     Каролин таскала  сына с  собой повсюду, и мне нравилось,  что из своего
материнства,  довольно  позднего,  она  не  создает   культа,  с  суматохой,
квохчаньем, неловкого,  обременительного для  окружающих.  Импонировало, что
она   не  старалась  произвести  благоприятное  впечатление,  а  у  нее  так
получалось само собой, согласно натуре, деятельной, энергичной, широкой, что
являлось редкостью для швейцарцев.

     Впрочем, конечно же не типичные  швейцарцы могли  сделать такой  выбор,
как  они с Клаудио, мотаясь по странам третьего мира, получая удовлетворение
в отрыве от привычного уклада, традиций, комфорта, гарантий безопасности, на
чем  их  соотечественники   выстроили   имидж  своей  страны,  ее   хваленый
нейтралитет.

     Колониальный стиль, при всех издержках, раскрывал в людях штучное, там,
где  они  родились,  возможно,   и   не  выявившееся.  Хотя  само   по  себе
нестандартное решение свидетельствовало о незаурядности.

     Я обратила внимание  на  Каролин при  топтаниях  иностранной колонии на
коктейлях   в   консульствах,   посольствах,  после  которых   люди  опытные
разбегались  в разные стороны: зачем  и с кем?  Мы  так  вполне  насытились,
Каролин и Клаудио, видимо, тоже.

     Зато  наши встречи участились в художественных галереях. Одно из  чудес
Гаити: среди трущоб,  самостийных,  торгующих секондхэндовым тряпьем рынков,
ниши  существовали, о  которых непосвященные не подозревали.  Поднявшись  по
лесенке  невзрачного здания, толкнув дверь,  вы  оказывались  среди нарядных
людей,  прекрасных  картин,  с  бокалом  вина, мгновенно  вам  поднесенного.
Вернисажи-презентации происходили постоянно - картинные  галереи  на пятачке
Петионвиля  гнездились  как   опята  -  но  без  пошло-обжорного   привкуса:
присутствующих объединял  интерес  к  искусству. Хозяева  галерей,  конечно,
занимались не  благотворительностью,  но  в  их деле не все  только  выгодой
определялось.  Те, кого я знала, начинали с коллекционерства,  и собственно,
коллекционерами   оставались.  Учитывая  рыночную  конъюнктуру,  они  еще  и
удовлетворяли собственную страсть. В книге того же Родмана среди репродукций
представлены были картины из собрания Бурбон-Лали, начатого,  когда она  еще
жила  в Алжире.  Заболев гаитянской живописью, эта  француженка с Мартиники,
замужем  за  англичанином,  совершила поступок,  переселившись  в  отсталую,
подверженную смутам страну.

     Галерею  "Мопу"  открыл,  выйдя  на  пенсию,  американский госслужащий.
"Иссу"  держали  выходцы  с  Ближнего  Востока,  развернув  свой  бизнес  на
индустриальной основе. У них  был не столько  художественный  салон, сколько
фабричный  цех:  принимался  заказ,  цена  определялась  не   только  именем
художника, но и размерами холста. У "Иссы", в отличие от "Бурбон-Лали" никто
никого не стремился очаровать. Дочка  Иссы, Бабет, принимая деньги, заполняя
бланки сертификатов, всех одаривала  одинаковой, рассеянной  улыбкой. Ее муж
занимался  упаковкой товара, доставкой  его в  гостиницу, а,  если  надо,  в
аэропорт.  Семейное предприятие процветало, не нуждаяясь ни в  презентациях,
ни в рекламе. Но качество гарантировалось.  Своего первого Дюффо мы купили у
них.

     Галерея  "Надер",  напротив,  походила  скорее  на   музей.  Роскошное,
современное, в три этажа здание, огромные залы, и цены такие, что, верно,  и
не предполагали покупателей. Племянник  Надера, лощеный, отлично владеющий и
английским,  и французским  ливанец, встречал посетителей как экскурсовод. В
его любезности сквозило понимание: визитеры пришли  из любознательности, без
намерения что-либо приобрести. Капиталы клана Надеров базировались на чем-то
другом. Но  у "Надера"  действительно  наиболее полно, в  широком диапазоне,
представлены были раритеты, образчики лучшего в гаитянском искусстве.

     Владелец галереи  "Монин",  расположенной  стык-в стык  с "Бурбон-Лали"
слыл непререкаемым авторитетом,  экспертом, искусствоведом, чьи  монографии,
буклеты, ценились знатоками и в США, и в  Европе. Его, уроженца  Швейцарской
конфедерации, в Гаити привезли ребенком. Как в фильме  "Nowhere  in Africa",
"Нигде  в Африке",  о евреях-беженцах из  Германии, спасавшихся от фашизма и
загнанных до края,  до "нигде", в глухую кенийскую деревню, и семья Мониных,
возможно, по той же  причине  оказалась в Гаити.  Известно,  что швейцарские
власти, хотя и прикрывались нейтралитетом, по договоренности с гитлеровцами,
отправляли эшелоны с еврейскими беженцами обратно, в смерть, в крематории. В
ответ на закодированные счета  в швейцарские банки поступало золото убитых и
ограбленных.

     Соседствуя  друг  с  другом  вплотную,  Бурбон-Лали  и  Монин  являлись
соперниками, конкурентами, но когда я, нуждаясь в совете, привезла к Кристин
Бурбон-Лали картину, как меня уверяли, написанную  Стивенсоном Маглором, для
ее атрибуции она попросила зайти Мишеля Монина.

     Седой, взъерошенный, с затухшей сигаретой в углу  рта, похожий  по типу
на артиста,  певца, музыканта  Сержа Гинзбура,  едва на  холст глянув, Монин
отчеканил: подделка!  Не поленившись, между тем, внятно, доступно разъяснить
на  чем, каких  деталях,  нюансах его позиция основывается.  И не только  я,
начинающая,  внимала  ему  с  восхищением,  но  и  Кристин тоже.  Ее темные,
оттянутые  к вискам глаза  по-кошачьи искрились. Она не завидовала познаниям
Мишеля, а ими гордилась. В  их отношениях присутствовало еще и товарищество,
близость  причастных  к  одному  профессиональному  цеху,   где  способность
радоваться успеху другого важнее, продуктивнее укусов тщеславия.

     Кристин,  метиска,  почти   белая,  по-креольски   скуластая,  высокая,
статная,  напоминала  мне  мою  подружку  Таньку,  тоже  помесь,  от  рыжей,
веснушчатой,    хрупкой,    стопроцентной    русачки     мамы    с     папой
туркменом-богатырем.  Таньку  я знала с юности, потом мы потерялись  и снова
встретились  в Женеве,  прибыв туда практически одновременно: ее  муж, Женя,
работал и работает  по сей день в ООН. Там  мы сдружились вновь и продолжаем
дружить,  хотя  и  на  расстоянии.  Танька,  кстати,  выкинула финт, при  ее
осторожно-опасливой натуре неожиданный, прилетев  к нам в  Гаити из Женевы и
прогостив  три недели. Привезла нам  драгоценный гостинец -  банку  огурцов,
засоленных  ее мамой, Ольгой  Митрофановной,  с  грядки дачной во Внукове, и
проделавшей путь от Москвы в Женеву, через Майами в Порт-о-Пренс.

     Танькин визит оказался не только приятен, но и  полезен. Я  обнаружила,
что колониальный стиль  не у всех вызывает  отторжение, как у меня.  Танька,
правда,  прожила  в такой  обстановке  недолго,  но  она  вовсе  не обращала
внимания, не замечала того, что сразу задело,  уязвило меня. На пути к морю,
в  рестораны, клубы,  безмятежно щебетала,  а дорога в ухабах, нищие  толпы,
горы зловонного мусора как бы и не существовали для нее. Мгновенно сжилась с
той  экзотикой,  что  обещала   приятности.  Плескалась  в  бассейне,  ловко
разделывалась   с  лангустами  и,  как  я  заметила,  прислуга  и   в  клубе
"Петионвиль", и наша, домашняя, ей угождала с большим старанием, чем мне.  У
нее бы поучиться, а я забавлялась,  а  иногда раздражалась как увлеченно она
изображает из себя "белую леди".

     Впрочем, с ее  способностью спать  до  полудня, в трепе за чашкой  кофе
проводить оставшуюся часть дня, следовало бы давно уже свыкнуться. В Женеве,
будя ее телефонным звонком, слыша  смущенный, спросонья, лепет, незачем было
пригвождать  к позорному  столбу: не ври, знаю, что дрыхла, а  представляешь
который сейчас час?! И уж тем  более  не  надо было,  ее, гостью,  в  каркас
всаживать своего жесткого расписания: она ведь приехала сюда отдыхать, а я -
выживать. Задачи наши разнились. Но я все-таки гнула свое.

     Когда после тенниса, уроков французского, к  началу  двенадцатого в дом
возвращалась - язык не  поворачивается сказать "домой" - заставала все ту же
картину: Танька,  лежа,  доедала  завтрак,  поданный  на подносе в  постель,
одновременно беседуя с нашей Жоржет, глядевшей на нее с обожанием.  При моем
появлении обе  замирали, как соучастницы, застигнутые на месте  уж-жас-но-го
преступления!

     Давясь смехом,  я исчезала.  Мне вслед раздавался  притворно-испуганный
Танькин вопль, через пять минут буду готова!

     Наверно, если бы Танька рядом была, жила, четырнадцать месяцев на Гаити
дались  бы мне с меньшими затратами. Она и Женеву,  где советская колония  к
доверию   не   располагала,   скрашивала.   Изображая   общительность,   там
бдительность требовалась: соотечественники как раз и подставят, и оклевещут,
и  донесут.  Мы с Танькой  знали друг друга до того, а вот  наши мужья долго
принюхивались, прежде чем сомкнуться. Но с Танькой, в Гаити лишь залетевшей,
я не могла,  не  имела право,  расслабиться, поддаться  сантиментам:  а  как
потом,  когда  уедет? Лучше лед,  чем лужа  растекшаяся, которую  разве  что
тряпкой собирать.

     Да,  общая, юность, Арбат,  Коктебель.  Ее,  в пятнадцать  лет,  буйная
кучерявость, стянутая от лба белой лентой. Наши дети родились в один  год, и
мужья  одногодки, но  к моменту  ее  приезда  ничего  не  забылось  -  и все
изменилось. При колониальном стиле день вмещает неделю, месяц - год, а после
вдруг время застывает, замораживается как труп в холодильнике морга.

     Недавно  совсем я завидовала стайкам  француженок, канадок, тоже женам,
тоже в  Гаити чужим, тоже иностранкам, но нашедшим себе собеседниц, товарок,
лепечущих на  том  же,  их родном, языке. Но если и случались  с  их стороны
зазывы,  ощущение   возникало,   что   меня,  как  в  скафандре,   оглохшую,
заненемевшую, бездна утягивает. Давление в  ушах, вот-вот  потеряю сознание.
Точки  соприкосновения  между  нами  оставались  лишь  на  поверхности,  как
поплавки-пустышки с оборванной леской у неудачливых рыбаков.

     Я устала от имитации дружбы. Живя в гостинице "Монтана" познакомилась с
канадкой Сесиль, и,  пока мы с ней плавали в бассейне от  бортика к бортику,
все досконально узнала про ее мужа, детей, сродственников.  При колониальном
стиле человеческое общение, как полуфабрикатное блюдо в микроволновой печке,
предполагало поспешное насыщение с  последующим сытым равнодушием. Так же  с
Шанталь, у которой я, ну, скажем с натяжкой совершенствовала французский: мы
провели вместе у нас в доме целый день, болтали-болтали и переусердствовали.
Ни я больше ее к себе не звала, ни она меня.

     Такие  случайные вспышки эмоций провоцировал, как курортный роман,  наш
отрыв от корней, родины, дома. Все мы тут тосковали и пытались, кто как мог,
горечь эту заесть.

     Танька застала  меня  в трудный, переходный период. Колониальная  жизнь
меня  еще  только  взнуздывала, усмиряла.  Возможно,  если бы  она  приехала
позднее, я  бы уже находилась  в другой  стадии,  но  пока  что боролась  за
прежнюю себя.

     С одной стороны, Танька, совершив героически такой  длительный  перелет
(а я знала  как  она,  дочка  летчика,  первого пилота,  боится  самолетов),
заслуживала всяческого ублажения, и я хотела, мне нравилось ее ублажать,  но
с другой стороны вызывало  протест, что нашу  тут жизнь она воспринимает как
бесконечно  длящийся праздник, неомраченный ничем. Спустя три  недели, когда
мы отвозили ее в аэропорт, произнесла  искренне, убежденно:  "Ну теперь я за
вас  спокойна. В Женеве так всем и  скажу:  Надька с Андреем живут как белые
люди!"

     Водила я  ее и  по галереям. С Кристин Бурбон-Лали они встретились  как
сестры, наглядно  подтвердив угаданное  мною  в них сходство.  Обе  статные,
высокие,  ухоженные, вкрадчивые,  что называется, светские женщины,  умеющие
везде, со всеми находить общий язык. Чаровницы!

     Танька знала  зачем пришла: в моей коллекции  ей приглянулся  натюрморт
Лагера  с  золотисто-зелеными  плодами,  выполненный  в  редкой  для   Гаити
реалистической манере, и бабочки с человечьими лицами Альтидора.  Она хотела
именно это,  пусть  не  в  точности, но в  максимальном приближении. А  если
Танька что-либо захотела, никаких  препятствий  к желаемому  существовать не
могло.

     Похожее, слава  Богу,  нашлось,  и приступили  к  самому  трепетному  -
обсуждению  стоимости.  Собственно,  из взаимных уступок  ритуал  покупки  и
состоял. Но  именно взаимных.  Цену  в два раза срубать -  это уже чересчур.
Кристин  уступала  свою позицию пядь за  пядью, как  солдат, держащий  линию
обороны,  но  теснимый явно  превосходящей  силой противника. Я  поймала  ее
молящий о поддержке взгляд и сделала вид, что интересуюсь каким-то пейзажем.
Имела опыт: если  в  такие  моменты  устремленности к  возжажданному  Таньке
помешать,  замельтешить у  нее  под  ногами  -  затопчет  в  ярости.  В  ней
сочетались  томная  нега  Востока  с  предприимчивостью  Запада.  И  Кристин
сдалась.  Картины еще следовало обрамить,  Танька выбрала матово-серебристый
багет, тут уж взяв Кристин голыми руками.

     Простившись  с ошарашенной Кристин сели  в машину. Битва выиграна, но я
уловила,  что  Таньку   гложут   сомнения.  И  оказалась  права.   "Все-таки
дороговато"- выдохнула она сумрачно. Дальше  наш диалог  строился, примерно,
вот  так. Я:  ты что же хотела вообще задаром? Она:  ну не  задаром... Я: по
правилам,  пятьдесят  процентов  от  означенной  суммы   получает  художник,
остальное  тот,  кто   его  продает.   Она,  возмущенно:  ничего  себе,  так
наживаться! Я:  так ведь галерейщик рискует, картины могут купить, а могут и
не  купить,  а  за аренду помещения платить надо, а за... Она, меня оборвав:
так мы ведь купили, и она, Кристин эта твоя, сорвала хороший куш.

     Так, значит, "моя"...  Едем молча, нахохлившись. Танька, примирительно:
я ведь к чему, Надь, здесь ведь  галерей-то до черта, на каждом шагу, забиты
картинами,  с чего цены-то за них ломить как за дефицит,  а? Я: если галереи
не посещать, и ты, и я  схватили бы  с обочины,  от уличных  торговцев пару-
тройку  "шедевров"  долларов по тридцать-сорок,  и  тем  бы утешились,  а  в
галереях  мир  другой  открывается, там  есть чему  поучиться.  Она: так уже
обучилась,  разбираешься,  вижу,  не  хуже  их.  Я:  у  меня  нет выходов на
художников,  тут  тебе не  Европа,  их  адресов, телефонов в справочниках не
найдешь. Она: значит, как-то иначе надо искать, действовать, ты пыталась?

     Если честно, нет, в голову не приходило. Единственное, на что решалась,
просила  Кристин,  Монина,  Иссу попридержать для меня  тот или  иной холст,
когда буду в состоянии их приобрести. Проснувшаяся  во мне страсть  к  жанру
примитивов  основательно дырявила  наш  семейный  бюджет.  А ведь  надо было
платить за образование Виты в Макгилле, за ее проживание в Монреале. Другие,
Сесиль, и  Шанталь, сотрудники Андрея в  делегации Красного Креста, я знала,
экономили.  Пребывание  в  таких  странах, как Гаити,  предполагало, помимо,
других целей, еще и финансовые накопления, а не их разбазаривание. С моей же
помощью  и  зарплата, и суточные,  полагающиеся,  в подобных, вредных и  для
здоровья, и для  психики командировках, ежемесячно слизывались без остатка с
банковского счета. Я украшала стены, не имея крыши над головой.

     Внезапно как-то до меня все это дошло. Практичная Танька  из дремы меня
пробудила. И я себя устыдилась: эгоистка, нашла способ как  здесь, в  Гаити,
спасаться  от   маяты,   муторности   бессодержательного,  лишенного  смысла
существования, о будущем не заботясь.  Андрей к моей слабости снизошел, но я
ведь и его подставляла,  и нашу дочь. Как выход нащупать, чтобы окончательно
не сломавшись, не расстававшись с тем,  что нечем тут заменить, все же траты
на свою, допустим, блажь сократить как-то?

     Танька уехала, меня  разбередив. Но ее  эстафету  подхватила  тоже, как
выяснилось, сметливая, энергичная швейцарка Каролин.

     Они с  Клаудию  пригласили  Андрея  и  меня в  гости,  разумеется,  при
участии, очень активном, Николо, соску сосущего только для вида, на самом же
деле  серьезно, критически  изучающего не  только гостей,  но и  собственных
родителей.

     Нельзя  сказать, чтобы Каролин изощрялась в  кулинарном искусстве. Зато
повела меня в комнату, где на кроватях, стульях, на полу даже, стопками, как
блины,  лежали холсты без подрамников: про запас  что ли? Но если даже иметь
два, три, четыре дома, личные нужды такое количеств картин явно перекрывало.
А не  все  ли  равно? Каролин, ясно,  во мне, как в сообщнице  не нуждалась,
просто хотелось ей поделиться, похвастаться, и было чем.

     Узнать автора труда не составляло: Проспер.  Не берусь судить чем  уж я
вызвала  расположение  Каролин, но она сказала: Проспер  в  Кенскоффе живет,
если хотите, можем вместе его навестить. Ну конечно я хотела!

     Дорогу  в  гору, с размытым после  дождей гравием,  вязкую,  как  русло
обмелевшей реки, в сплошном тумане, вдоль края обрыва, без подсказок Каролин
мы  бы не  одолели.  Признаться,  было страшновато,  даже Николо  притих. Но
время,  проведенное  с Проспером  в  его мастерской- ангаре,  сверху  донизу
завешанном еще не просохшими холстами, искупило все неприятности пути.

     Он,  видимо,  работал,  как  заведенный,  что  называется,  "фул-тайм":
чувствовал  близость  смерти?  Шел поток, но  какое разнообразие  приемов  и
виртуозность, с которой они выказаны. Холст иной раз казался кружевным, иной
роз  плотно,  как  гобелен, затканным. А что  за краски!  Какая отвага в  их
сопряженности. Желтый светится даже в темноте, лиловый с ним рядом бездонен,
бесконечен, и  клубящиеся,  растекающиеся, подвижные как ртуть лики. То ли в
облаках,  то ли в космосе они зародились, и взирают сверху на нас. То ли это
души умерших,  отлетающие  с  последним  "прости". А  может быть  порождение
колдовства? Словом, загадочно и прекрасно. Каждый штрих по-снайперски точен.
В  целом  же  впечатление создается  завораживающей  переменчивости,  как  в
калейдоскопе. И ничего он, Проспер,  не выдумывал , отражал свой  внутренний
мир.

     После  встречи  с  ним   я  приободрилась.  На  очередном  вернисаже  у
Бурбон-Лали  Каролин шепнула:  посмотрите, справа, у окна, стоит, Тига,  вот
тот, с усиками. Я, рысью, к Андрею: подойди, поговори! Он умел. Мои помыслы,
настроения, тут же на физиономии отражались: провалила бы "операцию". Андрей
же по чистой случайности как бы вступил с  Тига беседу:  ах, неужели, вы тот
самый?!  Потешил  авторское  самолюбие,  и  выигрыш  был  обеспечен.  Хоп  -
движение, шулерское, уж не знаю откуда у Андрея взявшееся, и в руке  листок:
Тига  сам написал номер своего телефона  и адрес. Если  бы Кристин заметила,
была бы недовольна. Зато я каждый раз взглянув на  две картины маслом  и два
воздушных, чернилами, рисунка  Тига,  висящие у  нас  в  спальне,  испытываю
чувство, как  это  называется, глубокого удовлетворения.  Тига, расхваленный
Андре Мальро, находившимся в  тот период  в апогее  писательской  славы,  на
посту  министра  культуры  в  правительстве  де  Голля,  картины  нам  отдал
практически за бесценок,  а рисунки  просто подарил. Я их нашла в  углу  его
мастерской, среди подрамников, и он сказал: мне приятно, что вы это оценили.

     А  на  Дюффо  вышли  вовсе  дуриком. Мишеля  Монина  в  его  галерее не
оказалось,  к девушке, несшей дежурство, наведался ухажер, и, с ним  воркуя,
плевать ей было на посетителей.

     В галерее сменили экспозицию, работ Дюффо на обычном месте мы не нашли.
Окликнули  пожилого  коренастого  служителя  в  темно- синей блузе, что-то с
балкона  через  зал на  тачке  везущего: простите, не знаете  где  Дюффо?  И
услышали: Я - Дюффо. Мы: вы?! Он: я, а что?

     Вернувшись, ликуя, позвонила Каролин: она нам Проспера,  мы ей Дюффо. С
того  момента начались наши с ней регулярные нашествия в галереи, сувенирные
лавки и даже - о ужас!- на бульвар Десалин. Вот  на что  она меня совратила,
эта, казалось, благоразумная швейцарка!





     Теперь я уже не  зависела от  Розмона, точнее,  от его "босса", Андрея.
Каролин за  мной заезжала,  и  мы втроем, с Николо,  в  детском креслице  на
заднем  сиденье,  пускались  в  странствие  куда глаза  глядят.  Покупали  у
уличного торговца  вяленые бананы, по вкусу  напоминающие жареный картофель,
на что прежде я  не  решалась,  опасаясь заразу  какую-нибудь  подцепить. Но
Кристин, будто  и  не родившись  в чинном Цюрихе,  лопала  и  подозрительные
лепешки, изготовляемые на жаровнях у обочин дорог.

     Она  нравилась мне все  больше,  в ее  присутствии замечалось  смешное,
местные,  к примеру, модницы, воспринимавшие бигуди как украшение, во всяком
случае гордо  в  них разгуливавшие. Другие  использовали как головные  уборы
полиэтиленовые  шапочки для  душа,  в  основном  почему-то голубые.  Уличный
парикмахер  орудовал здоровенными, ржавыми ножницами над головой клиента, не
смевшего шелохнуться, замершего с выражением безвинной жертвы. И  чуть ли не
каждая вторая тащила  куда-то  квохчущих  курей,  на продажу  или  для супа,
прихватив  их  за  лапы вниз головой,  или  сунув под-  мышку  небрежно, как
дамскую  сумочку: уже и не  курица,  а деталь туалета,  положенная уважаемым
членам общества. А одна, находчивая,  надела прямо на голову банановую фигу,
и  казалось, что у нее такая  затейливая прическа, как на картинах  Джузеппе
Арчимбольдо в Лувре - предвестника поп-арта.

     На  стоянке у супермаркета "Карибьен" нес вахту человек с ружьем. Когда
мы  подъезжали, вставал у нашей машины на караул. На мой вопрос  - а ружье у
него  настоящее?  - Каролин рассмеялась: не важно,  зато какой  сервис!  Она
источала то, в чем я больше всего нуждалась - свободу. Пусть мнимую, но даже
призрак ее манил, навевая воспоминания о прошлом, о себе прежней.

     Мы с ней совпали во  влечении - роде недуга, к поделкам, предметам, как
это в России называлось,  народных  промыслов. Обычно  бесполезных, потому и
чарующих. Помню  чудовищные, вместительностью с ведро, чайники,  размещаемые
на полках ближе к потолку,  в коконе пыли,  паутины, поскольку их доставали,
использовали  крайне редко. Но  пестрая роспись,  варварски- жизнерадостная,
задевала  некие  струны в душах, способных уловить  слабый, дребезжащий  зов
оттуда,  из  самых недр.  Из  Тюмени  я привезла  домотканые, из  лоскутков,
коврики -  зачем, не знаю. В Кении, ну чуть ли не валяясь у  Андрея в ногах,
заполучила носорога, вырезанного из цельного куска розового дерева, размером
с новорожденного теленка,  которого, закутав  в  махровую простыню, чтобы не
дай  Бог  не  повредить трогательный, свернутый  колечком хвостик,  везла из
Найроби через Франкфурт в Женеву.  Мы назвали его Васей. Микки, Васю увидев,
ревниво зарычал. И теперь, уже здесь, в Колорадо, опасливо на него косится.

     Притяжение вот  к  такому,  обманчиво  безыскусному, на  самом  же деле
питаемому  многовековыми  традициями, не  только  определялось вкусом, но  и
роком.  Из  Индии,  Тривандрума, привезла в подарок отцу настенную резьбу  с
пляшущим Шивой. Наверно, подделка, хотя и купленная в антикварной лавке. Он,
думаю, понял: я вернула, воздала то,  что он во мне пробудил. В Китае начала
пятидесятых, где они  с мамой прожили несколько лет до ссоры  Хрущева  с Мао
Дзэдуном, мама  рачительно скупала "на всю  оставшуюся жизнь" ватные одеяла,
термосы,  папа  же  мне  в  наследство оставил глиняные, деревянные фигурки,
ценности на посторонний  взгляд столь пустяшной,  что  их,  пренебрежительно
глянув,  пропустила таможня  в Шереметьеве. Они  были обернуты в лоскутья  с
ободранными краями: танки из тибетских, сожженных китайцами монастырей.  Мне
досталось три, самая ранняя - тринадцатого века. Но именно она,  невзрачная,
потертая,  с детства заворожила.  Лапидарно, в  три колера, красный, синий и
белый написанный на шелке Будда, раскорячив колени, держит в  ладонях сердце
и, кажется, вот-вот его уронит.

     За обладание "Будды  с сердцем", как называлась танка у нас в семье, мы
с  сестрой жребий тянули. Досталось  мне.  Сестра  сказала: ну значит он так
хотел. А я и не сомневалась.

     Довольно  долго наши  с  Каролин  вылазки  ограничивались  Петионвилем.
Прихватывали то  коробочку  из черепахового  пятнистого панциря  - в странах
более цивилизованных охотиться на черепах запрещалось -  то подтарельники из
орголита,  расписанные   фантастическими,  между   тем  в  здешней   природе
произрастающими  цветами. А еще  меня окончательно  свели  с ума  гигантские
сундуки: на них стояла подпись тоже здешней знаменитости, Дюбика. Его работы
купила мадам Миттеран, после чего он вертикально пошел вверх.  Но меня  даже
не столько смущали цены, сколько размеры. Если бы я с такой добычей явилась,
Андрей, пожалуй,  со мной бы развелся.  Ку-у-да? Мы же не знали в какие края
нас после Гаити занесет. Поэтому, собрав остатки благоразумия,  я на сундуки
эти  только облизывалась. Даже Каролин, обычно меня к  подвигам такого  рода
подначивавшая, сказала: ну это уже было бы чересчур.

     А  однажды предложила посетить бульвар Десалин, в центре Порт-о-Пренса:
там-де  все куда дешевле чем  в петионвильских  магазинах. Меня, признаться,
нисколь туда не тянуло. Я  спросила: а  вы там бывали? Она  подтвердила, что
да, и не раз, покупала тапи-вуду (вудистские  знамена), расшитые  блестками,
бисером, что в галереях стоили в три, в четыре раза дороже.

     Я клюнула. Но поняла,  что возможности свои переоценила, когда на этом,
так  называемом, бульваре,  наша машина застряла в черной толпе, двигавшейся
по проезжей части сплошным потоком. Господи, хватило же у Каролин ума Николо
дома оставить! В окно машины с любопытством  заглядывали. Вспомнила эпизод с
масаи, появившимися вдруг из чащи,  где мы  застряли,  в  габардиновых, чуть
ниже бедер плащах и при мачете.

     Только с намеренным издевательством место, где мы оказались, можно было
назвать бульваром . Ни одного деревца, даже кустика, даже травки. И смрадные
мусорные завалы.

     С  трудом  припарковались.  Мне  не  хотелось  выходить, но  ничего  не
поделать, рухнула за Каролин,  как в  прорубь,  в людскую гущу. На рынке под
навесом  предстал уже подлинный  ад:  жара,  духота,  теснота.  Каролин  шла
впереди, я  же, как к  магниту, прилипнув к ее затылку,  пробиралась следом:
потеряю ее из виду - пропаду.

     И тут  меня паника  охватила. Почудилось,  что  мы отсюда не выберемся,
захлебнемся, нас,  как трясина поглотит  месиво тел. Издав вопль, ринулась к
выходу - только где он?

     Каролин продиралась за мной, я слышала ее голос:  да успокойтесь,  чего
вы  испугались... Но, ополоумев, я уже не соображала  ничего. Нас  до машины
преследовал торговец,  судя  по  закрученным в  спирали  куделям, из Ямайки,
предлагавший тапи-вуду, за которыми мы сюда и приехали. "Отдает за пятьдесят
- Каролин сообщила, - нам повезло".

     Повезло?!  Еще  не  отдышавшись, хотя и  находясь уже  в  относительной
безопасности,  в  машине,  посмотрела через  стекло  на его  товар  -  и как
прозрела. Барон Суббота в цилиндре на  голом черепе взирал на  меня  пустыми
глазницами, и передернуло от отвращения.  Зачем мне, белой, христианке,  это
чужое,  зловещее?  Нет,  не  обладаю я,  верно, ни  широтой  Каролин,  ни ее
бесстрашием. И не надо. Конкурировать в этом с ней не могу и не хочу.

     После посещения бульвара Десалин мы с ней месяц не виделись.





     Ранним утром, только светает, сажусь в  машину - и шалею.  То ли еще не
совсем проснулась, то ли плохо  у  меня с головой,  потому что не может ведь
такого  быть!  Чтобы  прийти  в себя, взглядываю в окно и снова на  него, на
Розмона. Нет,  не бред, а явь:  он сидит за  рулем в лыжной шапочке, черных,
щегольских, горнолыжных перчатках.  Значит,  он спятил, не я. Тоже нехорошо,
но все же легче.

     Молчу. С  полоумными нельзя  обнаруживать  испуг. Розмон,  говорю,  как
дела? Он: замечательно, лучше не бывает! Думаю: может быть надо сказать, что
я-де что-то забыла,  вернуться в дом и, сославшись на внезапное недомогание,
поездку в Порт-о- Пренс на урок французского отменить?

     Делаю  все  же еще  попытку: ты чем-то  расстроен? Тут уж он на  меня с
подозрением  косится:  с  чего  ты  взяла?  Я:  у  тебя  голова  болит?  Он,
напрягаясь, и я угадываю в нем свои же опасения: нет, говорит, у меня ничего
не  болит!  Я:  а  зачем...   Розмон,  ты...  Ослабшей  рукой  показываю  на
собственное  темя и на  кисти рук.  Вижу:  он вот-вот сбежит, но, совладав с
собой, соболезную, спрашивает: ты о чем, Надя?

     Тогда решаюсь: с какой стати ты шапку напялил, перчатки? И он  начинает
заливисто хохотать. Долго, неуемно, во весь оскал зубастой, сверкающей белым
на черном, пасти: "Да ты что не заметила?! Холодно ведь. Декабрь уже, зима."

     А  я  действительно  не  заметила.  Так,  значит, у них  это называется
зима...

     Приехав в Гаити в мае, в самый пик жары, когда ноздри, легкие  обжигало
зноем,  мозги  плавились, потребность  в  них  исчезала, одно  лишь  желание
оставалось -  дождаться шквального ливня,  духоту  не побеждающего, зато уже
окончательно парализующего  рассудок  - и тогда  лечь ничком, хоть на пол, в
забытьи. Тропики - это не "Четыре сезона" сладкоречивого итальянца Вивальди.
Уж  когда  там  дождь, так заливает до потопа, а  если жара, так  испепеляет
насквозь.

     Вначале по наивности, а, точнее, по глупости спрашивала Андрея: "И что,
так будет  всегда, целый  год?  И  осенью,  и весной? А зимой?" Он  пробовал
втолковать мною упущенное на уроках географии про климатические пояса и, где
в какой точке земного шара мы находимся, но я в очередной раз интересовалась
когда  можно будет все же надеть  чулки, и он отвечать перестал, в последний
раз  высмеяв:  "Достань  шубу, сапоги, раскрой  холодильник  и  так  посиди,
отдышись". Про шубу он зря. Я в самом  деле привезла ее в багаже  из Женевы,
как и свитера,  и твидовые костюмы - не выбрасывать же. Но не  представляла,
что и спать придется нагишом,  простынь  скидывая, мечась по постели, глотая
ртом воздух, как рыба, бьющаяся в агонии на отмели.

     Не я, конечно, не я когда-то, в далеком,  утратившем реальные очертания
прошлом  каблучками цокала, натягивала перчатки под цвет сумочки, повязывала
с форсом шарфики от Диора, не  мысля, что судьба мне  плавать  в поту, босой
шлепать,  подставляя  физиономию  под  лопасти   вентилятора,  нисколько  не
освежающего, вертящегося вхолостую. Не иначе как из мазохизма усаживала себя
за компьютер: вентилятор, во всем остальном бесполезный, взвихривал со стола
отпечатанные на  принтере странички, гонял  их по комнате,  как прошлогоднюю
листву, пока я не  сообразила запастись ракушками с побережья, используя  их
как пресс-папье.

     С перспективой когда-либо надеть чулки простилась, но из Женевы явилась
не только  с шубой, но и с коробкой елочных украшений - и уж тут не намерена
была  отступать. Прикидывала, какое из местных растений может приблизительно
хотя  бы сойти за  новогоднюю елку.  Не важно, пусть  кактус, пусть  пальму,
шарами,  гирляндами обряжу. К Рождеству мы ждали из Монреаля Виту. Хоть где,
хоть  в аду,  нарушить традиции нашей  совместной встречи  Нового года я  бы
никому не позволила.

     Воображалось,  правда,  с  трудом  как будут  сочетаться  апельсиновые,
манговые плоды на деревьях, море, все такое же синее, теплое, и свечи, елка,
подарки под ней, галстук-бабочка на Андрее, мое вечернее платье с блестками:
спекусь от жары, но обязательно надену.

     Так, выходит,  скоро... Лыжная шапочка на Розмоне теперь умилила: Витин
приезд близко уже замаячил, что, видимо,  отразилось  на моем,  поплывшем от
счастья  лице.  Розмон,  как  обычно, догадливый, предложил: хочешь,  я тебе
покажу какие у нас к Рождеству изготовляют игрушки? Я: конечно, хочу! Своих,
привезенных, мне было мало.

     Розмон-искуситель  довел  меня  до  того, что я  в  тот день пропустила
занятия  во  Французском  культурном центре.  На обочинах дорог  выстроились
продавцы,  держа  в  руках  миниатюрные,  картонные  домики  - точные  копии
старинных зданий в центре Порт-о-Пренса,  внутрь которых вставлялась свечка.
Да что там стеклянные шары!  Ничто и нигде с такой точностью не воссоздавало
атмосферы  "Щелкунчика". Впервые, нарушив Розмонов  запрет,  я, в машине  не
усидев, сама  выбирала-  вырывала добычу у продавцов. Расплачивался, правда,
он, весьма недовольный моим ажиотажем. После  мне выговорил: цену можно было
в два, в три раза сбить, но ты мне мешала.

     Но  где  же  елки? Там же, на  обочинах  дорогах, предлагались деревца,
воткнутые  для  устойчивости  в  консервные  банки, крашеные  белой масляной
краской:  нет,  не  воодушевляло. Зато уже в  магазинах  мы  нашли горшки  с
ярко-красными  "рождественскими  звездами":   в  Гаити  их  называют  "Манто
Сен-Жозеф".  Выяснилось,  что  они поставляются  из  Санто-Доминго.  Почему,
спрашивается, самим-то  не  выращивать,  а ввозить от  соседей  как  импорт?
Позднее,  у нас  же в саду обнаружила куст,  одичавший,  выродившийся "Манто
Сен-Жозеф". Постсоветской  Россией повеяло, хотя  я  не знала  тогда, что  к
Новому  году  в столицу лужковскую елки из Норвегии  привозят. Россия,  твои
леса...  Одно из главных наслаждений детства - стряхивать снег с разлапистых
елок, норовя деда, Михаила Петровича, с головы до ног засыпать. Такая была у
нас игра. Он протирал очки, похожие на старомодный велосипед, пряча улыбку в
усы: ну что ты озорничаешь, Надя.

     Эти   самые  дедовы  очки,  с  круглыми  стеклышками,  с  пружинкой  на
переносье, я нашла, завернутые в  платок,  в тумбочке моего покойного  отца.
Вот же ведь, берег, хотя с дедом они, казалось, не ладили - не ссорились, но
держались отчужденно. Хотя что мы знаем, что понимаем даже и в самых близких
людях,  десятую,  сотую,  верно, долю того, что есть.  Очки  дедовы здесь со
мной, в  Колорадо. Одно стеклышко треснуло,  Андрей отнес  в мастерскую, где
вставили новое, целое.

     На мое шестнадцатилетие дед мне вручил обтрепанную, без обложки, книгу:
приложение  к "Ниве",  с гравюрами,  под  заглавием "Девятнадцатый  век".  Я
фыркнула: ну старье! Потом, спустя много лет, понесу дедов подарок в особняк
напротив  Ленинской  библиотеки,  на  комиссию   по  экспертизе,  заплачу  в
долларах, чтобы получить разрешение на его вывоз. Дед и представить себе  бы
не мог. А я по  сей день стряхиваю на  него снег с разлапистых елок,  по сей
день  он  протирает  свои  велосипедные  очки,  по  сей  день  слышу:  Надя,
озорничаешь...

     И сказка Гофмана  "Щелкунчик" осталась от  деда на слуху, когда я,  еще
грамоте  необученная,  готовила  для кукол суп  из заячьей капусты  с белыми
нежными соцветиями, а он  мне  читал Андерсена, братьев Гримм и прочее, иной
раз  моему  пониманию малодоступное, Шекспира, стихи Верлена на французском,
периодически  впадая  в  дрему,  и тогда  я  сердилась, будила его,  и  он с
виноватой  улыбкой  продолжал.  А когда  уже  я  читала  те же сказки дочке,
подражала невольно дедовым интонациям, и он стоял за моей спиной.

     А, кстати, елки, натуральные, в Гаити тоже нашлись, по сто американских
долларов  за   штуку.  Для  богатых  здесь  имелось  все.   Когда  слышу  от
соотечественников,  что-де московские магазины,  бутики, рестораны  ничем не
уступают западным, вспоминаю Гаити: да, есть все, только в расчете на кого?

     С  Витой,  прилетевшей из заснеженного Монреаля,  мы  справили в  Гаити
Рождество,  а  встречать  Новый год  отправились  в Санто-Доминго. Пересекли
границу,  паспортный  контроль  и попали на другую  планету. Похожее чувство
возникало при  въезде  из  Псковской  области в Прибалтику. Но  Прибалтика и
Россия   все   же   разнятся   в  своей  основе,  национальной,  культурной,
исторической, а  тут  один остров, и туда  и  сюда одновременно  свозили  из
Африки черных рабов,  ну разве  что  Гаити французы владели, а Санто-Доминго
испанцы.

     Рабовладельческий  строй  - темное пятно на  совести  человечества,  но
потому   как   отличаются   бывшие  английские   колонии   от   бельгийских,
португальских, французских,  испанских, уровень цивилизованности, менталитет
белых хозяев сказались на развитии подвластных им стран.

     Британская империя из своих  колоний не только отсасывала, но и давала.
Уйдя, англичане оставили много полезного: правовую, образовательную системы,
демократические институты,  свободный рынок. В  Кении,  например, англичан и
теперь уважают.  А Советский Союз развалился  как  карточный  домик,  в  его
бывших  республиках искореняется даже русский язык - основная связующая нить
еще  недавно  общего культурного  пространства. Нигде  в  мире  ненависть  к
проклятому  прошлому  не  достигла,  выходит,  такого  накала.  В Африке,  в
Латинской Америке на язык, привнесенный колонизаторами,  никто не  посягнул,
не   вернулся   к   разноплеменной   тарабарщине   в   подтверждение   своей
самостоятельности, независимости. И в  Гаити, где восставшие рабы перерезали
хозяев-французов, говорят на французском, в Санто-Доминго на испанском, хотя
по  жестокости  испанские колонизаторы  превзошли всех. Но остается загадкой
как, почему  расположенные на одном острове страны разошлись настолько,  так
резко друг с другом  контрастируют, что сразу, при пересечении границы, бьет
в глаза.

     Поразили не столько пятизвездочные отели, выстроившиеся вдоль променада
у  берега моря,  как  в  Ницце,  не  толпы туристов, не  торговые  плазы,  а
высаженные повсюду на нашем пути саженцы деревьев, заботливо  огороженные, с
подпорками на период  пока они приживутся, окрепнут. В то время как на Гаити
зеленые  насаждения,   леса  практически  уже   извели  и  остатки  вырубать
продолжают.  Порт-о-Пренс маревом окутан,  разъедающим  ноздри,  отравляющим
легкие. В доме, сколько не убирайся, на всех поверхностях серый налет. К нам
каждые  две  недели приезжала  команда для дезинфекции  помещений.  Сад тоже
опрыскивали. На Гаити свирепствовала и малярия, и лихорадка Денге, свалившая
одного из  делегатов  Красного  Креста,  и  когда  спустя месяц  он  наконец
оклемался, его трудно было узнать - тень прежнего себя.

     А в Санто-Доминго  с эпидемиями  малярии, Денге,  покончили.  Дороги  в
порядке, полиция при деле. Андрей, отвыкнув в Гаити от светофоров, проскочил
на  красный, так сразу  свист,  штраф. Полицейский удивился с  чего это  мы,
нарушители,  радуемся, сияем:  так  ведь  порядок!  Оставив  в  отеле багаж,
впервые за много месяцев, пешком отправились по улицам бродить, среди людей,
местных, приезжих, не озираясь,  ступая  уверенно  по тротуарам и ликуя  как
дикари.

     В Новогоднюю ночь плясали в ресторане, потом до рассвета под оркестр на
открытой площадке отеля "Шератон", где сняли номер. И звездное небо, и море,
и климат были тут те же, что и в Гаити. При возвращении туда, ожидая очереди
на  контрольно-пропускном посту,  сердце  заныло:  что ли  Бог  проклял  эту
несчастную, застрявшую, как в зыбучем песке, в нищете, невежестве страну?





     Практически в  каждом  сдаваемом  в  аренду  доме среди описи имущества
присутствовало:  музыкальный  инструмент,  пианино. Впрочем,  использовались
инструменты в качестве мебели: брякнешь по клавиатуре, как о гроб, где кости
давно  истлели, и такое услышишь! После  я  уже  к этим  предметам "обихода"
перестала    подходить.   В    прошлом    остался   концертный   "Стейнвей",
унаследованный, когда моя музыкальная карьера закончилась, сестрой Катей.

     Пианино  гаитянами,  верно,  приобретались  в  том  же  оптимистическом
порыве, что и моими согражданами в середине пятидесятых. Тогда, при Хрущеве,
началось    расселение     обитателей     коммуналок,    подвалов     ,    в
новостройки-пятиэтажки,  без  лифтов,  зато  с  собственной,  малогабаритной
кухней,  ванной, и не важно, что повернуться там было  негде - в сравнении с
прежним,  шипением соседских примусов,  очередями в  туалет, предел мечты. В
грузовиках,   перевозящих   скарб   новоселов,   как  олицетворение  надежд,
празднично сияло,  искрилось лаком, пианино, изготовленное фабрикой "Красный
Октябрь",  с табуреточным  звуком, но,  опять  же, не  важно: может  быть  и
собирались, но, как правило, на нем никто  никогда не играл.  Оно,  пианино,
служило символом, и  грузчики с матюгами волокли  его  в  светлое будущее  -
эхма, еще один лестничный пролет.

     Пианино  оказалась  и  там,  куда  мы   вселились.   Поначалу   я   его
игнорировала, никакого, исходящего от  него соблазна не ощущала. Да и неужто
спустя  почти  тридцать лет с  нуля начинать,  убедившись,  что  все забыто,
пальцы одеревенели,  растяжка ссохлась, кисть не проворачивается, как старый
проржавелый кран?

     Правда,  все эти  годы  во  сне  я играла, запинаясь  в  тех  же местах
концерта Шопена,  си минорной фуги  Баха, входящих в мою дипломную программу
при завершении учебы  в  Центральной музыкальной школе при консерватории. На
экзаменах в консерваторию провалилась, и больше клавиш не касалась.

     И  надо же, чтобы в Гаити снова попасться в  сети, где пробарахталась с
шести лет до восемнадцати! То, что сумела извлечь из этого, прости, Господи,
инструмента, должно было меня повергнуть в  шок. И умерла бы  со стыда, если
бы  кто-либо мог меня услышать. Но вероятность такая исключалась:  дом стоял
на отшибе, при гудении генератора, рыке кондиционера наружу не просачивалось
ничего.

     Поэтому  я  осмелела.   Откуда-то  из  закоулков  памяти  выскребалось,
казалось,  забытое  намертво, фразы, пассажи. Сама удивлялась,  недоумевала,
обнаружив,  что оно  возвращается.  Не профессиональные навыки, на обретение
которых  угробились  детство,  юность,  а  им предшествующее: музыкальная, в
зачаточной форме, одаренность - черта, где и следовало бы остановиться.

     Бог дал,  но не расщедрился. Для  конкуренции с вундеркиндами -  а наша
знаменитая школа на них именно  и рассчитывалась - я не годилась. Профессия,
где девяносто процентов успеха зависело  от  технической  свободы, без чего,
будь  ты хоти семи пядей, хоть лопни от "музыкальности", пробиться шансов не
оставалось, в  основе своей  была не для  таких, как я. Не для  тех,  кто на
эстраду выходил как  на  плаху,  лобное место,  публичное поругание. В Малом
зале консерватории в проходе между кулисами и сценой торчал пожарный кран, и
всегда,  только  объявляли  мою фамилию, я,  дернувшись,  об него ударялась.
Больно, с размаху.

     Потом   были  годы  блаженств,  наслаждений  тем,   что  умели  другие.
Освободившись от зависти, ревности  сравнений  отнюдь  не в  свою  пользу, я
обжила и Малый, и Большой зал как дом родной, но уже в качестве благодарного
слушателя. Собирала диски великих исполнителей, а моя нотная библиотека тоже
была оставлена сестре.

     И вот, столько лет спустя, в Гаити из Монреаля пришла посылка от Виты:
     простенькие  пьески Скарлатти, сонатины  Клементи,  "Юношеский  альбом"
Шумана  - азы, которые,  при  столь длительном перерыве, пришлось  постигать
заново, с трудом.

     Но  я увлеклась. Подпевала,  глуша фальшь вдрызг расстроенного пианино,
не  заметив  как  дверь в  комнату  приоткрылась,  на пороге возник  Андрей.
Вернулся  с  работы  раньше  обычного,  застав меня  врасплох.  Я  вскочила,
хлопнула крышкой: демонстрировать кому либо свои "успехи" вовсе не входило в
мои планы. Но он сказал: надо позвать настройщика. Так у нас в доме появился
месье Дорэ.

     Пожилой, темнокожий, обидчиво-горделивый, скорбно-насмешливый, ну очень
типичный  для своего ремесла, а  уж скольких  настройщиков я повидала.  Даже
великий Богино мой "Стейнвей" навещал, он,  в  чьем ведении находились рояли
Рихтера,  Гилельса,  Большого,  Малого залов.  Мною  он,  Богино,  бывал  не
доволен, я струны зверски рвала, и, верно, думал: достался же недотепе такой
благородный инструмент.

     Месье Дорэ  мои  исполнительские  способности  абсолютно  не  занимали.
Сообщил,  что   придется  фетр  у  молоточков   менять,  то  ли  от  времени
изъеденного,  то  ли поработали мыши.  Интересно, как же они туда  пролезли?
Месье Дорэ оживился: да запросто, и это-де  довольно  частый случай..  В его
французский  вдруг  прорезался одесский говорок.  Сомкнулось:  мое  детство,
Москва,  зима,  круглый стул  на  винте,  скамейка у педалей, до которых  не
доставали мои ноги,  том  иллюстрированных  сказок  Пушкина,  на  котором  я
восседала,  первая   учительница  Раиса  Михайловна,  повторяющая:   круглее
мизинчик, Надя.

     Пока  мы  подвозили  месье Дорэ обратно в центр  Порт-о-Пренса,  Андрей
рассказал, что я 29  лет не  играла,  а  вот здесь , в Гаити, снова  села за
инструмент, на  что тот  произнес  с характерным гаитянским достоинством: "И
вовсе  не  удивительно.  Гаити  -  страна  артистов, тут  сама  атмосфера  к
занятиями искусством располагает". В тот момент  как раз объезжали очередной
мусорный завал, машина  ухнула  в  яму, но  мы дружно  закивали: конечно же,
атмосфера, конечно же располагающая...

     Когда месье  Дорэ высаживали, к  "Тойоте"  со  всех  сторон устремились
попрошайки, продавцы какой-то отравы, один чуть под колеса не угодил, Андрей
хмыкнул: вот их сколько, артистов! Добавил: сплошные, ну сплошные артисты...

     И я обиделась. Увидела  себя частью этих  потерянных, очумелых бедолаг,
"артистов"  - собратьев,  ведь  и  меня  тоже больше  не кормит литературное
ремесло,  на  гонорары  теперь  не  прожить,  из  добытчицы  превратилась  в
приживалку.  Андрей  рассмеялся:   ну   вот  и  ты  действительно  артистка,
обязательно болячку найдешь и  начнешь ковырять.  Пропел: "Все они красавцы,
все они поэты". Тут нас на ухабе так  тряхануло, аж  зубы кляцнули, и беседа
на столь занимательную тему оборвалась сама собой.





     Дом казался необитаем. Стоял на холме, откуда открывался широкий обзор,
и город  внизу виделся настоящим, как в  нормальны странах - совсем  не тем,
чем являлся на самом деле.

     К  узорчатой кованой  решетке  изнутри приникали  тропические растения:
только они вроде бы и  любопытствовали, кто это  пришел? Но вот одновременно
явилась  свора  комнатных  собачек, поднявших оглушительный  гвалт. И только
потом,  спустя время, откуда-то из недр выплыла  женщина с высоко уложенными
седыми волосами, в ярко-красной блузке. Это была она, Тамара.

     "Вы говорите по-русски?"- первое, что произнесла. Я хмыкнула. За восемь
месяцев,  проведенных на Гаити, по-русски я  говорила  только  с мужем да по
телефону с дочерью.
     Но для нее именно это было самым главным. Хотя мы с Каролин приехали по
рекомендации хозяйки одной из картинных галерей, чтобы посмотреть ее, Тамары
Буссон, работы. Она здесь  считалась  известной  художницей. В Порт-о-Пренсе
жила с 1931  года. Галерейщица сказала, что просит Тамара за свои картины не
дорого,  но  вещи качественные.  Каролин они  приглянулись,  мне  показались
чересчур  традиционными, сугубо реалистическими, хотя  по содержанию, сюжету
сплошное  Гаити.  В  основном  портреты, женские. И  ни одного  белого лица.
Узнав, что Тамара по  происхождению  русская, я  удивилась,  и  решила с ней
познакомиться.

     Кто  я  -  для  нее  было абсолютно  неважно: она по-русски  торопилась
поговорить.  Чуть  суетилась:  вот  чай,  обязательно  чай, вы  чай  любите?
Несмотря на годы, статная, красивая и, чувствовалось, сильная женщина. Но не
домашний деспот.  Под  ногами вертелись  собачки  ни  к  каким  командам  не
приученные, а еще  более вольготно чувствовали  себя многочисленные детишки,
Тамарины   правнуки,  один  из   которых  оказался  сероглазым   при  темной
африканской рожице - вот что природа вытворяет!

     Это был  бестолковый, шумный, безалаберный дом. Но просторный, удобный,
умно,  толково  спланированный. В комнате у  рояля стояла  наряженная елка и
обеденный стол человек на  двадцать.  Здесь в свое время явно любили и умели
принимать.  Теперь  же  прислуга,  так как  хозяйка  была глуховата, на  нее
покрикивала, и создавалось ощущение, что Тамарой помыкают.

     Но  нет, она  себя чувствовала в своем доме полновластной хозяйкой. Она
его  создала,  хотя  строил муж, архитектор  по профессии. Но что-то  в  ней
сквозило надбытное, не в ее живописи, а в ней самой. Небрежность и, вместе с
тем, холеность,  руки  с длинными  яркими ногтями, одета тщательно, а что  у
чашек  блюдца  разнятся,  что  в гостиной не  зажигается верхний  свет  - да
пустяки! Такое я  замечала в  людях, переживших крушение стен, казавшихся им
незыблемыми.

     Тамара  уехала  из  России  в тринадцать лет,  с матерью и  отчимом  из
богатого  купеческого  рода Шамшиных. Мать  звали Настасья Ивановна. Когда я
спросила  ее девичью  фамилию, Тамара замешкалась,  выражение лица сделалось
испуганным:   неужели   забыла?!   И,   радостно,   торжествую:   вспомнила,
Бараковская!

     До того они жили в Батуми. Отец, инженер  на  нефтяных  промыслах, рано
умер. Тамара,  урожденная  Заком,  наполовину еврейка,  показывая фотографии
своих  детей,  сказала:  вот  интересно,  дочь  ощущает  себя  стопроцентной
гаитянкой, а сын говорит, что он еврей, и действительно похож, правда?

     Бег из России был классический: Константинополь, Париж. В Париже Тамара
встретила своего  будущего  мужа,  гаитянина.  В 1931 году  он  ее к себе на
родину увез.

     В  ее  спальне,  где  на широченной кровати она  спит  со всеми  своими
собаками,  иконостас из фотографий.  Покойный  муж,  дети, внуки,  правнуки.
Всматриваюсь,  признаться,  с  большим  интересом,  чем в ее  работы. Эпоха,
жизнь, любовь. В Гаити, где прежде  всего в глаза  бросается грязь,  нищета,
существовало и существует то, что  называется интеллектуальной элитой нации,
при чем самого тонкого разбора. Соотношение, правда, даже не выговариваемое,
на  сотни безграмотных один  изысканный интеллектуал. Муж  Тамары, к  таким,
видимо,  принадлежал. Вот  они  вместе в типичном парижском  кафе с  выносом
столиков  на  улицу,  великолепная пара. А  вот  он,  высокий,  стройный,  с
теннисной ракеткой в руках,  а вот  уже  пожилой с бокалом  шампанского.  Он
сконструировал этот  дом по  европейски, но  с  учетом здешних климатических
условий,  и  социальных  тоже:  через  высокую  кованую  решетку  в  дом  не
проникнуть, как в крепость. Жену привез красавицу. Но после Франции - Гаити?

     Когда  у  меня   проскользнула   фраза,   что  не  будучи   гаитянского
происхождения здесь  трудно прижиться, Тамара встрепенулась: "А я гаитянка и
есть! Это все мое, родное, я это все люблю".

     Ну, допустим, за столько-то лет, хотя определяющим, думаю, было то, что
она мужа  любила. А  он  ее.  Тех кого  сильно  любили, и в  старости  можно
отличить, ну по  стати что ли. Тамара  любит и детей,  и внуков, теперь  вот
правнуков, которых кажется  вдвое больше из-за их  чертенятской подвижности.
Одну из  правнучек Настасьей нарекли, в честь Тамариной матери. Вот  она, на
портрете  в овальной  раме,  и ее  кружевной веер в  витрине под стеклом. Но
когда черно-пречерная  пятилетняя  бестия откликается  на  имя  Настасья,  в
голове слегка начинает плыть.

     Да, ну и судьбы. Уж в чем  я была твердо уверена, что соотечественников
в Гаити не встречу.  А, выходит, соврала, что из наших тут  никто никогда не
бывал.





     Изю  Конеца,  с  польско-еврейскими корнями, не издающего на русском ни
звука, соотечественником не назовешь, зато,  как он  нам  сообщил,  его тетя
жила в Красноярске, вышла там замуж и уехала в Израиль.

     Изя  был менеджером  "Ваху Бэй бич" - хозяйства, включающего гостиницу,
ресторан,  пляж,  парк,  которое он  без  устали  совершенствовал. Постоянно
кипела работа, сновали  рабочие с тачками, лопатами, граблями - Изя придумал
использовать  автомобильные покрышки,  в  их внутреннюю окружность засаживая
растения, для укрепления склона, при штормах подмываемого.

     Еще только  светало, а он уже, в голубой, в белую  клетку рубашке, (той
же самой или  у него,  одинаковых,  имелось несколько), мелькал в парке,  на
пирсе, что мы  наблюдали с балкона гостиничного номера. Владельцы "Ваху Бэй"
жили  в Майами,  но могли спать спокойно, вверив свою  собственность в Изины
руки.  Он  бурлил планами  с наполеоновским размахом:  собирался в ближайшее
время вступить  в конкуренцию с соседствующим "Клуб Медом", и по территории,
и по возможностям превышающего  "Ваху Бэй" в десятки  раз, что Изю нисколько
не смущало.

     "Клуб  Мед"   суетностью,  шумностью,   неумолчным  гвалтом   напоминал
сочинскую "Жемчужину", а  "Ваху  Бэй" -  Коктебель начала пятидесятых.  Меня
туда   привезли  впервые  в  четыре  года.  В  те  годы  существовал  только
Волошинский дом и дача Вересаева, да  еще развалины поместья Юнге, где после
вырос  пансионат  "Голубой  залив".  И  туда  охотно устремлялась  тогдашняя
культурная элита, хотя  из "удобств" имелся  единственный на территории дома
творчества  деревянный,  двухдверный  сортир,  с  буквами  "М"   и  "Ж",  да
деревенская банька.

     Вечерами я ловила бабочек ,  "мертвая голова", коричневых, мохнатых. То
ли у меня не было детского окружения, то ли я его не запомнила, а вот только
взрослых. Веру Инбер,  профессора Десницкого, Мариэтту Шагинян, не полностью
оглохшую,  Ольгу Бергольц с челкой наискось  лба еще не седых,  блондинистых
волос.  С Тамарой Макаровой  и  Сергеем Герасимовым "дружила": у них не было
собственных  детей, только  племянник  Артур, чьи  рассказы  ,  и  неплохие,
появились  в "Новом  мире", но после он куда-  то пропал. Коллектив взрослых
сообща меня баловал, а я важничала, никакой  между ними и собой дистанции не
ощущая.

     К трапезам отдыхающих призывал гонг из крошечной,  вместимостью человек
на  двадцать,  выбеленной,  как  хатка, столовой. Пляж,  разделенный  низкой
изгородью, чисто условно размежевывал  женские и мужские голые тела.  Лучший
наряд  - махровая  простыня.  Сохранилась  фотография:  Сергей  Герасимов  в
полосатой  пижаме и мягких татарских сапожках держит меня за руку  - уж явно
принарядился.   После  я   в  Коктебеле  бывала  десятки   раз,   все  более
разочарованная: счастье, там  в  раннем  детстве испытанное,  жухло, тускло,
пока  не  превратилось  в  еле  тлеющие,  как  оставленные  после  шашлычных
празднеств, угольки.

     А в "Ваху Бэй" тем, прежним Коктебелем повеяло: смотри, сказала Андрея,
показав на горную, спускающуюся к морю,  гряду,  вот Карадаг, а это  Святая,
слева  пологий  Хамелеон....  Он  мне  не стал  возражать. И  баллюстрада  с
балясинами  бело-гипсовыми,  выпуклыми,  как  кегли,  разве  не  та  же,  не
коктебельская?  Вот  этот  мираж  прошлого  решил  наш  выбор,  и  мы  стали
завсегдатаями у Изи.

     Брали  номер,  один и тот же,  что грело мою,  склонную к консерватизму
натуру, ту же еду в ресторане заказывали: нас уже и не спрашивали, все знали
наперед. Расположение Изи и в том сказывалось, что  нам приносили по полтора
лангуста и  дармовой, за  счет заведения  пунш.  Изя женат  был на  местной,
гаитянке, взял ее с черной детворой, но его собственные с ней отпрыски ничем
не  отличались. Изина  рыжесть,  крючковатый  нос  растворились полностью  в
африканском бездонном котле. Думаю, он сам их,  родных  и пасынков, отличить
бы не  мог, даже если бы и хотел.  Когда они на нем  висли, обвивали за шею,
улыбался растерянно. А с женой так и не познакомил.

     В беседах его с Андреем присутствовали в основном две темы: прогнозы на
ближайший в Гаити переворот и российская  мафия. Я их интересы не разделяла,
и либо  плавала, либо  собирала,  как грибы в Подмосковье,  ракушки.  Утром,
после отлива, они торчали из  песка, но их следовало ухватить, пока не смыло
волной.  Азарт  мой  разгоралась  все больше.  Хотя  эта,  розовенькая,  уже
присутствовала  в  коллекции,  и  серенькая, с  загнутыми  ушками,  тоже, но
лиловая зато уникальна. Оставь, такой у меня еще не было! - убеждала Андрея,
когда он безжалостно выбраковывал  собранный  мной в  очередной раз  урожай.
Наша перепалка  - он  отказывался  грузить в багажник  машины  этот, по  его
определению, мусор, а я настаивала - входила в ритуал  посещений "Ваху Бэй".
Однажды Изя за меня вступился: да ладно, Андрей, оставьте, если ей нравится.
И посмотрел куда-то, мимо меня.

     И внезапно меня осенило, я осознала - все, конец. Гаити  исчерпано. Все
сорта  ракушек   собраны,  картины,   те,   что  пленили,   куплены,   море,
синие-сапфировое,  выпито, съедены тонны  песка; колибри,  увиденные в саду,
точно в мареве радужном от мельтешения крохотных крылышек, как Жан объяснил,
в неволе погибают, в клетку их не запрячешь, никуда с собой не  увезешь, как
и запах  цветущих апельсиновых деревьев,  флер  д'оранж, невестин символ, не
запрячешь в багаж, который пора собирать.

     Изя с  обычной  любезностью  вышел нас провожать.  Мы,  как  обычно, из
машины ему  помахали:  до следующего, мол,  уик-энда. Но я  уже знала:  все,
черта  подведена. И  не  обмануло  чутье:  спустя  месяц  мы  отправились  в
аэропорт. Жан у ворот дома остался, покидаемого нами навсегда. Не картины, а
он,  большеглазый, похожий на подростка, был  и  остался моим главным там, в
Гаити, обретением. Жан, прощай.




     Кеше было  четыре года, когда  его отец, молодой ученый-биолог, уехал в
длительную командировку  в страну экзотическую и во многих других отношениях
заманчивую,  но с очень неблагоприятным климатом. Климат такой в особенности
являлся  неблагоприятным для  людей, склонных  к сердечным заболеваниям, что
как  раз и наблюдалось у Кешиного отца. Но отец  Кеши предостережений врачей
не послушал: отказываться  от  столь  соблазнительной поездки представлялось
недопустимым.
     Жену,  маму  Кеши,  все  находили  очаровательной,  хотя,  если  трезво
взглянуть,  в  ее  внешности  от  природы  было   больше  недостатков,   чем
достоинств: чрезмерная скуластость, курносый простецкий нос, глаза небольшие
в слегка припухлых веках. Но она сама, Люба, будто  решила однажды, несмотря
ни на  что,  ощутить себя красоткой,  с  ребячливой нагловатостью убеждала в
этом и окружающих. Впрочем, когда Люба смеялась,  она в самом деле  делалась
неотразимой:  пухлые  щеки прорезали ямочки, глаза превращались уже в щелки,
но из них рвался наружу такой обжигающий свет, азарт, дерзость, что многие в
душе робели и, вместе  с  тем,  зачарованные, парализованные даже как бы, не
могли  отвести взгляд. А  Люба хохотала. Хохот ее  бывал чересчур громковат,
резковат и  даже не  совсем приличен,  но понимал это,  пожалуй, только один
человек,  Любин  муж.  И сдерживался:  вслух  выражать свое неодобрение  ему
казалось неудобным, а его молчаливых знаков Люба не хотела замечать.
     Кстати,  уже  готовые  к  отъезду в  страну  чудес,  супруги  навестили
родителей, и в доме,  где вырос молодой  ученый-биолог, их случайно  застала
одна молодая особа, живущая по соседству. Ничем в ту пору не примечательная,
она бы не стоила упоминания, если  бы в ее незрелом сознании не отчеканилась
навсегда картина чужого счастья, столь очевидного, откровенного, что молодая
особа, и  без того  страдающая застенчивостью, с печальной пристыженностью и
вовсе сникла.
     Но исподволь  продолжала наблюдать. Ее пригласили за стол, где  в честь
отъезжающих  пили  вино,  закусывая  сочным  арбузом.  Отец молодого ученого
произнес  тост, арбузный сок  натекал в  тарелки, в  нем  плавали  скользкие
продолговатые  косточки,  Люба смеялась, и  в  этот момент случайная  гостья
увидела   вдруг   все  иначе:   тридцатилетний  грузнеющий   человек  сидел,
отвалившись устало на спинку стула, крупное, рыхло-бледное его лицо казалось
застылым,   в   глазах    же,   серо-голубоватых,   выблескивала   сверлящая
сосредоточенность, пугающая своей напряженностью и абсолютной несвязанностью
ни с чем происходящим.
     Тогда  вот внезапно скромную молодую  особу опалил гнев.  Ей захотелось
встать,  крикнуть  в  весело-чумные   лица  собравшихся   какое-то   грозное
предупреждение. Но о чем? Она не знала сама.
     Впоследствии  она   пыталась  приписать  своему  состоянию  пророческое
значение,  но на самом-то деле ее, плохо  еще знакомую  с ревнивой  яростью,
уязвлял   Любин   смех,   отвлекающий   общее   внимание   с   безнаказанной
навязчивостью, а  также  манера  Любы,  вскинув руки  с  округлыми  локтями,
поправлять на  затылке завитки,  а также блестевший  и подпрыгивающий, когда
Люба вертелась,  крошечный  золотой медальон, а также...- также то, в чем не
причастная вроде бы ни к чему гостья не желала признаваться: у крупнолицего,
не по возрасту тучного мужа Любы улыбка получалась смущенно-печальной, точно
он сам себе казался смешным, но скрывал это под напускной суровостью.
     Но,  конечно, кто и что мог тогда предсказать? Потом только все  обрело
многозначительность, припомнилось,  разрослось, пустило корни. Когда Люба из
сказочной страны вернулась одна.
     На узкой, длинной, с каменным  скользким  полом террасе, окруженной  со
всех сторон  парно-душной пряной тьмой,  Любин  муж, грудью упав на  перила,
кричал беззвучно,  раздираемый удушьем, и, захлебнувшись немым криком, упал.
Люба приехала домой худая, прямая, с новыми жесткими бороздками в углах рта.
Забрала  у  свекрови сына. Кеша  упирался, хныкал, когда  она тащила его  по
лестнице за  собой. Свекровь стояла  у раскрытой  двери квартиры, глядела. И
рванулась. В  тапочках на босу ногу нагнала внука  уже во дворе, сунула  ему
плюшевого  слона   с  оборванным  ухом.  Кеша  взвыл.   Люба,  посмуглевшая,
постаревшая,  выпустила его руку. Он  было  кинулся к бабушке, но  мать, как
щенка, прихватила его за воротник.
     С  того  раза  и решено было на  семейном совете Кешу поделить. То есть
строгое  расписание  составить, когда  мальчик живет у  бабушки, а  когда  с
мамой.


     У бабушки,  когда Кеша  просыпался,  он видел бледную от  солнца штору,
висевшую  на  деревянных баранках.  Шесть  стульев  с  прямыми спинками были
плотно  придвинуты  к  круглому  столу,  на середине  которого обычно стояла
синего  стекла  вазочка.  Справа  от  дивана,  где   Кеша  спал,  надвигался
ступенчатый  громоздкий  буфет  из  карельской  березы,  поверху  увенчанный
резьбой: чтобы стереть оттуда пыль, приносили стремянку.
     Кеша  не решался сразу выползти из-под одеяла: бабушка, несмотря на его
протесты,  каждый  раз открывала  на ночь  форточку -  настолько,  насколько
позволяла привязанная к оконной задвижке бечевка.
     Бабушка вообще блюла порядок в доме. Никто не смел ступить за порог, не
вытерев тщательно  ноги о щетинистый  коврик.  Стол  к  обеду  накрывался  с
полотняными  салфетками, в туалете на полочке  лежал коробок спичек и флакон
цветочного   одеколона   -  к   неприятным   запахам   бабушка   оказывалась
чувствительна  особо.  Чистоплотность  такая  приобретала уже  деспотический
характер, но, пожалуй, больше ни в чем другом бабушка подобной твердости  не
проявляла:  хозяином  в доме  был дед,  профессор  истории Дмитрий  Иванович
Неведов.
     Утром  профессор  подолгу  ванну  занимал:  брился, растирал,  умащивал
крупное породистое лицо барина-крестьянина из Смоленской губернии, откуда он
уехал  в девятнадцатом  году,  с  агитпоездом,  в  шинельке и  обмотках, а в
двадцать  девятом  в   столицу  прибыл,   с  невенчанной  женой,  Екатериной
Марковной, по домашнему Екой.
     Тогдашний  знаменитый фотограф запечатлел юною Еку в видавшем виды боа,
накинутом небрежно  на  узкие плечики, вполоборота, и  с той обольстительной
томной исплаканностью  во  взгляде, что в ту пору  считалась модной,  как  и
длинная  нитка бус,  свободная широкая  блуза,  укороченный,  в  сравнении с
прошлыми годами, подол.
     Образование  Еки  осталось  незаконченным средним, а  из родного города
Орши  она  увезла проклятие  своей семьи, возмущенной скандальным поведением
младшей дочери, кинувшейся вслед за каким-то проходимцем.
     "Проходимец" же отнюдь не настаивал на том, чтобы его сопровождали. Ека
в полудетском  платьице,  в  ботинках с высокой шнуровкой,  рыдая, объясняла
ему, какая замечательная  у нее  семья,  как хозяйственна,  мудра,  экономна
мама, сумевшая  создать мужу-часовщику обстановку почти аристократическую, о
чем как  о чуде  отзывались у них в  городе, и насколько  успешно,  блестяще
учатся оба брата, успевая одновременно  помогать в делах отцу,  и что только
она одна, Ека, паршивой овцой  затесалась  - нет ей прощения и оправдания не
будет.  "Вы  слышите,  Дмитрий?"-требовательно,  плаксиво,  заискивающе  она
вопрошала. "Да-да,- бормотал невнятно будущий профессор.- Конечно. Да..."
     Хотя он  не стал бы отрицать, что Ека в  ту  пору была прелестна. Но, к
сожалению, не столь умна. И шумна  чрезмерно.  И пугающе энергична.  А самое
главное, и тогда и  впоследствии  неприятная догадка у  него мелькала, что в
безудержных порывах Ёки кроется некий расчет, но уличить ему ее не удается.
     Как  не  удавалось ему  с  ней хитрить.  Хитрости  он  порой  изобретал
жестокие - в  надежде вырваться, освободиться. Но Ёку никакой измор не брал.
Она встречала  его в комнатенке в Леонтьевском переулке, куда он являлся под
утро,  свежая, бодрая, хотя  и не сомкнувшая за ночь глаз. Готовила завтрак.
"Ну,  Дмитрий  Иванович,  право,   зря   ты...-  произносила   с  заботливой
укоризной.- Ты ведь без меня пропадешь".
     Иногда,  несмотря   на  ее  ласковый   взгляд,  проникновенные   нежные
интонации, ему чудилось,  что она его ненавидит. Но  и  это тоже  оставалось
только ее тайной, постичь которую - с годами он понял - ему не дано.
     Ека не стеснялась и на людях глядеть на мужа с  откровенным  обожанием,
первой хохотом заливалась, когда он, не всегда,  впрочем, удачно, острил, по
всякому  поводу  и  без  повода  хвалилась его  успехами, что  его  смущало,
раздражало, и  тем не менее он  постепенно, незаметно усвоил манеры баловня,
удачника и вообще укрепился в хорошем мнении на собственный счет.
     Хотя  успехи  у  него  действительно  были.  Происхождение,  репутация,
биография -  все  способствовало тому. Да и  в натуре его, в самой внешности
обнаруживалось  отменное  здоровье,   радующее,  обнадеживающее,   внушающее
желание такого человека поощрить, продвинуть, покровительствовать ему.
     Он  казался  всегда  непоколебимо   спокоен,  слегка  даже   сонлив   и
великодушен от сознания  собственной  силы, как положено былинному богатырю.
Рост,  сложение, осанка делали  его заметным всюду, в  любом  обществе, даже
если он ни слова не произносил.
     Обыкновенно  он  и отмалчивался,  чуть  растягивая  в  снисходительной,
добродушной усмешке губы, или, щурясь, строго брови сводя,- либо  одно, либо
другое  наработанное выражение  защищало  точно  панцирь  его  довольно-таки
рыхлое нутро.
     А рядом  щебетала, суетилась, несла  околесицу Ека, достававшая мужу до
плеча  и  готовая  сносить   любые  насмешки,   обидные  перемигиванья  ради
благоденствия  своего  рослого  супруга,  который  на  фоне  ее  бестолковой
мельтешни  безусловно  цвел.  И  обращалась  Ека  к  мужу  исключительно  по
имени-отчеству, как бы загодя приучая и окружающих, и себя к почтительности,
обязательной в отношениях с таким значительным, уважаемым человеком.
     Молодой еще тогда  Неведов  в самом деле продвигался в заметные фигуры.
Он любил учиться,  учился с удовольствием, и если бы вся жизнь состояла лишь
из  чтения  и запоминания,  чтения  и  запоминания,  он  бы в  конце  концов
освоился, перестал бы робеть, перестал бы стыдливо скрывать свою робость.
     Поэтому  с  безотчетным  рвением  он  растягивал,  длил процесс  своего
обучения  - заканчивал  одни курсы,  поступал  на  другие, получал  дипломы,
грамоты - и в результате вырос в весьма ценный кадр.
     Но  к моменту,  когда  вопрос  о назначении его  на ответственный  пост
вот-вот должен был решиться, Неведов позволил себе  неожиданный  выверт:  он
ушел из семьи.
     Ека не  слышала о  нем  ничего  полгода.  Неведов  как  в  воду  канул.
Некоторое же  время  спустя в комнатенку на Леонтьевском  стали наведываться
личности,  знакомые  и  незнакомые,  смущающиеся   и   наглеющие,   будто  с
поручениями или просто так, но  Ека с  неизменной стойкостью поила их пустым
чаем и выпроваживала.
     Однажды только она  не смогла  сдержаться, расплакалась  в  присутствии
Феди  Долгова, неведовского  приятеля,  благодаря которому в  биографии  Еки
возник период, пусть  недолгий, но вспоминаемый ею впоследствии с гордостью,
хотя и не без преувеличений.
     Как сама Ека выражалась, то было время обретения ею общественного лица.
А точнее, Федя  Долгов с редкой отзывчивостью вызвался помочь несчастной Еке
в ее отчаянном положении, переговорил с кем-то, убедил  кого надо, и вот Ека
оказалась  в симпатичном  особнячке, откуда, правда, вынесли прежнюю изящную
мебель   и   заменили  канцелярской,   неказистой,  но  зато   вскипела  там
интереснейшая жизнь, люди  прелюбопытные  туда  являлись,  спорили, убеждали
друг  друга,  делились  фантастическими  идеями,  из  которых  кое-что  даже
реализовалось в жизнь.
     Ека,  правда,  запамятовала  с   годами,   как   точно  учреждение  это
называлось: то ли Союз любителей искусств, то ли Общество служителей муз, то
ли  строже, официальной, но, безусловно,  серьезнейшие люди стояли у истоков
такого начинания, коли сумели привлечь в участники многих знаменитостей.
     Ека  приходила  в  особнячок поутру, усаживалась в прихожей за высокий,
похожий на  конторку стол  и глядела - сначала в  окно, выходившее  в  тихий
дворик, а после на дверь, откуда появлялись разнообразнейшие посетители.
     Потом она уверяла, что,  занимая  столь выгодную позицию у самой двери,
воочию узрела  весь цвет  отечественной культуры той  эпохи.  И, разумеется,
люди  эти отличались  безупречным тактом, тончайшей  деликатностью, ибо, при
всей  своей занятости, находили все же время вступить  пусть  в короткую, но
живую беседу с молоденькой скромной сотрудницей вышеупомянутого учреждения.
     О своих конкретных обязанностях Ека упоминала туманно. Но она числилась
в  штате, получала зарплату, паек, а главное, ощущала себя в гуще  важнейших
событий  и   на   заработанные  лично  деньги  купила  дорогие,  драгоценные
прямо-таки туфли на высоких каблуках.
     И все же, когда Федя Долгов навестил ее как-то в Леонтьевском переулке,
она,  восторженно  его  поблагодарив,  от  избытка  чувств  даже  чмокнув  в
холодную, вялую щеку, вдруг вжала ладошку в глаза и разрыдалась.
     Она знала,  помнила, какой Федя добрый и как  умеет хорошо молчать, как
прост, хотя  полно  у  него друзей влиятельных, да и сам он многое может, но
ростом вот милый Федя уродился маловат, и щеки серые у него, запавшие, а лоб
бугрист от ранних морщин,- плача, Ека  прижалась к нему, а  Федя тихонько по
волосам ее гладил.
     И внезапно, резко отстранил.
     - Послушай,- глухо сказал,- пойми...
     Но оборвал начатую  было фразу.  Она  подняла на  него  глаза.  Мрачный
неотрывный Федин взгляд мгновенно подсказал ей то, к чему ни  одна из женщин
не остается  равнодушной, что утешает  женское сердце в самый трудный час, и
неподходящих моментов для подобных признаний не бывает. "Ты прелестна",- Ека
услышала, хотя строгий, собранный Федя вслух ничего не сказал. "Прелестна",-
в ней самой  звенело, и  она склонила чуть  вбок гладко  зачесанную голову с
маленькими красными фальшивыми камушками в ушах, решив лукаво и вместе с тем
абсолютно невинно: пусть дальше, дальше говорит...
     Но  Федя молчал.  Отошел  к  столу, сел,  сдвинул  блюдечко  с  колотым
сахаром, стакан недопитого чая.
     -  Послушай,- снова начал,- так нельзя.  Ты  должна учиться. Сейчас все
учатся.  Сама  потом  убедишься,  насколько  все  изменится,  взгляды  твои,
желания.  И то, из-за  чего ты  сейчас страдаешь, покажется...  ну, в  общем
ясно, что я имею в виду.
     - Не-ет,- она озадаченно протянула, и в выражении ее детского лица была
такая бесхитростность, что он невольно улыбнулся.
     -  Екатерина Марковна, Ека! Пойми, очнись. Замечательное время настало.
Большие дела, большие люди вокруг. И отцепись наконец от своего  Дмитрия!  -
Всегда сдержанный, Федя вдруг озлился.-  Прости, а  впрочем,  и  прощать  не
надо. Потому что дурак он, Дмитрий. И дураком останется, сколько  бы  книжек
ни прочел.
     - Федя! - испуганно она воскликнула.
     Но  щупленький  Федя Долгов  впал,  казалось,  в  непривычное  буйство.
Раскраснелся, пристукнул кулаком по столу:
     -  Не останавливай меня, все равно скажу. Неведов трус. И от тебя ушел,
потому что струсил. Говорю это не от  возмущения и не потому, что мне  жалко
тебя.  Считаю, твоя удача, что удалось  от него теперь избавиться. Потом  бы
разобралась, да  поздно. Он, Неведов, посредственность, серость, а пыжится и
будет пыжиться дальше. И  только кажется, что вреда  от таких нет. Такие  по
нутру своему инертны, безразличны, а  безразличие - есть  та же  тупость. От
безразличия и к предательству близко...
     - Федор! - гневно она его оборвала.
     -  Хорошо,- он как-то сразу сник,- согласен. Не  стоит забегать вперед.
Время покажет.
     - Ты просто завидуешь,- с пренебрежением она сказала.
     -Я?! - он рассмеялся. Звучно, искренне, обаятельно, что Ека не пожелала
отмечать.-  Мне, Екатерина  Марковна, и  незачем завидовать, и  некогда.  Не
только Неведову - никому. Мне бы только  то успеть выполнить, что я наметил,
во что верю,  за что, если надо, голову положу.  И не жалко, не жалко! -  Он
еще  больше,  казалось,  развеселился.-  Что  бы  потом ни  случилось,  мне,
полагаю, повезло. Не стыжусь я себя, не озираюсь, а это очень здорово. А что
еще замечательней: время я наше чую,  праздничное, необыкновенное. Хочу все,
что есть  сейчас, запомнить, сохранить. И это мое время, никем, ничем мне не
навязанное. А  ведь беда, если у человека просто выбора нет, и уродуется он,
корежится  из  страха,  как  бы  его  не  захлестнуло,  чужое,  чуждое,  что
оказывается победительнее, мощнее отдельной человеческой судьбы.
     Ека молчала, и  Федя устыдился  вроде своего  пафоса,  и  непонятного и
обидного,  может  быть,  маленькой женщине  с гладко  причесанной  головкой,
которая тем не менее сумела произнести весьма достойно:
     - Спасибо, Федя, за все, что ты сделал. Но больше, мне кажется, не надо
тебе приходить к нам.
     К  "нам" было сказано без всякой нарочитости, легко, скороговоркой, что
умный Федя сразу оценил. Поднялся, схватил с подоконника серого сукна  кепку
- и больше Ека не увидела его никогда.
     Феди Долгова не стало. Лишь после войны,  в  пятидесятых, имя его вновь
всплыло,  объявились люди, знавшие его, и Ека решилась вспомнить - то время,
куцую  Федину  фигуру, звучный  его смех, а больше, охотней -  себя молодую,
темное, крапчатое  бедное  платьице свое  той поры, тяжелую  массу  волос, и
полукруглый,  выпадающий  из  прически  гребень,  и  предвоенную  энергичную
Москву,  в  трамвайном   звоне,   заботах,  которые,   к  слову,  никто   не
преувеличивал  тогда, и комнатенку  в Леонтьевском, где  она Дмитрия  своего
дожидалась и дождалась.
     Да,  он  пришел.  Большой,  тяжелый,  в размокших  от мартовской  хляби
ботинках:  снял их  и прошлепал к дивану,  точно отсутствовал  пару часов. В
первое  мгновение  ей именно так показалось. Сел. А  она заметалась:  хозяин
вернулся!  Ни   объясняться,  ни  оправдываться  он,  к  счастью,  не  стал:
неизвестно, сумела бы она еще и это выдержать.
     ...  Один этап  в их отношениях, так  сказать,  завершился  -  и  новый
начался. Но, пожалуй, как раз с последующего витка возникли у  Еки визгливые
интонации,  скандальность,  заносчивость,  что особенно  в  глаза бросалось,
когда Дмитрий Неведов оказался на виду.
     Предсказания  Феди  Долгова  тут не  сбылись.  И  в отношении  Еки Федя
просчитался.  Ека  в  супруге своем  не  разочаровалась. Напротив. Все  туже
захлестывал   ее  страх  Неведова  упустить.   Все  ужасней,  сокрушительнее
представлялась  с  годами   такая  потеря.  Чтобы  не  увели.  Влиятельного,
представительного,  вальяжного.  Федя в способностях его сомневался? Да знал
бы  Федя, что за Неведовым теперь подъезжает казенный автомобиль,  кабинет у
него просторный и предбанник с секретаршей, недостаточно, правда, уродливой.
Ох, господи, до чего беспокойно, тяжело... Дмитрий,  почему ты так груб? Что
значит не хочешь слушать? Я имею право сказать, я тоже в конце  концов...  Я
не скандалю. Я хочу объясниться. Глупости, не слышит никто. Ну вот я шепотом
говорю. Не уходи! Ах,  так... Не  беспокойся, осколки  сама вымету. Да я все
сейчас разворочу! Ты жизнь мою растоптал - ах я дура, дура...
     Маленький Кеша просыпался не раз от подобных  криков,  как в свое время
его  отец. А утром  Ека  была хлопотлива, заботлива. Завтракала семья чинно.
Профессор Неведов утирал крахмальной салфеткой рот. На середине стола стояла
синего стекла вазочка со свежими цветами. Ека любила уют. Когда профессор на
службу отбывал, она до блеска вылизывала все углы  в квартире.  Кеша при сем
присутствовал, хотя  поручений ему  никаких не  давали.  Ека отводила  душу,
рассказывая внуку о своих  огорчениях, о детстве, о прошлом - о том времени,
что все больше отдалялось, но тем ярче светило ей.
     Маленький Кеша слушал.  У  него была большая тяжелая голова  с неровной
макушкой,  улыбка вялая и  сумрачный  взгляд серых глаз. Он  еще не  осознал
вполне своей  неуклюжести, но  двигался медлительно,  с  опаской,  точно  на
невидимые препятствия  натыкаясь.  А  чаще в  угол куда-нибудь  забивался и,
таращась, глядел. В спальне у бабушки над туалетным столиком, по обе стороны
зеркала,  висели  фотографии  в  одинаковых  рамках: она  сама,  молодая,  в
накинутом на плечи мехе, а на другой, увеличенной и потому не очень  четкой,
Юрий, ее покойный сын. Отец Кеши.
     Кеша  отца  плохо  помнил. Отцовское, мужское  для него  воплощал  дед.
Бабушка на деда кричала, дед отмалчивался, пока  тоже не  взрывался. Однажды
Кеше стало даже за деда страшно.  С чего-то вечером у них  началось, бабушка
дверьми хлопала,  потом в  кабинет  деда  вбежала и  -  с  порога: "Ты и Юру
загубил!"   Дед  из-за  стола   поднялся,  жутко  побагровел.  "Замолчи!   -
прохрипел.- Сейчас же замолчи, идиотка несчастная".
     Но  хотя бабушка на деда нападала, Кеша чувствовал, что власти у нее ни
над чем нет. И с ним, с внуком, она ссорилась как малолетка: обижалась из-за
ничего, плакать  уходила в  свою спальню. Кеша являлся  туда ее  утешать,  с
неловкостью и  вместе  с тем  покровительственно. От бабушки  пахло пудрой и
сигаретами,  когда,  Кеша,  морщась, ее целовал. К табачному дыму он, как  и
дед,  относился  с  предубеждением,  а  бабушка  курила  много.  С отчаянной
какой-то жадностью затягивалась и заминала в пепельнице окурок.
     В свои немолодые годы Екатерина Марковна, стоит отметить, очень неплохо
выглядела, подтверждая поговорку, что маленькая собачка до старости щенок. А
если в подробности пускаться, она обладала точным вкусом, подсказывающим  ей
свой, не  совсем,  правда,  обычный стиль,  с  вольностями,  для  нее  самой
укоренившимися в привычки.  К любой одежде,  скажем,  она  надевала  длинный
легкий  шарф, концы которого постоянно теребила, то на спину отбрасывала, то
разглаживала   на  груди.  На   запястьях   бренчали,  то   вниз,  то  вверх
соскальзывая,  многочисленные  цыганистые браслеты.  А платья носила темные,
подчеркнуто строгие, облегающие ее все еще ладную фигуру. Густая с  проседью
челка низко  спускалась  на  лоб,  затылок  выстригался очень коротко, почти
по-мальчишечьи, и весь ее облик был отмечен вызывающей юношеской резкостью в
сочетании со странноватым лукаво-сентиментальным женским наигрышем.
     Пожалуй, что являлось для Екатерины  Марковны характерным, что  могло и
вызвать любопытство, и раздражить, так это постоянное, неосознанное невинное
ее  притворство. Всегда и во всем. Естественность полностью  отсутствовала в
ней,  как у иных чувство юмора. Но  подозревать  ее в  заведомой лжи было бы
несправедливо.  Больше  того,  капризные интонации,  гримасничанье,  ломанье
вполне отвечали ее существу, доверчивому и авантюрному.
     Люди  доброжелательные  называли  ее  чудачкой,  фантазеркой,  а  более
критически настроенные пожимали плечами,  недоумевая, как может Неведов жить
с такой  супругой.  Впрочем,  и доброжелатели, и  недоброжелатели  близко  с
Екатериной Марковной не сходились. Она сама точно черту обвела вокруг своего
дома, отнюдь  не безмятежного, но  вне той  черты  ее  не интересовало почти
ничего.
     Муж  и  внук -  вот что  ее целиком  поглощало.  Но  профессор  Неведов
органически не  переносил  суеты,  шума,  излишков  эмоциональности. Он  сам
оборудовал свой кабинет, окна завесив тяжелыми шторами, забаррикадировавшись
книгами,  стопами  лежащими на столе, на креслах,  на полу, не  говоря уже о
массе  их,  выстроившихся на полках. И мало кто, войдя в сие святилище духа,
догадывался,  что  тут  прячется  слабохарактерный  лентяй.  Эта  тайна была
известна, пожалуй, лишь его сотрудникам, но не в их интересах оказывалось ее
разглашать. Профессор Неведов всех устраивал, потому что мало во что вникал.
Под его  началом бездельники бездельничали, а люди энергичные,  честолюбивые
занимались тем, чем хотели,- с рвением и довольно успешно, но руководствуясь
своими собственными задачами, планами, не связанными порой нисколько с общим
делом .
     Общее дело?  А  может,  его  и  не  существовало вовсе под  крышей того
достаточно комфортабельного  здания,  с яркой черно-белой вывеской справа от
парадной  двери,  за  которой  у  теплой   батареи  сидел  пенсионер-вахтер,
единственный, может быть,  кто  выполнял свои обязанности не  за страх, а за
совесть.
     Вахтер,  Пал Семенович,  был  ровесником  директора  института  Дмитрия
Ивановича Неведова, но по болезни, вызванной последствиями ранения, выбыл на
пенсию.  Утром,  в десять часов,  Пал Семенович наблюдал, как в институтский
двор  въезжала   "Волга"   с  фигуркой   оленя,  выгнувшегося  в  прыжке  на
черно-лоснящемся капоте. Дверца распахивалась, с переднего сиденья профессор
Неведов  вылезал.  Неторопливо.  Шел,  слегка  ссутулясь,  к  подъезду.  Пал
Семенович  привставал,  и вошедший директор  с ним  здоровался. Тепло  и  со
значением, что, как Пал Семенович отмечал, всегда  отличало людей почтенных.
А ведь иной раз приносило в институт всякий сброд, от которого Пал Семенович
и полагал своим долгом обороняться: бородатых, и патлатых, и разного пола, и
одинаково бесстыдно-самоуверенных, которые по рассеянности или необученности
на верного стража  порядка и взглянуть забывали, но уж тут он, как стена, на
пути у них вырастал, и пробить эту стену оказывалось весьма непросто.
     Другое дело директор института  Дмитрий Иванович. Уж ему-то  было о чем
задуматься, и  ему ученую  рассеянность Пал Семенович простил  бы. Так  нет,
профессор   Неведов  никогда   не  обижал   невниманием  вахтера-пенсионера,
воодушевляя его с еще большим тщанием, еще зорче,  еще строже выполнять свои
обязанности.
     Только вот  никак  не  предполагал  Пал Семенович, что  как ему  самому
одиноко,  скучливо  дежурить  при  гардеробе,   так  и  профессору  Неведову
тягостно, грустно  в кабинете директорском сидеть.  И не подремлешь,  потому
что  в  любой момент может  распахнуться дверь  и  появиться  клокочущая  от
интриг, жажды мести, сил неизрасходованных Матильда, новый секретарь. Как ни
старался, Неведов  никак  не  мог к ней привыкнуть: каждый  раз при виде  ее
вздрагивал. Правда,  она не только его  устрашала. Находя себя  на  редкость
обольстительной, Матильда алчно ухмылялась, обнажая множество острых акульих
зубов, глядя при этом не  мигая с беспощадным выражением  терзаемого голодом
хищника. Ее впалые  щеки покрывала кирпичного тона пудра,  а  лошадиное лицо
обрамляли тугие, щипцами завитые локоны, напоминающие прокурорский парик.
     Приблизившись  к  директорскому  столу,  Матильда,  с  обходительностью
опытного палача, выкладывала  перед Неведомым  бумаги, каковые он  в трепете
подписывал. Когда она исчезала, вздох облегчения вырывался у него.
     Появление  Матильды в  институте и утверждение ее в должности секретаря
доказывали, что  жены,  даже не  обладающие  в глазах  своих  мужей  большим
влиянием,  кое-что все же могут,  и  что взбалмошной Екатерине Марковне тоже
есть чем гордиться.  Матильда!  - это было свидетельство одной  из  немногих
Екиных побед.
     А профессор Неведов  в самом деле заслуживал  сочувствия. Его  утомляло
столько часов подряд просиживать в  кресле. Дома в своем кабинете можно было
бы на диван прилечь, что он и делал по обыкновению, в тишине, уюте. "Дмитрий
Иванович работает!"  -  клич  Еки  не допускал  вторжений  к  нему.  Неведов
расслаблялся, вытягивал из-под подушки клетчатый плед, укладывался поудобнее
и...
     Он читал. Наслаждался  самим процессом - перелистывать одну прочитанную
страницу за другой. Бесконечно, пока дрема не охватывала. Так младенец сосет
грудь и сам от груди отваливается, засыпает.
     Неведов посасывал  леденец. В окне, неплотно  шторой  задернутом,  снег
плавно  падал  -  ну разве не  благодать?  Еще бы усилие  сделать,  до стола
дотянуться, вытащить из  фарфорового  в разводах  стаканчика остро очиненный
карандаш - пометку можно сделать, даже выписку. В предстоящей научной работе
это очень бы пригодилось. Кабы не лень...
     Но,  безусловно,  лень  все же превозмогалась. Откуда  бы тогда взялись
труды  ?  А  они  были, имелись  у  профессора Неведова.  С  очень длинными,
сложными, не всем  понятными названиями, занимающими титульный  лист чуть ли
не  целиком.   Объем,  правда,  получался  скромный.  На  полке,  специально
предназначенной  для  авторских  экземпляров,  неведовские книжки  гляделись
тощенькими. Но  Ека, верная  жена, и в этом  находила  благородство, заслугу
мужа. "Да  если бы,- говорила,- Дмитрий Иванович не был таким  обязательным,
если  бы умел  отказывать,  когда  просят,  не отрывался  бы столь часто  от
творчества ради общественных дел, да он бы  горы свернул, с его-то знаниями,
опытом!"
     К счастью,  обстоятельства  складывались иначе.  Заседания,  совещания,
конференции,  поездки выручали  Неведова. Ему самому уже начинало  казаться,
что, будь у него больше  времени, он бы действительно что-то крупное создал.
Поэтому, войдя в образ, произносил досадливо: "Опять ехать придется, и снова
день разбит. Невозможно сосредоточиться".
     Случались  и волнения: где отведут ему место, в президиуме  или в общих
рядах.   Впрочем,   Неведов  излишним   тщеславием   не  страдал.   Инстинкт
подсказывал,  что  лучше  посередке  отсидеться,  тыл прикрыв  и  не вылезая
вперед.  Красоваться  у  всех на  виду небезопасно. Придется рано или поздно
высказаться. А он не то чтобы опасался, просто не любил брать на себя лишних
хлопот. Хорошо,  что его назначили  директором:  в качестве  заместителя  он
долго бы не продержался, не вынес бы беспокойства.
     Так вот  возникло  и укрепилось  мнение о  скромности  Неведова. А  его
молчаливость свидетельствовала, казалось, о  мудрости. Замечания же, которые
он вскользь  бросал,  безусловно,  доказывали  обширность его познаний,  что
соответствовало действительности. Интересы Неведова  были  разнообразны,  он
читал все подряд,  множество  сведений  в  памяти его хранилось, но  это был
пассивный,  мертвый груз. Какого-то  толчка, импульса Неведову не доставало,
чтобы  накопленным богатством с  толком,  с  пользой  распорядиться.  А  что
мешало? Равнодушие, вялость? А может, эгоизм? Ведь  чтоб  приняться за дело,
следовало  отказаться от приятного, привычного времяпрепровождения,  всерьез
испытать свои  силы  - перестать  себя щадить. И это  был риск.  Неведов  же
рисковать остерегался. Чутье тайное, подспудное  ему диктовало: не торопись,
не отступай от знакомой роли. Лучше на занятость ссылаться, на озабоченность
побочными  занятиями  - так скорее  убережешься. Поражение,  неудача надолго
темным пятном ложатся, а будучи  на  посту руководящем, свою  репутацию надо
беречь.
     И  отзывались  о  Неведове  уважительно.   Безмятежное  его  благодушие
располагало  к нему людей. Он  умел держаться с  достоинством, солидно,  что
позволяло    возлагать   на    него    разнообразные    поручения:    где-то
поприсутствовать, встретиться с кем-то, подискутировать даже иной  раз, ни в
чем,  никак  не нарушая установленных границ.  Словом, не  вникая, не влезая
глубоко,  вполне  могло создаться  впечатление,  что у профессора Неведова в
самом  деле  широкое  поле  деятельности  и очень он занятой,  ответственный
человек.  Благодаря же  хозяйственности Екатерины Марковны в доме профессора
всегда вкусно, сытно кормили,  что тоже шло  во благо,  укрепляло репутацию.
Поэтому,  когда  маленький  Кеша  у  бабушки  с  дедом  частично  поселился,
окружающие полагали, что мальчик воспитывается в исключительно благоприятных
условиях: интеллигентная атмосфера - и все есть.


     Их дом был выстроен в начале пятидесятых. Восьмиэтажный, основательный,
крашенный в серый мглистый цвет, с  квадратным внутренним двором без единого
деревца.  Над  ним  тогда  торчали   лишь  колокольни  двух  церквей,  одной
действующей,   другой    занятой    под    склад,   впоследствии,    правда,
отреставрированной.  Перед  действующей   церковью  находился   сквер:   там
собиралась детвора со всей округи.
     Это   было   замечательно,   когда  начинался,   нарастая   постепенно,
колокольный перезвон, и в торжественном его сопровождении  снег мягко падал,
пропадал, вновь  появлялся  то  у  одного, то у другого  фонарного столба, и
санки  скрипели, снежки совсем  рядом шлепались, но никого не задевали. Игра
велась безобидная, на радость себе и другим.
     В  том сквере Кеша  впервые увидел  Лизу.  Рот у нее прикрывал  носовой
платок, засунутый между краями вязаной белой шапки, подоткнутый под такой же
белый шарф. Одни глаза торчали, большие, зеленые, и в них стояли слезы. Лиза
крепилась,  давилась и,  не  удержавшись,  заходилась в  бьющем  мучительном
кашле.  Она  казалась  толстой,  а  может,  ее одели  очень  тепло.  Она  не
двигалась, стояла,  держась  за руку пожилой  тети.  Кто-то сказал: "Когда у
ребенка коклюш, его  не выводят туда, где другие дети". Тетя, сопровождавшая
Лизу, распрямилась, выкрикнула, ни к кому конкретно не обращаясь: "А где  же
выгуливать? Доктора сказали - надо. И карантин прошел. Так-то!"
     Кеше жалко  стало Лизу. Он  видел, что  ей стыдно и что платок намокший
лезет в рот, а  у тети, ее приведшей, лицо твердое, плоское, а поверх пальто
надета лиса с болтающимися лапками и злой, узкой мордой.
     Скрипнув валенками по  искристому  снегу,  он  шагнул  нерешительно.  И
дальше, осмелев: "Меня зовут Иннокентий. А тебя как?"
     Почему-то захотелось  ему назвать себя  этой  девочке по-взрослому,  не
так,  как  его окликали дома.  Но  она не  ответила.  Заиндевевшей  варежкой
сердито  потерла  глаза.  Мохнатый  помпон  на  ее шапке  качнулся  и  будто
прозвенел колокольчиком. Кеша ждал. Тетя с лисой, по-своему оценив ситуацию,
взяла девочку  за  руку, повела куда-то. Но та  вдруг вывернулась, отдернула
ото  рта  платок: "Лиза я! Ли-за". И снова  рядом со своей тетей засеменила,
маленькая,  толстая,  с мохнатым  помпоном на  белой  шапке,  покачивающимся
туда-сюда.
     На этом знакомство их прервалось. И продолжение возникло после большого
перерыва.  Тоже зимой.  Кеша  в ту  пору носил цигейковую  ушанку с  кожаным
верхом,  рябое длиннополое пальто, а шарф  поверх  воротника его  заставляли
повязывать,  хотя  получалось тесно,  неловко.  Новенькие  галоши  оставляли
четкие следы на снегу, и Кеша успел разнообразные узоры вытоптать, цепочкой,
лепестками, кружась, на одной ноге прыгая, пока бабушку у подъезда ожидал.
     Теперь он бывал в этом доме лишь в субботу и  в  воскресенье. С началом
занятий в школе жизненный распорядок  перестроился сам собой: он  жил уже  с
мамой, а к бабушке с дедом приезжал гостить.
     И отъедался,  блаженствовал, купался в  неге.  С  мамой он  ощущал себя
постоянно настороже.  Мама,  как только  Кеша от бабушки  съехал,  принялась
искоренять последствия прежнего воспитания. Прежде она в основном наблюдала,
запоминала,  и   возмущение   в   ней  накапливалось.   Как   наставник  Ека
действительно, пожалуй, была не сильна. Но разве она не помогала, как умела,
невестке? Люба заканчивала аспирантуру, потом работу себе подыскивала, потом
работала  -  Кешу  готовенького передали  ей в руки. Пожалуйста, воспитывай,
расти. Сын уже первоклассник, школьник.
     Но,  к сожалению, у  Любы и  теперь оказалось множество отвлекающих  от
сына проблем. Хотя она, конечно, старалась. Руки лиловыми чернилами пачкала,
писала в тетрадку палочки,  училась складывать  на счетах. Утром, неподкупно
строгая, совала Кеше в ложке рыбий  жир, он отплевывался,  и она его  честно
бранила.  Рубашку  заправляла  в  штаны,  переводила через  дорогу  в школу,
отучала в постели печенье  грызть, рисовать человечков на обоях, задники  на
туфлях затаптывать, ковырять в задумчивости нос.
     И  -  срывалась.  "А  ну закрой сейчас же рот! До  чего же  вид  у тебя
придурковатый, слышишь? И это мой сын?!"
     "Мой сын?"  -  произносилось  недоуменно,  горько. А  временами Люба  к
отчаянию была  близка, глядя на  непропорционально большую шишковатую голову
мальчика, наблюдая его неуклюжесть,  неловкость,  туманный дремотный взгляд.
"Закрой рот! Закрой рот, говорю  тебе!"-кричала и  впивалась  ногтями в свою
ладонь.
     Кеша понимал. Понимал, что виноват  и как  трудно маме. Мама ведь замуж
собралась. На сей раз уже совершенно серьезно.
     Разумеется, в доме профессора Неведова это событие обсуждалось. Но Кеша
в разговоры взрослых не вникал.  Ему нравились бабушкины пирожки с капустой,
крохотные,  поджаристые.  После  пирожков  подавался цыпленок  табака.  Кеша
расправлялся с ним мгновенно.  Бабушка сердобольно глядела на него: "Умница,
Кеша. Компот вот выпей, умойся, оденься, и пойдем гулять".
     И в тот раз он, сытно, хорошо отобедав, ждал у  подъезда, когда бабушка
соберется, выйдет к нему. Ждал долго. Екатерина Марковна на людях появлялась
исключительно во всеоружии: с длинным шарфом, бренча  браслетами, непременно
на высоких каблуках и с дымящейся сигаретой, которую  она держала на отлете.
Ронялись перчатки, потом сумочка  - Кеша бросался поднимать. Бабушка  кидала
погасшую сигарету и прикуривала новую.
     Так,  пройдя от подъезда  два  шага, они столкнулись с красивой веселой
женщиной, вылезающей из такси  со  свертками,  сумками,  авоськами,  донести
которые  понадобилось бы, верно, рук  десять.  Но женщина, удивительно ловко
поклажу  свою  распределив,  мизинцем   прихватив  обвязанную  крест-накрест
коробку  с  тортом, двинулась легко на  высоких,  как у  бабушки,  каблуках,
пропустив вперед себя девочку, которая тоже что-то тащила.
     "Маша!"  -сказала  бабушка.  "Ека!" -откликнулась  женщина. И  обе  они
радостно заулыбались.
     Кеша сразу девочку узнал. Хотя она держалась как незнакомая. И одели ее
на этот раз как-то чудно, в капор, отделанный мехом, пальто с пелериной  и с
муфтой, необходимой, наверное,  чтобы получился ансамбль, но  которую в  тот
момент ей, бедняжке, пришлось придерживать подбородком.
     Так  она  стояла,  скособочившись,  капор  сполз,  выбилась рыжая прядь
волос, а мама ее продолжала улыбаться, беседуя с Кешиной бабушкой.
     ... Нет, кажется, она существовала рядом всегда. Ни начала не  было, ни
продолжения - всегда она шумела, топала, хватала что-то без спроса, набивала
конфетами рот, а когда исчезала, делалось тоскливо, пусто.
     Ее родители  въехали в серый  мглистый дом тогда же, когда и  профессор
Неведов  с  Екой.  И  квартиры  они получили  однотипные,  только  в  разных
подъездах. Но когда  Кеша  стал у Лизы бывать, он точно переносился в другой
город, другую страну, другой мир.
     Там  все  перекрикивали  друг  друга,   куда-то   спешили,  опаздывали,
разрывались на части, но глаза  при этом упоенно блестели  и в выражении лиц
мелькало  что-то  плутовское.  Эмоции  захлестывали,  все на все реагировали
бурно и  вместе с тем как бы не  совсем всерьез:  сердилась, отчитывала мама
Лизу и вдруг прищуривала хитро глаз, и Лиза, только  что обиженная, надутая,
нахлобучивала кепку своего папы и пускалась в дикий пляс.
     Такие  же  комнаты, такие  же стены,  но ощущение возникало,  что очень
тесно, вещи всюду  набиты и множество  людей.  Потому, вероятно, что живущие
здесь обладали  загадочной  способностью объявляться одновременно  в  разных
точках  квартиры: Лизина  мама,  Мария Дмитриевна,  кормила  младшего сына в
кухне,  но ее  же голос из спальни слышался, где она  говорила  с кем-то  по
телефону,  и  она же в  тот же  момент, вскочив на табуретку,  захлопывала в
детской форточку.
     Тем же  свойством  отличались  и  Лиза,  и  домработница Шура,  и  даже
Слава-карапуз.  Только  у  главы  семьи, Павла  Сергеевича, имелось обратное
отличие: его не было ни слышно, ни видно нигде.
     "Папа в тресте. В управлении. В командировке. Задерживается..."- роняла
Лиза привычно. И тем  не менее, несмотря  на столь  частое отсутствие в доме
отца, а может, кстати,  именно  по  этой  причине, домочадцы  постоянно  его
упоминали, ссылались друг перед другом на его авторитет, уповали, грозились,
что вот когда он придет...
     Хотя,  пусть  ни Лизе,  ни Кеше  в голову  подобное  еще не  приходило,
воспитание,  при  котором  кто-то  из  родителей  представляется  идеальным,
безупречным, а кто-то  будничным, изученным до навязчивости, свидетельствует
об очевидном перекосе  в распределении обязанностей между матерью и отцом, о
неравновесии,  при  котором,  как правило,  преувеличено  женское  влияние и
недостаточно мужское, что как раз и наблюдалось у Лизы в семье.
     Но  кого  обвинять,  кто  виноват, что в человеческой судьбе  так  мало
отведено  времени  для  жизни,  -  обязанности,  необходимости жмут со  всех
сторон, убыстряя и без того скоротечное существование. Так что,  пожалуй, не
стоит придираться,  кто из  супругов  больше  или меньше в воспитание  детей
вложил. Тем  более что  каждый характер формируется  не только тем, что  его
окружает, но и тем, что противоположно, что контрастностью своей и влечет.
     Нередко  Кеша  оставался у Лизы  обедать,  либо ужинать. Там на большом
раздвинутом столе  всегда стояли коробки  с  конфетами,  печеньем, начатый и
недоеденный  торт.  Когда  подавали,  скажем,   суп,  сладости   в   сторону
сдвигались,  но  время  от  времени  кто-то  что-то хватал, грыз, лакомился,
словом.
     Кеша  наблюдал. У  Лизы  в  семье  беспорядок  соседствовал  с железной
дисциплиной,  основывающейся на  беспрекословном  подчинении  всех  домашних
Марии Дмитриевне, Лизиной маме. Бунт подавлялся мгновенно,  даже не окриком,
а  взглядом, властным,  повелевающим. И вместе с тем,  хотя Марию Дмитриевну
боялись, все удовольствия, развлечения, праздники ожидались именно  от  нее.
Умела она дарить, веселиться и находить радость в самых будничных, казалось,
ситуациях. К примеру, в  мытье  окон весной: шум, гам, неразбериха, кавардак
полный,  все  носятся  по квартире бестолково с тазами,  тряпками, стекла  в
результате оказываются довольно  мутными, но это - событие, и  его  страстно
переживают всей  семьей.  А  уж  праздники  обставлялись  со всей пышностью,
щедро,   пренебрегая   какой-либо   экономностью,  умеренностью.   Возможно,
объяснялось  это тем, что и Лизина мама, да и  многие из ее поколения хорошо
жить стали  недавно,  и  хотелось утвердиться  в своих  новых  возможностях,
успеть их вкусить.
     Кеша запомнил походы в театр под предводительством Лизиной мамы. От нее
и  они  заражались  лихорадочным  оживлением,  так  что, когда  подходили  к
театральному подъезду, голова от волнения кружилась, и все в тумане радужном
расплывалось, точно они перегрелись, и вот-вот хватит их солнечный удар.
     Гардероб,  номерки,   программки,   путаница,  пугливые  вскрики,  лица
растерянные. Наконец-то уселись, в ложе, либо в партере, и гигантская люстра
надвигалась  как  пылающий  метеорит,  пока  вдруг  не  меркла:   начиналась
увертюра. И снова ажиотаж, путаница, спешка - в антракте. Чрезвычайно важным
представлялось в буфет попасть, занять одними из первых очередь. Лизина мама
пирожных,  бутербродов набирала,  точно им  предстояло  тут  неделю прожить.
Торопились,  глотали,  надкусывали и снова  мчались в  зал.  А  в  следующий
антракт новая задача: в туалет попасть.  Лиза в одну сторону бросалась, Кеша
в  другую - и  кто  быстрее.  Уф!  Отбывали  домой  вымотанные,  обалдевшие,
переполненные  разнообразными впечатлениями,  в которых сам спектакль как-то
даже терялся. Но праздник-то состоялся!
     Кеша с  удовольствием бывал у Лизы в доме, но полной неожиданностью для
него оказалось, что  рыжеволосая  хохотушка Лиза тянулась к его бабушке. Тут
замечалось большее, чем обычное в детях желание ходить в гости:  Лиза, набив
карманы  сушками, которые всегда находились в  запасах у Еки, не чувствовала
себя вполне  удовлетворенной,  пока бабушка  Кеши,  слегка  поломавшись,  не
начинала, усевшись  в низкое  креслице, бесконечный рассказ,  как  она  сама
выражалась, о днях моей молодости.
     И  непоседа  Лиза  замирала.  Кеша  сидел  тут  же  и  скучал.  Россыпь
фотографий, что Лиза с увлечением  изучала, он сам уже десятки раз видел. Но
ведь и Лиза не впервые вглядывалась в усатые, бритые лица, и ей подсказок не
требовалось,  как в  групповом  школьном  снимке покойного Юрия  отыскать, и
объяснений она наслышалась, почему на одной из  фотографий кусочек вырезан,-
шутник  какой-то  неудачно  и не совсем  даже  прилично  "щелкнул"  Еку,  но
хотелось  оставить  пейзаж,  как  память  о великолепном, редкостном  отдыхе
вместе с Дмитрием  Ивановичем. Тут обыкновенно Ека вздыхала, а у Кеши каждый
раз появлялось желание спросить: "И что, вы тогда не ругались?"
     А  один  и  тот  же снимок  Ека  почему-то  приберегала  под  конец. На
площадке, где стояла плетеная округлая мебель, невысокий лобастый человек, в
расстегнутом  белом кителе, в сдвинутой на затылок белой полотняной фуражке,
глядел, прищурясь, куда-то далеко. Будто что-то сосредоточенно высматривал и
забыл, что его снимают.
     Этот  снимок, Ека  скороговоркой  произносила, случайно  сохранился.  И
отнимала у Лизы карточку  как-то  даже  ревниво, хотя  другие,  тоже  весьма
ценные  свидетельства, оставались  лежать  веером на  скатерке,  покрывающей
круглый стол.
     Но  не могла  же  она,  Ека,  признаться  детям,  чем  стал для  нее за
прошедшие годы низкорослый  большеголовый человек. И почему так  получилось,
что  все  чаще она его теперь вспоминает,  малейшие  детали  восстанавливает
встреч, разговоров,  в  которых при ее-то  прежней глупости  все важное мимо
ушей проскакивало и задерживались  лишь мелочи, пустяки, но и их она берегла
теперь как драгоценность.
     Почему?  Какая тупость,  недогадливость!  Нет, разумеется, даже если бы
она вовремя узнала правду, ничего бы в их отношениях не изменилось. Но, боже
мой,  слов  нет, какая непростительная расточительность. Выгнать, указать на
дверь и головы не повернуть, не кивнуть на прощание... А щедрее, умнее, ярче
ей  никто больше не повстречался. Пусть бы он  был. Был! А с остальным  она,
честное слово, справилась бы...
     Ерунда,   конечно,   но   теперь,   когда   она  старуха,   бабка,   ей
представляется, что в ничьей жизни  она не была так нужна, как  в его.  Хотя
то, что Федя тогда о Неведове  сказал, ясное дело,  ревностью диктовалось. И
простительно, понятно. Ну вздор наговорил... А когда с Федей беда случилась,
Дмитрий Иванович  знал, но с  ней, с  женой, не поделился.  Когда  она потом
спросила, раздраженно  вскинулся:  "Впутывать еще  и  тебя?!"  Тоже понятно.
Только  Федя, ей думается,  счел  бы возможным ей  сказать. Хотя...  Другая,
трудная  у  мужчин  жизнь.  И  она  ни  на чем  не  настаивает, ни в  чем не
раскаивается, только, верно, удивительное это счастье - жить с тем, кому  ты
интересна и кто интересен тебе. Всегда.
     А  однажды,  когда  дети,  встав  на  колени  на  стульях,  фотографии,
разложенные  на столе,  рассматривали,  мелькнула  у  нее ненужная, нелепая,
чудовищная мысль: а может, случись все иначе, и Юрочка был бы жив...


     Лиза  с Кешей проветривались во внутреннем дворе серого дома, прыгая по
очереди в  сугроб  спиной, раскинув руки.  В  какой-то миг это  походило  на
полет,  когда  снег  подавался  мягко  под  их  тяжестью,  а  небо  внезапно
приближалось,- снова и снова падали они, с разбегу запрокинувшись, и их игра
не наскучивала им.
     -  А  может,  ты  к  бабушке  переедешь?  Вместе  будем  в  одну  школу
ходить,-сказала вдруг Лиза.
     - Перееду? - Кеша спросил.- Зачем?
     - Ну...- Лиза замялась.- Может, у бабушки тебе лучше будет...
     - Почему?
     Лиза глядела на него как-то по-новому,  взросло, зная будто то, чего он
не знал.
     - Почему?- он переспросил.
     -  Мало ли,- произнесла она деланно небрежно. Вздохнула. И решившись: -
Бабушка тебе родная, родной дедушка, а муж твоей мамы - чужой.
     Ему было  двенадцать, ей одиннадцать,  но  он догадался,  что  она куда
внимательнее  вслушивается  в  разговоры   взрослых:   дома  у  нее,  верно,
говорили... Он поежился, ему неприятно стало, что обсуждают его мать.
     -  Кеша! -  окликнула она  его.  Глаза у  нее сделались совсем зеленые,
виноватые.- Кеша, мы к тебе сейчас пойдем или ко мне?
     - Как хочешь,- он буркнул.
     Хотел бы,  да не мог на нее сердиться. Сразу она  казалась беспомощной,
несчастной,  если кто-то  за  что-то  ее осуждал. Ее  надо  было  непременно
одобрять,  восхвалять,  во  всем  ей  подчиняться,  но  когда-нибудь  -   он
раздумывал - все же следует ее проучить. Как-нибудь в другой раз...
     И с  Екой  она держалась свободнее, естественнее, чем он,  родной внук.
Его Ека  стала раздражать:  ее  подчеркнуто  жертвенная  любовь,  ее  обиды,
сочетающиеся с навязчивостью, действовали теперь на  него угнетающе.  И даже
вкуснейшие  с  капустной  начинкой  пирожки  не   доставляли   уже  прежнего
удовольствия. Ему мешало сопровождение: вздохи частые Еки,  ее исподлобья на
деда взгляд, недоговоренности  их, невысказанные, но и незабываемые взаимные
упреки - все это  сделалось вдруг для него невыносимым, и  не хотелось глаза
от своей тарелки поднимать.
     Ну дед  - тот  сохранял ореол  учености. Книги интереснейшие  имелись у
него  в библиотеке,  кое-что он давал Кеше читать. Да  и льстило все  же его
положение, серьезность, солидность и все то, чисто мужское, в чем Кеша давно
нехватку ощущал.
     Отчим в общем был недурен. Добродушен,  смешлив, но с ним не получалось
сблизиться. И не хотелось.
     "Игорь!"  - так он однажды, обворожительно улыбаясь,  представился,  и,
по-видимому, приятельски-необязательный стиль в отношениях с пасынком вполне
устраивал его.
     Он занимался переводами с английского и французского, толкался  с  утра
до вечера дома, в пижаме, шлепанцах, небритый, но очень неплохо зарабатывал.
А Люба служила. Со службы постоянно названивала домой. Кеша видел, как Игорь
с  матерью  его разговаривает,-  прижав  телефонную  трубку плечом  к  уху и
продолжая кофе себе варить  или ботинки чистить, что-то мыча, отлынивая явно
от требовательных расспросов.  А  как-то, при длительной  такой  беседе,  он
взглянул  на вошедшего  Кешу, заговорщически ему  подмигнул,  и Кеша в ответ
улыбнулся.
     И  жутко  покраснел,  испариной  прямо-таки  покрылся,  вбежал  в  свою
комнату, пребольно ударил себя в лоб кулаком. И еще раз, еще раз. На кровать
ничком повалился, постанывая сквозь сцепленные зубы, ненавидя себя.
     А примерно раз в месяц Ека  ездила с ним на кладбище. К отцу.  И он  об
одном  молил, чтобы только  она не  причитала, не повторяла  в слезах: "Юра,
Юрочка..." В нем  тогда  все точно затвердевало, и он чувствовал себя  злым,
черствым, сам себя  стыдился, но слезы Еки почему-то именно  так действовали
на него.
     Он любил мать,  но и  с ней у него  не  получалось от давящего чего-то,
тяжелого освободиться. Он видел, что она занята, видел,  знал ее отношения с
отчимом,  но  полагалось  ему  не  видеть,   не  знать.  Это  очень  мешало,
вынужденное такое  притворство. Он  вообще-то  смирился,  что так надо,  так
следует  ему себя вести,  но  ощущение  возникало,  будто он в  путах липких
каких-то, не  может  вырваться,  убежать, и приходится  как бы подглядывать,
подслушивать, а ему тошно, плохо.
     Только,  пожалуй,   при  встречах  с  Лизой  облегчение  наступало.  Ее
беззаботность и на него действовала; она настолько во всем была  другая, что
он удивлялся, улыбался и веселел.
     Но,  кажется,  она  нисколько не  догадывалась, отчего  он во  всем  ей
потакает.  Смеялась над ним, дразнила,  полагая, что он все стерпит, и вовсе
не задумывалась - почему. А он глядел на нее покорно серыми зыбкими  глазами
и просто радовался. Почему? Он и сам не знал.
     ... Пока они  в лифте  поднимались, Лиза ничуть  уже виноватой  себя не
чувствовала.  Надела  в   прихожей   Екины  домашние  тапочки,   обернулась,
скомандовала: пошли! Будто это он пришел к ней в гости.
     А в самом деле,  ей не казалось, что она здесь  в гостях. Там,  где  ее
любили, она  осваивалась  мгновенно, но даже намек  на неполное  ее приятие,
тень враждебности были для нее непереносимы. Она точно заболевала на глазах,
жухла, делалась туповатой, неповоротливой. И огрызалась без видимой причины,
как неприрученный зверек. Такое  случалось  с ней  и  в домашней обстановке,
среди близких. А вот у бабушки Кеши - никогда.
     С теми, кто ее любил, Лиза была очаровательна, остроумна, находчива, но
обнаруживала опасную склонность  сесть  на  голову  самых  преданных,  самых
верных и -  опля! - погонять. Оставаясь столь же очаровательной, ребячливой,
шаловливой, но не забывая вонзать  шпоры в бока - той  же  Еке,  которая,  к
примеру,  жалуясь  на головную боль,  играть  в лото  отказывалась. "Примите
пирамидон",- Лиза советовала, с трудом уже сдерживая нетерпение. "Ну давайте
я  голову вам платком обмотаю",-  эта  фраза звучала  почти  угрожающе. "Так
будете тогда лежа играть!" - на такой приказ Ека возражать уже не смела.
     Кешу подобные сценки забавляли. Он еле сдерживался,  чтобы от хохота не
зарыдать, когда  Ека,  по  Лизинскому настоянию, доставала наряды, давно уже
никем не носимые, шляпки, платья, расшитые  стеклярусом, веера из страусовых
перьев,  слежавшиеся,  измятые, побитый молью  мех, и, поддавшись на  Лизины
уговоры, надевала поочередно то  одно, то другое, прохаживалась, показывала,
как в ее время танцевали  танго,  фокстрот. Лиза с полной серьезностью всему
внимала. Пока вдруг не спохватывалась, что страшно голодна и,  если найдется
что-то перекусить, она, пожалуй, еще ненадолго останется.
     Разумеется,  гостеприимная  Ека  тут   же  на  стол   накрывала,  из-за
поспешности  не снимая свой маскарадный костюм. Лиза нахально подхихикивала,
жуя,  прихлебывая бульон,  и  Кеша в  свою  очередь  развлекался,  находя  и
ситуацию,  и участников  ее пресмешными,  но  себя  самого  только  зрителем
считая: "Ну Лиза! Вот дает!"
     Ничего обидного, недостойного в отношении своей бабушки он в  поведении
Лизы не видел. Но однажды вдруг подумалось:  а не поступает ли Лиза так же и
с ним? Мысль эта  его насторожила.  Он постарался  припомнить недавние их  с
Лизой разговоры, прогулки вдоль набережной Москвы-реки. Но то, что он сам ей
рассказывал, мгновенно  из  памяти извлекалось -  он много читал,  запоминал
многое,- а вот что говорила Лиза?
     Зеленые ее  глаза, ямочки, нос короткий - вот что он всегда помнил. Ему
исполнилось четырнадцать лет.


     В школе стали поговаривать,  что Кеша - зазнайка. Хотя придраться к его
поведению  оказывалось  нелегко:  спокойный, вежливый,  но  снисходительная,
вялая его ухмылка задевала.  "Неведов! Изволь слушать! Это неуважение, когда
педагог материал новый объясняет, глядеть в окно".
     Медлительно,  подчеркнуто, казалось,  неуклюже,  он привставал с парты.
"Простите",-  невнятно  произносил.  И  в   послушании  его  что-то  таилось
оскорбительное. Но отчитывать, наказывать - за что?
     Он умудрялся нахватать двоек, и тут  бы  можно  было его  прищемить. Но
после   строжайших  предупреждений,  грозных   пророчеств  относительно  его
беспросветного будущего, позорящего  как его самого, так и его семью, ученик
Неведов  блистательно  отвечал  на  все  вопросы  по  любой  теме,  будь  то
ненавистная ему химия или история, которую он обожал.
     Но  почему тогда даже любимый  предмет он заваливал? Временами  на него
находил будто столбняк. Он слова не мог вымолвить, терзал отвратительно свои
длинные,  бескостные,  казалось,  пальцы,  стоя  перед  классом  у доски.  И
выражение лица у него было угрюмое,  застылое и настолько бессмысленное, что
это даже пугало.
     Он сам  догадывался, какое  у него  в  такие моменты лицо. Но сделать с
собой  ничего не мог. Лица  сверстников расплывались, покачивались, точно он
проносился мимо на  карусели. "Я болен... вероятно",- выдавливал с трудом из
себя.
     Ему не верили. Он сам себе не верил, а приступы неожиданной, неодолимой
тошноты случались тем  не менее периодически. Он научился даже предугадывать
их,  хотя не  в состоянии  был объяснить по каким симптомам.  Настроение? Ну
разве не вздор? Настроение - оно у всех, с каждым бывает.
     Да, настроение, упорствовал он мрачно. Иногда хочется говорить, думать,
иногда - нет.
     Опытная   классная   руководительница   вызвала   мать  восьмиклассники
Неведова,  Любовь Георгиевну.  "Ваш  сын,-  сказала,- способен,  но  ему  не
хватает    прилежания.   --   Подумала,   помолчала.-Ваш    сын...   редкий,
необыкновенный мальчик.- И сокрушенно добавила:- Надо что-то делать с ним".


     В комнате  с  приспущенными шторами, куда слабо  проникал дневной свет,
мама  Кеши,  Любовь  Георгиевна,  лежала на  тахте,  измученно,  приглушенно
всхлипывая, а Кеша сидел в изножии постели и глядел в пол.
     Мама снова с Игорем поссорилась, снова Игорь собрал вещи  и ушел, снова
мама  плакала,  а только раздавался  телефонный  звонок, срывалась,  хватала
трубку.
     На  этот  раз  телефон целый  день  молчал.  Кеша  приносил  маме  чай,
бутерброды, но она не ела, не пила.  А какие слова говорить, чем ее утешить?
Прошлый опыт подсказывал, что рано или  поздно Игорь позвонит. Но когда Кеша
этими соображениями поделился  с мамой, она  скривилась страдальчески: "Не в
этом дело. Ты не понимаешь... Все ужасно... ужасно все".
     Кеша действительно не понимал. Да,  у Игоря имелись  недостатки, весьма
определенные  и, более  того, сразу бросающиеся в  глаза. Не требовалось  ни
времени, ни проницательности особой, чтобы раскрыть их.  К тому же сам Игорь
с простодушием баловня жаловался на свои слабости и, надо признать, несмотря
на юмористические обороты, раскаивался, казалось даже, вполне искренне.
     Длинноногий,  высокий, породистый,  с мягкими,  шелковистыми, вьющимися
слегка волосами, он был хорош несколько девичьей красотой, нежной и хрупкой,
что с годами грубеет, к сожалению. С возрастом Игорь  раздался, подбородок с
изящной  вмятинкой  потяжелел, щеки обвисли, но  взгляд темно-карих  матовых
глаз оставался безмятежным.
     И,  безусловно, Игорь был неглуп. Работящ, в своем деле сноровист,  что
вовсе  не противоречило  его  беспечности  во всем остальном.  В  его натуре
начисто отсутствовала та основательность, что, по уверениям женщин, является
в семейной жизни стержнем, но от чего они, кстати, сами нередко отказываются
ради других, довольно-таки сомнительных соблазнов.
     А  Игорь,  казалось,  даже  не  представлял,  что  значит  постоянство,
верность.  В ответ на обвинения, упреки, он, как капризный ребенок, старался
еще больше нашалить. И  аргументы, доводы в свою защиту приводил ребяческие:
"Я  против насилия... я, может,  даже вот потому....  Когда  меня  к чему-то
принуждают, во  мне все сопротивляется,  и пусть  это неразумно,  а  я делаю
наоборот".
     Но  вот   в  своих  профессиональных  делах  он  проявлял  и  прилежную
осмотрительность, и житейскую умудренность. Выполнял то, что ему заказывали,
не  ввергался никогда  на  свой  страх и риск в  предприятия  непроверенные,
неапробированные.  Там, где ему  намекали на туманность, он ясность нужную в
текст вводил, даже если она противоречила авторскому мышлению и стилю.
     А  профессиональное свое самолюбие утешал сознанием,  что сам он знает,
как должно быть. И какие  книги захватили бы сейчас читающую публику, и  что
обогатило бы в данный момент понимание современности, и прочее,  прочее, что
он,  значит,  прекрасно себе  представлял, но над  чем, так сказать,  был не
властен  и ради  чего, соответственно,  не  имело бы никакого  смысла  копья
ломать.
     - Да и вообще,- тут он проникновенно ладонь к груди прикладывал,- какие
могут быть  претензии ко  мне?  Кто  я?  Я  - пешка.  Родители,  дай бог  им
здоровья,  языкам иностранным  обучили,  могу  на  хлеб себе  заработать.  А
остальное, глобальное  -  туда и  не  суюсь.  Кишка  тонка.  Куда мне! Ни  в
экономике, ни в идеологии ни черта не смыслю.
     Подобные разглагольствования Кеша нередко от Игоря слышал, но в то, что
не  удовлетворяло в отчиме его  мать, старался не вникать.  Ему даже  иногда
казалось, что мать излишне к Игорю придирчива.  Любит человек футбол и любит
пиво,-  зачем  же  ему удовольствие  отравлять? Оскорблять  зачем,  твердя о
скотском -  скотском! - эгоизме?  И жалко, и  непонятно, зачем  она  так, по
пустякам, себя растрачивала, зачем?
     Но  Кеша не  знал, что  не  могла забыть его  мама: прошлого,  прежнего
отношения к  себе. Вот что  ее  мучило  теперь, терзало  - отношение  к  ней
покойного  Юрия, отца Кеши. Да,  она теперь полюбила сильнее, чем в  молодые
годы. Но только ее любили уже не так...


     По  субботам уроки  заканчивались  раньше,  Кеша  на конечной остановке
садился в  пустой троллейбус, занимал  обычно  место  на последней скамье  у
окна.  Ехать  предстояло  минут  сорок,   что   по  тем  временам  считалось
расстоянием:  Кеша  с  матерью жил  в  Черемушках,  а  серый  глыбастый  дом
находился в центре старой Москвы.
     Он ехал как бы к бабушке с дедушкой, но только в квартиру входил, сразу
брался за телефон. Простой, давно  назубок  выученный номер. Правда, Лиза не
всегда оказывалась дома, не всегда, значит, ждала его.
     Хотя, если он ее заставал, в ее голосе звенела радость, несколько  даже
чрезмерная,  будто  он пропадал невесть  как долго и вот наконец объявился -
ура! А ведь расставание их не было длительным, Кеша раздумывал про себя: что
же,  Лиза  о существовании  его  забывает, если не  видит?  Для  него самого
ниточка между ними никогда не рвалась.
     И говорить с ней по телефону ему сделалось не так легко, как прежде. Он
даже  немного волновался,  подыскивая слова. А она щебетала, ничуть вроде не
задумываясь,  мешая  небрежности,  принятые  у  них  в  кругу,  с  ласковыми
обращениями,  дорогой,  милый,  но  употребляла их, по-видимому,  только  на
правах старой дружбы.
     Об этом Кеша задумывался тоже. Теоретически.  Как в движениях, так и  в
чувствах ему была свойственна медлительность, что он  сам в себе фиксировал,
изучал.
     Изучал  он,  пусть  и  не  беспристрастно,  и  Лизу.  Она  подурнела  к
шестнадцати годам. Взрослое озабоченное выражение не  шло ей, как не шла, ей
самой мешала излишняя  телесная округлость. Она как бы эти новые  свои формы
еще  не  обжила, чувствовала  себя  обремененной  ими, пугаясь  и вульгарной
показаться, и стеснительной. Но для Кеши, как и раньше, именно в недостатках
Лизы  открывалась ее особенность,  несходство  ни с кем  другим. Ровесниц ее
красила обретенная  женственность, и свою юность они вспоминали впоследствии
как  самую  счастливую пору.  Лиза же  с  ханжеской,  надуманной,  казалось,
брезгливостью относилась к невинным еще интересам сверстников, осуждая в них
то, что  и неразумно, и преждевременно было осуждать.  Но  в ее подчеркнутой
строгости замечалось что-то и ревнивое, даже  завистливое:  она  чувствовала
себя очень одинокой. Только  Кеша, общение с ним восстанавливало прежнюю  ее
уверенность в себе.
     Поэтому,  когда  Кеша  звонил,  она  с радостью  откликалась.  Одевшись
наспех, во двор навстречу к нему выбегала, и они шли вместе гулять.  По  тем
же набережным,  тем же переулкам, алчно втягивая ноздрями пестрый воздух,  в
котором   уличные   волглые   пробензиненные   пары   мешались   с  запахами
парикмахерских,  столовок, ажиотажной магазинной  тесноты. Все это при общей
немоте звенело, пыхтело, клокотало, будоража, торопя их, подростков,-  и уже
не превращались ли их бесцельные вроде бы прогулки в побег?

     Все напоминало им детство.  Лишь они одни  умели восстанавливать друг в
друге  прошлое  и  разом  огорчаться  переменам  -  извне,  вокруг.  Заметив
обнесенный   забором  старинный  особнячок,  с  беспокойством  его  обегали,
стараясь  выяснить: уж не предназначен ли он на снос? И  садик, уничтоженный
разросшимися  корпусами  зданий,  в  их  памяти жить  оставался:  там  астры
сине-лиловые  на клумбе росли, там бегали  они от  скамейки к скамейке, там,
под кустом одичавшей сирени, Лиза когда-то зарыла "секрет".
     И  все же моментами Кеша замечал отдаление,  отчуждение Лизы.  Взгляд у
нее тускнел,  и она уже  явно не слушала,  о чем  он рассказывает. А ведь он
старался  не  отягощать ее внимание  тем, что  всерьез занимало  его самого,
отбирая из громоздкого вороха  своих познаний  лишь что-либо  занимательное,
развлекательное,  как  он  считал. Что-то  из мира  животных,  растений  или
какой-нибудь   эпизод,   вычитанный   в  исторических   хрониках:   "Ну   ты
представляешь?!"
     Лиза в  ответ  хмыкала,  но  в  выражении  ее  глаз  Кеша  видел  порой
снисходительное сочувствие, чего он ждал меньше всего.
     Но он-то со стороны себя не видел, хотя и тщательно вглядывался в себя,
озабоченный,   так  сказать,   психологическими   аспектами,   соображениями
нравственного,  морального  порядка,  полагая с  наивным  высокомерием,  что
внешний его  облик  почти ничего  не  значит: да, он  не красавец, а значит,
окружающие должны оценить иное в нем.
     Но  и   другие,  и   Лиза  тоже  обладали  самым   обыденным   зрением,
отождествляющим приятное,  милое  глазу  с  истинно  ценным,  дорогим,  а  в
непривлекательности,  напротив, находя доказательство как  бы общего  урона,
неудачливости в широком, неограниченном даже смысле, ибо, как известно, лицо
человеку дается однажды и навсегда.
     Вместе с тем, как  известно  также, при известных усилиях, затратах  и,
что немаловажно,  нацеленности  на  данный  процесс,  и при некрасивом лице,
некрасивом теле можно добиться известного эффекта, снискать успех. И вот тут
у  Кеши не  находилось  оправданий - безразличие его к  вещам, к  одежде все
границы  перешло.  Шапка  с  разлетающимися  ушами  на  его  большой  голове
выглядела  безобразно,  постоянно  сползала, потому как  была  мала,  тесна.
Короткие   штанины  при  ходьбе   вздергивались,  открывая  небесного  цвета
кальсоны, неаккуратно  заправленные в  носки.  А  пестрый, линялый  шарф  он
поверх  воротника завязывал, как его  приучили в детстве.  Прибавив  к этому
неискоренимую привычку ногти грызть, ухо теребить в задумчивости, можно было
судить  о   впечатлении,  им   производимом,  в  тот,   скажем,  мартовский,
весенне-зимний день, когда он с Лизой гулял по набережной Москвы-реки.
     Когда она  вдруг его удивила:  они шли, разговаривали, и  тут,  завидев
кого-то, Лиза вырвала свою руку из  его руки. Злобность - вот что его в  ней
поразило.  Поздоровались со встречными, прошли дальше, но он слышал, как она
дышит - отрывисто, тяжело. "Ладно,- внезапно она остановилась,- домой пойду.
Надо". И побежала, оскальзываясь, по тротуару.


     Редко,  правда, но случалось  им бывать  вместе в компаниях. Собирались
где придется, разумеется, не ради еды, некоторые уже парочками приходили.
     Девочки  кавалеров  своих  стерегли  с не меньшей зоркостью, чем  потом
мужей.  На  чужую  собственность,  впрочем, и  не  посягали, интерес  угасал
мгновенно, если тот с той пришел: выбор опять же еще предоставлялся широкий.
     Объединяли в основном танцы и разговоры. В танцах ни  Кеша, ни  Лиза не
оказывались сильны, отсиживались:  он от равнодушия, она из гордости. Но вот
в беседах участие принимали оба.
     Кеша давно открыл, что Лиза не умеет спорить.  Любое возражение на  нее
действовало как красная тряпка на быка. Ему, например, ее жалко делалось, но
остальные  реагировали иначе.  Лиза к концу вечеринки  успевала переругаться
чуть ли  не со всеми, а  однажды  так вышло, что даже  Кеше  было трудно  ее
защитить.
     Интересы молодых с возрастом, естественно, расширялись,  и понятно, что
они,  семнадцатилетние,  обсуждали  между собой  и  те вопросы, что касались
всех,  что  составляли  сущность  духовной  атмосферы  того  времени,  но  к
самостоятельному осмыслению которых еще не были готовы.
     Отголоски услышанного - вот что были подобные дискуссии. Каждый мальчик
и  девочка  убеждали,  как правило,  своих  сверстников  в том, во что  сами
уверовали  со  слов родителей или  их знакомых.  А  круг  был  определенный,
определенная  среда   -  интеллигентская,  так  можно   назвать   при   всем
разнообразии, разнородности ее представителей. Оттенки как раз и выявлялись,
когда   дети   начинали   говорить,  рассуждать,-   оттенки   в  социальном,
общественном,  психологическом  плане,   облеченные   в   конкретные   формы
существования  людей:  в  большей  или  меньшей  жилплощади,  в наличии  или
отсутствии  машин,  дач. С  осознанием своей  удачливости  или неудачливости
отцами, с благополучной или неблагополучной атмосферой внутри семьи.
     Кроме  того, помимо  не  ими сотворенных  мнений,  мальчики и  девочки,
споря,  выказывали  свой  характер,  способность   учуять,  за  что   ратует
большинство,  и  соответственно  сориентироваться,  или же биться одному  со
всеми, отстаивая собственную точку  зрения,  точнее, родительскую, семейную,
ошибочную, возможно, о чем иной раз догадка мелькала, но гордость, упрямство
не  позволяли  с прежних  позиций сойти:  пусть  все  разом накинутся, пусть
припрут к стенке, все равно - не-ет!
     Так обычно вела себя Лиза. Но в тот раз в ее поведении даже Кеша ничего
доблестного не мог найти.
     Собрались у Кости Парфенова. Кеша припоздал.  Когда вошел в  комнату, у
Лизы уже  пылали щеки и нижняя губа подрагивала,- значит, он решил, с кем-то
уже цапанулась.
     Родители Кости отбыли на  просмотр  в  Дом кино, вернуться должны  были
часов в одиннадцать, к этому сроку молодежь и  собиралась разойтись. Кто-то,
впрочем, сказал, что в Доме кино ресторан имеется, и наверняка предки раньше
двенадцати  не явятся. Но  благоразумный  Костя  эту  тему  не  поддержал  и
разговор перевел на кино, на последние фильмы, прошедшие на экранах, кто что
видел, на кого какая картина впечатление произвела.
     Смышленый,  с  обезьяньим  подвижным  личиком  Гена Гостев  авторитетно
высказался  о  Неделе  итальянских  фильмов,  на  которой  больше  никто  из
присутствующих  не  сумел побывать. Гена, порадовав  собравшихся  пересказом
острого  сюжета,  щегольнул  вычитанной  из  рецензий  оценкой  итальянского
кинематографа  в  целом,  занялся со  спокойной  уже  душой  ухаживанием  за
Милочкой  Озенко,  предоставив  трибуну  следующему   оратору.  Но  желающих
высказаться оказалось много. В возникшем шуме, разноголосице некто выкрикнул
фразу, сразу насторожившую остальных.
     И увильнуть этому "некто" не удалось, хотя он не предполагал,  что  все
на него накинутся, не готов был к продолжительному спору - ляпнул, и все. Но
на него наседали:  "Нет,  ты  повтори,  Воробьев. Повтори свое  заявление  и
позицию свою объясни".
     Какая неделикатность,  жестокость... Откуда  у  Мишки  Воробьева  могла
взяться позиция? Ее и у папы его не было, известного театрального критика, а
Миша,  близорукий,  щекастый,  только щурился,  растерянно  моргал,  пытаясь
уклониться от возмущенных, разгоряченных противников.
     Тут-то и встряла Лиза. "А он прав,- громко, призывно произнесла. Я тоже
считаю, что эта картина вредная, а кроме того..."
     О Мише Воробьеве мгновенно забыли. Пусть он и первый кинул камень, но с
ним сражаться было неинтересно.
     Лиза - другое  дело.  Ее  зеленые суженные  глаза, губа  подрагивающая,
пренебрежительные  интонации сами по  себе  возбуждали  такую неприязнь, что
опровергать хотелось, что бы  она ни отстаивала.  В то же время она со своей
стороны  готова  была  противоречить  всем  их  доказательствам:  они ей  не
нравились,  эти ее  сверстники, не нравилось, что они  вперед  нее научились
казаться взрослыми, и удовольствие в этом новом состоянии умеют находить,  и
гордятся, и  кичатся, и все вместе радуются, ей же к ним прибиться трудно, и
не может, и не хочет она настроение, веселье их разделять.
     Она одинока. И жизнь представляется ей мучительно сложной, требующей от
человека сил, храбрости, агрессивности даже, иначе не выдержать, не устоять.
Надо успеть  самой  куснуть,  чтобы  тебя насмерть  не искусали,  а страшно,
боязно, и нет настоящей уверенности в себе, но только бы об этом не узнали!
     Она испытывала себя на  прочность,  училась  выстаивать против  всех  -
пусть как  щенок  против  таких же щенков,- но  в  дальнейшем,  казалось ей,
пригодятся такие навыки.
     Впрочем,  вспыхнув,  она  уже  плохо соображала.  Фильм,  о котором она
отозвалась как о вредном, ее смутил, восхитил и раздосадовал одновременно. В
оценке  его,  ею  высказанной,  сказалось  и  отношение  ее  к  собственному
будущему,  вообще  к  жизни, о  которой  при  ее  неопытности,  диковатости,
упрямстве  у  нее  сложилось  в  ту  пору однобокие,  плоские, тенденциозные
понятия.  То   есть  и  жизнь  в  ее  восприятии  казалась  весьма  вредной,
опасно-сомнительной,  возмутительно- влекущей.  О чем  она, в  иной, правда,
форме, и заявила, вызвав насмешки более искушенных сверстников.
     Да, она, Лиза, оказалась смешна, а такое в их возрасте считалось верхом
унижения.   Ослепнув   от   бешенства,   она  выкрикнула:  "Уж   больно   вы
расхрабрились!  Распустили   языки...  А   безответственная  болтовня   тоже
наказывается,- забыли?"
     Тишина...  Все  почувствовали,  что  перейдена грань,  и Лиза струсила,
когда так от нее отшатнулись. Но она не умела ни раскаиваться, ни сдаваться,
продолжала напирать, хотя никто уже не желал ее слушать.
     Она  хотела   бы   объясниться.   Хотела  бы   удержать  их   внимание,
растолковать, что в запальчивости воспользовалась не теми словами, а правота
ее -  вы  слушаете?  - заключалась, возможно, в том,  что вольнолюбивые речи
(как  она  не столько  понимала,  сколько чувствовала)  должны подкрепляться
глубоким, широким осмыслением  всей панорамы, осознанием  четким  того,  что
было, что  есть, что  надо сберечь, иначе вольнолюбие,  просто как инстинкт,
утратит благородство, бесплодным станет и даже разрушительным.
     Включили магнитофон.  Гена  Гостев вытянул с дивана Милочку, и та будто
нехотя обняла его за шею: первая  часть вечера, можно считать,  завершилась,
публика приступила к танцам.  Лиза вышла в переднюю. Кеша, схватив с вешалки
пальто, ушанку, нагнал ее уже в подъезде.
     Днем  весеннее солнце  растопило снег, лужи натекли,  а к вечеру  вновь
подморозило.  Встречный ветер  щеки драл, перехватывал  дыхание, Лиза и Кеша
шли пригибаясь, упрятавшись в воротники.
     - Пожалуйста, не огорчайся,- Кеша наконец  сказал.- Хотя,  мне кажется,
ты не совсем права,- решился он со всей осторожностью продолжить.
     - Знаю. Не совсем, не во всем,- передразнила,- Скажи лучше, ду-ра! Дура
и есть.
     Сбоку  он поглядел на нее: рыжая челка заиндевела, зеленый глаз сердито
косил, и что-то она нашептывала самой себе по-старушечьи.
     Ему  захотелось крикнуть: "Да  ерунда все! Смотри, лед в канале разбух,
вот-вот тронется. Весна, слышишь?" Но он заставил себя к тому вернуться, что
волновало сейчас ее.
     - Видишь ли,- он сказал,- полагаю, подобный разговор небесполезен... ну
как  опыт.  Так следует воспринимать. Что  о  тебе подумают, что скажут - не
имеет значения. В данном случае. Не всегда то есть. Зато, так сказать, урок.
     - Ха! - она хмыкнула.
     И он удержался от уточнений. Судя по всему, она не понимала и не готова
была  понять его  намеков.  Ему  же хотелось предостеречь.  Не убеждать,  не
уговаривать,  предостеречь  только.  "Тебе  же  с  людьми  жить",-  чуть  не
сорвалось у него увещевательное, но он помнил, с кем имеет дело.
     -Я  знаю, знаю! - внезапно  в сердцах  она  воскликнула.- И  это просто
позор... Они ведь подумают, что дома я такое слышу, что из-за отца...
     - Не подумают,- вставил он торопливо.
     -  Подумают!  Наверняка. А  я  - дура. Не могу  объяснить,  какой  отец
честный, мудрый, порядочный, и меня просто выводит из себя, когда кто-то, ни
о чем,  кроме собственной выгоды, собственной пользы, не помышляющий, судить
берется.   В  своей  норке   отсиделись,  и  вот  теперь...-  Она  негодующе
задохнулась.-   Понимаешь,  если  человек  пост  какой-то  занимает,  чем-то
руководит,  значит, по их мнению, он правдой поступается, душой кривит,- вот
что они подразумевают. Каждый раз. Я чувствую. А попробовали, попробовали бы
сами!
     -  Успокойся,-  Кеша  сказал строго.-  Твой  отец,  Павел Сергеевич, не
нуждается в защите.- Хотел добавить: "тем более такой неумной", но смолчал.-
Павел Сергеевич не лгал и не лжет, это  все знают.  С ним можно кое в чем не
соглашаться,- тут ты, надеюсь, не станешь возражать? Но если репутацию иметь
в  виду, то  у твоего отца она безупречна.  А ведь какие годы были -  это же
надо соображать. Досталось  людям,  ничего  не скажешь.  Почти не  удавалось
передохнуть.  Читаешь,  слушаешь,   и   горло   даже   перехватывает.   Себя
спрашиваешь: а ты бы сумел? И, если честно, не знаю. Не знаю.
     -  Мне тоже  так кажется,-  она пробормотала, притихнув.- Поэтому когда
позволяют себе небрежный, неуважительный тон...
     - Ты преувеличиваешь.
     - Нет! - снова она готова была взорваться.- Пусть я кажусь груба, пусть
меня в ограниченности обвиняют, но когда обсуждается самое  главное, ясность
прежде всего нужна.
     - Согласен,- он кивнул,- только...
     Только  дальнейшее  он сглотнул. Сробел.  Поберегся от новой вспышки ее
гнева. Устал, не хотел... Предчувствие весны охватило его вдруг как озноб. А
Лиза самого важного,  что он  хотел ей сказать, все равно  бы не уловила. Но
тут,  будто помимо  воли, вопреки  своему  же  решению,  он  приостановился,
удержал Лизу за локоть. Недоуменно она обернулась к нему.
     -Ладно,-  он  сказал,- послушай.  Ты не  виновата,  я  тебя не виню, но
действительно  есть очень  серьезные, сложные,  болезненные даже проблемы, и
над  ними  надо  думать. Но  рассуждать  о них  так, как ты  рассуждаешь,  в
условиях сытости, благополучия, бестактно. Бестактно, поняла?
     Она не  закричала, не вырвала своей руки,  не бросилась бежать одна  по
пустынной улице.
     Широко распахнутыми зелеными блестящими глазами она глядела ему прямо в
глаза.
     А ты? - спросила тихо.- А у тебя условия другие?..


     Смерть профессора Неведова наступила внезапно. Конечно, возраст, но при
его  холеной   внешности,   упорядоченности,  размеренности   существования,
привычке  заботиться о своем самочувствии,  вслушиваться  постоянно в  себя,
никто не ожидал, что одного удара окажется достаточно.
     Красивый,   строгий,   величавый  он  лежал   в  гробу,  в  квартире  с
распахнутыми настежь дверями. Кто-то приходил, уходил,  душно пахло цветами,
занавески взлетали на окнах от сквозняка: был май.
     Кеша  сидел  в  кабинете,  глядел  на  книжные  полки. Веки  резало  от
бесконечных,  неостановимых слез: он не предполагал, что сможет так плакать,
обессиливать буквально в слезах. Ноги не держали его,  он не в состоянии был
к  телефону подойти. На звонки отвечала Екатерина Марковна. Выдержкой своей,
деловитостью бабушка внука потрясла.
     В больнице на глазах у  Кеши она  провела ладонью  по  лицу  покойного.
Кеша,  скорчась,  у подоконника стоял,  кусая  губы,  чтобы  не разрыдаться.
Пригнувшись  к кровати, Ека посидела и встала, прямая, сдержанная.  Успела в
черное одеться,  сама всем распоряжалась.  Скорбным, но очень рассудительным
тоном  переговорила  с  врачом.  Приехали  домой.  Она  подсела  к телефону,
пролистала  записную  книжку: звонила в разные инстанции, добиваясь, чтобы и
тут и там опубликовали некролог и чтобы все было соблюдено как положено.
     Взгляд  внука,  верно,  ее  обеспокоил.  На  вертящемся   табурете  она
повернулась   лицом   к   нему:   "Это   мой   долг,   Кеша,-  произнесла  с
прочувствованной торжественностью.-  Дмитрия  Ивановича  не  должны  забыть.
Память  о нем,  его труды  -  теперь это  наша с  тобой забота.  Сохранить и
продолжить то, что он не успел,-  единственное, что мне сейчас придает силы.
Вот ради чего буду жить. И ты мне поможешь, правда?"
     Он возразить  не  посмел,  кивнул,  пятясь  назад в  распахнутые  двери
дедовского кабинета. На диван рухнул, растопыренной  пятерней заслонил лицо:
только не думать, не вспоминать, ничего не видеть и не слышать.
     После похорон, многолюдных поминок Ека  спросила Кешу: "Ты переедешь ко
мне?" Терзаясь  неловкостью,  он  пробормотал: "Не могу. Как  же мама?"  Ека
платок прижала ко рту, согнулась,  маленькая,  взъерошенная:  "Мне  страшно,
страшно здесь одной. Я не выдержу. Сил нет, да и зачем все?"
     Он понял:  теперь ей хуже даже, чем было ему. К нему боль сразу пришла,
а после отпускала постепенно.  На нее же хлопоты,  распорядительства  разные
подействовали как наркоз, притупляя, размывая  жуть произошедшего.  Скорбное
празднество, обрядность, сопутствующие  смерти, люди, лица,  голоса  тоже на
время  отвлекли,  добавили горький хмель, и  только сейчас она,  Ека, к себе
самой возвращалась. В свою, ни с кем не разделимую беду. Полное одиночество.
     Кеша обнял  ее  колючие старческие  плечики. Ека  плакала,  всхлипывая,
вздрагивая. В ту ночь он остался у нее ночевать. И на следующую - тоже.


     Теперь Кеша жил, как в детстве, на два дома. Но с Лизой встречаться они
стали совсем редко, так получалось почему-то. Иной раз, случайно, находясь в
Екиной кухне,  Кеша  видел  Лизу, спешащую через двор, но что-то  мешало ему
открыть форточку, высунуться, ее окликнуть.
     Лиза  снова   переменилась.  Можно  сказать,   материнский  "ген"  таки
восторжествовал  в ней. Она  не  вела  теперь  с  мальчиками  принципиальных
споров, догадавшись,  что мудрее,  а впрочем, и проще влюблять их в  себя. И
вновь она смеяться обучилась, восторженно, заливисто, сияя глазами, пуская в
ход свои  ямочки. Кеша ею любовался, да и Ека пела,  что придет время,  Лиза
всех сведет с ума, но, по-видимому, восхищение их не все разделяли.
     Как-то Кеша вернулся в серый глыбастый дом из  школы  (теперь, когда он
частично переехал к Еке, на дорогу у  него уходила уйма  времени) и, войдя в
переднюю, услышал голоса: привычные женские и мужской, незнакомый.
     Кеша  разделся,  пригладил  торчащие  на его  неровной  макушке  вихры,
заглянул в кухню с порога: за столиком  у окна распивали чай с сушками  Ека,
Лиза и какой-то молодой человек.
     Ему было  двадцать  один.  Звали  его  Сережа. Он учился на  факультете
международного  права, носил  в красивой  квадратной оправе очки, и взгляд у
него был насмешливый. Но, как впоследствии Кеша убедился, насмешливый взгляд
отнюдь еще не  свидетельствовал  об остроумии. Сережа производил впечатление
человека   знающего,   осведомленного,  но   какие-либо   высказывания   его
припоминались с трудом.
     Лицо у Сережи было  продолговатое, гладкое,  бледное, и когда он  стоял
рядом с  Лизой,  то оказывался  выше ее на полторы  головы.  Себя лично Кеша
старался не подвергать такому сопоставлению, хотя чисто внешние  впечатления
в целом  его не  волновали. Но  в данном  случае... Данный случай,  кажется,
попадал в разряд особых.
     В Сережином  присутствии  Кеша  затихал.  Говорливостью  он  вообще  не
отличался, но тут и вовсе смолкал  - не от робости и не от сосредоточенности
на чем-то своем, внутреннем, а потому  что внимательно, пристально, одержимо
даже вникал в  объект. Своими  зыбко-серыми, кажущимися сонливыми  глазами в
припухлых веках он будто ощупью, будто осязая, обегал черту за чертой, лицо,
затылок,  черепную  коробку  Лизиного  кавалера  и,  быть  может,  проник  и
вовнутрь,  в  мозг. Во  всяком  случае, исследование его не затянулось: Кеша
свой диагноз поставил, и больше Сережа его не интересовал. Интересовала, как
и прежде, Лиза,  ее поведение, отношение ее к изученному  уже Кешей объекту,
ну и как сам объект на Лизу реагирует, как свое отношение к ней проявляет.
     Поразительно! Кеша еле удерживался, чтобы не хмыкнуть, возмущенно, но и
не  без потайного злорадства.  Ну и чудеса... Дурень этот Сережа ни черта не
понимал в Лизе. Не умел  даже разглядеть ее  зеленых прозрачных глаз, ее губ
изогнутых, выпуклого лба, морщинку удивленную на переносье, рыжих тяжелых ее
волос - да и вообще, всего того, что Кеша, например, понял сразу.
     А этот, значит,  студент  снисходил, дозволял собой восхищаться. Глядел
насмешливо  и тупо сквозь квадратные стекла очков на  Лизу,  на неловкие  ее
попытки  пробиться через его  фактурность,  броню самовлюбленности, мужского
якобы превосходства - глядел свысока и без проблеска милосердия.
     Но и Лиза тоже... Свойство ее, известное  Кеше с детских  лет, сникать,
жухнуть  в  присутствии  тех,  кто  ее  не  любит,  в  отношениях  с Сережей
подтверждалось еще раз. Ни трезво  оценить ситуацию, ни хитростью своей цели
добиться  она  не  умела.  Первая  влюбленность  ее  одурманила,  и  все  же
уязвленная  гордость все  чаще  в ней  просыпалась, верх брала  над  другими
чувствами, и Лиза хамила, впадала в ярость, ссорилась, хлопала дверьми.
     Но, как ни странно, выходки ее тоже ничего не меняли.  Аморфный, хотя и
не лишенный определенной привлекательности образ студента-кавалера продолжал
маячить  по-прежнему.  Не  отдаляясь  и  не приближаясь.  Так  он,  по  всей
вероятности,  сам  наметил:  невеста  вроде  бы  на  приколе,  а  отягчающих
обстоятельств никаких.
     Он  не рисковал.  Почтительно держался с мамой  Лизы и  в доме  бабушки
Кеши, Екатерины Марковны, где его встречали приветливо, так как любили Лизу,
и чаем поили. А при московском,  не всегда  благоприятном климате очень было
неплохо  иметь такое  пристанище, уютное,  без затей,  абсолютно ни в чем не
обременительное.
     Разве  что  Ека,   уж  коли  ее  навещали,  присутствовать  хотела  при
разговорах,  принимала  в  них посильное  участие, хотя  поначалу каждый раз
минут на десять  удалялась в спальню, ворча, что конечно же понимает -  кому
она нужна, старая старуха.
     Но  уходила  она,  как  выяснилось, чтобы переодеться, предстать  перед
гостем  как положено,  или, по  ее выражению,  как  надо  быть. С  дымящейся
сигаретой,  слегка  подмазанной,  со  взбитой  челкой, что, стоит  отметить,
несмотря на ее возраст, вовсе не выглядело смешно.
     И  начинались рассказы о  днях  моей молодости,  для  Лизы  по-прежнему
притягательные,  хотя,  пожалуй,  и  по-иному:  сюжет  уже  не  занимал,  но
раскрывалась  все больше сама  Ека, забавность ее, изобретательность,  даже,
можно сказать, одаренность  - раскрывалась судьба, в которой у этой одинокой
женщины не реализовались природные задатки.
     Смутные такие догадки  мелькали у  Лизы, когда она хохотала над Екиными
гримасками,  словечками,  употребляемыми  только  ею  и  в местах  абсолютно
неожиданных,  и вдруг что-то  как бы  в  груди  защемлялось: Лиза  порывисто
вскакивала и нежно, грустно целовала Еку в висок.
     А  Сережа пил чай.  Покуривал  редкие в  ту пору  иностранные сигареты.
Угощал  ими  Еку.  Когда   Ека  тянулась  к  его  зажигалке  с  сигаретой  в
напомаженных   губах,  Лиза   с  улыбкой  про  себя  отмечала,  что,  верно,
действительно не властны над некоторыми натурами годы, да и вообще  ничто не
меняет сущность их.
     Но  Сережа  не разделял Лизиной растроганности,  умиленности  Екой.  Он
видел  подверженную  чудачествам старуху,  обладающую  хорошей, обставленной
квартирой, а значит, входящую в определенный круг. Это он принимал в расчет,
когда  склонял  причесанную  аккуратно  голову  и касался губами морщинистой
Екиной лапки.
     Еке  -  нравилось.  Она  не  равнодушна  оказывалась  к  обхождению,  в
особенности  со  стороны  молодых  людей,  с  которыми,  она полагала,  тоже
молодеешь, светлеешь, набираешься сил.
     Тем более что родной ее внук Кеша отнюдь не располагал к беззаботности.
Его  присутствие  не  только не  развеивало,  а  даже  будто  сгущало тяжкую
атмосферу одиночества в доме. Кеша закрывал дверь в кабинет покойного деда и
читал.  Ека  проходила  мимо,  обиженная  невниманием  внука.  Какой  же  он
черствый,  думала,  неужели  нельзя  прерваться,  хоть  немного мне  времени
уделить? Разве  не понимает он, как трудно мне, тяжко? От жалости к себе она
начинала плакать, приоткрывала  дверь в  кабинет и  встречала  бесстрастный,
отчужденный взгляд серых сонных глаз.
     "Вот какой!" - себе под нос бормотала, удаляясь в кухню по коридору. Но
все же не хотела отпускать Кешу от себя.
     Он  жил, разрываясь  между  двух  женщин,  матерью и бабушкой, и той, и
другой  одинокой,  так  как  Любовь  Георгиевна  к  тому  времени  с  Игорем
окончательно рассталась, и ей внимание Кеши требовалось, тоже она обижалась,
капризничала, нуждалась в присутствии сына и  неудовлетворенность испытывала
из-за замкнутого его характера.
     Кеша честно себя делил, честно выполнял обязанности сына, внука, но сам
временами  пугался  своей  холодности.  Точнее, он  все  понимал, но не  мог
реагировать  так,  как  от  него  ожидалось.  Язык  у него  не поворачивался
произносить те  слова,  что,  в  его понимании, следовало беречь для  особых
обстоятельств. Можно сказать, он скаредничал, но как бы поневоле, подчиняясь
некой власти, которая  руководила им. И власть эта принуждала его оставаться
трезвым, как бы ни взбаламучена оказывалась душа.


     Он заканчивал одиннадцатый класс, и  как-то из  роно явилась  комиссия.
Всех задержали после уроков.
     Ученика Неведова, в числе прочих,  спросили,  кем он хочет стать, какую
профессию собирается выбрать, в ожидании тайном, что он  либо прочтет стихи,
в  сочинительстве коих его  давно  подозревали, либо назовет такой  вуз, где
обучают  особенно  редкой  специальности.  Но,  к  удивлению,  разочарованию
собравшихся,  он вяло, скучно произнес:  "Меня  интересует медицина". И сел,
хотя никто его не отпускал:  педагоги, ответственные лица не сочли еще, быть
может, разговор законченным. Но что-то  в поведении этого некрасивого юноши,
в его интонациях, взгляде подсказало, что лучше от него отстать.
     Кеша  сидел, отвернувшись к окну, пока  другие с  радостной готовностью
делились своими планами на будущее. Как выяснилось, класс наполовину состоял
из потенциальных киногероинь, дипломатов, ученых-изобретателей. Мечты других
хотя и были  скромнее, тоже нацеливались, безусловно, в высоту. Только  одна
девочка призналась, что, если срежется в Щукинское училище,  будет тоже, как
Неведов, поступать в медицинский. Разумница, она предполагала, что могут все
же поражения случиться. Остальные имели твердое намерение - победить.

     Екатерина Марковна приступила наконец к воплощению обещаний, данных ею,
когда   умер  муж.   Для  начала   она  решила  разобраться  в   библиотеке,
рассортировать ценное, избавиться от книжного хлама, кое-что продать. Деньги
подходили к концу: сбережений профессор Неведов оставил немного.
     В качестве эксперта Ека  призвала  Кешу.  Чуть ли не сутки  провел  он,
ползая  на  коленях у  книжных  стоп, кое-что пролистал, над  чем-то замирал
надолго. Ека не мешала ему, не торопила, знала: в таком занятии есть толк.
     В результате Кеша заявил, что с каждой из книг  расставаться жалко. Ека
промолчала, взглянула на внука с укором:
     - Ну а на что жить?
     Кеша понял. Отложил одно, другое полное собрание.
     - Это - пойдет,- жестко произнес.
     -  Как?  - всплеснула  руками Ека.-  Они ведь  почти  совсем  новые,  в
прекрасных переплетах!
     Кеша усмехнулся.
     -   Тут  же  брошюрки  есть,   тоненькие,  растрепанные,-  Ека  несмело
предложила.- Зачем же всего Драйзера, всего Джека Лондона отдавать?
     -  Брошюрки  обязательно  сохрани,-Кеша  приказал  строго.-  Это  самое
ценное, что дед собрал. Имей  в  виду. Что бы за них ни предлагали.- И после
паузы: - Хотя, конечно, дело твое. Хочешь, слушай меня. Хочешь, не слушай.
     - Что  ты!-  Ека  воскликнула.- Книги здесь твоя  собственность скорее.
Дмитрий Иванович завещания  не оставил,  но уверена,  что он распорядился бы
именно так.  Но  ты же видишь, обстоятельства  вынуждают  чем-то жертвовать.
Можно,  правда,  сервиз кузнецовский продать или вазу саксонскую,  а? Как ты
считаешь?
     -  Не  знаю,  не понимаю я в этом ничего,-  Кеша пробормотал, дремотный
взгляд  пряча.- Я,  видишь  ли, на  "скорой" дежурить  устроился,  но обещал
деньги  маме.  Больше взять неоткуда.  Потерпи, если можешь,  подожди, хотя,
конечно, хорошо зарабатывать я все равно смогу еще очень не скоро.
     - Да господи, милый,- Ека растроганно улыбнулась,- разве об этом  речь?
Учись, не забивай себе голову. Сейчас что-нибудь продадим, потом что-то еще,
какая  разница? Я о более важном просить тебя хочу. Хочу, чтобы ты помог мне
разобраться в архиве.
     - В архиве? - Кеша приподнял светлую бровь.- У деда был архив?
     - Ну конечно! - Ека откликнулась гордо.- У всех ученых он есть, у всех,
кто что-то значил, оставил, так сказать, след, а  Дмитрий Иванович... Не мне
же тебе говорить! Сорок лет  в науке, встречи необыкновенные, сотрудничество
плодотворнейшее  с...  разными.  Разумеется,  письма,  записки, заготовки на
будущее, черновики...  И не  один  том  можно будет  составить. Да что  там,
работа огромная предстоит!
     Кеша слушал.
     - На титуле будет значиться - Дмитрий Иванович Неведов,- Ека продолжала
прожекты свои развивать.- А  в качестве  составителей  - ты  и я, твои и мои
инициалы.
     Кеша поморщился
     - Ну нет. Этого мне не надо.
     - Как же? - Ека пролепетала.- Сделаем как положено. Как надо быть. Да и
что об этом! Память о Дмитрии Ивановиче,  чтобы не пропали, не забылись  его
труды,- вот главное, вот ради чего все. Да, согласен?
     - Я посмотрю... Разберусь, подумаю,- уклончиво Кеша пробурчал.
     -  Но ты же  внук!  -  Фразу эту Ека  произнесла,  может  быть, излишне
напористо.
     И что? - Кеша мгновенно подобрался.- Это,- он отрезал,- не влияет.

     Нет,  не  зря  он  в  медицину  подался. Сидя  за  широким, просторным,
старинным  письменным столом деда,  Кеша  утверждался в правильности  своего
выбора  вновь  и  вновь. Какое  бессилие,  муть  -  эти гуманитарные  науки.
Однообразная   надоедливая   волынка:   притянутость  выводов,   туманность,
случайность оценок:  кого-то  признали, кто-то в безвестности повис. И какая
могла быть компенсация в  посмертной славе, если не понимали, не слышали,  о
чем надсадно человек кричит? Впрочем, и криков из вялых этих изысканий  тоже
никаких  не доносилось:  гулкая, отупляющая  пустота. И  в  ней только будто
чьи-то шаги, мерные, тяжелые. Страшновато...
     "Что же, и это  дед мой писал? - Кеша  временами точно просыпался.- Мой
дед? У которого  были  теплые, мягкие, пахнущие хорошим мылом руки? Мой дед,
всеми уважаемый, высокий, большой? Мой дед,  столько  книг прочитавший и так
мало, так плохо их усвоивший? Мой дед?!"
     Месяц ушел на  изучение архива. Как отравленный Кеша из  профессорского
кабинета  выходил. Ека с  расспросами  к  нему не  приставала. То, что  внук
молчал, она его усталостью объясняла. И ждала.
     "Из  чего  она  целый  том  слепить  собирается?  -  размышлял  Кеша  в
кабинетной тиши.- Откуда взять материалы,  даже если наплевать  на качество?
Разрозненные короткие  записки, чаще цитаты, а  рядом  фамилии,  телефоны  -
суетная  житейская трескотня. Вот что  от деда осталось, как это ни жестоко.
Еще наброски выступлений где-то с официальной трибуны, составленные из столь
же официальных  мертворожденных трескуче-чиновных фраз. Одно  утешение, что,
может,  и  не  самим дедом это  писалось,  а он  только  произносил,  теребя
листочки, глядя завороженно в микрофон.
     Бедный дед! Бедный  горе-ученый Дмитрий Иванович! Как тяжко, верно, ему
приходилось. А  он так  достойно, великолепно выглядел, когда раскладывал  с
хрустом крахмальную салфетку! Но другие догадывались? Другие  знали? Скажем,
Лизин  папа,  человек  отнюдь  не  покладистый,  из-за  неудержимого  своего
острословия  наживающий смертельных врагов, он-то ведь встречался нередко  с
профессором Неведовым, выпивал с ним вместе, по душам разговаривал.  Что же,
выходит, жалел он Дмитрия Ивановича, щадил его?
     И речь  Лизин  папа  произнес,  когда  годовщину со дня смерти Неведова
отмечали.  Хорошо  сказал,  проникновенно.  Правда,  только  о  человеческих
свойствах  Дмитрия  Ивановича,  о  честности,  порядочности   его.  О  месте
профессора в науке говорили другие. Но говорили же!
     Да  не влезать бы никогда в этот архив,  послать бы его к  черту! Зачем
было душу себе мутить, исхлестывать  в первую очередь себя же? Родной внук -
и вот,  пащенок,  судит, ехидничает. Да ты  проживи,  испытай  столько  же -
искушений, пустых  заманов,  потерь. Остаться  после  всего  в  глазах людей
приличным человеком  -  разве так  уж мало?  Ну  не  гигант, не титан мысли,
извините, пожалуйста. Но не  подсиживал никого, не давил, собирал интересные
редкие книжки - главная радость- жил, словом, как умел.
     Но ведь возглавлял, руководил, не отказывался от незаслуженного почета,
власти?
     А кто отказывается? Многие  ли умеют объективно, бесстрастно себя самих
оценить?  Каждый  думает: а  почему,  собственно, не  смогу,  почему  же  не
справлюсь? Попробую. Доверяют, так чего же отстраняться?
     Дед,  прости. Я сам ничего не понимаю. Я благодарен...  я вынужден тебя
благодарить.  Хотя  за что? Опять ерунда какая-то.  В общем, не  смею я тебя
судить. Не смею: чужая  жизнь, другое время. И  я твой  внук. Но, согласись,
затея  Еки, Екатерины  Марковны, абсолютно неуместна.  Никому  это не нужно.
Думаю, и тебе. Я - против. Я боюсь. В конце концов, пусть считается, что это
семейная  тайна. Мне стыдно, да. И, разумеется,  стыд мой  в  первую очередь
позорит меня же. Я понимаю. Дед, прости..."
     Кеша обхватил лоб ладонями. На столе под  толстым  зеленоватым  стеклом
лежали фотографии, помещенные туда еще дедом. Юноша в летней белой  рубашке,
с  волосами,  рассыпающимися на  пробор,-  сын  Юрий.  Женщина  в сарафане с
охапкой цветов у груди. Ека в молодости. Снова юноша, снова женщина - та же.
И головастый насупленный мальчик - маленький Кеша. Семья...
     Кеша вышел в тот  раз из кабинета слегка даже  пошатываясь, хмурый. Ека
быстро на стол  накрыла,  кофе сварила,  подала. Кеша сидел, дергая,  терзая
мочку уха.
     - Ну что? - Ека не выдержала.- Интересно, правда?
     Под его тяжелым, мрачным взглядом она как бы даже пригнулась. Но тут же
привычным заботливым жестом придвинула ему хлебницу.
     - Ничего не получится,- продолжал он давить на нее своим взглядом.
     - Что? - спросила она, не поняв.
     -  Ничего   стоящего   в  бумагах   нет.  Да  я  и  изданное,   кстати,
просмотрел...-  Не докончил, сглотнул.-  Впрочем, раньше, может,  компиляции
такие проходили, теперь...
     - Что? - она выдохнула.- О чем ты?
     - Пойми,- мерно, как автомат, он продолжал,- лучше, чтобы  это поскорее
забыли.  А то переиздадут, начнут перечитывать, а  не надо.  Не надо. Вполне
допускаю, что в памяти многих профессор Неведов остался как цельный, честный
человек, и пусть такое мнение о нем сохранится.
     Она глядела на него неотрывно.
     - Короче,-  он  сказал,-  архив  прикрой.  Забудь  свою затею,  Дмитрий
Иванович Неведов на бессмертие не тянет, увы.
     - Ты чудовище,- прошептала она.
     - Возможно. Чудовище, - устало, почти обморочно он за ней повторил.
     Снова  настала  зима и  снова  приблизилась  к своему  окончанию.  Кеша
по-прежнему навещал  Еку,  но что-то между  ними  надломилось.  Однажды он у
книжных полок в кабинете деда стоял, держал томик Фета.
     -  Я прошу тебя,-  сказала из-за его спины неслышно вошедшая Ека,- книг
больше отсюда не  уносить. Для меня это последнее средство  к существованию,
единственное подспорье.
     - Как? - он озадаченно обернулся к ней.
     -  Я  знаю, вижу, книги из библиотеки исчезают.  Заметила давно, но  не
говорила. Думала, сам поймешь. Не понял, значит.
     От возмущения он побагровел, ладони стали липкие от пота.
     - Я никогда...
     - Отчего же? - она его перебила.- В сущности, все здесь твое. Но твое,-
она произнесла раздельно,- только после моей смерти.
     - Зачем,-он поперхнулся,-зачем ты гадости говоришь...
     - Не гадости, а трезвые житейские вещи. Но сейчас не об этом. Допустим,
ты  не предполагал,  что книги не только для чтения существуют, что  книги -
это еще и деньги.  Для меня по крайней мере сейчас. Я их продаю и живу. А ты
приходишь и уносишь. То там дыра в полках, то здесь.
     - Повторяю, я ни разу не взял ничего без спроса.
     -  А  зачем  тебе, собственно, спрашивать?  Раньше-то  брал, читал.  Но
теперь вот прошу  тебя:  не  надо.  Это последнее, что у  меня есть.  Сервиз
кузнецовский продала, продала саксонскую вазу, ты заметил?
     - Нет! - он отрубил.
     - А  зря,-как  бы подразнивая, Екатерина  Марковна ему  улыбнулась.- Ты
здесь вырос,  мой мальчик. Это был когда-то твой родной  дом.  А  теперь  он
рассыпается,  разносится  по  комиссионкам.  И ты  даже не замечаешь ничего.
Очень  жаль.  Вот  и   Лиза,-  будто  вдруг  вспомнив,   Екатерина  Марковна
продолжила,- зеркало у меня недавно купила. Помнишь, на длинной ручке?
     - Лиза? Зеркало?
     -  Да-да, а  что?  Ей  понравилось, стипендию  она как раз  в  тот день
получила, а мне  деньги были нужны, я и отдала. Ведь лучше Лизе, чем кому-то
чужому.  Правда?  Почему  ты, Кеша, так  на меня  смотришь?  Я  в чем-нибудь
провинилась перед тобой?  Что  тебя так  расстроило? Извини,  дорогой, но ты
будто самых обычных вещей не понимаешь. Странно. И то не дозовешься тебя, не
докричишься - сидишь как чурка, а то...
     Он  молчал. Лицо  у  него сделалось дремотное, тупое, взгляд ускользал.
Екатерина Марковна, всерьез уже обеспокоенная, придвинулась к нему.
     Кеша! - позвала.- Ты что? Да что с тобой?

     Помимо ежегодных  вечеров,  устраиваемых Екатериной Марковной  в память
покойного  Дмитрия Ивановича,  где собирались в  основном его  сотрудники по
институту, Кеша с Лизой почти уже не встречался. Как-то  ранней  весной  она
ему позвонила, сказала: давай в зоопарк сходим? День будничный, было ему чем
заняться, но он согласился.
     Договорились  встретиться  у "Краснопресненского" метро.  Он издали  ее
увидел. Она стояла у табачного киоска в шубе из каких-то полосатых зверьков,
которую носила  ее  мама, а после перешитой.  И  сапоги на  ней были мамины,
светло-бежевые, с  пряжками,  броские..  Лицо же  ее,  по контрасту  с  этой
дамской, с претензиями одеждой, удивляло своей детскостью: она казалась даже
юнее, чем была.
     У Кеши в горле сжалось, когда  он увидел, как она озирается беспокойно.
Неуютно,  неловко,  он сердцем понял,  в толпе одной ей стоять. Он заспешил,
она его  заметила,  кивнула,  продолжая озираться: "Сережа  должен  подойти,
запаздывает".
     Когда наконец он явился, двинулись  к зоопарку. Кеша тут же уяснил, что
идея совместной прогулки принадлежала Лизе. Сережа посмеивался, но милостиво
дозволял "Лизухе" чудить.  Она потребовала мороженое - и получила. Впилась в
брикет зубами, хотя  явно  продрогла. Обманчивое мартовское солнце нисколько
не грело, сугробы повсюду лежали, уток и не думали выпускать в пруд, а звери
помещались в павильонах.
     Безотрадное зрелище  -  зоопарк зимой. Никто  будто  не  желал ото  сна
пробуждаться,  жизнь  ничем не  манила, не  соблазняла  никакими  радостями.
Животные не реагировали ни на что, глядели мимо  приникающих к клеткам людей
равнодушно, устав, вероятно, отчаиваться. Павлин вот только, понаделав шума,
вспрыгнул на жердь и устыдился словно своей раздобрелости.
     Все было очень печально. И Лиза  виноватой,  кажется, себя чувствовала,
что погода не та и прогулка не состоялась. Пыталась развеселиться, пробовала
озоровать,  но  и  шуба,  бывшая  мамина,  ее  стесняла,   и,   по-видимому,
разонравились  вдруг сапоги  -  она  сникла, злиться  уже начинала,  вот-вот
заплакать могла.
     - Может,  поедем ко мне? - предложил Кеша.  Приглашать их обоих в  свой
дом  ему  еще  полчаса   назад  показалось  бы  диким,  но  от  бестолкового
безрадостного ничегонеделания он устал, а удрать было неудобно.
     - Вот здорово! Поедем! - Лиза обрадовалась.
     -  Ладно,-   снисходительно,  усмехаясь,   обронил  Сережа.-  Только  в
гастроном заскочим, винишка хоть в утешение приобретем.
     ... Квартира  в  Черемушках,  где  Кеша  с  матерью жил,  не  вызвала у
вошедших никакого  интереса,  что  Кешу  все  же  задело.  Хвастаться  он не
собирался, да и нечем было воображение их поразить, но ладно Сережа, а  ведь
Лиза  тоже  пришла сюда  впервые,  и хоть какое-то  могло возникнуть  у  нее
любопытство к  стенам, где друг ее  детства жил. В доме у бабушки он  только
подлаживался,  подстраивался  к тому, что до него состоялось.  Здесь же, где
они с  матерью  вдвоем  остались, он ощущал себя куда  вольней:  повесил над
письменным  столом  карту  мира,  лампу  привинтил  с  металлическим  гибким
стержнем, на  подоконник поставил горшок с кактусом, и  - разве  не чудо?  -
кактус у него зацвел.
     Он хотел бы показать Лизе свои любимые книжки,  что-нибудь, может, даже
оттуда прочесть. Стихи?.. Иногда, оставшись один, он  вслух повторял то, что
надеялся когда-нибудь произнести в ее  присутствии. И  голос у  него начинал
дрожать, он задыхался - это  было  как безумие. Он видел, чувствовал - здесь
она,   здесь!  Мозг  его  пылал,   сердце  набухало,  теснило  грудь,  такая
переполняла его боль, нежность. Валился в кресло, прикрыв глаза, чтобы унять
в  себе дрожь. И даже  страшно  становилось,  что  может сделать  с ним  его
воображение. Но ничего подобного в реальной жизни он никогда не испытывал.
     И теперь Лиза  пришла,  а ему было только  неловко, беспокойно.  Он  не
знал,  как себя надо  вести,  как преодолеть  свою вялость, заторможенность.
Единственное, на что  он был способен, так это, как всегда, наблюдать. Почти
безучастно, будто со стороны.
     Лиза, сняв в передней пальто, сразу в кухню рванулась, полагая,  верно,
что так же, как у Еки, там центр всего - тепло, уют, полное раскрепощение.
     Но мама  Кеши, Любовь Георгиевна,  служила.  Убегала  из  дома  с утра,
возвращалась поздно. Авральные уборки устраивались у них в лучшем случае раз
в  месяц,  и  на какие-либо  выдумки, украшения,  совершенствования  быта не
оставалось сил.
     В  кухне  висели  подвесные   шкафчики,  облицованные  кремового  цвета
пластиком,  возможно,  небезупречной  чистоты.  На  голом  пластиковом столе
остались хлебные  крошки. Веник  в  углу  стоял,  стесанный  от  длительного
употребления. В раковине отмокала сковородка. А что? Кухня - не будуар.
     Лиза  уселась  на табуретку, втиснувшись  между подоконником и  столом,
подперев кулаками щеки. Кеша нашел открывалку, Сереже передал.  Бутылку вина
на стол водрузили.
     Лиза, избавив себя  от ответственности  за  происходящее, скучнела  все
больше. Но зато заметно оживился Сергей.
     Кеша  никогда прежде  не видел Сережу  таким  разговорчивым,  свойским.
Другое дело, что то, о чем Сережа говорил, его, Кешу, оставляло равнодушным.
Не занимался  он  переписыванием  "дисков",  имена мировых  знаменитостей  в
эстрадном жанре впервые узнавал, и нисколько его не взволновало, что в одном
ателье вельветовые пиджаки шьют ну точно как фирменные.
     Он  только  слушал.  Подсознательно его угнетала  мысль,  что  слушает,
слушала  такое  и Лиза  и  откликалась как-то на эту  пошлость,  вздор.  Как
печально, как грустно, он думал, хуже даже, чем в зоопарке.
     - Где у тебя телефон? Я позвоню,- сказала Лиза, выбираясь из щели между
столом и подоконником.
     Кеша проводил ее в комнату, прикрыл дверь.  Вернулся на кухню.  Сережа,
вертя пустой стакан, задумчиво произнес:
     -  Понимаешь,  трудное  положение...-  и посмотрел  на  Кешу, проверяя,
верно,  готовность его воспринимать информацию.-То есть драмы, конечно, нет.
Я в  данный момент, как  известно, на  третьем курсе. Жениться пока не могу.
Практика  начнется, неизвестно  какое,  куда получу  распределение.  Словом,
жениться рано. И что  тогда? - Он кивнул на  прикрытую дверь.- Иначе ведь  с
ней  нельзя.   Не  только  потому,  что  родители...-он  замялся.-Она   сама
такая.-Усмехнулся.- Отчего получается не очень, знаешь ли, интересно.
     Кеша проглотил в горле ком. Сережа продолжил:
     - Но я должен вместе с тем звонить, появляться по субботам. Здороваться
с  ее мамой, гулять, зубами стуча от холода. Ну в кино сводить, ну  зайти  в
кафе. И в общем - надоело!
     Он  на  спинку  стула  откинулся,  зажав  в  зубах   сигарету.  Он  был
великолепен. Кеша представил, как Лиза за ним семенит,- представил почему-то
совсем  маленькой,  в  белой  шапке, с  покачивающимся  туда-сюда  помпоном,
толсто, тепло  одетую,  с позорящим  ее  коклюшем.  И зажмурился.  Настолько
нестерпимым показалось  ему  это видение прошлого  в присутствии  Сережи.  В
ситуации,  где Лизу унижали  так, как никогда.  Унижали и его, Кешу. Унижали
жизнь, любовь, друзей. Унижали, опошляли,  измызгивали то,  чего  он,  Кеша,
даже мысленно опасался коснуться. Он думать не позволял себе, что  у  Лизы с
Сережей и как. А тут... а этот...
     Кеша   встал,  отошел   к  окну.  Глядел   на  улицу,  машины,   людей,
восстанавливая в себе дыхание.
     Лиза вошла,  тоже к окну приблизилась. Он вздрогнул, когда она положила
руку ему на плечо.
     ... После посещения  зоопарка они  долго  не  виделись. Кеша  ездил  на
Пироговку,  усваивал  пока  элементарное в  медицинской  науке,  готовя себя
потихоньку  к тому,  что наметил давно. В дисциплинах, которым в тот  период
студентов  обучали,  практически  не содержалось тех сведений,  которые  его
особенно интересовали. Но Кеша и не  ожидал, что его будут с ложечки кормить
самым для него вкусным.
     А  Лиза училась в университете.  Интересы  у нее  были  другие,  другое
окружение. Единственное, что  их  теперь  соединяло,-  квартира Еки  в сером
глыбастом доме в центре старой Москвы.
     Кеша  знал,  что  Лиза  частенько там  бывает  в  его  отсутствие:  Ека
рассказывала, намекая, что вот  Лиза ее навещает, жалеет,  тогда как  родной
внук...  Но,  изучив  Лизин  характер,  Кеша  догадывался,  что вряд  ли  ее
посещения  продиктованы  только заботами  о  Еке.  Скорее  Лиза сама  в  Еке
нуждалась, нуждалась в  обхаживании, в принятии безоговорочном всей себя - и
с  придурью,  с упрямством  непрошибаемым,  резкими  сменами  настроений,  а
испытывать на себе эти милые ее свойства немного находилось желающих.
     А Ека терпела. Вынуждена оказывалась терпеть. В конце концов, взбрыкнет
Лиза и успокоится, улыбнется, а  с  нею  веселее, светлее все же.  Все же не
одна...
     В какой-то степени Лиза заменяла Еке и внучку, и дочку, и подружку - да
что  говорить, одна она для  Еки теперь и оставалась  на целом свете, родная
душа.
     И стоит ли удивляться, что, скажем, не Лизина мама, Мария Дмитриевна, а
именно  Лиза  куда  больше  подходила  теперь  в  собеседницы Еке.  У  Марии
Дмитриевны столько возникало хлопот  - и муж, и дом, и дети, и разные-разные
обязательства.  Вообще   люди  счастливые,  благополучные  всегда  несколько
черствы, не так ли? Никто их, конечно, не винит, разве им угадать  как может
душу  выматывать бульканье воды в батареях пустой квартиры? Разве сумеют они
вообразить, как страшно до  жути бывает до уборной ночью добраться, за стены
цепляясь, ко всему прислушиваясь.
     Мария  Дмитриевна  по-соседски забегала  к  Екатерине  Марковне, но Ека
видела,  что  ей не сидится.  Чужим бедам грех не посочувствовать, но  когда
полоса невезения  затягивается,  когда нечем конкретно  человеку помочь да и
посоветовать нечего,  когда сочувствие,  понимание, внимание в  малых  дозах
недуг  никак   не  могут  излечить,  тогда  окружающие,   даже   отзывчивые,
утомляются. И - бегут.
     Екатерина  Марковна при хорошей погоде спускалась из квартиры, садилась
у подъезда  на  лавочку, где установила  свой наблюдательный  пункт лифтерша
тетя  Клаша.  Но  и  у  тети  Клаши личные  дела  оказывались  порой  важнее
общественных, она снималась с дежурства, и  Екатерина Марковна,  Ека, сидела
на лавочке одна.
     Здоровалась,  когда с ней здоровались, глядела,  покуривала. Подъезжала
иной раз машина, из нее выбиралась с пакетами, авоськами энергичная, все еще
красивая Мария Дмитриевна.
     Как  давно  все  было! Вместе  Маша  и  Ека ездили по магазинам,  связи
полезные  устанавливали, обольщали заведующих, директоров, добывали дефицит,
снабжали дом продуктами - жили, что называется, нос к носу, в одном ритме, в
одной струе. Устраивались время от времени общие застолья, мужчины выпивали,
закусывали, женщины болтали.
     Один круг, можно считать. Но как легко из него выпадают, оказывается. И
как быстро о тебе забывают в том кругу. Слабы, неслышны твои вопли о помощи.
Хотя люди вроде неплохие...
     - Маша, здравствуй.
     - Ах, Ека!- взгляд ликующий, и пристыженный  немножко, и  чуть лживый.-
Воздухом дышишь? А почему не звонишь?..
     Хорошо быть счастливым! И вместе с тем тревожно. Потому что, когда есть
счастье,  всегда боязно, а  как бы не  пошатнулось, не  треснуло  вдруг оно.
Счастливые люди беспомощны, так как ничего о себе не знают толком. Не знают,
что выдержат, а где рухнут. Но как правило, все выдерживают все.
     А  Лиза  приходила к  Еке,  как Кеша  и догадывался, когда неприятности
случались или  просто  - маета.  Дома сложная ее натура успеха не  имела, от
нытья, дурных ее настроений отмахивались,  а если оскаливаться она пыталась,
живо  умели  приструнить.  Это  что еще  такое,  дочь, ребенок,  и бунтовать
смеет?! Какая разница, что взрослый почти человек? Именно что почти.
     Да нет, конечно. Прекрасные, заботливые  были у Лизы родители. Не в них
дело.
     И  до  чего это  было мерзко - ее характер,  ее  возраст! Поглощенность
только собой и усталость,- до тошноты - от себя же.
     А еще - да в первую очередь, конечно! - одиночество, почти звериное, не
согретое  ничем,  никем.  Не то  что  дружба,  даже  родственные  отношения,
казалось, меркли перед надвигающейся страшной темнотой: одна, всегда одна...
неужели?  И униженность жалкая от зависимости своей перед  случаем,  который
ожидался,  жадно, страстно,  каждый,  любой момент.  Увидьте меня, заметьте,
слышите? Сейчас же! Нет уже терпения, нет сил.
     А как стыдно... Всего. А  чего не знаешь - особенно. И не ребенок, и не
женщина, и не умница,  и не красотка, а сырье просто, полуфабрикат - вот как
Лиза чувствовала себя.
     ... Зато  Кеше казалось,  что все в ней есть. Все уже было, когда они -
сто  лет  назад  - в сквере  у церкви  повстречались.  Вчера.  "Лиза я,- она
обернулась.- Ли-за".
     Теперь  их  вместе   сводили  в  основном  только  поминальные  вечера,
устраиваемые Екатериной Марковной ежегодно. Из последних уже, можно считать,
средств  стол богатый  накрывался. С рыбными,  мясными  закусками,  студнем,
капустными пирожками, которые Кеша в детстве  так  любил. С Лизой вдвоем они
могли  убрать  целое  блюдо.  Кузнецовский  сервиз  давно исчез,  и  все  же
сервировка при Екином вкусе казалась даже изысканной. Покупались  специально
цветы. Цветы приносили  и приглашенные. Сотрудники института, где  профессор
Неведов директорствовал много лет.
     Сотрудники (число их редело  год  от года)  жаловались  на  теперешнего
директора, вспоминали прежнюю вольготную жизнь во времена Дмитрия Ивановича,
превозносили его широту, деликатность, образованность  - лили, словом, елей,
а Ека ни в  чем  так не нуждалась,  как в  похвалах  Неведову. И  чем слаще,
приторнее они бывали, тем больше воодушевляли ее. Кстати, планы свои  она не
забросила, кое-что сделала уже...
     Некоторые из сотрудников за прошедшие годы выросли до научных степеней,
обрели известность, заслуженное  вполне уважение. Эти скромнее  держались: в
годы  правления  Неведова   они  были   еще  молодыми  и  сохранили  к  нему
почтительность,  запомнили  его  как авторитет. Другие, не  столь удачливые,
злобились,  поносили нынешние  институтские порядки, обвиняли  начальство  в
придирчивости, мелочности:  "Во все  сует нос, а еще доктор наук!  Да  разве
Дмитрий Иванович стал бы..."
     Присутствовала там  и  Матильда, постаревшая, присмиревшая, крепкая еще
здоровьем, пенсионерка.  Она-то и  помогала Еке во всех хлопотах, оставалась
со стола прибирать, посуду мыла.
     А после  они с Екой в  кухне чаевничали, вспоминали, молчали,-  каждая,
верно, о своем.  Сдружиться они не  могли, уж очень разные, но одна в другой
уважала, ценила преданность тому, кого обе по-своему любили.
     А  пока  шло  застолье  и  сотрудники вспоминали, расхваливали  бывшего
своего  директора,  Екатерина  Марковна поглядывала  победно  на  внука: вот
видишь,  мол... Он видел. И хотел бы  сказать: и  что?  Что  это доказывает?
Разве я таких ценителей имел в виду? Имел в виду не дураков и не подхалимов.
Да,  ты  права,  им  теперь подхалимничать  не  для чего, не  из-за чего.  И
все-равно   это  вовсе  не  значит,  что  они  искренни.  Подхалимничанье  -
сильнейшая  привычка. Уж кончилось, нет  того, ради чего ползали, виляли. Но
тогда... тогда  ради хоть салата  с крабами,  что  ты  на стол подаешь. Ради
пирожков с капустой. Привыкли, надо. Не умеют иначе жить.
     Он знал, что услышал бы в ответ: циник!
     А может, правда так. Может, циник действительно...
     В  нем появилась новая черта,  и он  ее в себе засек,  взял на заметку:
раздражительная   усталость   на   людях.   Они   ему  мешали,   не   давали
сосредоточиться  на своем, и в  нем нарастала неприязнь к ним. В  людях  ему
прежде всего виделись недостатки, притворство, глупость.
     На губах его тогда часто застревала саркастическая улыбка, но поскольку
он участия ни в чем не принимал,  никакого не проявлял ни  к  чему интереса,
улыбка такая казалась непонятной, странной. Он сам это  чувствовал, а не мог
вязкий какой-то груз в себе преодолеть.
     Он думал,  вспоминал, и все пережитое, весь детский, юношеский его опыт
обращался как бы в один ком несправедливостей и обид. Не только по отношению
к нему  лично  - по отношению к  тем,  кто его  окружали,  кого  он знал. Но
что-то,  какой-то  тихий,  твердый  голос  подсказывал,  что  состояние  его
теперешнее  должно быть преодолено.  Непременно. Он обязан найти в себе силы
сделать это.
     Екатерина Марковна подала  на стол сладкое, Матильда и Лиза помогали ей
чай,  кофе  гостям разносить,  а Кеша, благо  внимание на  него не обращали,
потихоньку  вышел,  постоял  в коридоре  и, поглядев на  прикрытие  двери  в
дедовский кабинет, туда вошел.
     В  кабинете  все сохранилось  Екой  так,  как было  при  жизни  Дмитрия
Ивановича. Будто он ненадолго вышел. И  только книги на полках стояли не так
плотно, а кое-где и валились друг на друга, открывая дыру.
     Кеша  поморщился, сел, откинулся на  спинку дивана.  Сбоку,  на  пухлом
валике лежал свернутый клетчатый плед. И вдруг Кеша почувствовал, что сейчас
задохнется. Он запах услышал, крепкий, мужской запах  деда. И грудь заломило
так, будто туда вогнали металлический прут.
     Наверно,  это продлилось  недолго,  но  Кеша вздрогнул,  когда  услышал
совсем близко у двери голоса. Он  вспомнил неприятный их  с Екой  разговор о
книгах,  высказанные  ему  в глаза  ее подозрения, и  внезапно  с удивлением
обнаружил,  что  не  осуждает ее, не чувствует  себя  грубо оскорбленным. Он
начинал понимать... Сколько ерунды, неправды выдумывается, если утрачивается
внутреннее равновесие.  Действительно,  злоба  - она от  бессилия. А Ека  не
виновата,  нет. Ее рана болит. У всех болит что-то.  Надо об этом помнить  и
стараться понять. Другого пути просто нет, иначе в себе самом захлебнешься.
     Кеша,-  услышал он  с  порога Екин недовольный  голос.- Что ты  делаешь
здесь?


     Ему должно было исполниться  двадцать три. Он посещал семинар психиатра
Крушницкого,  показывал  ему  свои  работы,  выслушивал  советы,  одобрения.
Крушницкий дал  ему  несколько  редких  книг из  личной библиотеки,  сказав:
вернете, когда сочтете нужным. Крушницкий его, единственного из всей группы,
позвал к себе домой. Наконец  он мог  сосредоточиться на том, что его всегда
притягивало:  человек,   страдания,  жизнь.  Цепь  вытягивалась  бесконечно:
человек  - беда - боль - человек - несчастия - болезни. И хотелось дотянуть:
человек - сила - здоровье - счастье - смысл.
     На свой день рождения  он  собирался позвать сокурсников и, разумеется,
Лизу. Ека приготовила собственноручно торт наполеон. Мама достала тончайшую,
сверкающую парадную скатерть. Кеша, представив тех, кто должен был явиться к
нему, отверг: "Мама, не надо. Давай  клеенку. Это  же такой народ!  Скатерть
враз уничтожат, спалят,  зальют. Мама, не надо!"  Но  Любовь Георгиевна  его
отстранила:  "Пожалуйста,  не  мешай.  И  не говори  глупостей. Не так часты
праздники у нас".
     Но  сама она  из дому  удалилась, предоставив молодежи  веселиться  без
помех. Как-никак взрослые уже совсем люди.
     Кеша побрился, рубашку  переодел, взглянул в зеркало  и показался  себе
даже не таким уж уродливым.
     Прекрасное настроение было у  него в тот  день, пока  он ожидал гостей.
Настолько прекрасное,  что стоило, пожалуй, поостеречься. По дереву, скажем,
постучать,  три раза через левое плечо переплюнуть,  прошептать  заклятие из
первых фраз детской считалки.
     Гости  ввалились  сразу  гурьбой,  потому  как  договорились  вместе  у
троллейбусной остановки собраться, чтобы вместе адрес искать, не запутаться.
Он улыбался,  когда  они висли  на  нем,  дергали за  уши, что-то кричали. И
подумал, что, кажется, любит их. Всех. Именно всех. Как коллектив. Общество.
Цех  посвященных. Лю-бит.  Удивительно. Никогда  прежде  он не позволял себе
думать   в   таких  выражениях   о   ком-либо.   Все   оказывалось  сложнее,
противоречивее  короткого,  определенного  слова  "люблю".   Каждый  раз  по
отношению к конкретному  какому-нибудь  человеку  оно, определение  это,  по
мнению Кеши, не подходило. Даже по отношению к  Лизе. Но их  было много, они
были вместе, они были люди, и он подумал: люблю.
     Лиза запаздывала. Когда он ей позвонил, она спросила:
     а кто  будет?  Он ответил,  что она  не знает  никого.  Она  помолчала.
Хорошо, сказала, посмотрим.
     За  стол  они не садились и не думали, по-видимому, рассаживаться: стоя
жевали, пили кто что хотел. Магнитофон притащили  с собой, зная, что на Кешу
тут  рассчитывать  не  приходится.  Впервые,  кажется,  люди  видели  в  его
особенностях не только минусы, но и плюсы. Главным  плюсом оказалась наконец
его голова, непропорционально большая, с неровной  макушкой. О нем говорили:
башковитый.
     Кеша настолько  размяк, расхрабрился, что  даже  позволил  в танцы себя
вовлечь. Обнял за  талию  тоненькую белокурую Танюшу  Орлову, невесту  Глеба
Березкина.  Глеб  и Танюша  летом  собирались  пожениться,  день свадьбы уже
назначили.
     Тут-то  и появилась Лиза.  Кеша,  танцуя, не  слышал звонка. Лизе  Глеб
открыл, вместе они вошли в комнату.
     Она надела  зеленое  платье, тонкое, облегающее, облепляющее  ее всю  и
вместе  с тем  как бы  строгое, с глухим  до самого горла  воротом, длинными
узкими рукавами,  чуть  ниже колен, с разрезами по  бокам. Волосы убрала  со
лба, назад  затянула,  и  даже платье  ее  вызывающее  казалось  скромным  в
сравнении с выражением лица: ничего в лице ее не было, только глаза и губы.
     Кеша  поежился.   Он   сразу   учуял,   что  настроение  присутствующих
переменилось: вечеринке был дан совсем другой  ход, другой заряд. Его внесла
Лиза.
     Внесла, заранее приготовившись, заведомо все обдумав. Зачем? Этого Кеша
не мог понять.
     Дальше на  сцене в  ярком свете юпитера  оказались только двое,  Лиза и
Глеб.  Остальные  в  зрителей обратились,  по-разному, правда,  на  развитие
сюжета реагировавших. Кеша не реагировал никак. Он наблюдал.
     Лиза  танцевала с  Глебом. Ни разу  Кеша  не видел  ее такой. Это  было
ужасно.  Это  было потрясающе.  Это  было злодейство. И Лиза  совершала  его
вполне сознательно. Упоенно.
     Хрупкий,  грациозный,  голубоглазый Глеб  пал жертвой.  За что-то Лиза,
казалось,  мстила ему. Нет,  не  ему. Хуже. Мстила кому-то, а Глеба выбрала,
потому что он попался. Мог бы на его месте оказаться и другой. Ей вроде было
все равно - Глеб, Танюша, Кеша, еще кто-то. Люди.
     Кеша глядел на  нее в оцепенении. Впервые  мозг  его  отказывался точно
фиксировать, строго, четко давать всему оценку. "Какая она... чужая,- где-то
в зыбкой глубине у него проплывало.- Какая  недобрая. Почему?-  И резко, как
вспышка: - За такое надо наказывать. Надо".
     Другие пары  тоже, устав  от  роли  зрителей, двинулись танцевать. Лиза
порхнула к Кеше: "К сожалению,  мне  надо уходить. Где лучше поймать такси?"
Кеша не успел ответить, Глеб стоял рядом: "Я провожу".
     Он не вернулся. Его и не ждали. Танюшу провожали все вместе, как вместе
и пришли.

     ...  Кеша оказался  не прав.  Екатерина Марковна подготовила к  изданию
рукопись книги, состоящую из двух разделов: неопубликованные статьи, заметки
Дмитрия Ивановича Неведова и воспоминания о нем.
     Собрав  этот  второй  раздел,  Екатерина  Марковна  воистину  совершила
подвиг.  Как  оказалось,   никто  не  помнил  ничего.  То  есть  помнили,  с
удовольствием даже предавались  далеким воспоминаниям,  вот только  как  это
было  с  Неведовым  связать?  Следовало ведь  вычленить  нечто значительное,
выразительное,  но  и корректное. И время чтобы  ощущалось, и Неведов, и сам
вспоминающий на этом фоне чтобы  достойно выглядел.  Многие, увы, спасовали,
на кого  Екатерина  Марковна  рассчитывала.  Кто-то на  занятость  ссылался,
кто-то обещал, но тянул, в надежде, что и без него обойдутся, отстанут.
     Но  Екатерина Марковна  была  не  такова.  Она не  сдавалась.  Звонила,
напоминала, подстерегала нужных ей людей. Да,  действительно...  как-то даже
неудобно. Екатерина Марковна же считала иначе. На неудобства наплевать. Есть
долг, обязательства, и нечего отлынивать. Да как не стыдно, вы же живы, а он
нет!- вот  что в глазах  ее читалось,  и  тоже, может быть, своя правота тут
имелась, как знать...
     Сбор Екатериной Марковной  машинописных  страничек, по две, по  три,  с
разными подписями, по разным  домам, в разных учреждениях,  напоминал скорее
охоту, с выслеживаниями,  хитростями,  подстроенными  западнями - иначе, Ека
уяснила, добыча ускользнет.
     Она  уставала и все  же  чувствовала  себя удовлетворенной.  Постепенно
объем книги рос. А кроме того, хотя, возможно, Ека полностью отчета тут себе
не отдавала, загнав, заставив сдаться тех, за кем охотилась, она чувствовала
себя как бы отомщенной. Потеря близкого, понятно, изглаживает из  памяти его
недостатки,  хорошее  только  помнится, что  естественно,  возведено  в свод
важнейших жизненных правил.  И Ека забыла прежние бесконечные споры с мужем,
гнетущую  атмосферу постоянных взаимных  придирок,  которую они оба  в своем
доме  создали, воспитав в ней сына  и внука туда же окунув. Но что говорить,
жизнь прожита,  не  сумели они  друг к  другу притереться,  но и оторваться,
рассоединиться не смогли.  Что-то,  значит, держало -  и  суетное, мелкое, и
такое, о чем не судят со стороны.
     Наверно, они и сами  не  разобрались,  что  главным стоит считать  в их
отношениях, может, и не задумывались... И только ли себе самим они причиняли
боль или рикошетом ранили еще кого-то?
     Сын Юрий. Он  так рвался далеко, подальше уехать, но ни  разу ни одного
упрека родители от него не услышали. Он был куда мягче, доступнее внука Кеши
-  Ека  часто  об  этом  думала. Но дальше, инстинкт  подсказывал,  не  надо
размышлять.
     Сын. Юрий. Здоровье, силы, ей отпущенные, не позволяли  душе вместить в
себя целиком такое горе. Тогда бы она не сумела встать. А судьбе было угодно
увлекать ее дальше. Дальше... К потере  мужа.  И чтобы  это она  тоже смогла
перенести? А как? Как сердце отзываться должно на такие удары? Что с сердцем
делается? Оно сжимается, усыхает, каменеет? Оно - стучит.
     Обоюдное чувство вины тоже, бывает, сплачивает. Не обсуждая, не делясь,
в себе удерживая боль,  горечь, Екатерина Марковна и  Дмитрий Иванович после
смерти сына прожили вместе двенадцать лет. Сердце стучало. Но словно ржавело
в  нем  что-то.  И  тускнела  жизнь  вокруг,  потому  что  глядели  они  оба
безрадостными глазами, раздраженные, уязвленные в самое сердце - и не только
страшной потерей, но и черствостью обоюдной, которую до конца преодолеть так
и не смогли: каждый видел в ней свою броню, защиту.
     А ведь лгали,  лгали! Когда Дмитрий Иванович заболел, окружающие, врачи
говорили, что он держится  необыкновенно  мужественно. Так и было.  Но  она,
Ека, вдруг ужаснулась,  что  он хочет, собирается уйти  от  нее  все так  же
упрямо,  молча. Но не смела она тогда  закричать: опоздала, оба они упустили
время. Только в наипоследний миг - никогда ей не забыть - взглянул на нее, и
она поняла, что он ее зовет. Зовет впервые! Впервые?..
     И это  надо было  пересилить. Сердце стучало. Очень крепким  оказался у
нее организм, и воля к жизни, не подчиняясь ни душе, ни рассудку, требовала:
действуй.  Как  знаешь,  как можешь.  Придумай  что-нибудь, в  конце  концов
вообрази.
     Екатерина Марковна пробивалась  в  кабинеты ответственных лиц, какие бы
преграды ее ни встречали.  Даже самые  выдрессированные секретарши  не могли
уберечь своих начальников от ее вторжений. Она звонила,  приезжала, садилась
в предбанник - и сидела. Не двигаясь, ни во что  окружающее не вникая,  глаз
не сводя с заветной двери. А прорвавшись  наконец  в кабинет, вперяла взгляд
неотрывный в  растерянное лицо усталого,  измотанного  начальника,  начинала
говорить  не  только  от  своего лица  -  от лица  вдов и сирот,  обиженных,
обойденных.  Взывала, призывала, клеймила. Не просила, не вымаливала жалобно
- нет.
     В ней  открывались неведомые  прежде  свойства:  демагогичность, умение
"качать  права". И природный артистизм, врожденная изворотливость тоже нашли
себе новое применение: усталый, седовласый, привыкший к  подчинению  человек
сидел за  столом,  а  перед ним разыгрывалась патетическая сцена - с мимикой
выразительной, разнообразием  жестов, с  угрожающими  модуляциями  голоса  в
самых  низких  регистрах  и с  внезапным  взлетом  к  дребезжащим  верхам, с
улыбками  вкрадчивыми, в которых, кстати, не возникало  и тени  заискиванья.
Екатерина Марковна требовала,  желала получить  только свое.  Положенное. Не
деньги,   она   настаивала,  важны   ей.   Важна   справедливость.   Память,
благодарность людей. Не ею, да, они заслужены. Говорит, требует она  от лица
уже  умолкших. В числе которых муж ее покойный, слышите? Я пришла. А не  все
могут до вас добраться.
     В самом  деле.  Умолкших,  ушедших было  множество. Не  у  всех  отнюдь
оставались  на  земле защитники,  не  все,  впрочем,  и нуждались в  защите.
Кого-то и без усилий родственников человечество  не забывало. Забвение им не
грозило, независимо ни от чего.

     Но после посещения Екатерины Марковны усталый или энергичный, худой или
обрюзглый,- словом, некий начальник - поднимал трубку, произносил бесцветные
слова  бесцветным  тоном:  "Приходила  вдова  Неведова. Да...  Помочь  надо.
Придется. Иначе она снова придет".
     Так  что Кеша  оказался не прав. Издательство  выпустило (и  немалым, к
слову, тиражом) том  не публиковавшихся  прежде работ  профессора  Неведова,
включив  туда  также  и воспоминания  о  нем.  Готовилась  еще  одна  книга,
переиздание.  Ее внесли уже  в план. Екатерина Марковна могла быть довольна.
Впрочем, по ее словам, она  и не сомневалась  в успехе. Справедливость,  она
говорила, должна восторжествовать.
     И  разоблачения, как  Кеша  опасался,  никакого  не  последовало.  Книг
Неведова и прежде не читали,  не читали и теперь. А новенький, пухленький, в
твердом малиновом переплете  том,  с  выдавленными  черными буквами  фамилии
Неведов,  пахнул остро, свежо,-типографией, счастьем.  Свершившимся.  Пахнул
точно  так  же,  как  пахнут  все только  что явившиеся  в  свет  книги -  и
талантливые, и бездарные.
     Тяжеленькая получилась книга. Екатерина Марковна,  Ека, подержала  ее в
руках, прижала  к лицу, вдохнула  всей грудью. Это она,  она ее  родила! Ека
засмеялась, но тут же, точно за  ней могли наблюдать, приосанилась, закурила
сигарету.  А  что?  Да сам Неведов, будь  он жив,  неизвестно,  сумел ли  бы
столько сделать! Ека задумалась, к окну отошла, как бы  прячась, чтобы никто
не увидел в этот момент ее лица.

     - Салат тебе положить? - спросил Лизу Кеша, сидевший от нее слева.
     А справа  ее  обхаживал седовласый  молодой  доктор наук, которого  все
называли Максик.  По привычке. Которую,  впрочем,  через годик, скажем, Макс
подумывал  уже упразднить. Хватит.  Не мальчик, пресечь пора  фамильярности.
Максим Аполлинарьевич - только так.
     Но  пока, он  решил, ладно.  Пусть Максик. Пусть тешатся, развлекаются,
старые перечницы.  В сущности,  недолго им  осталось. Из всех, кто собрались
тут, троих  - Максу сказали конфиденциально - к  весне на пенсию выпроводить
должны.  С  почетом,  деликатно. А четвертого с должности  ученого секретаря
турнут, вероятней всего. Хотя он ни сном ни духом о событиях предстоящих  не
ведает. Поэтому - враз слетит, бедолага.
     Максим  взглянул  на будущую  жертву  изучающе  и  снова  повернулся  к
соседке, рыженькой, зеленоглазой. Он  и раньше видел ее в  такие дни  в доме
вдовы Неведова. Девочка. Теперь подросла.
     Вам красного налить? Или предпочитаете Цинандали?


     Екатерина  Марковна торжествовала:  разве  не  знаменательно,  что день
памяти Дмитрия Ивановича совпал с выходом книги в малиновой твердой обложке?
Десять  экземпляров,  присланных  из   издательства,  лежали  упакованные  в
кабинете на  столе:  Екатерина  Марковна собиралась  их подписать и  раздать
присутствующим. Остальные сто она уже заказала на складе.
     Ей хотелось верить, что за столом  у  нее собрались друзья. Несмотря на
разочарования, удары, она,  как и большинство людей, при малейшем  проблеске
окрылялась: и в радостные дни в соучастниках нуждалась особенно, нуждалась в
свидетелях, что сейчас вот  ей хорошо. Пусть знают, запомнят. Уже за это она
им  благодарна.  И  праздник ни  в коем  случае  нельзя себе омрачать. Зачем
бередить душу?
     А когда плохо вновь станет,  про то нечего загадывать.  Тем  более, что
опыт есть.  Когда плохо,  на помощь  рассчитывать  не надо.  То  есть помощь
приходит оттуда, откуда ее меньше всего ждешь. И это настолько поражает, что
новые  силы  в тебя  как  бы  вливаются. И  не потому, что  поддержка,  тебе
оказанная,  так уж мощна, щедра. Нет, дивишься,  умиляешься именно малости -
тому, как  такая малость оказывается  необходима,  важна. Звонок в дверь. На
пороге  лифтерша  тетя  Клаша:  "Вы  что-то,  Екатерина  Марковна,  давно не
выходили, я молочка, хлебушка принесла".
     И Матильда...  Матильда,  вы слышите? Я  знаю,  что  вы  недоверчивы  к
словам, ну так я  вслух ничего говорить и не  буду. Но вы так вовремя  тогда
пришли,  поразительно  даже.  Как угадали?  И -  помните?- мы  пили  чай. Из
темно-синих  кобальтовых высоких  чашек. Осталось как раз  две.  Вы  варенье
малиновое  принесли,  лампа  горела  на столе,  помните?  Но  как  вы  тогда
угадали?..
     Так ешьте, пейте, милые гости, на  здоровье, вдосталь. Я - хозяйка. Дом
мой все еще стоит. И я жива, представляете?
     Лиза наклонилась к Кеше, шепнула:
     -  Ека  молодец. Надо же, такая  морока, через  мясорубку орехи, чеснок
провернуть. Вкуснотища, но не лень же ей!
     Он кивнул. Она еще ближе наклонилась, сказала совсем тихо:
     -  Я через двор  бегу,  подниму  голову: она в окне, на  меня  смотрит.
Улыбнусь, махну рукой, и так неловко, так  чувствую себя перед ней виновато.
Совсем нет времени, а надо бы хоть ненадолго зайти, поговорить...
     Кеша снова кивнул. У Лизы на щеках  впадинки появились, обозначив более
четко линию скул, а подведенные слегка глаза возбужденно блестели, что, Кеша
подмечал, всегда с ней бывало, если, кроме него, еще кто-то был.
     Все   больше   Лиза  походила   на  свою  маму,  оживленностью,  слегка
преувеличенной, манерой улыбаться морща нос, говорить как бы не задумываясь,
торопливо, увлекая настойчиво собеседника, принуждая будто спешить за собой.
     Как  и  в  матери,  в  Лизе обнаружилась  теперь инстинктивная  женская
хватка, только Лиза не решила еще, казалось, что хватать. Но блестели глаза,
улыбались губы, в жажде откровенной событий, случайностей.
     Наблюдать  это  было   тревожно.   Кеша   временами   опускал   взгляд,
обеспокоенный,  подавленный  Лизиной  суетностью,  жалкой и  привлекательной
вместе с тем.
     Он глядел на нее  и  думал: что  еще может с нею произойти? Так  именно
думал,  с  нарочитой  холодностью и любопытством  исследовательским к такому
характеру,  натуре, наделенной  природой щедро, переизбыточно даже, и то  во
благо обращающей свое богатство, то во зло.
     Но, продолжал  он размышлять, можно ли, нужно  ли предостерегать  ее от
крайностей,  от   ошибок?  Попытки  такие   имеют   смысл?  А   может,  даже
противопоказаны? Может быть, тем она,  Лиза, и сильна, что без опасений, без
брезгливости пьет, черпая горсть  за горстью, мутную,  гибельную животворную
влагу  из реки  жизни? Но когда она напьется, успеет  ли  оглядеться вокруг?
Сумеет  ли  стать внимательнее,  терпеливее,  терпимее? Ведь иначе  ее  душа
никогда  не  узнает,  что  значит  милосердие, то  есть не  повзрослеет,  не
помудреет никогда.
     Он  услышал  ее возбужденный,  резкий смех  и улыбнулся. "Я  буду  тебя
ждать, Лиза,- произнес мысленно.- Я буду ждать".

     Он закончил ординатуру, работал в клинике. Антон Григорьевич Крушницкий
сказал, что его аспирантом возьмет. Держался Крушницкий  со  всеми сухо, и с
Кешей  тоже,  что  вполне его устраивало.  Он чувствовал себя  как раз тогда
нормально, когда  эмоции  не  выжимали из него.  И взгляд Крушницкого сквозь
очки с половинчатыми стеклами, прицельно строгий, тоже ничуть его не смущал.
     Внешность Антона  Григорьевича  располагала  мало: длинный,  вытянутый,
лысоватый череп, вместо губ - щель и редкие неровные зубы. Блеск очков мешал
в глаза ему взглянуть - весь он казался наглухо  закрыт, застегнут. Но когда
пациентами его оказывались дети, откуда-то вдруг  у него объявлялись темные,
внимательные, ждущие, очень живые глаза, и губы  сами в улыбку складывались,
нисколько  не  снисходительную,  а  как  бы даже  застенчивую, виноватую.  И
никакого  сюсюканья - он и с детьми держался скорее сурово. А  когда касался
их  своими большими костлявыми руками, даже со  стороны угадывалась чудесная
легкость, ловкость его  пальцев, и с детской одежкой, завязками, застежками,
он справлялся так быстро, что матери не успевали подсобить.
     Кеша все  это  наблюдал,  вобрать  старался  столь  близкие  его натуре
манеры,  интонации.  Он видел тут пример  и профессиональной, и человеческой
безупречной собранности.  И  только так, он  думал, ни на что не распыляясь,
можно лечить. Отдавать. Помня, что нельзя,  не  вправе исчерпать в себе этой
способности.
     Но иной раз  в беседах серьезных,  специальных с  учителем у него готов
был сорваться крамольный вопрос: "А не  тщетны ли наши усилия? Да,  конечно,
то, чем мы занимаемся, интересно,  сложно, поучительно, но можно ли  в нашей
области определенного,несомненного результата  добиться, в конкретном случае
с  конкретным  человеком? Да-да, больным.  Сказать: все, излечили,  спасли,-
возможно ли? Вот что меня смущает.  Все, что я знаю, знал, в мгновение будто
улетучивается, когда я  сам от себя требую  - ну-ка ответь. Чего я добился в
своих занятиях,  кроме того, что в себе самом подробнее,  глубже разобрался?
Да и то  ведь не до конца. И что может дать наука, в которой  процесс, поиск
как бы даже  подменяет цель, ибо цель  все  равно  недостижима  -  ухватить,
словить человеческую душу и указать ей, где счастье, где смысл. А иначе душа
больна,  хотя мы ее и лечим. То есть не душа, конечно. Мозг, организм?  Нет,
душа все же. Мы душу ищем, коли говорим: душевнобольной. И тут, значит, тоже
лукавим. Единственное, пожалуй, оправдание, что, желая боль распознать, весь
груз  чужой  судьбы, стыда, грязи в  себя принимаем. Слушаем и действительно
хотим услышать - вопль, зов.

     ... Проходя  по длинным коридорам  клиники, здороваясь  с коллегами, со
стационарными,  примелькавшимися уже  больными, Кеша вдруг представлял  себе
Лизу  -  в  зеленом платье, в  белой, с помпоном  шапке, в шубе из полосатых
зверьков. Представлял, как она входит, видит его, уважаемого, нужного людям,
и выражение, поначалу озадаченное, а после понимающее появляется  в ее лице,
и  он подходит  к  ней, берет ее  за руку,  выслушивает, о  чем-то  она  его
просит...
     Он ждал. Но она не входила  и не вошла никогда. Ничего о нем не узнала.
Глядела и не видела.

     С  удивлением  Кеша услышал,  что Лиза купила у  его бабушки  ломберный
раздвижной столик. То есть как ломберный его не использовали никогда: на нем
стояла лампа, основанием  которой  служила китайская, с  бело-синим рисунком
ваза,  а  сверху был надет из  гофрированной промасленной бумаги большой,  с
разводами абажур.
     Кеша помнил эти вещи с детства, но  не сразу заметил их отсутствие. Ека
небрежно обронила: лампа осталась, в кабинет переставлена, а столик теперь у
Лизы. Лиза же его оценила: пятьдесят рублей.
     - Зачем он ей?- Кеша вздернул светлые брови.
     -  Ну...-  Екатерина Марковна  чиркнула спичкой, прикурила.- Если и  не
старинная,  то  и не  современная все же  вещь.  А  старое нынче в  моде, не
слышал?- спросила, прищурившись.
     - Слышал,- не заметив насмешки, Кеша ответил.- Но странно как-то,  тебе
не кажется?
     -  Не кажется,  ничуть,- Ека отрезала.- Тебе  непонятно, почему  именно
Лиза купила, почему именно ей я продала? А почему нет? Мне удобно: никуда не
тащить.  Ей удобно - по той же причине. А столик симпатичный, ей пригодится,
у нее, так сказать, вся жизнь впереди.
     - Ладно.- Кеша помолчал. Ему не нравилось, как Ека на него смотрит.- Но
все  же  странно,   что  у  тебя  с  ней  такие  дела.  При  ваших,  словом,
отношениях...
     - Милый!-  Ека произнесла  иронически.-  Отношения отношениями,  а дело
делом. Да  и о  чем разговор?- она будто  вдруг рассердилась.- Тебе нравился
столик? Сказал бы, я тебе бы отдала.
     -  Да  ну  не  в  этом  же дело,-  Кеша  сказал  огорченно.- Если  тебе
неприятно, оставим вообще эту тему. Действительно, ерунда.
     - А я так вовсе не считаю. Не ерунда,  нет,- Екатерина Марковна глядела
строго  на внука.-  Ты  знаешь кто? Ты - чистоплюй.  Сам бережешься, боишься
запачкаться  и  других стращаешь:  того  не  коснись,  туда  не  ступи. А не
понимаешь, что больно делаешь? Я помню!-она сглотнула.-И не забуду никогда.
     Они глядели друг на  друга  молча. Екатерина Марковна  встала, взяла со
стола пепельницу, поправила автоматически скатерть.
     -  И про  Лизу,- проговорила  отрывисто,-  что  тебе  не  понятно?  Она
нормальный   человек.   А   ждать  от   людей  святости,   жертв,   подвигов
бескорыстнейших  я, например, не собираюсь. Иначе,- она вдруг прижала платок
к глазам,- как жить?
     Кеша молчал.
     -  И то,  что ты молчишь сейчас,  тоже  жестоко, грубо.  Думаешь, легко
угадать,  когда  тебя жалеют, когда  осуждают,  если  ни  слова  не говорят?
Думаешь, так уж это благородно  - со стороны лишь наблюдать,  не вмешиваясь,
не ввязываясь ни  во что? Знаешь,- Ека наклонилась к нему,- мне даже кажется
иногда: а может, ты болен? Ты будто не  видишь, не понимаешь ничего.  У тебя
тупой, тупой взгляд! Ты слышишь?
     - Да,- он сказал.
     - Господи,- она  воскликнула,-  да я  бы счастлива была  тебя простить!
Что-нибудь бы  ты  натворил, какую-нибудь глупость,  пакость, я бы простила.
Так понятно! Люди ошибаются, вредничают,  грешат. У меня самой грехи были...
А  ты!-  она досадливо скривилась.- Ты словно  и не жил.  Тебе двадцать пять
скоро. А  я  ничего не знаю, не понимаю про тебя. А  кто  роднее, кому я еще
помочь могу? Я же целую жизнь прожила - и что же, впустую?
     Он покачал головой:
     - Пожалуйста, не надо. Успокойся.
     -  Ты вроде и есть,  а  будто тебя  и нет рядом. Я маленького мальчика,
маленького Кешу люблю, помню. Ты вырос? Ты теперь существуешь, а?
     Он разлепил в виноватой улыбке губы:
     - Я стараюсь, хочу как-то помочь, понять...
     - Вот-вот!-Она будто  обрадовалась.-Только понять - больше тебе  ничего
не надо.  А понять невозможно.  Никого. Кусочек лишь какой-то откроется  - и
люби,  жалей, да ругай даже, если хочешь. Но помни, что остальное все скрыто
от тебя. До  поры, или  на все времена, как уж получится. Целиком же, сразу,
не распахнется ничего. Никто. Имею  право так говорить, я -  старая старуха.
Сижу вот теперь одна, припоминаю, приставляю один обрывок к другому обрывку,
собираю  постепенно, восстанавливаю. Но сто лет  мне еще  понадобится, чтобы
все отыскать, сложить, совпали чтобы все мои кусочки.
     Она умолкла, оглядела комнату. Вскочила, точно внезапно испугавшись.
     Кеша! - крикнула.- Ты где? Кеша, ты меня слышишь?


     Пришло  время,  когда  Кеша, Иннокентий Юрьевич,  из  внука  профессора
Неведова стал Неведовым, у  которого дед тоже,  кажется, был профессор...  В
кабинете у Иннокентия Юрьевича висели большие, увеличенные в размер плаката,
фотографии львенка, дельфина, взлетевшего и застывшего дугой в прыжке, щенка
коккер-спаниеля с взъерошенным хохолком на макушке. Здесь Иннокентий Юрьевич
маленьких  своих  пациентов  принимал,  говорил с ними,  обходясь  легко без
пояснений  родителей. Дети, он знал, отвечают правдивее, точнее, честнее,  а
взрослая точка  зрения все равно так или иначе выкажет себя. Но он, врач, не
допускал,  чтобы  подавлялосъ  слово  ребенка.  Он  считал  и,  пожалуй,  не
ошибался,  что  большинство бед,  страданий начинается с мало кому известных
детских  обид.  Если  бы  взрослые  вовремя  в  такие  обиды  вникали,  врач
Иннокентий Юрьевич Неведов сидел бы в своем кабинете один, в окно бы глядел,
рисовал  бы  цветными карандашами домики, кораблики, в большом, в  картонной
обложке, альбоме.
     За ним это замечалось, не всем понятное - увлечение, странность? Только
свободное  время выдавалось, Иннокентий Юрьевич доставал  в  серой картонной
обложке альбом с надписью затейливой "Для рисования".
     И рисовал точно так, как рисуют все  дети, не наделенные  особым даром,
не уделяющие данному занятию времени больше, чем, скажем, игре в салки или в
мяч. Домики,  кораблики, человечки.  Зеленый карандаш использовался,  синий,
красный. И  снова - домики, кораблики... Один альбом заканчивался, начинался
другой.
     Считалось, что  так  Иннокентий  Юрьевич  отдыхает.  Незаурядным  людям
причуды ведь  простительны. А Иннокентий Юрьевич снискал уже известность как
редкий, одаренный врач. Чтобы  попасть к нему на  прием, следовало запастись
терпением, так как путь  в его кабинет существовал  один, и никаких обходных
ходов  не допускалось.  Он и  у коллег  своих считался образцом  безупречной
собранности, преданности истовой своему делу.
     Иногда,  правда,  недоумение  вызывало  выражение  его лица,  абсолютно
бесхитростное,  ребячески-доверчивое, с серыми сонливыми,  в припухлых веках
глазами, с приоткрытым будто в забывчивости ртом. Это выражение абсолютно не
соответствовало положению  теперешнему Иннокентия Юрьевича  -  и даже  более
того, оно, казалось, не  могло  даже принадлежать взрослому человеку.  Такое
выражение  наплывало  как  бы  на  его  черты  в  моменты  задумчивости,  но
окружающие настораживались,  у  них возникало неловкое чувство, будто доктор
Неведов  выключается, выпадает  куда-то.  Его  нет. Он не  видит  ничего, не
слышит - где же он?
     Может, так он силы душевные в себе восстанавливал, кто знает? И что это
было: рассеянность, сосредоточенность?  Сам же Иннокентий Юрьевич о  реакции
окружающих не догадывался. Действительно, значит,  в такие  моменты  никого,
ничего не замечал.
     За прошедшие  годы  он внешне мало изменился, разве что поседел, но его
большая  с неровной  макушкой голова  уже не  казалась уродливой: признание,
известность  и   не  такие  недостатки  заставляют  не  замечать.  И  ничего
удивительного, что Иннокентий Юрьевич стал пользоваться успехом у  женщин, и
чем сдержаннее  он держался,  тем важнее представлялось его внимание  к себе
привлечь.
     Когда  с ним  говаривали,  он очень серьезно,  терпеливо слушал.  Иначе
просто  не мог. Болтовня,  псевдомудрости его  мало  занимали, но  выражение
глаз, фальшь в них и искренность, показное и тайное беспокойство, страдание,
которые, случалось,  сам  человек  в  себе  еще  и  не распознал  -  вот что
притягивало.  И  мимика,  жесты,  где так  же мешались  правдивость и  ложь,
опасение быть собою и потребность открыться, дождаться отклика.
     Когда  с ним говаривали,  мешковатый пего-седой Иннокентий Юрьевич веки
припухлые  на глаза  опускал,  как  бы  гася  пристальный, цепкий  взгляд, и
продольная  морщина лоб  перерезала  косо, в  доказательство  будто,  что он
принимает, впитывает в себя чужую боль.
     И  пусть недостатки, слабости при этом ему  открывались - не стыдно, не
страшно.  Лишь  бы понял. Он, Неведов, обязан понять. Иннокентий Юрьевич, вы
слышите?
     Он слышал. А со  здоровыми,  себе говорил, еще труднее, пожалуй, чем  с
больными. И, как  ни  печально, продолжал  мысленно, на здоровых, нормальных
уже  и не  хватает сил.  Вниманием по-настоящему овладевают  только  те, кто
действительно  пришел  с  бедой. События,  факты их жизни  есть  предыстория
болезни. А жизни здоровых - истории о чем? Нормальным  людям неведомо, когда
они пик,  поворот проходили, где опасность дышала  уже в  лицо,- забывают, и
правильно. Миновало,  и слава богу. Но все  же,  что  мы  должны обязательно
помнить о самих себе?
     Однажды Иннокентий Юрьевич, входя через внутренний двор в  арку того же
серого дома, столкнулся с  Лизой. Чужая взрослая женщина взглянула на него с
улыбкой, и он ужаснулся, что  она его не узнает. А  может, и не существовало
никогда Кеши, его детства, юности? А Лиза, прежняя, была?..
     Рыжеволосая полноватая  женщина  шла  с противоположной  стороны  арки,
возвращаясь из  магазина. Ей показалось, что идущий ей навстречу мешковатый,
пего-седой мужчина удивительно, невероятно  похож на мальчика, с которым она
дружила в детстве. Надо же, как бывает! Чуть не вскрикнула:
     "Кеша, ты?!"
     И  себя самой испугалась:  да что она, в самом деле...  Кеши нет. Знает
она, ей объяснили: он был болен, болен давно. Но по неразумению детскому она
тогда этого не  понимала. Они дружили, взрослые позволяли им  дружить. А что
опасного?  Он,  Кеша, безвредный  дурачок, послушный, покладистый. Но  потом
состояние его ухудшилось,  в клинику его  положили.  Он  умер  от воспаления
мозга, бедный, милый Кеша. Но Лизе всегда казалось, что, если бы Кеша выжил,
он  стал  бы выдающимся  человеком.  Больше  того, иногда  у  нее  возникало
чувство, что где-то он существует и она еще услышит о нем.




     Скинув пальто и не  взяв номерки, как  завсегдатаи, вошли в зал, но все
столики оказались  заняты. "Обещали  накрыть",- пролепетал Боба и ринулся  в
сторону бордовой портьеры, к администратору.  Ласточкину показалось, что все
вокруг на них смотрят, как они стоят, мнутся, и у него отвердел подбородок -
верный признак подступающей ярости.
     -  Да брось ты, ерунда  это,- шепнула Ксана, приваливаясь к мужу пухлым
плечиком, улыбаясь терпеливо, по-матерински.- Береги нервы.
     Ласточкин  моргнул,  поглядел  на  жену  и   почувствовал,  что  сейчас
сорвется.  И  этого все  ждут. Резко  развернулся, шагнул  к  выходу.  Знал,
остальные последуют за ним. Так и вышло. Столпились у  раздевалки, ждали его
решения.
     - Как-кого ч-черта!- он буркнул.- Я бы сам все организовал, нечего было
Бобу  лезть. Кретин! Всегда с  ним так. Если через пять минут не прояснится,
уходим!
     Он  бухнулся  в  кресло,  закурил,  нервно,  жадно  затягиваясь. Ксана,
подойдя  сзади, обняла его все с тем же выражением решительной покорности. В
подобных  ситуациях  она  всегда умело  и точно  вела свою  роль покладистой
мудрой спутницы,  сносящей любые капризы мужа. Талантливого,  известного. "Я
умею с ним",- вот что Ксана  демонстрировала  и  всем окружающим,  и  самому
Ласточкину.
     Боба все  не показывался.  Ласточкин курил,  его подташнивало то  ли от
голода, то ли от возбуждения. Следовало, конечно, сдержаться, но он не мог и
не  хотел  отказать  себе   в  состоянии   гневной  обиды,   разрастающейся,
поднимающейся горячей волной. Чем-то это оказывалось сродни  вдохновению, на
его собственный, по крайней мере, взгляд.
     - Ты  заметила,- обернулся к жене,-  там  Светов  с компанией. Ужинают,
веселятся, а мы тут перед ними топчемся.
     - Да что тебе  Светов! - с энтузиазмом и вместе с тем тихо  воскликнула
Ксана.- Светов твоего мизинца...
     - Не в том дело,- притворно морщась, Ласточкин  ее  перебил. Он,  как и
многие,   любил  комплименты,  нуждался  в  них  более  других,  но   считал
необходимым как  бы отмахиваться - так было принято, да и  комплименты тогда
воспринимались слаще.- Не в том дело...- он повторил, но не успел закончить.
В дверях возник Боба, улыбающийся, довольный.
     - И разве стоило волноваться?- громко изрек.- Минутная  заминка - и все
готово.
     Ласточкин неторопливо поднялся, загасил сигарету  в пепельнице, оправил
пиджак, твидовый, возможно, излишне яркий,  но  яркость, броскость стали уже
приметами его стиля, следовало их придерживаться и в жизни, и в творчестве.
     Для своих лет он был толстоват, но нисколько этим не смущался, нес свою
полноту с заботливой  горделивостью, чуть  напоказ.  Яркие  пиджаки, светлые
брюки  - глядите! И жена его,  Ксана,  тоже была толстой, толст и малолетний
сын.  А  очень неплохо они смотрелись - потому что  неплохо,  весьма неплохо
ощущали себя. Закон, срабатывающий и для жизни и для сцены: от тебя самого в
первую очередь зависит то впечатление, которое ты производишь.
     Стол им  накрыли  отлично, на  почетном месте, в  нише  -  каждый,  кто
понимал, мог оценить. Например,  Светов. Осторожно, из-под коротких  белесых
ресниц Ласточкин повел взглядом в сторону световской компании. Вранье, будто
Светову такие  моменты безразличны.  Просто делает вид. И  Ласточкин  в  его
положении  тоже бы вид делал.  Но дудки,  никто  не  безразличен  к мелочам.
"Мелочи"  как раз самое существенное. По ним все  можно многое угадать, ради
них как раз все и предпринимается, не так ли?
     Теперь Ласточкин ожидал спокойно пока  все рассядутся,  женщины выберут
удобные позиции: компания собралась большая. Он чувствовал себя хозяином, не
только потому, что  платил. Чувство это было глубже, трепетнее, несло в себе
суеверное нечто. Те его  знают,  кого коснулся  успех.  Ласточкин обвел  зал
рассеянно, прищурясь. Наконец-то отпустило. Напряжение так часто возникало в
нем,  вероятно, по  той  причине, что  он считал обязательным,  непременным,
чтобы все всегда  ладилось у него. Иначе мог начаться крен, колебания  и бог
знает что еще. Так ему казалось. Но пока, значит, все в порядке, пока...
     Он вздохнул и тут услышал смешок, и, с  середины фразы: "...разумеется,
не интеллигентно. Да и  откуда? Вся фанаберия от комплексов. А к ресторанной
обстановке такое повышенное отношение - не может себя лабухом забыть".
     Ласточкин  мгновенно обернулся, рассчитывая поймать,  застать врасплох,
но ему  улыбались. Все, кого он мог  заподозрить.  Ксана дернула его за полу
пиджака: ну что же ты не садишься?
     Он дышал ровно, ритмично, как пловец, проплывший половину дистанции. За
столом обсуждалось горячее. На пятачке  эстрады рассаживался оркестр.  Здесь
играли нечасто, два-три раза в неделю, зато группы подбирались приличные. Уж
кто-кто, а Ласточкин  понимал. Ему с трудом удавалось не слушать, не вникать
в исполнение, придирчиво,  ревностно. Его тянуло точно магнитом, а надо было
вести застольную  беседу, изображать гастронома, знатока, ценителя. Он  же -
обжора, а  не  знаток,  поглощал все,  что Ксана в  тарелку  подкладывала, и
отвлекался, забывая собеседника вниманием поддержать. Действительно, неважно
воспитан, так и что?
     Как  обычно, общество  собралось разношерстное.  Ксанин  острый  язычок
наверняка потом каждого в  отдельности  препарирует, но сейчас она выглядела
довольной,   упивалась  положением  мужниной   жены,   что  Ласточкину,  как
большинству мужчин, льстило.  Ксана умница, и всего в  ней  обильно  - тела,
волос, смеха, любви, уверенности  - последнее самое главное, пожалуй. Всегда
во всем Ксана шла напролом. Вначале к нему, к  своему Ласточкину, потом  - с
ним вместе.
     Заиграли,  слегка  как  бы  вразнобой,  точно  с  ленцой,  потягиваясь.
Ласточкин насторожился, сразу отметив  класс. Мгновенно  взревновал и тут же
ожегся  братской,  так  сказать,  цеховой  обидой:  музыкантов  не  слушали,
переговаривались,  жевали.   А  если  бы  вдруг  исполнили  что-нибудь  его,
ласточкинское? Так случалось: шаловливые  детища, плодясь в эфире, настигали
его внезапно, и он с тайной родительской гордостью наблюдал их дерзости. Это
называлось - популярность, растущая стремительно.
     - Тебе гурийской капусты положить?- наклонилась к нему Ксана.
     Ласточкин  не замечал в своей жене недостатков, и не желал,  и не  смел
быть  объективным. Ему нравилось, а может, он приучил себя. Ее очень светлые
волосы и  очень темные  брови  выдавали  ненатуральность  либо  одного, либо
другого,  а возможно,  и того,  и другого. Манера гнусаво растягивать  слова
могла    показаться    нарочитой,    вульгарной    человеку    постороннему,
незаинтересованному. Но  Ласточкин являлся  как раз заинтересованным в  том,
чтобы ничего не менять, не  рисковать  понапрасну, быть уверенным в  крепком
тыле. Это вовсе не значило, что он был не способен оценить одухотворенность,
хрупкость, загадочность и  так далее и тому подобное - иных  женских лиц. Но
не  стоило  забывать  о  собственном  образе:  удачник-увалень,  симпатичный
медвежонок, с истинно звериным  чутьем на все, что могло принести  успех. А,
неплохо?
     За столом  оставалось еще два свободных стула. Ждали  Зайчиху -  так  в
интимном кругу  называли  звезду-певицу  Татьяну Зайцеву. Впрочем,  Зайчихой
теперь ее уже звали повсюду: почитатели, обожатели, завистники, злопыхатели.
Хотя характер Зайчиха обнаруживала скорее волчий.
     И  никогда нельзя было на нее  положиться. Могла прийти, могла  и  нет.
Могла спеть, а то вдруг отказаться. Болезнь  славы. И на сей раз для Зайчихи
на всякий случай оставили свободный стул.
     Точнее,  два.   Если  уж   Зайчиха  явится,  то  со  спутником.  Пажом,
телохранителем. Иначе ее растерзает толпа. Обожатели, почитатели -  раздерут
по кусочкам. Приходится Зайчихе беречься. Чтобы петь. Только петь. Она вроде
и не жила вне эстрады.
     Вне  ее казалась  глуповатой,  нелепой,  с расплывчатым лицом,  дряблой
фигурой. И голос с придыханиями, визгливый  смех раздражали бы, не  будь она
Зайчихой. Но так придыхала, взвизгивала она одна. Про любую другую теперь бы
уже  сказали: копирует. Зайчиха получила патент. Ее детская челка,  пестрые,
спиралями  завитые  пряди,  длинная  жилистая  шея,  широкий,  чуть  как  бы
спотыкающийся шаг- все стало открытием. Сценическим,  которому,  как нередко
бывает, пытались подражать и в жизни.
     Ласточкин застал Зайчиху еще в безвестности, потом, возможно,  он к ней
бы уже не пробился. Но в ту пору Зайчиха  участвовала в детских  утренниках,
изображая  разнузданных кикимор, не столько пугая  детишек, сколько забавляя
родителей. Тощая,  нескладная,  уныло-коварная  кикимора  -  Зайчиха в  свои
двадцать с  лишним лет  погружалась в озлобленность.  Пока  однажды вдруг не
запела с подвизгиванием.
     Ласточкин тогда  прямо обомлел. Он ждал, искал, как  раз  такую, дикую,
встрепанную, обнаглевшую от отчаяния,  чьи вопли со  сцены шпарили кипятком.
Потому что нутро ее пылало, кипело. Как и его, Ласточкина, нутро.
     Восторженный,  он  поймал  ее за кулисами,  схватил за руку,  забыв все
слова. Она злобно выдернула свою руку. Никому она не верила, от всех ожидала
подвоха -  вот что он понял, глядя  ошарашенно на нее.  Она приостановилась,
спросила хрипло: ну, что надо?
     "Ничего",- он буркнул в ответ. Действительно, при всех восторгах он был
беспомощен  и  Зайчихе  не  мог  принести  никакой  пользы.  Его  работой  в
драматическом  театре  в  качестве  музыкального   редактора   хвалиться  не
приходилось. Сам думал, перевалочный пункт. Но после провала в консерваторию
ему было все равно.  И  то благо -  зарплата регулярная. Он научился шикарно
забрасывать конец красного вязаного шарфа  за плечо, другим  концом драпируя
нищенский пиджачишко. Стриг его приятель, не всегда удачно,  по  настроению.
Но разве это важно? Главное, переломилась жизнь. Лет с пяти, сколько он себя
помнил, перед глазами лоснились черно- белые клавиши, снились ночью пассажи,
октавы, мышечная радость в пальцах, колющая раздавленные подушечки.
     Он был фанатик, как все, кому предстояло стать  исполнителями Серьезной
Подлинной   Музыки.   Как   все,   с   кем   он   вместе   этому   обучался.
Самонадеянно-недоверчивый   полуребенок,    чье   детство   было   подчинено
инструменту, вытеснившему  обыкновенно-  безмятежные  радости,  томление  от
безделья, сполна  полученные  его  сверстниками.  Счастливыми,  глупыми,  не
обремененными Высокой Целью, под грузом которой распластался  он. Десять лет
цель эта на него  давила и вдруг исчезла, размылись даже очертания, а он все
еще ползал по привычке на карачках: попытался  приподняться - оказался пуст,
не нужен никому, как уличный сор.
     Полгода не подходил к роялю фирмы  "Ибах",  кабинетному,  с обрубленным
хвостом,  чья лакированная поверхность  пошла  мелкими трещинками, а клавиши
истончились, пожелтели,  как зубы старой, отслужившей лошади. И покрыт рояль
был серой  попоной, поверх которой стоял  пюпитр  резной затейливой выпилки.
Рояль мешал, раздражал теперешней своей ненужностью. Ласточкин решил  уже от
него избавиться и медлил только из-за апатичной лени.
     Раздражали и портреты в овальных рамках, очень красивого Шопена и очень
сердитого Бетховена. Ласточкин поглядывал на них ненавистно, с издевкой, как
на живых. Он слишком их любил, чтобы сохранить с ними ровные отношения.
     И  первое   треньканье   (буквально,  трень-трень)   пальцем   твердым,
негнущимся, никогда будто не ведающим иного прикосновения, а только вот это,
толчковое,  от  плеча,  с  закостеневшим  локтем,  новорожденное  (цыпленок,
разбивающий скорлупу)  - первое это треньканье возникло в  сердитой издевке.
Ну да, пусть над самим собой.
     Внутри  все  занемело  от  кощунства. Преодолевая  с  усилием  робость,
избавляясь  от  пут,  он  взмок  и  захохотал.  Пальцы  упруго  впивались  в
клавиатуру, неслись, запрокидывались,  заходились в истерических глиссандо -
это было ужасно смешно. Но неужели лишь ему одному?
     Дом спал. У них в квартире в каждой комнате по два-три спящих человека.
Сам  Ласточкин жил с оглохшим дедом. Отличная мысль -  поселить музыканта  с
глухим, его родне нельзя было отказать в  чувстве юмора. Дед умер. Ласточкин
стеной  встал,  чтобы  не  вселили  к  нему  младших  братьев-счастливчиков,
пущенных  по другой стезе: один  в Бауманский готовился,  другой, счастливец
вдвойне, гонял пока в футбол во дворе их дома.
     Старший,  мрачный, униженный  неудачей,  Ласточкин родительский дом  не
любил. Там  кормили, но  ненужно бестактно сочувствовали. В девятнадцать лет
он оказался  не  у дел,  надломленным,  тогда,  когда  его сверстники только
пробовали  себя, только  начинали. Он же держался  как  человек с  постыдным
прошлым. Улицу Герцена, как зачумленную, обходил. И в своей комнате на рояль
косился, закрытый, мертвый, как гроб.
     Вплоть  до той  ночи, святотатственной. Хотя,  если вспомнить, и прежде
случались  у него хулиганства. Когда  из  благочестиво-торжественного хорала
Баха  вдруг  прорастали,   как  хвостики,  не   предусмотренные   в  тексте,
неожиданные,   синкопированные  нотки,  кульбиты,  антраша  выделывались  за
инструментом, сам же он сохранял при этом застыло-чинную физиономию.
     Но  это  были  благопристойные  шутки,  уместные в  классе  с  двойными
дверьми, где за стеной виртуозно чеканились трансцендентные этюды Листа либо
вздыхал одухотворенно-рациональный Брамс.
     А тут случилось другое. Чтобы домочадцев не разбудить, играть надо было
шепотком, полузадохшись: обстоятельства подсказали и манеру, и тему. Мотив -
пропетый   не  разжимая  угрюмо   сомкнутых   губ,   с   выхлестами  тремол,
зигзагообразными  пассажами. Участвовали  в  этом двор,  улица,  бестолковая
энергия  вдруг обнаружившей себя  юной жизни. Быть может, его. Ласточкина, а
может,  кого-то  другого.  Важно,  что  прорвалось.  Он  отдернул   руки  от
раскаленных, казалось, клавиш, тупо, недоумевая, уставился в пустой пюпитр.
     Почти год  ночные разгулы за роялем оставались его тайной. Ни домашние,
ни приятели не догадывались ни  о чем. Нотные листы,  исписанные каракулями,
он  надежно прятал, отправляясь на службу  в  театр,  где  шли спектакли без
всякого   музыкального   сопровождения   и   никто   не   нуждался   в   его
профессиональной  консультации.  Зарплата   скорее   напоминала  пособие  по
безработице, но относились к нему актеры славно, даже с симпатией.
     Появление Зайчихи впервые заставило действовать. Из служебного подъезда
они вышли вместе: она в  хламидном, желтом, с капюшоном пальто, он в куртке,
кепочке, закинув шикарно через плечо конец огненно-красного шарфа.
     Жила Зайчиха у черта на куличках. Потоптавшись возле арки многоэтажного
дома, в черном провале которой  она должна была вот-вот исчезнуть, Ласточкин
спросил:
     У вас, конечно, есть инструмент?
     Конечно, нет!- ответила Зайчиха с вызовом...

     ...Горячее  подали  тютелька в  тютельку,  когда у  клиентов  и аппетит
вполне разгорелся  и  не успели они  еще заскучать. Объяснялась с официантом
Ксана. Тут она тоже твердо  вела свою линию,  не обременяя талантливого мужа
житейской  суетой.   В   нужный   момент  незаметно  подсовывала  Ласточкину
приготовленную сумму, учтя и чаевые,  а ему лишь оставалось хозяйским жестом
протянуть  деньги  официанту.  Подобные  тактические  ходы  Ксана  ревностно
соблюдала.  Она  была  отличная  жена, отличная  мать  и  даже,  что  совсем
удивительно, с Зайчихой сумела поладить.
     - Ну так что,- поймав мысли Ласточкина, Ксана шепнула,- наверно, уже не
придет?
     - А кто ее знает...- протянул Ласточкин притворно равнодушно.
     -  Но  ты же  говорил, что после, дома  у  нас,  что-то новое  хотел ей
сыграть... Я заказала коробку эклеров.
     -  Значит,  в другой  раз! - Ласточкин  снова  почувствовал, как у него
твердеет подбородок.
     Ксана  промолчала.  Что  говорить, трудная  у  нее была  работа:  жены.
Властной, цепкой - вдвойне трудно.
     Ласточкин вспомнил. В недавнем выступлении Зайчиха ему  не понравилась.
Он по телевидению концерт смотрел. Зайчиха появилась, естественно, под шквал
аплодисментов, но первый же ее крупный план заставил Ласточкина поморщиться.
Кольнуло  унижением:  казалось, только за нее.  Нет, не имела  она права так
быстро  сдавать!  Мешки под глазами, одутловатость - он в этом увидел прежде
всего   профессиональную    безответственность.   Рассердился,   будто   она
провинилась  лично перед ним. И двигалась  Зайчиха как-то сонно, вяло, голос
определенно   начинал   тускнеть,   реакция   же   зала  была,  как  обычно,
оглушительной.  Но Ласточкина это не могло  обмануть. Он знал, зал приручить
трудно, но  коли  уж  удалось,  преданная  его  восторженность станет  почти
рефлекторной. Публике  нравится узнавать, и эстрадные звезды получают овации
как раз на старом своем репертуаре.  Он действует безотказно,  пока вдруг по
неясным вроде причинам затхлостью,  нафталином не пахнет. Тогда - все.  Зал,
только что слепо обожавший, равнодушно отворачивается.
     Ласточкин  в  экран уставился.  Отяжелевшая Зайчиха  скакала  по сцене,
путаясь в скользком концертном платье и длинном микрофонном шнуре - поднялся
и   выключил  телевизор.  Испугался:  Зайчиха   могла  под  конец   ввернуть
беспроигрышный  номер - "Ручеек", их общий с Ласточкиным шедевр, и при  этой
мысли его затошнило от затхлого, прогорклого запаха.
     ... Разговор  за столом шел  бессвязный.  Все пили,  и  Ласточкин тоже.
Алкоголь     на    него     действовал    своеобразно.    Другие    делались
разухабисто-болтливее,  а у него  все  мысли,  желания  сосредоточивались на
одном:  встать  и  подойти  к роялю.  Томился,  пока  потребность  такая  не
овладевала им целиком, и о чем говорилось, что делалось вокруг, он тогда уже
не видел.
     Порожек эстрады  был  низкий.  С неясной  улыбкой Ласточкин двинулся  к
оркестровой   группе.   Музыканты,   натренированные  на  блажь  подвыпивших
посетителей, посторонились,  пропуская его к  электрооргану.  Плюхнувшись на
низкий  табурет,  Ласточкин  сгреб щепотью  несколько  аккордов,  стаккатная
россыпь  импровизации  прокатилась  грохотом  по  клавиатуре  и  оборвалась.
Ласточкин замер за инструментом, что-то сосредоточенно обдумывая. Выпрямилcя
и начал снова. Простое, что следовало  всем узнать,  но не  узнали, а только
подивились нездешности  незатейливого  мотива. Как  будто бы беззаботного  и
щемящего своей объемной, всеохватной печалью. Оркестр молчал, не смея такому
подыгрывать.  На  укороченной  клавиатуре  электроорганчика Моцарт  оказался
стеснен,  но  все  же кое-как уместился.  Достаточно,  чтобы  присутствующих
смутить. Только зачем Ласточкин это затеял?
     А  он  продолжал, про  себя  ухмыляясь. Тугие  клавиши,  плотное облако
обертонов,  чересчур жирное,  вязкое для  исполнения Моцарта,  но таков  был
здешний  инструмент, рассчитанный  для иного репертуара,  где любая глупость
хотела  показаться значительной. Преодолевая  препятствия, Ласточкин все еще
надеялся  удержать  в себе  блаженство  отрыва,  очищения  одиночеством, но,
вероятно,  чересчур много он вкладывал упрямства, чтобы наслаждение свое  не
отравить.  Стук  приборов,  шепоток,  смешки  -  он  резко  смахнул  руки  с
клавиатуры.  Поднялся  и  преувеличенно твердо  направился к своему столику.
Инстинктивный взгляд из-  под коротких белесых ресниц в сторону,  где сидела
компания  Светова:  там уже  не было  никого. Наступил  час закрытия.  Ксана
наклонилась к нему:
     Ты немножко перепил, милый?

     А собственно, почему он оскорбился? И разве следовало стыдиться, что он
лабухом пребывал какое-то время? Кстати, время хорошее, веселое, когда все и
начиналось.  Кухня  в  том  ресторанчике  на  окраине  была  дрянной,  да  и
посетители заказы делали скорее для формы, иначе ведь  не пускали, не давали
сидеть. И слушать.
     Пластиковые  столики,  легконогие стулья, стена в облицовке  из пестрых
сланцев,  верхний  свет  отсутствовал,  молоденькие,  подчеркнуто корректные
официанты - риск и энтузиазм во всем. Почти подполье. И в переносном смысле,
и  в  прямом. Помещалось то заведение  действительно в полуподвале,  куда  с
улицы вели двенадцать  ступеней,  слякотных либо  заледенелых.  В  крохотном
гардеробе мало  места,  посетители там и не  раздевались,  входили в  зал  в
пальто. Зябко и накурено. В меню так называемые фирменные блюда - нечто, что
брать  приходилось,  но  не  хотелось  есть.  Скудно  и  в  плане  напитков:
сладковатые разбавленные  коктейли.  Сидели  по двое,  по трое,  в полутьме,
ожидая. Кстати,  туда было трудно попасть.  Когда успех, молодость, бедность
идут рука об руку, это пока всех устраивает. Впоследствии бывает сложнее.
     Шурик  Орлов в  ту пору  свихнулся  на  светомузыке,  не  подозревая  о
некоторых  догадках  в данной области  композитора Скрябина.  Осю Крутикова,
точно бесноватого, сводило судорогами в ритмах рока. Впрочем, все они  тогда
существовали   как   одержимые.  Но  коллективная  такая  одержимость  могла
закончиться вместе с их юностью.
     Крутиков,  спустя  время, устроился работать  в  солидный кабак, где из
ежевечерних  подношений у оркестрантов  складывалась зарплата  академика,  а
день  оказывался  абсолютно  свободным.  Только  вот  жена  от  Оси ушла, не
выдержав такого  режима. А Шура Орлов  диссертацию защитил, стал доцентом на
кафедре химической физики. Ресторанчик же их знаменитый, и до того уже начав
хиреть,  переоборудовался в обычное дневное  кафе, а  после  и вовсе забыв о
былом, обзавелся бурой вывеской с надписью "Полуфабрикаты".
     И все же то была колыбель. Ласточкин с Зайчихой там вынянчились.
     Отнестись  же серьезней к своему  будущему их надоумил Эмма. Он  первый
обронил  фразу:  "Самодеятельность..."  Ласточкин пренебрежительно  хмыкнул:
самодеятельность,  при  чем  тут они?!  Он  почти,  можно  сказать,  студент
консерватории,  прошедший адскую школу подмастерья, да и Зайчиха, как-никак,
имела актерский диплом. Но  Эмма продолжил: "Малая сцена..."  Это показалось
уже заманчивей, и даже не без изыска.
     Внешностью  Эмма обладал не  самой  привлекательной. Низенький, щуплый,
заметно  кривоногий,  с  большим,  вытянутым  лицом  карлика,  чье печальное
выражение  дополнял голос, высокий,  пронзительный. Женским именем  прозвала
его  жена,  с которой  он  давно  развелся,  а  прозвище  осталось.  "Эмилий
Антонович" - так к нему только в сугубо официальных учреждениях  обращались,
где Эмма, к слову, не любил бывать.
     Но  вот  способность убеждать,  настоять на своем,  безусловно, у  Эммы
имелась.  Раз  двадцать  на  разные  лады он  повторил: "Ребята,  вы  только
подумайте..."  И  Ласточкин  c   Зайчихой,  поначалу  усмехаясь,  протестуя,
неожиданно для  самих  себя  согласились.  В  самом деле,  то,  что Эмма  им
предлагал,  могло   оказаться   и   разумным:   влиться   в   состав   клуба
самодеятельности  при Дворце культуры крупного процветающего предприятия,  в
котором Эмма уже год занимал штатную должность художественного руководителя.
     На оригинальные идеи Эмма был очень плодовит, и  вместе с тем будто рок
какой-  то  его  преследовал:  никогда  ничего  не  удавалось  ему  добиться
самостоятельно.  Все пробовал, и  все вроде неплохо получалось -  режиссура,
актерство, писание  небольших  одноактных пьес. Но он нуждался в напарниках,
искал их,  находил:  напарники пробивались,  а  Эмма застревал все у той  же
черты симпатичных поделок,  кое-что  из которых другие  успешно использовали
как   детали.  Но  он  не  мог  завопить:  воровство!   Сам  существовал  на
впрыскиваниях чужой крови,  чужой мысли и без  такого  допинга обходиться не
мог.  Особенно удачные соединения получались у  него с великими покойниками,
они   и  качество  обеспечивали,   и  оказывались  куда  покладистее  других
соавторов.  Но,   что  там   ни  говори,   в   артистическом   темпераменте,
подвижничестве, с которыми он отстаивал отчасти свои, отчасти чужие, но, как
правило, интересные замыслы, Эмме отказать было нельзя.
     И уж соблазнять Эмма  умел действительно  профессионально, не щадя сил.
Ласточкин с  Зайчихой глядели завороженно,  как  птенчики,  пока Эмма, сияя,
гримасничая,  весь  вибрируя,  обрисовывал  им  перспективы:  зал,  огромный
концертный, великолепную установку, другие сценические приспособления, коими
богатое прибыльное предприятие снабдило свой, недавно воздвигнутый Дворец.
     Спустя неделю Ласточкин и Зайчиха уже репетировали на клубной сцене при
полном парадном  освещении, среди  царственной  роскоши,  обилии  пурпурного
плюша,  мраморной  крошки, полированного дерева,  а Эмма наблюдал за ними из
пустого  зрительного зала,  скрючившись на  откидном стуле, маленький, будто
потерянный, в зябкой позе, прижав к подбородку кулак.
     Репертуар.  Это  слово обнаружило новые особые оттенки. Тут требовались
скрупулезность, дипломатичность, такт, опыт и еще нечто,  в чем Ласточкин  с
Зайчихой пока не  поднаторели. Эмма пытался им разъяснить и буксовал,  искал
подходящие  выражения,  чтобы и деликатно вышло, и  строго.  "Надо учитывать
аудиторию!" - то ли на них, то ли  на себя он сердился. Внять ему следовало.
Уж он-  то успел набить на этом  самом  репертуаре шишек,  когда,  например,
проповедовал,  еще  будучи  студентом,  драматургию  экзистенциалистического
направления.   "Эк-зис-тен-ци-ализм",  -   произносил  теперь   с   усилием,
тщательно, будто прожевывая кислый зеленый крыжовник.
     Но  Ласточкин  с Зайчихой  ребячливо фыркали, отмахивались:  "Да ладно!
Тебе  самому, скажи, нравится? Нам,  - расплывались в  счастливых улыбках, -
тоже!" И,  глядя в  сконфуженное Эммино  лицо, злорадно торжествовали.  Вели
себя, словом, как балованные дети,  а  Эмма  как  заботливый отец. Между тем
всех троих очень скоро ожидала катастрофа. Местного, правда, значения.
     Номер их  завернули.  Упредив реакцию публики, при  пустом зале, зато в
присутствии нескольких значительных  лиц. После разноса Ласточкин думал: все
же  серьезная музыка  под более  надежным  прикрытием, там больше позволено,
потому  что неспециалисты туда не лезут, опасаясь опростоволоситься.  А  тут
все  судят безапелляционно. Песня -  для всех. А кто  эти "все"? Значит, без
подлаживания  не обойтись.  А  после,  уступишь  еще  чуть-чуть,  и  станешь
угодливо  ползти на пузе. Где же тогда упрямство  сладостное, бодрая злость,
предвкушение неизведанного, с  которым только и стоит  подходить к роялю? Но
самое гадкое, что как ни спорь, а ничего  не докажешь.  Да и обидно:  ждали,
признаться, восхищения, похвалы. Надо, конечно, изображать стойкость,  а все
же  трусливое  подозрение закрадывается:  а  вдруг они  правы,  эти невежды,
чурбаки?
     Погодка   в  тот  вечер   выдалась   соответствующая,   специально  для
неудачников,  бредущих  в промозглом, сером,  гриппозном  начале  октября. У
Зайчихи откровенно стучали зубы: возможно, так она  маскировала подступающий
плач. Эмма шаркал ногами по-стариковски. А Ласточкин  чувствовал, что у него
настолько  занемела  нижняя  челюсть,  что  он  просто  не  в состоянии  рта
раскрыть. И все же раскрыл. "Значит, - выдавил полузадушенно, - что-то у нас
получилось  стоящее, если  так нас  огрели. Значит,  мы  молодцы, а?" Эмма с
Зайчихой с сожалением, сердобольно на него поглядели.


     Из ресторана возвращались в такси. Ксана не допускала, чтобы Ласточкин,
хотя бы  чуть выпив, садился за  руль. На  сей же раз она полагала,  что  он
перебрал,  и  потому  держалась  с  особой   любовной  предупредительностью.
Ласточкин капризничал. Он бывал невыносим  по  пустякам,  но в ответственные
моменты, как правило,  обнаруживал покорность и соглашался с тем, что решала
Ксана. И жили  они в том  доме, в том районе, какие Ксана выбрала,  сплетя и
раскинув  хитроумнейшую  сеть квартирных обменов,  со столькими участниками,
что  любой  другой  запутался бы  при  одном их перечислении. В  результате,
прежде  чем  въехать, из  облюбованной  Ксаной квартиры  было  вывезено  три
грузовика  изломанной   штукатурки,  щебня,  одна  стена   сдвинута,  другая
ликвидирована,  из кухни  образовалась ванная, из ванной с  куском  передней
иное нечто, и только спустя полгода Ласточкин явился к порогу своего  жилища
и узрел тьму нераспакованных картонных ящиков.
     Теперь, слава богу, обжились. Ксана,  нашарив в  передней  выключатель,
каждый раз тихонько  вздыхала и жмурилась от удовольствия: плоды собственной
оборотистости  вызывали у  нее непроходящее горделивое  чувство. А Ласточкин
все  еще немного стеснялся.  В первый раз, ошарашенный,  так и брякнул: а не
чересчур ли?.. Ксана тогда его пристыдила: "К нам же люди будут приходить".-
"Вот именно",- обронил Ласточкин глухо.
     Потом притерпелся: к дубовым панелям, багетам,  бронзе, люстрам, вазам,
статуэткам, сервизам. Как только Ксана сумела так быстро все это насобирать?
Прибавились еще туристские яркие безделушки, явной заграничностью искупающие
свою дешевизну.  Ласточкин  искренне одну одобрял  - гнутую, распяленную, из
многоцветного стекла фигурку клоуна: Венеция вспоминалась.
     В  Венеции ощутить себя счастливым  - не фокус. Поэтому Ласточкин  и не
делился впечатлениями,  но  пьяно-пряный,  парно-солоноватый дух  остался на
губах, и  голова  кружилась.  Кому- то другому было  неловко  описывать: про
Венецию все все знали, пусть и не бывая там. Это следовало удерживать лишь в
себе  - бессонные ночи, розовые фонари  Сан-Марко, скученные,  мшисто-серые,
похожие  на  осиные   гнезда   купола  пятиглавого   собора,  мост  Вздохов,
напоминающий карету  без колес,  ощущение в  ступнях,  исходивших запутанные
клубки  улочек,  зажатых в сырых,  осклизлых стенах.  И  разноцветные  флаги
сохнувшего белья, развешанного будто специально, как деталь кинематографа. И
толчковые всплески плотно-коричневой воды за  бортом сливающейся  с  ней  по
тону плавно-неуклюжей, медлительной и увертливой гондолы.
     И самый дрянной номер в самой дрянной гостинице,  с олеографией Мадонны
над  кроватью,  люстрочкой муранового стекла,  свисающей с щербатого потолка
пестрой  связкой  засахаренных  фруктов. И  все  вокруг казалось  создано из
плутовства, надувательства, которым очень хотелось поддаться.
     Фигурка  клоуна стояла  на рояле. Время от времени Ласточкин  брал ее в
руки,  утешаясь  прикосновением к искристо-многоцветному  стеклу. Почти  все
свой командировочные он истратил тогда на кофе каппучино, светлое, пенистое.
Сидел   на  улице  за  крохотным  столиком,  лицом  к  толпе,   наслаждаясь,
погружаясь... А  вечером  в номере вскрывал  банку  мясных консервов: пустые
банки  все  члены  их  группы  из  гостиницы  уносили  и по  пути где-нибудь
выбрасывали,  дабы достоинство  не ронять. Это  была  первая  поездка,  куда
Ласточкина  направили как уже признанного популярного композитора-песенника.
Прошло много лет,  но постоянно хотелось вставить в разговоре: когда я был в
Венеции...
     Ксана  расплатилась с таксистом, изменяя обычным правилам: Ласточкин по
дороге уснул. В подъезде  дремала консьержка,  но  бодро  вскинулась,  когда
жильцы  вошли в лифт. "Свои, свои, Марья Степановна", -  успокоила ее Ксана,
проталкивая в кабину мужа.
     Лифт  с  зеркалом,  как   и  присутствие  консьержки,  как  и  подъезд,
украшенный  чахлой пальмой  в  горшке,  как  и  район,  тип, категория  дома
соответствовали тому уровню, все оттенки которого Ксана изучила и к которому
стремилась, крепко держа за руку своего Ласточкина.
     Стремились многие, но Ксану отличала особенная бесстыдная решимость, ею
самой  определяемая как прямодушие.  Она откровенно заявляла, что терпеть не
может  неудачников,  что они  ей скучны,  вне зависимости от  обстоятельств,
свойств характеров. Категорически осуждала и тех, кто по каким-либо причинам
оказывался смешон. Смешными, то есть жалкими, в ее глазах бывали оставленные
жены  или мужья. Так же смешно получалось  не  выдвинуться в  начальники, не
выделиться  в своей области,  остаться в тени- подобный  промах, с  Ксаниной
точки зрения, ничем не искупался.
     Общаться же следовало лишь с теми, кто выдвинулся. Тогда уже можно было
вникать, выказывать собственное оригинальное мнение. К примеру: "Знаете, Пал
Палыч  хотя  и  член-корр,  а  полный  тюфяк, в  институте  с  ним  никто не
считается. А Горская на сцене леди Макбет изображает, а в личной своей жизни
- курица". Словом, судила об окружающих Ксана хлестко, что  не мешало ничуть
ее   общительности,   жажде   обзаводиться   все   новыми   знакомствами,  с
удовольствием  отмечая,  как  вскипает  от  наплыва  гостей  их   просторная
квартира.
     Сомнения в своей  правоте Ксану, казалось, никогда  не посещали.  И она
чувствовала себя, по-видимому, настолько сильной, чтобы нападать даже тогда,
когда естественнее обороняться.
     В  каждом  слове,  каждом  жесте Ксана  заявляла  себя победительницей.
Поначалу это удивляло, потом отталкивало, а  потом  с нею соглашались,  если
только  рядом удерживались.  Определенные чары в ней присутствовали.  Чем-то
она опаивала, дурным и вязким, от чего  у некоторых голова  наутро болела, а
другие пристращались, привыкали: Ксана умела и любила властвовать.
     Ей удавалось даже внушить иное, контрастное первоначальному впечатление
о  своей внешности. Стройные, хрупкие женщины  в  ее  присутствии  никли,  в
буквальном  смысле  заслоненные  Ксаниной  дородностью. Ксана  не  только не
старалась скрыть  свою  полноту, а будто нарочно  с  вызовом ее подчеркивала
облегающими  кричащими  туалетами.  И такой  метод оказывался успешным. Она,
случалось,   нравилась,  точнее  подчиняла,  а  может,   и   запугивала.  Ее
кокетливость бывала  зловещей,  но  иных притягивала,  вовлекала.  Тут  тоже
обнаруживалась  Ксанина  "прямота". Она  откровенно  о том  заявляла,  о чем
другие из робости, из чувства приличия позволяли себе лишь намекать. Правда,
все  это  были  шалости  преданной  любящей   жены.   Ксана,  вероятно,  так
представляла себе  раскованный  светский стиль. В окружении, где  образцовым
воспитанием   мало  кто   отличался,   Ксанина   манера  расценивалась   как
броско-декоративная.
     Во всяком случае, незамеченной Ксана  не оставалась. Такого позора  она
бы и не снесла. Ее темперамент жаждал  выхода, и она со всей старательностью
разнообразила свое существование в качестве жены известного мужа.
     Вход шли и  интриги, сплетни, во-первых, чтобы себя занять, во- вторых,
ради общей  семейной  популярности.  Трудилась, правда,  Ксана в  расчете на
определенный круг, воображая конкретные лица, их реакцию; а дальше - тьма. В
этой "тьме"  имя плодовитого  песенного композитора обращалось  уже  в слабо
тлеющую  точку, а то и вовсе пропадало как несуществующее. Но если  возможно
усомниться  в  способностях, признании, степени известности, то существует и
кое- что осязаемое, зримое, материальное, что, в случае чего,  предъявляется
как веский аргумент. Квартира, машина, одежда, украшения в восприятии  Ксаны
были не только вещами, но и  доказательствами успеха, таланта  ее мужа.  Вот
почему она  всегда  старалась соответствовать высокому  уровню,  подыскивала
тщательно  престижный район,  отличную квартиру - нуждалась  в твердой линии
обороны, куда бы  не могли  проникнуть ни чужие,  ни ее собственные сомнения
относительно положения, влияния,  творческой состоятельности  ее мужа.  Да и
самому  Ласточкину,  впрочем,  квадратные метры  их  жилой  площади  вселяли
большую уверенность в себе.
     ...  Пока  поднимались   на  восьмой  этаж,  Ксана  расстегнула  пышную
длинноворсовую  шубу,  в которой  она  выглядела  устрашающе  монументально,
достала  ключи  из сумочки.  Ласточкин, пыхтя,  привалился  к стенке кабины.
Напивался он крайне редко, так что Ксана, можно сказать, была удивлена.
     Справившись с замками,  Ксана  подтолкнула  мужа  в переднюю.  Со  стен
запрыгали аршинные буквы, то распадаясь, то складываясь в фамилию ЛАСТОЧКИН.
Это тоже была Ксанина затея - обклеить прихожую  афишами, быстро желтеющими,
так  как  печатались  они  на  паршивой  бумаге.  Ласточкин  неверной  рукой
потянулся и  сорвал одну, державшуюся на  клейкой ленте. Ксана обернулась  с
шубой в руках.
     - В чем дело? - раздельно произнесла. Ее снисходительность имела все же
пределы.
     Ласточкин  в  дубленке,  ондатровой  шапке  прошел в гостиную - она  же
кабинет, где стояли гарнитур "Эдвард",  бархатные лоснящиеся диван и кресла,
телевизор  с  приставкой видео,  а хвостом в угол загнали рояль.  Все тот же
"Ибах", в поголовной новизне единственный свидетель прошлого. Правда, с него
сняли серо-дерюжную попону.  Ксана  говорила, что вкрапления старины  хорошо
смотрятся в  современном интерьере. Последнее ее приобретение оставалось еще
не приспособленным, без места: мраморная с барельефом каминная доска. Теперь
очередь за часами, обязательно бронзовыми, фигурными.
     Ласточкин  плюхнулся с  размаху в  кресло.  Ондатровая шапка  сползла к
бровям,  подбородок вперед выдвинулся:  вид  малоинтеллигентный.  Ксана,  не
выпуская пышноворсовой  шубы, вошла следом,  встала напротив.  Вгляделась  с
осуждающим интересом.
     - В чем дело? - повторила еще раз. Ласточкин молчал. За годы совместной
жизни у них  чаще возникали причины для торжества, чем для взаимных упреков,
и Ксана сейчас недоумевала.
     - Хочешь чаю? - спросила.
     Ласточкин отмалчивался. Ксана  вышла в  кухню,  заставленную коллекцией
пылящихся  самоваров,  пестрых  базарных  поделок,  накупленных  в  пору  их
модности. Зажгла конфорку, собираясь  поставить чайник,  и замерла, наблюдая
синее рваное пламя...
     Это был подлый алчный мир,  артистическое их окружение. Все  занозисты,
вздрючены,  каждый мнит  из  себя  нечто,  и  доверять нельзя  никому.  Лишь
видимость  понимания, поддержки, а  вокруг  клыки  и  когти. Узкое братство,
кучечками, а вокруг толпы головорезов.  Затейливые сладкие речи и мгновенный
предательский  выпад.  Она-то,  Ксана,  навидалась.  Созывая   на   концерты
Ласточкина    знакомых,    хвалилась   их   численностью,    сознавая,   что
недоброжелательство    и    зависть   клокочут   под   шелковистой   шкуркой
комплиментщиков. И только очевидный успех, только сила способны  смирить  их
кровожадность.  В радостную опьяненность победой всегда  просачивалась такая
отрава.
     Но  ладно,  это  еще  можно  преодолеть  в  паре  с  крепким, удачливым
спутником.  Но  на  него-то можно положиться? Полностью? Никогда!  Шкодливый
мир,  взбаламученный постоянными изменами, разладами. Причем пострадавший не
найдет  поддержки.  Скорее  оправдают согрешившего -  так  поступала  и сама
Ксана. В себе  не находила и от других не  ждала иного взгляда, отношения. И
ведь кому  признаться, сколько опасностей  таит  благополучная  жизнь? Самый
гнетущий тогда сопровождает страх: чтобы ничего не менялось.
     Поставила  на поднос  тарелки,  чашки,  вошла  в  гостиную  -  кабинет.
Ласточкин по- прежнему в кресле пребывал, в той же мрачности.
     - Ты не проголодался? - приближаясь грузно, прощебетала Ксана.
     Не  дождавшись ответа,  составила закуски, чайник, блюдо с эклерами (да
все,  вероятно,  из-за  Зайчихи,  так  и  не   пришла!)  на  низкий  столик.
Провалилась в  кресле  напротив.  Сделала лакомый  бутерброд, семга и ломтик
лимона, протянула.  Ласточкин  принял и начал  мерно жевать.  Отхлебнул чай.
Ксана   почувствовала,  как  изнутри  отпускает,  освобождаются  тиски.   Ей
нравилось,  когда  они  ели,  муж  и  сын.  Стабилизация  наступала,  крепла
уверенность.  Хотя  несла  свою  полноту Ксана с  вызывающей  горделивостью,
втайне ей хотелось похудеть. Но не получалось, и  она выбрала другой  путь -
Ласточкина  раскармливала. Должны  они  были  соответствовать друг  другу, и
чтобы это бросалось в глаза: да, мы - такие! Позиция, образ, стиль.
     А  Ласточкин  жевал, и ярость  в  его глазах  постепенно  блекла. Ксана
влюбленно наблюдала за ним:
     - Знаешь, чем я в тебе  восхищаюсь и что сразу отметила: ты все делаешь
с аппетитом, и в  этом  тоже  сказывается твой  талант. Только  аппетита  не
утрать, тогда тебя ждет большое будущее. Подлить еще чаю?
     Ласточкин  дернул головой невразумительно, то  ли "да", то ли "нет".  И
хмыкнул, может, пренебрежительно, а может, удовлетворенно.


     ...  Ему  снилось, что рот у  него,  залеплен пластырем, больно  рвущим
губы,  дышать только  носом трудно,  а он еще пытается петь. Мелодия бьется,
просится  наружу, надо  бы встать, записать  поскорее,  но ноги тоже  чем-то
опутаны. Совсем простое,  короткое, из пяти тактов, но там,  как в зародыше,
новое, небывалое что-то. Небывалое, по крайней мере, у него, с ним. "Вот как
надо", - с предельной  ясностью до него  доходит. Проговорено об одном, всем
понятном, доступном, но нити, щупальца в  толщу уходят,  и там - бездонность
догадок,  версий,  то  ли  пережитое,  то  ли подсказанное  неизвестно  кем.
Щемящее, зыбкое  ощущение  узнавания. Пронзительно:  вот  оно! Как у Шопена,
бывало,   в   этюдах   сплеталось:   вокруг   да   около,   сплошные   будто
недоговоренности, а  на  самом-то деле -  все об одном, одной болью из одной
раны. Гордое щепетильное одиночество.
     Вздох, спазм - оттого что трудно дышать? Или мелодия в учащенном пульсе
надломилась паузой? Нет текста. Слава богу, текста нет. Хорошенькая задачка-
слова перемалывать  до  полной  неузнаваемости,  раскатывать гласные,  точно
отскочившие от  телеги  колеса, в шепоте изжевывать половину фраз, а  другую
половину неожиданно  высвечивать сполохом ударных. Под чьей ответственностью
находится смысл в современном песенном жанре, неясно.  Во всяком случае, это
не забота исполнителя, и слушатели так и воспринимают.
     - Ненавижу текст,- прохрипел полузадушенно Ласточкин.
     - В чем дело? - четко, раздраженно произнесла Ксана. - Что происходит в
конце концов?
     Ласточкин уткнулся  лицом  в подушку. Индийский вышитый  гарнитур. "Без
переплаты двадцать пять рублей!" - счастливо оповестила тогда Ксана.  Теперь
она присела на постели, ждала. Ласточкин лежал поверженный.
     - У меня ничего  не получается, - проныл  жалобно.  - Одна пошлятина. И
такое ощущение,  что я  всех обманывал и  скоро,  очень  скоро  разоблачение
наступит.
     - Дурачок, - Ксана дробно рассмеялась. - Выпил и  впал в самоистязание.
Впрочем, это  ведь обычно  для творческих натур. Захвалили тебя,  дорогой, и
вот сам  проблемы ищешь.  Я-то думала...-  она  не  договорила,  укладываясь
поудобнее на бок.
     Ласточкин вынужденно зевнул: действительно, третий час ночи. Но забылся
только к  утру и во сне  чувствовал,  как наваливается на него Ксана  жаркой
грудью.


     Смешно сказать, но толчком к его раскисшему состоянию оказалась встреча
с Морковкиной. Господи боже мой, он уже лет  двадцать вообще о существовании
ее не вспоминал. Ну да, со школы. Но узнал тут же по все  той  же немыслимой
несуразности,  которой она всегда будто нарочно добивалась.  Одна  походочка
чего  стоила,  нервно-вертлявая,  с подскоками, так что хотелось невольно ее
обойти, на всякий случай, как бы чего не вышло...
     Он  и  отступил инстинктивно,  пропуская  вперед эту женщину, но  вдруг
увидел вполоборота  серый, скошенный,  испуганно скользнувший  взгляд, брови
выщипанные,  подбородок, вздернутый с вызывающей  заносчивостью. И  какая-то
дурацкая  вязаная шаль, накинутая поверх кроличьего  старого жакета, красные
на платформе  сапоги - всегдашняя ее претенциозная безвкусица. Он скривился,
но не смог не окликнуть, скорее по обязанности:
     - Эй, Морковкина!
     Она обернулась, будто ее шарахнули, озираясь подозрительно. Уставилась,
пока Ласточкин по узкому тротуару шел к ней.
     - Ты-ы?!- выдохнула.-  Быть не  может...- глаза у  нее сделались совсем
круглыми. Ласточкин тихо, сам не зная, чему так радуется, засмеялся.
     Он шел по делу. Только по делу он теперь и ходил. Либо ездил в  машине.
Либо в  поезде, на самолете мчался куда-то. С конкретной целью. А как иначе?
Иначе нельзя, если  хочешь чего-то добиться, достичь. Он сам в себе ценил, и
другие  в нем  ценили обязательность, энергичность. Это тоже стало  приметой
стиля:  никакой  уклончивости,  двойственности. Определенная  задача, четкое
исполнение: об этом - только так. Когда ему поручали музыкальное  оформление
гала-представлений,  он, с легкостью тренированного спортсмена, без малейшей
сшибки в дыхании, как насосом накачивал бравурно- бурливыми ритмами номер за
номером, и массовый, и сольный. Зарождение, развитие  музыкального материала
происходило в  таких  случаях как у  простейших, у инфузории-туфельки, путем
деления.  Возможно, кому-то представлялось:  валовой метод. Мол,  подумаешь!
Был бы  досуг, и я  бы эдакое  сотворил.  Но  Ласточкин,  чтобы ни говорили,
ощущал безусловный азарт, наматывая рулон за рулоном километры нотной ткани,
и это складчатое грубое изобилие тоже по-своему радовало его.
     И  вот он шел по  делу  и  столкнулся с Морковкиной. Под  его взглядом,
вполне доброжелательным, она поежилась, стараясь изобразить улыбку:
     - А ты растолстел!
     Ну что  с  нее  взять?  Осталась,  какая  была.  Разве можно  на  такую
обижаться? Тем более Ласточкину, тем более сейчас.
     - Зато ты по-прежнему стройная, - сказал, как сумел, добродушней.
     - В общем- да!- признала она  охотно. - И вроде помногу ем, а все точно
куда-то  проваливается. - Какой-то прохожий в этот момент  задел ее,  и она,
шипя, вскинулась: - Черт... мчатся, как сумасшедшие! - Но сразу успокоилась,
прищурилась не без  кокетства.-  А, знаешь,  если  присмотреться,  тебе  эта
мордастость даже идет. - Фыркнула:- Ой, Ласточкин! Ну и встреча!
     Шли рядом. Ласточкин, начиная вскипать,  подумал, что быстро отвязаться
от Морковкиной у него не  получится. Либо сразу надо рвануть, сославшись  на
срочные  дела. Но почему-то медлил. Морковкина поспешно семенила, заглядывая
на ходу ему в лицо, от ее суматошности он внутренне морщился, а вместе с тем
не  решался  оторваться:  он  не  только  сразу  ее  узнал, но  сразу  понял
теперешнее  ее  положение. Неверно,  будто  неудачник воспринимается таковым
лишь  тогда,  когда   известны   факты  о   его  невезении.  Нет,  неудачник
распознается  сразу.  По  запаху.  По  смиренной  боязливости  взгляда.   По
агрессивности  манер.  По  вздрагивающей  обиженно  нижней губе.  По  эдакой
деланной независимости. Искусственной сдержанности. Нарочитой  оживленности.
То есть никаких примет нет, просто это мгновенно учуиваешь и не ошибаешься.
     Морковкина говорила без умолку, ни о чем. Ни одного  разумного вопроса,
выказывающего  какую-либо   ее  заинтересованность  судьбой  Ласточкина,  ее
осведомленность о его нынешнем положении, деятельности. Держалась так, точно
они расстались вчера, и какие тут могли произойти события?
     Кудахтала  о  гастролях  знаменитого  дирижера,   мимо  афиши  концерта
которого они прошли, о погоде, мол, слякоть, и соль портит обувь, об очереди
в овощной магазин, верно, бананы завезли. У Ласточкина уже  сводило челюсть,
он усмехался, еле преодолевая себя.
     - Ну, а что ты сама-то теперь делаешь? - спросил, сбив ее щебетания.
     - Как что? - она искренне удивилась.- Играю! - даже замедлила шаги.
     - Где и что именно?- продолжил он, не церемонясь.
     - Играю... Ну и дома, конечно. И в школе, где преподаю.
     - А-а!- он протянул. - Ясно.
     - А что ты думал?- она нервозно хихикнула.- Не все же стали лауреатами.
А ты... - слегка замялась, - работаешь где?
     В свою очередь он чуть не поперхнулся. .
     - Морковкина! - под  иронично-строгой интонацией  он  постарался скрыть
досаду. -  Ты  телевизор,  радио  включаешь  иногда?  Слушаешь  выступления,
концерты?  Эстрадные, я  имею в виду. Есть, знаешь, такой  жанр, популярный,
легкий, по определению некоторых. Вот в этом жанре я и работаю, не знала?
     - Не-ет,- она протянула озадаченно.
     - Ну вот, послушай...- презирая  себя, он  напел без слов начало своего
"Ручейка",  известного,  как  ему  представлялось,  настолько,  что  мелодия
звучала уже как девиз.
     -  Да,  вспоминаю...- Морковкина проговорила задумчиво.- Это,  кажется,
Зайцева поет.
     -  Вот!  -  поторопился  подытожить  Ласточкин.-  Не так уж ты, значит,
оторвалась. Вспомнила и про Зайцеву. Весьма польщен,- он слегка поклонился.
     - Да...- Морковкина повторила пропетые им несколько  тактов.-  Довольно
симпатично и  очень,  очень напоминает первую тему  второй  части  Четвертой
симфонии Брамса, так ведь?- пристально глядя  на Ласточкина, тоненько, чисто
вывела начало Брамса.
     От неожиданности  он не нашелся что  ответить. Он в самом деле не знал!
Забыл... Но она-то! К чему в глаза тыкать? Странно, грубо...
     -  Ты расстроился?- она заботливо к  нему  наклонилась.- Я  думала,  ты
сознательно. А  так - тоже бывает. Сам знаешь, все друг у друга  воруют -  и
очень даже достойные, и даже кое-кто из великих. Не в  том ведь дело. Смотря
кто брал, у кого и  с  какой надобностью.  Одни  чужое возвеличивают, другие
принижают. Как Малер говорил: материал не нов, расположение материала новое.
Ну ладно, что ты в самом деле. Я ведь так, пошутила...
     - Ничего себе шуточки,- пробурчал он, отдуваясь.
     - Ты что, серьезно? Ты так серьезно к этому относишься?
     - К чему "этому"?
     Ну вот... что по телевидению, по радио...
     Он развернулся к ней всем корпусом:
     - Радио, телевидение - это миллионная аудитория. Притворяешься, что ли,
что не понимаешь?
     -  Я понимаю!- она  сказала  на  выдохе.- Многие  слушают.  У многих не
развит вкус. И  вместо того  чтобы  воспитывать, подлаживаются  и еще больше
портят. Не хотят, верно, рисковать...
     - Вот ты бы и занялась,- он хмыкнул.
     -  Да  нет, при чем тут  я? Ты послушай!- Он усмехнулся ее  горячности,
теперь она внимания  его  добивалась,  а  он выжидал.  - Почему, правда, так
получается?  Ведь в общем-то  каждому человеку присуще чутье на хорошее и на
дурное.  В  искусстве  тоже.  Если  бы  надо  было вникнуть  самостоятельно,
уверена,  что разобрались бы.  Но то ли из  лени, то  ли  по  чьему-то злому
умыслу...- она  вздохнула.- Ну скажи,  зачем такое количество второсортного?
То  есть  зачем  в  первую очередь  второсортное  скармливать,  а  настоящее
оставлять как  бы про  запас? Таков  спрос? Нет, у  меня,  во всяком случае,
ощущение, что второсортное нарочно  поощряется, не знаю вот  только, с какой
целью. Оно  выгоднее, легче  ему пробиваться, не замечал?  Всегда  так было?
Возможно... Но  теперь иные  во всем  масштабы,  и  со  второсортным  тоже -
глобальные.
     -  Ишь ты, сколько  наблюдений.  Прямо специалист по вопросам  массовой
культуры.
     -  Не  отшучивайся.  Я  ведь  с  тобой  откровенно,  поскольку  ты, как
оказалось, имеешь отношение... И музыку любишь, способности у тебя. Я помню,
как ты играл в школе. Шопена в особенности.
     - Спасибо, хоть поощрила.
     - Ну  зачем... Зачем мы вообще  с тобой так? Я ведь  обрадовалась, тебя
увидев...
     Я тоже,- примирительно сказал он.- Но тебя  темперамент захлестнул, как
и раньше бывало. Накинулась. А я как- то, знаешь, отвык.

     -  Прости!  -  она воскликнула и вцепилась  ему в рукав  с  неожиданной
отчаянной силой.
     Он отстранился  с внезапным стыдом за нее, за себя, заметил, что на них
оглядываются.  Представил,  как они  со стороны выглядят,  он -  и крикливо,
чудно одетая немолодая женщина. Скандал, семейная сцена?
     -  Ну  что  ж,  твоя агрессия достойна продолжения.  Давай  запиши  мой
телефон. Созвонимся, встретимся...
     -  Давай!-   она  обрадованно  заулыбалась.-   А   нечем,-   растерянно
произнесла, порывшись в сумочке.
     Он  нагнулся, вынул из портфеля блокнот, крупно  набросал номер. Обычно
носил  с собой  визитные карточки,  на  глянцевой бумаге  с изящным выпуклым
шрифтом: А.В.Ласточкин,  композитор, адрес, телефон,- но по какому-то наитию
решил сейчас не доставать визитку.
     Она  благодарно  приняла  листочек. Подхватив  портфель,  он  шагнул  к
переходной "зебре", но снова обернулся:
     - А ты как, замужем?- сам не зная зачем, спросил.
     Ой, что ты!- она прыснула, расплылась всеми своими морщинками, точно он
очень удачно ее рассмешил.


     Вспомнив этот эпизод на следующий день, Ласточкин аж крякнул. Завестись
от   стародевичьих  банальностей  -  ну  и  идиотство!  А  еще  разобиделся,
нахохлился, от чьих упреков? Представил увядшее лицо, обтертый жакет, сапоги
на  гигантской платформе. Ясно  как  она  живет, по урокам  бегает, киснет с
учениками-бездарями  в  какой-нибудь  районной  музыкальной  школе.  А  кто,
собственно, выбился из их выпуска? Ну Славик премию на конкурсе схватил, так
он и был самый даровитый. Теперь гастролирует. А что такое концертная жизнь?
Только  для  несведущих  может   праздником  показаться.  На  самом  деле  -
постоянное преодоление самых разнообразных неудобств. В поезде трясешься или
застреваешь   в   аэропорту,   одуревая  от   скопищ   народа,   томительной
неизвестности,  отсутствия  элементарных удобств.  Потом  гостиница,  номер,
делимый  с кем-то неизвестным, с буфетом, где в изобилии коньяк, шампанское,
а стакана кефира не достать, места же общего  пользования в  конце коридора.
Потом самое  тягостное.  Полупустой зал,  инструмент,  либо тугой  до полной
омертвелости, либо раздрызганный настолько, что с клавиатурой не сладить. Но
ты - исполнитель, во фраке, вылощенный, играешь Дебюсси.  Заканчиваешь  -  и
под   ледяной  душ  жидких  аплодисментов.   А  что?  Работа  есть   работа.
Капризничать не приходится, едешь,  куда Москонцерт, Госконцерт  посылают  и
где  вовсе не  обязательно  тебя ждут.  А  в  награду,  если  заслужил, если
достоин, - трехдневный Рим  или  Будапешт,  Берлин, которые  так  и остаются
нереальными, потому что опять же,  кроме гостиничного  номера  и концертного
зала, ты почти ничего не увидел. Удовлетворение? Ну, конечно, бывает. Должно
быть. Иначе разве вытянешь?
     Как  и  в  том  случае, если представилось трудиться на  педагогическом
поприще.  К примеру, сонату Гайдна ре мажор  разучиваешь с разными учениками
столько раз, что, если сложить время ее звучания, получатся годы. Учитель  -
это человек, который постоянно поднимается в гору и постоянно возвращается к
ее  подножию,  так  до  вершины  и не добравшись.  И  если от  младенческого
гугуканья ученика душа твоя родительская ликует,  значит, педагогика -  твое
призвание. Но бывает, хочется схватить дубину, размахнуться и...
     Ну Славик. Ну Дима Кроликов, получивший класс в консерватории, а  также
преподающий в  школе  "для вундеркиндов", которую они все закончили. Ну  еще
Нюра,  принятая в  первоклассный  симфонический  оркестр.  Несколько девочек
можно  считать  устроившимися, потому что  они удачно  повыходили  замуж.  А
остальные? Угадать бы судьбу свою раньше, и к чему тогда многолетняя бешеная
гонка,  разгул  честолюбия,   истерики,   зависть,  сопровождающие  их,  так
называемый,  ранний профессионализм? Чадолюбивые  родители  сил  не  щадили,
чтобы заранее определить будущее своих отпрысков. Ремесло-де штука надежная,
всегда, во все времена. Правда, обучение ремеслу в раннем возрасте не лишено
некоторых  недостатков, общее развитие страдает, увы. Пестуя талант, калечит
иной раз просто способных. Но ведь в каждом большом производстве без отходов
не обойтись. Их списывают.
     Ему,  Ласточкину,  удалось  увернуться;   провал   при  поступлении   в
консерваторию  в итоге  обернулся удачей. Иначе  его  ждала бы жалкая участь
середняка в сфере искусства, особенно исполнительского, связанная  с  такими
унижениями,  о  которых  не  ведают не блещущие  способностями представители
других   профессий.  Да   вот,   к  примеру,  Морковкина.   Болезненная   ее
экзальтированность,   затянувшаяся  невзрослость-  тоже   в  какой-то   мере
результат неудавшей ся артистической карьеры. Все ясно, поставлены все точки
над  "i", а  возбуждение,  лихорадочность  не  проходят.  И  мечты, мечты...
Вариант  маниловщины, но  еще  более жалкий, вредный,  потому  что  связан с
разочарованиями, озлобленностью.
     "Права Ксана,- Ласточкин подумал,- что сторонится неудачников.- И зачем
я  свой  телефон ей  дал?" От слабости,  неловкости и еще какого-то неясного
ощущения - виноватости, что ли?.. Она, Морковкина, в школе была хорошенькой,
что понимали  взрослые,  а сверстников  раздражала ее,  как они  определяли,
дурость. Все в ней  воспринималось манерным,  надуманным, как это,  впрочем,
случается  иной  раз  именно   с  предельно  искренними   натурами.   Ей  бы
восторженность свою слегка поунять, посдержаннее  бы  себя  вести, похитрее.
Даже   в   их  школе,   где   чудачества  скорее   уважались,  как   примета
неординарности, Морковкина считалась фигурой анекдотичной. Она витала, у нее
увлажнялись глаза, могла вдруг расплакаться для всех  неожиданно от избытка,
так сказать, чувств-с. Но эти странности в обосновании нуждались: если бы за
Морковкиной признали явный  исполнительский дар, ей  бы и не такое простили.
Но одной музыкальности для пианиста мало: пальчики, техника нужны.  Опять же
- головка. А у Морковкиной в голове - радужный туман, а сама, как  кузнечик,
хрупкая, узенькая лапка, годная лишь для домашнего музицирования.
     Она  страдала. В  ней  что-то пело,  вдохновенно пылало,  но  наружу не
просачивалось: за роялем  оказывалась застыло-робкой.  Продолжала биться как
рыба  об  лед,  надеясь, верно, кому-то  что-то  доказать? Вот-вот могли  ее
отчислить,  но  не  отчисляли, хотя педагогический  совет их школы  славился
своей свирепостью.  Быть  может,  поразмыслив,  педагоги прикидывали, что  в
каждой области существует костяк из честнейших, преданнейших и  свыкшихся со
своим беззвездным  уделом  специалистов, и  их  тоже  надо готовить,  как  и
избранников.  Морковкина жила  с клеймом второсортности, всем видным, только
не ей.
     Она трепетала.  У нее по-прежнему  увлажнялись  глаза, когда на  уроках
музыкальной  литературы из динамиков звучал грозно томящийся  Вагнер или еще
кто-либо, включенный в учебную программу. Стискивала крошечные, прелестные -
не  мечтай она стать пианисткой -  ручки, точно пересиливая боль,  брови  ее
страдальчески  надламывались:  все  это  было,  возможно,  правдиво,  но  не
оправдано, и за спиной у нее раздавались хихиканья.
     Даже признать ее  явную привлекательность ровесники отказывались, и она
начинала уже дурнеть, потому что никому не нравилась.
     Только  на выпускном вечере,  явившись в простом  синем платье с  белым
воротником,  она  вдруг  будто  вынырнула  из  подернутого  ряской,  тускло-
коричневого   болота,   засветилась,   засверкала  крылышками,   стрекозиной
глазастостью, но это лишь мельком отметили: сегодняшнее уже не интересовало,
жили завтрашним.
     Удивительно,  что   Ласточкину   запало  синее  ее  платье,   строгость
неожиданная,  испуг,  застывший   в  мохнатых   глазах,  точно  впервые  она
осознала...
     А ни черта! Вместе со всеми,  ничуть вроде не колеблясь, стала ломиться
в ворота консерватории.  Их захлопнули, естественно, перед ее носом. Она год
выждала  и снова ринулась на штурм. Третья попытка наконец-то  ее отрезвила:
подала документы в Гнесинский на вечерний и дальше канула в небытие.
     Впрочем, и Ласточкин оторвался,  отошел от прежнего окружения. Поначалу
из- за ущемленного самолюбия,  потом в  силу занятости.  То, что  Морковкина
закрылась пеленой безвестности, казалось ему  понятным, оправданным, но  вот
что она ничего о нем не слыхала!..
     Ласточкин недоверчиво усмехнулся: полное неведение Морковкиной казалось
ему подозрительным. То, что он  делал, могло, разумеется, и не нравиться, но
сильнее,  чем  ругань,  задевала  бы  безвестность  - этап,  он полагал,  им
пройденный.
     Он знал, как поносят  Зайчиху, за вульгарность, самонадеянность, и хотя
кое- что  в подобных отзывах  бывало, возможно, и справедливо, на  положение
Зайчихи  это  влияние   не   оказывало.   При   широком   обсуждении  голоса
недоброжелателей тоже в итоге  являются данью. Популярность всегда привносит
чрезмерность в оценках, полярно противоположных:  избыток похвал отзывается,
как эхо,  гулом  негодований. И  то, и  другое следует  воспринимать  сквозь
фильтр, но очень быстро привыкаешь к шуму, тебя сопровождающему: тут как раз
зависимость и возникает.
     Все  вроде  соглашаются,  что  известность  влияет   на  поведение,  на
характер. Одни, у  кого больше  вкуса и такта, держатся подчеркнуто скромно,
но это  скорее искусная  игра. Других  заносит, и окружающие с удовольствием
отмечают их промахи. Но как у тех, так и у других  в отношении к собственным
недостаткам  возникает особенная ревнивая заботливость: не только стремление
к самооправданию,  людям свойственное,  но и  осознание  определенных  своих
несовершенств как  бы  неотъемлемой частью  дара.  Может  быть,  вольно  или
невольно, это вызвано стремлением к самозащите у тех, кто постоянно на виду?
     Для Ласточкина заветной  стала фраза: "Я пробился  сам". Не обязательно
он ее вслух произносил,  чаще  повторял мысленно. Без поддержки,  протекции,
родительской  опеки  -  ясно? Никто не  наставлял,  не советовал,  не вел за
ручку. Атмосфера в доме, в семье к занятиям искусством не располагала вовсе.
Какое там!.. К отцу,  матери  -  нормальное сыновнее чувство,  но  без  тени
идеализации,  трепетной  нежности,  ностальгии  по детству, до  старости  не
проходящей у тех, кто рос, воспитывался в  родительской любви; кто задолжал,
свято задолжал  так много, что  никогда  не  расплатиться; кто  боль потери,
необъяснимую и  непростительную вину  переживал не  только на  кладбище; кто
гордился породой, преемственностью, ощущением корней.
     А  можно гордиться, наоборот, безродностью. Сознанием разрыва,  отрыва.
Это  тоже заряд,  и бывает, что употребляют его даже  с большим  толком  - в
смысле  деловом.  Конечно,  кто-то становится первым  в  роду, выбивается из
общей цепочки, и уже за ним тянется нить следов. Только быстро, к сожалению,
эта нить почему-то обрывается в наше время...
     Энергия Ласточкина была  энергией первопроходца,  человека,  сделавшего
себя  самого,  о  чем  ему  часто,  но   всегда  вовремя  напоминала  Ксана,
подтверждая свои способности хорошей жены. Очевидная направленность подобной
энергии как бы уже не оставляет ни места, ни времени для оттенков, сомнений,
медлительности.  Завоевывать надо и  столбить, и  вкус, аппетит не проходит,
потому что всего хочется, все не опробовано, все - впервые.
     Работа и успех,  и деньги,  и  положение, и вещи, и еще  вещи, и  новая
небрежность к ним, вместе с новой свободой денежных обращений, с укреплением
положения и боязливостью, как бы не пошатнулось оно, наслаждение непривычным
и страх перед быстрым привыканием, чтобы  не увязнуть,  не  пропасть,  когда
почему-либо лишишься того, о чем прежде понятия не имел.
     Достаточно   банально.  Самолюбие,   тщеславие,  будучи   частью  силы,
оказывается и  причиной  повышенной, болезненной уязвимости. Ксана приходила
разгневанная: в Союзе композиторов  их обделили,  отказали в путевках в  Дом
творчества  на  август месяц,  сославшись  на переполненность именно  в этот
сезон. "Так что же нам, зимой к морю ехать?" - Ксана возмущалась.  Ласточкин
мгновенно  заряжался  ее негодованием,  вскипал,  хватал телефонную  трубку.
Путевки путевками, но отказ оскорблял как посягательство на его, Ласточкина,
права,  то есть  на  положение,  репутацию,  и даже больше,  бросал  как  бы
сомнительную  тень  на  самою его творческую  продукцию  - вот что  задевало
подспудно сильнее всего.
     Гарантий,  что  давала  бы  должность,  увы,  не  имелось.  Приходилось
творить,  без  устали,  без  перерыва,  возникать в  концертных  программах,
участвовать  в  фестивалях,  смотрах, мелькать в рецензиях,  договариваться,
обусловливать  -  чтобы  не забывали,  не  сбрасывали  со  счетов!  Ощущение
толкотни,  многолюдства  постоянно преследовало Ласточкина,  даже  когда  он
бывал один: казалось, жмут на него, давят. Надо других перекричать, обратить
на себя внимание в общем гуле. Надо что-то придумать, надо...
     Это просачивалось в его музыку? А в мозг, в кровь?
     Он, Ласточкин,  работал.  И  вкусно ел,  надевал  яркие пиджаки, не без
труда  приобретаемые  Ксаной.  Но  это ведь  чушь,  будто  только в голодном
головокружении шедевры создаются. И добродетельность  тут  ни при чем,  как,
впрочем, и порочность. Ничто вообще не объясняет  и  не  обещает  творческих
удач. Даже боль.  Боль есть у  всех. Как  и  страх.  Как и  способность к их
преодолению. Только разные, очень  разные существуют  для этого  способы,  а
выбирает каждый сам. Или не выбирает?
     Без боли,  естественно, какой  ты художник?  Но  боль  не должна мешать
благополучию, процветанию - как вот тут извернуться? Чтобы и боль, значит, и
утонченность,  и  душевная  артистическая  отзывчивость,  а  одновременно  -
комфорт,    благосостояние,    настроение    бодрое.    Да-да,   настроение,
подтверждаемое  широкой улыбкой.  Взглядом соответствующим, походкой, жестом
плюс еще миллион доказательств того, что тебе  везет. Везет, но сам ты собой
не  доволен,  не удовлетворен,  находишься в поиске,  потому  что творческая
натура,  потому  что  так  принято,  таков  образ  современного  победителя.
Совестливого, но зубастого, истерзанного благородными метаниями, но крепкого
здоровьем, независимого, но аккуратного  в высказываниях,  и лучше, если он,
победитель, еще и одет хорошо.
     При  чем тут,  правда,  артистические,  художнические искания,  импульс
творческий?  А ни при чем. Так, вскользь, случайно обронилось. Не о  таланте
речь, а о пути к известности, к успеху.
     И тут, прежде чем уровня  достичь, где окажешься замеченным, осмеянным,
опутанным сплетней, какой ведь путь  надо  пройти! С нуля. Оглянешься, зябко
делается. Как же себя не уважать? Сам пробился.
     Устаешь,  но  ложь,  будто  так  уж  жаждешь покоя.  В  безостановочной
деятельности, пусть даже суете, скорее уверенность сохраняешь. Нельзя  мотор
глушить. Слышите  рокот? Узнаете Ласточкина? В современный  песенный жанр он
внес свое.
     Как  Зайчиха -  свои  прыжки,  придыхания, взвизгивания.  Не  нравится?
Надоело?  Полагаете, стала халтурить? Но  ведь миллионная аудитория  ликует,
ждет, и  у молоденькой приемщицы в  химчистке на столе под  стеклом, рядом с
прейскурантом, ее, Зайчихина, фотография, и ломятся, ломятся на ее концерты-
кстати, не только почитатели, но и недруги. Почему бы? А потому, что Зайчиха
олицетворяет собой  то ли всенародное признание, то ли дешевый успех,  то ли
бесстрашие  неординарности,  то  ли  падение  вкуса. Словом,  занятно. Штрих
времени. А кроме всего прочего и вне зависимости от оценок - ведь пробилась.
Сама.
     Ласточкин  защищал  Зайчиху  от   нападок.  Помимо  братской,   цеховой
солидарности, он чувствовал в ней сироту, что объяснить было бы непросто. Но
именно  под  шквалом  оваций,  на  огромной  космодромной  сцене,  в  пожаре
юпитеров,  метания  Зайчихи  с  микрофоном  у  лягушачьего,  перекашиваемого
конвульсиями рта вдруг казались ему зрелищем  нестерпимым, и он в  тошнотной
слабости прикрывал глаза. Внезапно переставал  слышать Зайчихин немой вопль.
Ее торжество  производило впечатление  некоторой обезумелости. Чего-то в ней
недоставало, чего-то  оказывалось чересчур  и  выплескивалось с  болезненной
расточительностью.  В  отличие от лиц западных поющих  звезд, ее  лицо и под
гримом не превращалось  в  ослепительную  маску, природные недостатки в  нем
сохранялись,  бросались  в  глаза,  но  поражало,   восхищало  и  раздражало
выражение  упоенной  отваги.  Она все еще сражалась, причем с оттенком явной
скандальности. Почти склоки. Это была  уже та степень самоотдачи, от которой
веяло истеричностью.  Иначе -  доморощенностью,  дилетантизмом, что  кого-то
царапало, кого-то трогало, и возникало странное щемящее чувство.
     Звезды  Запада  самые рискованные движения облекали  лоском безупречной
отлаженности. Их акробатика зрителей не  смущала,  являясь  скорее  рекламой
образа жизни  звезды,  железной  подчиненности  режиму.  Певица  вставала на
голову,  продолжая петь -  было чему  подивиться.  Класс, уровень,  для всех
очевидный. Как очевидны  рамки, границы жанра.  В первую  очередь  для самих
исполнительниц.
     Иначе   обстояло   дело   у  Зайчихи.  Она  будто   тяготилась  клеймом
развлекательности. В ней клокотала обида и не находила выхода. Все резче это
проявлялось,  все обостренней,  почти  на срыве. Может, поэтому у Ласточкина
вдруг возникала к Зайчихе зябкая жалостливость?
     Тень сиротства лежала и  на общем  их деле. Легкая музыка. Популярность
плюс,  как  известно,  большие гонорары. Плюс  узаконенность как  бы  дурных
манер,  естественных  у  подкидыша,  но  заставляющих  морщиться  некоторых.
Традиция, казалось,  лишь закрепляла  несправедливость. А  за  обиды  -  еще
сокрушительней вой, гул, вибро-ВИА, надсадней вопли, припадочные восклицания
электрогитар.  Какая  могла  быть мера? При  обожании  массового  слушателя,
кто-то брезгливо  отводил взгляд.  Неодолимое сопротивление толкало в грудь.
Зайчиха  взвизгивала,  у  Ласточкина  в  ярости  каменела челюсть:  у  обоих
возникало чувство, будто им что-то недодали, хотя оба пользовались в с е м.
     Возможно  ли предположить, что  нуждались  они как раз  в плече,  руке,
родственном  ревностном огляде,  предостережении, получаемых  в семьях,  где
линия длится, традиция важна? Где существует, так сказать, культурный задел,
которого хватает на много поколений. Где, помимо  папы и мамы, еще и дедушка
вспоминается,  отлично знавший  латынь,  а бабушка, кстати, неплохо мазурки,
вальсы  играла,  а  на  веранде  стояла  поскрипывающая, разогретая  солнцем
соломенная  мебель,  пирог с малиной на столе  остывал,  и разговоры  велись
непонятные  детям,   но  они   при  сем  присутствовали.  Дышали,  впитывали
атмосферу, удержавшуюся надолго в них, посему они  не смели сказать: "Я сам,
до меня никого не было".
     Впрочем, всегда  чего-то недостает: относительно же культуры - беда эта
в наше  время  общая.  И  что там  -  легкая  музыка, серьезная!  Ласточкина
постоянно  просили:  сыграй,  пожалуйста.  В компаниях,  на  днях  рождения,
юбилеях. Не баховское ждали - ласточкинское. И он с готовностью шел к роялю.
Безотказность сама собой  предполагалась в  характере его творчества. Вообще
он  играл одно и то же,  повторяясь без  неловкости  и  без  скуки, как  это
свойственно исполнителям. Искусственная оживленность  в какой-то мере и есть
артистизм.  Фальшь тут улавливают  придиры, далекие от мира  сего.  Вот им и
надоедает,  вот  они-то  от  повторений  и  куксятся.  А  аудитория  в целом
воспринимает  все как  свежее: кто  из доверчивости, кто  из небрежности, от
неспособности помнить, сравнивать.
     Их с Ксаной  часто в  гости звали.  И если  имелся инструмент, в  любом
обществе,  при любых сборищах, Ласточкин рано или поздно оказывался в центре
внимания.  В  других  случаях  он пластинку  свою  дарил.  Огорчало,  что  в
большинстве  современных  квартир  рояль теперь  вытеснялся. Зато  посещение
ресторана, как правило, заканчивалось его импровизацией:  Ксана млела, млели
посетители, Ласточкин - привык.
     Конечно,  обилие знакомств - одно, а  друзья - другое.  Но в задушевной
дружбе Ласточкин и в юности не особо  нуждался. Теперь же лицо друга заменил
так  называемый   круг.   Понятие   условное  и  вместе   с  тем  достаточно
определенное, влиятельное и влияющее,  ну,  скажем, на внутреннее состояние,
равновесие. Мнение круга,  его оценка - не пустяк, как часто напоминала мужу
Ксана.  Хотя  она же заявляла,  что  критериев  никаких  нет, а есть  полное
безразличие всех  друг к другу. Но  подобные  противоречия  в сознании Ксаны
мирно  уживались.   "Людям  не  важно,-   она  говорила,-   совершил  ли  ты
безнравственный или благородный поступок, для них имеет значение только, как
ты  к  ним лично относишься".  Что опять  же не мешало той  же Ксане азартно
хвататься  за  телефонную  трубку,  спеша  оповестить  приближенных о  некой
новости,  придав ей нужную окраску, и длилось это подолгу, но Ксана вовсе не
считала  женской слабостью такую болтовню.  Напротив, она пребывала в полной
уверенности,   что   занимается   очень   серьезным   делом-   формированием
общественного мнения. А может, действительно?..
     Ведь  не одна  только Ксана поднаторела  в  попытках  сделать  область,
скажем,   музыки  обжитым   как  бы   домом,  где  по  соседству   уживаются
друзья-приятели,  а другим хода  нет. А  как  приятно увидеть  на  экране, в
нашумевшем недавно фильме,  пусть  эпизодически  мелькнувшую,  но  знакомую,
родную  физиономию - племянника, приятеля,  соседа режиссера.  Ну прямо  как
одна семья,  не  только  в  переносном смысле,  но и  в  прямом. И  обещания
сладкие, и склоки сплетаются в плотную сеть  - она же сито,  сквозь  которое
непосвященному  не просочиться.  По крайней мере, без усилий,  затрат.  Тем,
кстати, радостнее момент приобщения, если он, конечно, наступит. А что, надо
же  как-то  ограждаться  от  наплыва  -  начинающих,  сочиняющих,  грезящих,
сведенных судорогой вдохновения.
     Тут,  каковы бы  ни  оказались у Ксаны способности, ей было не обойтись
без соратниц  и  наставниц (и  соратников, и  наставников). Злословие?  Нет,
скорее  осведомленность.   Но  в  тех  сферах   и  под  таким   углом,   что
доброжелательность,  явись она вдруг,  сбежала  бы  пристыженной,  как явная
глупость. В результате все выносилось на поверхность,  сор собирался со всех
углов, ничего сокровенного  ни в ком не оставалось - парад голых, где каждый
существовал в  обмане, что  он-то, единственный, одет. Общее это заблуждение
являлось характерным для круга,  проникнуть куда было нелегко, как нелегко и
вырваться, если вообще признать факт его существования реальным.
     У  Ласточкина на этот счет пока не сложилось  твердой позиции. Вроде бы
круг был, вроде бы и они с Ксаной к  нему принадлежали. Вместе с тем на днях
рождения, к примеру, за столом обнаруживался  странный, не сочетающийся друг
с другом народ, с явным преобладанием женского пола. Ксане нравилось опекать
девиц на выданье или  же потерпевших неудачу  в браке, с условием, чтобы они
не  оказывались ни явно привлекательными,  ни  с  явными признаками  ума. Из
мужской половины  неизменно присутствовал Михал  Михалыч,  как  обращались к
нему все уважительно, директор кооперативного магазина "Золотой Бор": обилие
дефицита на столе являлось исключительно его заслугой. Словом, людно, шумно,
но прежде чем поименно начнешь перечислять, задумаешься...
     А что  поделать,  Ласточкин все  же довольно  долго  продирался. Задачи
профессиональные на каждом  этапе находили как бы  свой отголосок  в  людях,
лицах, знакомствах, возможностях, финансах.  Но  беспокойство  не  оставляло
его. Знать бы, где проходит граница между художнической неудовлетворенностью
и  ненасытностью  житейской.  А где  начинается  соскальзывание  к  халтуре?
Неверно, будто  халтура -  сознательный бандитизм. Халтурщик  в  своем  роде
фигура трагическая, как  больной обжорством. Вроде комично, а ведь беда.  Не
получается уже иначе, только гигантскими порциями, и несет, волочет за собой
какая-то  сила.  Неловко,  а  приходится  нагличать.  А   нагличанье,   если
вспомнить, со  смутного ощущения  начиналось, что такая плодовитость  сродни
бесплодию или приведет к нему. Но где, в чем еще угадываются приметы?
     "Я  пишу  много.  Я не слишком  много  пишу?" -  временами  с  тревогой
спрашивал себя Ласточкин. А может, он пугал себя напрасно?
     Впрочем, все еще проще:  халтурщик - тот, кто  всегда знает, что  надо,
что требуется, и делает именно это. А Ласточкин?
     В нем совмещался атеист и верующий, подверженный предрассудкам. Такого,
скажем, рода: как там  со злодейством и  с гением  - совмещается? Точнее, на
современный  лад: если  дачу  купить  и  хорошо  ее  благоустроить,  это  не
повлияет,  не   отвлечет?..  То   есть  желание  жить  широко,  красиво,  не
противоречит  ли  возвышенным  идеалам  творчества?  А  если  ты  по  натуре
трусоват, подловат,  так  неужели...  С  другой  стороны -  сколько обратных
примеров,  сочетаний  негодяйства  с вдохновенным  пророчеством,  пошлости с
артистическим  озарением.  А вообще,  еще  отрезвленней,  какие  могут  быть
сомнения,  самоограничения на  празднестве,  где твое участие может  в любой
момент оборваться? Миг - и все.
     Так вот булькало, стыдливо, со смешком - над собой, своими опасениями -
и, честно признаться, отравляло. Но не  настолько,  чтобы  на работу влиять.
Что   правда,  то   правда:   песни   Ласточкина,   едва  явившись,  с  лету
расхватывались.
     И тут  уже  другое подозрение  начинало его мучить: мало кто  в  музыке
разбирался,  понимал...  В  теперешнем  его   окружении,  по  крайней  мере.
Постановщики, режиссеры, исполнители,  организаторы, устроители  фестивалей,
концертов - все свои мнения высказывали, но от музыки это было очень далеко.
Музыку подменял эффект, а что он являл собой такое - попробуй разобраться.
     Судили  и   пока   хвалили,   точно   под   гипнозом   чьей-то   первой
лестно-беззаботной оценки. Так Ласточкину  казалось. Он же знал: через такую
толщу  невежества никакое  наитие не пробьется.  Что  значит "нравится"?  Да
попытались ли в задуманное вникнуть? Зверское равнодушие  профессионалов  из
другого  цеха, не разбирающихся по  сути  ни в чем. Кто музыку не чувствовал
всей плотью,  как мог считать себя полноценным? Ласточкин закипал и изо всех
сил сдерживался.  То, что  он делал, то  ли  являлось общедоступным, то ли в
ядре  своем неразгаданным.  Горечь непризнания, если ощутить  ее  ненадолго,
была бы  для  него,  пожалуй, знаком качества. Но  песни его с удовольствием
повсюду  распевались, будто  в издевке над тайными его притязаниями. А когда
он в  свою  очередь пытался поиздеваться, спародировать ясность, добродушие,
от него ожидаемые, это сглатывалось без тени  сомнения, с  той же доверчивой
жадностью.  Миллионным  зевом,  миллионной  глоткой.  Ласточкин  уже   вроде
колебался: а может, правы они?  Тонкий налет изыска, пародийности слетал,  и
оставался  все тот же прежний, неутомимый, бодрый Ласточкин. Узнаете? Он сам
себя - да.
     ...  Да,   да,  да!  Доставляли  неизбывную   радость,   казались   уже
необходимыми рубашки именно в  тоненькую  полосочку  с  небольшим корректным
воротничком,  ботинки  с  дырчатым  рисунком,  с  "разговорами",  как  фарца
выражалась, супердорогие,  большой  флакон английского  одеколона, стоящий в
ванной у зеркала во всю стену, и собственное выражение  медлительной усмешки
при встрече с не очень приятными знакомыми, и новые, вошедшие уже в привычку
манеры,  жесты  человека,  обеспечивающего  себе  задел.  Все   это   вместе
оказывалось  настолько  прельстительным,  что поглощало общей  своей  массой
смущенные попискивания где-то в самой глубине. А  все же царапающие ощущения
проникали  сквозь  толщу. И тут Ласточкин не обманывался:  атмосфера  вокруг
него бывала не самой благоприятной.
     Если бы источником неприязни  оставалась только лишь  зависть, обычная,
элементарная, не следовало бы и вникать.  Зависть имелась, но примешивалось,
вклинивалось и другое,  что выдавалось  уже за превосходство, причем в сфере
нравственной, и оттуда, с иной высоты, осуждало как бы даже брезгливо.
     Хотелось  отмахнуться.  И  вместе  с  тем  собственная  половинчатость,
раздвоенность  напрашивались  на конфликты.  Под жесткой наработанной броней
местами  прорывалась  рыхлость,  потребность  объясняться, каяться.  Вот  уж
совсем  нелепо   получалось.   Но  его,   Ласточкина,  томила  исповедальная
словоохотливость  как, раз с теми, кто категорически не принимал, не понимал
одолевающих его соблазнов - то  ли по твердости убеждений, то ли потому, что
их-то никто не искушал, Не представлялось им, что ли, никакого выбора?
     Они   неважно  жили.   Трудно,   скудно.   Ласточкин  улавливал   такие
обстоятельства с ходу: детство, юность чутье его отладили на этот счет. Они,
они...  Сотни тысяч  возвращающихся со службы  в метро с  серыми,  с  тенями
усталости, лицами, уткнувшись в книги,  заботливо обернутые газетой. Мужчины
пообтертые, не старые, не молодые, женщины в  раскисших  от  уличной слякоти
сапогах,  с авоськами,  которые они  надеялись  сдать на вешалке,  преодолев
сопротивление   гардеробщиц,   спешили  на  концерт,   в  театр,  с  глубоко
запрятанным ощущением праздника. Они - интеллигенция, вот кто.
     Знали, читали, обсуждали, оценивали,  слушали, перебивали друг друга, и
запал  их был  истинный,  они  не соперничали,  подлинное для  всех  искали.
Насущное, серьезное,  ироничное,  скрытое под личиной забавы, но  намекающее
хотя бы, раскрывающее хоть в какой- то степени то, что волновало всех.
     Ели  со  сковородки картошку,  отпивали  из  бутылки кефир и  терпеливо
стояли в многочасовой очереди, чтобы увидеть  маленькую  съежившуюся фигурку
Христа Рембрандта. У книжного прилавка листали  в забытьи  роскошный альбом,
цена  которого представлялась фантастической.  Плотно  жались друг к другу в
проходе  амфитеатра  Малого  консерваторского  зала, где  еще  живой  и  уже
бессмертный пианист укрощал свой исполнительский гений ради музыки.
     Взгляд  их  небрежно соскальзывал  с лакированного бока  чьей-то  чужой
машины  без всякого отзвука,  и  полная их  тут  естественность  и делала их
неуязвимыми.
     Самая главная,  самая ценная аудитория - вот кем они являлись. Их  ни в
чем не удавалось обмануть.
     Они и по отдельности сохраняли свою силу, основанную, пожалуй, на общей
вере, корни которой, как ни подкапывайся, враз не обнажатся,  настолько  они
глубоки. В  повсеместном коловращении, извне  не защищенные,  они умудрялись
как-то уберечься от суетности, и  незамутненное достоинство в них тоже могло
показаться загадочным, поскольку не находило обоснований ни в чем осязаемом,
зримом.
     Скромное положение, небольшие оклады. А в толчее, грубом наседании друг
на  друга, безнаказанном  рефлекторном  хамстве,  оттаптывании  ног,  обрыве
пуговиц  -  в час "пик",  скажем, - именно  у них, с невольностью,  выдающей
другую  породу,  вдруг  вырывалось   беспомощное  и  разящее   наповал:  ах,
извините... простите за неловкость... пожалуйста...
     Вот на кого Ласточкин  порой глядел, изнывая от желания приблизиться. И
догадывался, знал наверняка: не поют они его песен.


     Для человека так называемой  свободной профессии особенно важен строгий
распорядок дня. Не имеет значения, как именно он выстраивается, с ранним ли,
поздним ли вставанием, но четкая  определенность  часов занятий вырабатывает
инстинкт, пробуждаемый ежедневно, как чувство голода.
     Ласточкин  был   противником  мифа,  приписывающего  вдохновению  нечто
божественное.  Целомудрие  профессионала  не  позволяло  ему  ни  вслух,  ни
мысленно подобные фразы употреблять - крылатое, прихотливое,  неожиданное...
Куда  там!  В  процессе  длительного,  упорного  трения  искра,   случалось,
возникала и тут же гасла в наплыве новых  преодолений. Преодоления,  правда,
могли   породить   задор,   веселую   злость,   внутреннее   подхихикивание,
умиленность, растроганность,  но  и  упрямство,  и  прилежание  тоже  давали
неплохой результат. В апофеозе мученичества нужды не возникало вовсе.
     Не  шло,  застопоривалось -  это другое дело.  Настроение  пакостилось,
хотелось  на  кого-то  наорать,  хлопнуть  дверью   и,  стремглав  слетев  с
лестничных маршей  вниз,  в подъезд, вдруг  обнаружить начищенные  до блеска
носки своих замечательных ботинок, оправить, успокаиваясь,  кашмировый шарф,
хмыкнуть, достать от машины ключи и снова к себе подняться, попить,  скажем,
кофе.
     Удобства размягчали, утопляли  гнев. Ласточкин все еще к ним не привык,
все еще  детски радовался.  Или такое гнездилось в его природе - способность
малым  утешиться, от малого возликовать? Но не означает же это, что, если бы
удобствами его обошли, он стал бы страстотерпцем? Нет, разумеется, глупости.
     Как всякий нормальный,  здоровый  человек, он,  Ласточкин,  исходил  из
собственной  нормы,  подозревая подобное у  всех.  Но  здоровое не  есть  ли
банальность? И как тогда ее сочетать с постоянным, вынужденным,  чисто,  так
сказать, профессиональным, техническим стремлением к  оригинальности? Близко
к вычурности,  вариации  на все  ту  же тему.  Как удержаться,  на чем? Ведь
песенный жанр требовал правдивости.
     Беспокойств, черт  возьми,  неудовлетворенностей, разнообразных нервных
терзаний хватало! Но разве это  материал? Страдание - вот струна, из которой
лучшие звуки извлекались. Кого из этих великих ни возьми. Даже при спокойной
в  целом  биографии  умудрялись  же  подыскать  нечто  подходящее  для  муки
мученической.  И  получалось!  У Брамса, Вагнера, даже  Мендельсона,  совсем
неплохо  устроившихся.  Не  говоря  уже о  Шумане, с  ума  сошедшем,  глухом
Бетховене,  нищем Шуберте,  истерзанном,  спившемся Мусоргском. Их  песенные
циклы... Только вообразить такую над собой  глыбу  - и  даже  на мычание  не
осмелишься. Надо забыть, отринуть все эти громады, тем более что современные
слушатели, большинство, тоже, как правило, не помнят, не принимают великое в
расчет. Спасительное  невежество, забывчивость. А с  другой стороны, скучно.
Перед  кем  стараться,   изощряться,  если  все  тает,  уменьшается  горстка
знатоков?
     И хорошо. Легче так, проще. Людям некогда в эпопеи вчитываться, длинные
симфонии слушать, вдыхать запах "соловьиных садов" из стихотворных томиков -
дорога  ширится, все  больше возможностей твердо, уверенно без особых затрат
шагать.
     Ласточкин,  кусая  карандаш,  хмыкал.  Желание  себя  высечь не  мешало
упорству  и  прилежанию.  Мелодия   низалась  такт  за  тактом,  кокетливая,
ершистая,  повадкой и лицом явно кого-то напоминающая, но в  теперешнем гуле
голосов попробуй  различи  -  кого? Да, приходилось  нити надергивать из уже
сшитого кем- то платья, но уж выбирать следовало подобротней, не гнилье.
     Ласточкин трудился,  а  рядом, совсем близко  мелькало: давай-давай, но
имей в виду, что сама по себе двойственность еще не создает сложную натуру.
     Готовую песню он  обычно первой  Ксане показывал.  Она входила  не  без
торжественности,  садилась  в глубокое  кресло. Ласточкин, слегка  волнуясь,
начинал.
     О способностях своей  жены  к восприятию музыкальных произведений,  тем
более к самостоятельному их  осмысливанию, Ласточкин давно  догадывался.  Но
оба  делали  вид,  что  происходит  нечто  значительное. Ксана с  выражением
углубленного  внимания склоняла голову,  прикрывала  глаза,  у  сидящего  за
роялем  Ласточкина   на  щеках  пятнами  проступал   румянец:  будто  что-то
свершалось, что-то от Ксаниного  мнения зависело. Игра, явное псевдодейство.
А что? А когда он режиссеру свою  музыку к фильму показывал, тот, что ли, не
притворялся понимающим? А  жюри, где,  можно сказать, судьба песни решалась,
разве не  состояло наполовину из псевдознатоков?  Всюду,  все этим  "псевдо"
окрашивалось.
     Ксана  слушала.  Трудно  ей  приходилось,  бедняжке.  Финальный аккорд,
пауза...  Поднимала  голову,  соображала  лихорадочно  -   и  и  действовала
наверняка: "Необычно... Но, по- моему, замечательно!"
     Ласточкин на вертящемся табурете разворачивался к жене. Знал: грош цена
подобным похвалам. И тем не  менее настроение делалось прекрасным, ликующим,
как  весной  в  пору юности.  Он  любил  Ксану. Любил  ее потупленный лживый
взгляд, в котором  искренняя забота  о нем сплеталась с соображениями сугубо
практическими;  любил  коварство  в  ней  и  нахальную  самообличительность,
убежденность,  что незачем стесняться,  коли сила есть,  и тайный  суеверный
страх расшатать, утратить вдруг эту  силу. Он ее  любил, она так была похожа
на него самого.
     А их сын -  на них  обоих.  Но, разумеется,  лучше, перспективней. Сын,
Вова,  должен  был  того достичь,  что  не успеет и не может успеть его папа
Ласточкин. Будущее  сына представлялось в сцеплении их трех  фигур, как бы в
акробатическом  номере: атлетически  сложенные двое  подставляют плечи юному
стройному гимнасту,  способному взлететь под купол  цирка - удалось,  ура!..
Пока  же  Ласточкин лично уделял два часа для занятий с Вовой музыкой. В той
школе, которую  он  сам  закончил,  теперь преподавал  его  однокашник  Дима
Кроликов.  Уж  как-нибудь...  Адская,  конечно,  мясорубка,  но  для  тех  в
основном, кто  приходит со стороны. Музыка  - такая область,  где пестование
надо начинать с  малолетства - и умеючи. Без  бабушки или там тети, скромных
преподавателей фортепьяно, редко выбиваются в виртуозы. Кто- то должен шишки
набить, чтобы предупредить  следом идущего о наиболее опасных поворотах. И у
Моцарта,  как  известно,  был знающий,  цепкий  папаша.  Там, где  в  основе
ремесло, преемственность  необходима, чтобы  не толковали о  чуде дарования.
Все   чудеса   присочиняются   потом.  А  вначале  родственница,  закаленная
неудачница, хваткая и терпеливая тетя  Муся сажает карапуза  к  инструменту:
"Круглее пальчики. Потверже мизинчик".
     Телефон  зазвонил,  когда  Ласточкин  должен  был  уже  на  телевидение
мчаться.   Там,   в  бесконечных   коридорах,  бункероподобных   помещениях,
переходах-туннелях, освещаемых  голубовато-мертвенными светильниками, свежий
человек  преисполнялся  священным  ужасом, трепетом, в  страхе  заблудиться,
догадываясь по выражению лиц у встречных, что и они плутают: в лучшем случае
знают свою дверь, свой этаж - и все.
     Ласточкина тоже мутило,  но он, себя  преодолевая, решительно пересекал
вестибюль, шел напрямик к лифтам, откуда пачками  вываливались знаменитости,
со стертыми  во множестве ролей физиономиями. Случалось,  кто-то  Ласточкина
окликал,  хлопал по плечу, и он,  мысленно  пробегая строчки титров, узнавал
неузнаваемое. Так, кстати, подтверждалось одно из чудес актерской профессии:
красотки  на сцене  и экране в обычной жизни  выглядели чучелами, образцовые
мускулистые  экземпляры мужской стати вдруг утрачивали и силу свою, и  рост,
точно  из  них выпускали воздух, и, напротив,  комедийные  исполнители,  при
одном взгляде на  которых  зрители корчились от  хохота,  оказывались внешне
абсолютно нормальными и даже не лишенными привлекательности.
     Ласточкин, сквозь  насмешливые  подначки,  про  себя  им  произносимые,
улыбался,  обнимался,  наслаждался моментом приобщенности. Все наслаждались,
потому что  все когда-то  были  обыкновенными,  безвестными,  и память о тех
временах сохранялась, несмотря ни на что.
     Атмосфера  на телевидении  обладала лихорадочным зарядом,  принуждающим
всех спешить или изображать спешку, но тут как раз Ласточкин чувствовал себя
как рыба  в воде. Попадая в  обстановку  контрастную, в тишину  леса, осень,
зиму  загородную, на  пустынный берег,  он быстро скисал,  у него  портилось
настроение.  Тишина, одиночество  вроде  бы  соответствовали его  профессии,
традиционно нуждающейся  в сосредоточенности,  но  в  другие  времена, когда
другие  были нравы. Кроме того его песни заряжали именно упругим,  моторным,
нутряным ритмом - и сами зарождались, возможно, от чего-то подобного.
     ...   Когда  телефон   зазвонил,  он   уже  на  телевидение  опаздывал:
договорились к трем,  заказали зал для просмотра проб к задуманному сериалу,
и хотя  на  этом  этапе присутствие Ласточкина  было необязательным, раз  он
пообещал... Трубку сняла Ксана:
     -  Тебя! Какая-  то  девица.  Странноватая...- и пока Ласточкин  шел  к
аппарату, вслед ему прокричала: -  Имей в виду, никаких контрамарок! Все уже
обещано.
     Он  знал. Не взяв еще телефонной трубки, догадался. И чутье не обмануло
его.
     - Здравствуй,- услышал манерный, ломкий от неуверенности голос.- Это я,
узнаешь?
     Он  тут  же  обозлился.  Что  за  тон?  Кто  из  приличных  людей   так
представляется, после почти двадцатилетнего перерыва?
     -  Здравствуй,-  произнес  сухо.- Я  тебя  слушаю.- И так  же мгновенно
обратной волной  его  обдало  -  виноватости,  что  ли?  Вспомнил, как  она,
Морковкина, была жалка.- Молодец, что позвонила.
     - Да,  знаешь,  я  все думала,  кстати ли... чтобы не помешать, у тебя,
конечно,  дела...  А  потом решила: ну что  в самом деле?  Обидно  же  снова
потеряться, когда вдруг встретились. Я, понимаешь...
     Он перенес трубку  в другую  руку. Мало того что опаздывал, неудобство,
неловкость  прямо-таки  жгли  его. Хотя помнил отлично, что за все  школьные
годы с Морковкиной даже взглядом,  что-то там  значащим,  не  обменялся.  Ни
намека,  ни полслова.  Никогда она не интересовала его. И  даже больше: тень
отверженности, на  нее  павшая, вызывала у него необходимость подчеркнуто ее
сторониться. И  это он  не забыл:  юношескую  в себе жестокость,  подленькую
готовность быть как все. С большинством, коли там сила. А то, что Морковкина
оказывалась  слаба,  сомнений  не вызывало.  Она держалась  как прирожденная
жертва,   и   ее  выпады,  ее  слезы,  выкрики  еще  пуще   разжигали  азарт
преследователей.
     Ну,  разумеется, в  их  отборной  школе  и  травля  принимала  характер
рафинированный. Не какие-нибудь там примитивные  подначки, дерганья за косы,
молодецкое  ржанье. Нет, ее,  Морковкину, просто не замечали. Ее не было, не
существовало.  Разговоры,  улыбки  - через  ее  голову. Все  вместе,  она  в
стороне.  А  ведь  и  у  них  в  классе,  как  и  везде,  имелись  абсолютно
неразличимые  фигуры, заполнявшие пространство,  но начисто  лишенные каких-
либо индивидуальных черт. Пять, или шесть, или восемь блондинок, безмолвных,
невзрачных,  невидимых,  неслышных.  Блеклая  эта  стайка  перемещалась,  не
задевая никого.  И их не задевали, терпели. Морковкина же лезла на рожон.  К
примеру,  заданное наизусть стихотворение  она  читала так  выразительно,  с
таким подъемом, что за  партами давились от хохота.  Она позволяла себе быть
не  как  все,  пренебрегая реальностью, не думая  о самообороне,  но вряд ли
сознательно, скорее в какой- то отрешенности.
     Не  понимала:  почему  смеются?  С  недоумением оглядывалась, и лицо ее
резко менялось.  Казалось,  могла  ударить, закричать - и  уже ударила,  уже
закричала - так ее щеки пылали, так яростно сверкали глаза.
     А  казнили  ее   великолепной   невозмутимостью.  Стена.   Равнодушные,
невидящие взгляды. Взрывалась она  одна - вот в чем  позор. Ее задевало, она
захлебывалась в негодовании, а всем остальным - наплевать.
     Почему их влекло на такое мучительство и не наскучивало так именно себя
развлекать? Взрослели,  умнели, вглядывались  все напряженней в  предстоящее
будущее, но появлялась Морковкина, и коллективно зверели.
     Надсадный  ее  вопль:  "За   что?!"  Довели  однажды.  Группкой,  самой
отборной,  интеллектуальной. Пожали плечами,  недоуменно  переглянулись.  Да
ничего они в самом деле не сделали особенного, грубого слова не сказали.
     Ласточкин слушал.  Те впечатления,  ощущения уже за чертой оказались  -
другая  неловкость,  другая  одолевала  маета.  Почему  никто  из  остальных
одноклассников, тоже  потерянных,  подзабытых,  внезапно на  голову  его  не
свалился? Почему именно Морковкина? И почему наседала, на что напрашивалась?
Он  слушал, ронял  время  от времени  "да", "нет".  Нащупал  пачку  сигарет,
затянулся.
     Какое-то  начиналось в нем дребезжание. На  неплотно прикрытую дверь  в
спальню оглядывался, где  Ксана с книгой лежала  на тахте. До женитьбы, само
собой, случалось у  него,  незначительное, а  после  - ни до того.  И  Ксана
стояла на страже, и не возникало охоты. Улыбки возбужденным почитательницам,
торопливые автографы после концертов,  но всегда с соблюдением дистанции. Да
и преувеличены  эти страсти. В  отношении  авторов,  по крайней мере.  Успех
пахучей своей шелестящей букетной массой падает в основном  на исполнителей.
А Ласточкину отнюдь не часто все это выпадало.
     - Послушай,- решил он наконец Морковкину прервать,- со временем у  меня
в данный момент туговато, но давай договоримся...
     - Давай!- она его перебила.
     И снова в нем что-то скисло, пугливо дернулось.
     - Словом, я  часам к пяти освобожусь, зайду в  Союз,  потом... помнишь,
где церковь в Брюсовском?
     - Неужели!- она отозвалась все с той же торопливой готовностью.
     - Вот там и жди. В половине шестого. Годится?.. Уф-ф! - положив трубку,
выдохнул с пафосом, в расчете на  появившуюся в дверях  спальни Ксану.- Ну и
Морковкина! Я  тебе  не  рассказывал?  Была у нас  в классе такая дуреха.  И
кажется, совсем завязла. Постараюсь, если смогу, помочь.
     Ксана проводила его тягучим, насмешливым взглядом.
     - Пока!- схватив с вешалки дубленку, он чмокнул ее в щеку.
     С телевидения вырвался даже  раньше,  чем планировал. Часа  хватило  на
просмотр актерских проб, в обсуждении которых Ласточкин тоже принял активное
участие,  хотя, сидя в темном  зальчике с разбросанными  вне  ряда стульями,
откровенно зевал.  Актеры в  эпизодном  месиве  произносили  приблизительный
текст  с  неоправданной  выразительностью  и  также  без  повода  выказывали
темперамент, демонстрируя себя с наивыгоднейшей стороны,  но было бы наивным
ожидать, что  это  сырье  так  уж  разительно  преобразуется при  завершении
работы.  И не  на что сетовать. Никто не обманывал никого. События случаются
время  от  времени, а  кроме  того  существуют будни.  Гонят  на телевидении
очередной сериал,  журналы заполняются романами с  продолжениями. Так  было,
так  будет  - всегда?  Хорошо  бы  только,  чтобы способность  к  восприятию
значительного не заглохла. Хотя не все в ней нуждаются, и не выгодна она, не
безопасна кое для кого.
     Ласточкин вышел из здания  на  улице Королева, пустырь вокруг  которого
застраивался   все  плотнее,  но  ветер  все  еще  гулял,  одичало   резкий,
характерный для таких районов, где как бы вдруг из ничего разрастались вширь
и ввысь многоэтажные многоподъездные жилые массивы.
     Сел в салатовые "Жигули" (ничего не поделать, выпал такой поносный цвет
на целую  партию), но успел воздух глотнуть, подозрительно весенний. Включая
зажигание, подумал: какие  же мы, однако... Проблемы,  сплошные проблемы,  а
чуть потянуло весной, и один голый инстинкт - жить! Как жить прекрасно!..
     Спасибо  природе,  умеет она  нас  к  себе  возвращать.  Иначе  бы  все
забылось. Первый  снег - и снова детство. Хотя и не станешь уже снежную бабу
лепить, сосульки слизывать, но давние те ощущения вновь внутри возрождаются.
Ласточкин  от  удовольствия  прижмурился, но  опомнился и  деловито  опустил
противосолнечный козырек. В такой атмосфере ощущать себя  удачником казалось
просто  необходимым. И то,  что он мог среди бела  дня сорваться, ехать куда
заблагорассудится,  а не досиживать в  какой-нибудь  конторе до  положенного
срока, веселило, как удавшаяся ребячья шалость.
     Предстоящее свидание его волновало. Любое свидание сейчас волновало бы.
А тут, как-никак, встреча с прошлым, с  юностью. Почему бы не позволить себе
иной раз сентиментальность?  И  так  в нас,  современных  людях, столько уже
задавлено, схвачено под уздцы соображениями трезвости, недоверия, опасениями
показаться  смешными.  Но  что-то  же   тянет   пожилых   уже  товарищей  на
традиционные  школьные сборы.  И  собираются  в  юбилейные  даты  выпускники
институтов.  Пусть  совсем уже  чужие, отстранившиеся,  а все  же  взглянуть
занятно.   И  себя  показать.  Конкурентное,  задиристое,  да  просто   даже
похвальбушное в  той или иной  мере присутствует чуть ли не в  каждом,  и от
обстоятельств зависит, в какой форме оно потом обнаруживается. Или не только
от обстоятельств?  Да, конечно. А  все  же хочется  на тех взглянуть,  с кем
вместе стоял когда-то у  стартовой  черты, и  краем  глаза хотя бы  ухватить
почтительное,  удивленное  в их  в  скрытных  лицах. Иначе  ради  чего? Ради
одобрения потомков? Ну тоже неплохо. Если, правда, хоть  чуть надеяться, что
не будет тебе тогда уже все равно.
     А Морковкина... Морковкина в школе была хорошенькой. Но никто за ней не
ухаживал, поэтому и  Ласточкину  в голову не приходило. Надо  признать,  и в
юности, и  потом общее мнение на него сильно  влияло.  Даже если он поначалу
некоторое   несогласие   ощущал.   Но   способность   к   быстрому   гибкому
маневрированию  оттачивалась   с  годами,   так  что  первоначальная  ошибка
оставалась никем  не замеченной. В результате же Ласточкин  оказывался прав,
как и большинство. Процесс скольжения от одной  позиции к противоположной не
вносил привкуса унизительного поражения, так  как переброс совершался мигом.
Почти неосознанно. Да и не принципиально. Принцип ведь тогда обнаруживается,
когда именно в это - в это - вкладываются силы ума, души.
     У Морковкиной же,  помнится, были чудесные волосы, которые она бездарно
портила парикмахерской  завивкой.  Но  глаза  испортить  не  удавалось,  они
оставались серо-фиалковыми,  влажными, притягательными своей беспомощностью,
зовущими. Если бы кто-то сумел услышать этот зов. Но не  Ласточкин, никак не
Ласточкин. В классе царила Джемма, обогнавшая в развитии благодаря восточной
крови  своих  сверстниц. Томные взгляды,  властная леность движений, коровьи
ресницы   и  пушок  на  верхней  губе  -  теперь-то,  конечно,  подобным  не
обольстишься.  Но в  ту  пору Ласточкин, как  и  все,  ловил каждое Джеммино
слово, топтался рядом на переменке,  мялся, поджидал,  по окончании  уроков,
пересчитывая  сокровища:  сколько  раз  Джемма  на  него   поглядела,  когда
улыбнулась.  А  как-то  вот  даже позвонила  по  телефону задание  по физике
узнать.
     Морковкина  плелась по школьному двору в куцем пальтишке с  барашковым,
одним  углом  задравшимся  воротником. Волочила  портфель, перебирая  худыми
ногами,  точно торопясь поскорее скрыться. А ноги стройные, узкие в лодыжках
- Ласточкин  увидел  то,  давнее, только сейчас оценив. И надо  же, замуж не
вышла! Значит, шлейф детского непризнания может  и во взрослое существование
протянуться. Грубо, жестоко, а главное, малопонятно - вот что такое жизнь.
     Он поморщился.  Снова  что- то засаднило. Уже  о  себе, о своем. Первое
эпизодическое столкновение с Морковкиной вернулось с привкусом неприятным. И
глупостей  же она  наговорила!  Но, надо  согласиться,  если  бы  прежде  не
возникало в нем самом щели, Морковкиной некуда было бы вклиниться.
     У  светофора  на  Горького долго  продержали.  Машину  обегала  толпа с
посветлевшими,  обнадеженными  весенним  дуновением  лицами.   И  Ласточкин,
принимая  заряд,  опять приободрился.  Кстати,  смена  времен  года  вдвойне
радует, если на все случаи имеется соответствующая экипировка.


     ...Почему у  церкви в бывшем Брюсовском? Это  был  когда-то  их  район.
Школа находилась пониже,  у Арбатской площади, в коротком крученом переулке,
путь  от нее  проходными дворами к  консерватории - пять минут. Оттуда,  еще
быстрее, прямым броском к дому, где  помещался Союз композиторов:  там  тоже
случались интересные,  для  небольшой аудитории  концерты. А мимо - в бывшем
Брюсовском,  нынче  улица Неждановой  - тихая, скромная  церквушка.  Типично
московская,  в  слабом  лепете  песнопений, прорывающихся иной  раз,  а чаще
старающаяся  быть  совсем незаметной. Однажды Ласточкин  с  приятелями  туда
вошли поставить свечку перед самым отвратительным экзаменом, по геометрии.
     В Доме  композиторов Ласточкин теперь частенько обедал. Кормили хорошо,
хотя  антураж  значительно   уступал  знаменитому   Дубовому  залу   в  Доме
литераторов, куда у Ласточкина тоже имелся пропуск. Но в своем Доме вместе с
обедом могли совмещаться и кое-какие дела.
     И на этот  раз следовало,  верно,  заскочить,  понюхать,  коли оказался
рядом: вдруг подвернется кто-то не без пользы. Так посидели недавно за пивом
с  поэтом Гнездюковым и задумали совместный песенный  цикл.  К слову, только
обывателям может показаться принижающим сочетание пива и творческого искуса.
Но даже оправдываться смешно: встретились - не важно где - и осенило.
     Гнездюков  великолепно перевел с  каталонского по подстрочнику народные
баллады, где  жутковатый  вымысел  облекался в форму грубоватой, простодушно
откровенной и  слегка  даже непристойной шутки, которая должна была смягчить
мертвящую дрожь  от  сказа, но получалось  - две  упругие параллели: смеха и
страха.  И  в  музыке  их,  пожалуй,   стоило  сохранить  в  обособленности,
напряжение  тогда еще  больше бы  нагнеталось. Современное восприятие  легко
справляется с подобной двойственностью, ждет  уже  именно ее, ею насыщается.
Только,  к сожалению, и здесь пора открытий  миновала. Кажется, нигде вообще
не осталось целины: все разработано, пущено в ход, удобрено, использовано по
новой. Но,  как подсказывает опыт,  маятник должен  был вот-вот качнуться  в
противоположную сторону - к  нерасщепленной, незамутненной цельности. Только
из  чего  ее рассчитывали слепить, из каких остатков, ошметков? Так, чтобы в
нее поверили. Вот ведь в чем фокус.
     Пока  же  оставалось  балансировать.  Совместный  опус  с   Гнездюковым
создавался  с  учетом изощрившегося  вкуса и у широкого круга слушателей, их
страсти к заполнению белых пятен  в отечественной культуре, о которых  они с
запозданием  узнали,  больше понаслышке, и, осмелев,  потребовали - вернуть.
Эта атмосфера, утеплившийся климат снижали риск заговорить о сокровенном, не
обязательно своем личном,  но признанном наконец ценным, редкостным.  Стихи,
за которые прежде отвечали жизнью, честью, сделались годными к употреблению,
общедоступными:   в  такой,   все   увеличивающийся  прорыв  тоже   хотелось
вклиниться. А одновременно, удержаться  на позициях, прежде завоеванных, что
виделись  все  еще  пока  надежными.  Песня,  посвященная,  приуроченная   и
одобренная,   закладывала   фундамент,   достаточно   прочный.   Не   только
исполнителю,  но и  сочинителю,  автору следовало заботиться о разнообразии,
диапазоне своего репертуара.
     "Репертуар" - словечко, застрявшее в сознании Ласточкина  еще со времен
злополучного дебюта на  ниве клубной самодеятельности. Их с Эммой и Зайчихой
тогдашний провал можно было бы избежать,  если бы юный восторг самовыражения
уравновесился чем-то более привычным, традиционным. Это бы смешало, смутило,
обвело бы вокруг пальца категорически настроенное руководство. Но они еще не
представляли, как важны в  любом деле пропорции: точное  соблюдение их тоже,
между прочим,  снижает  риск.  Правда,  как ни  обидно,  лучше всего в таких
тонкостях ориентируются посредственности.
     А шок от той первой неудачи  у Ласточкина так и  не прошел. Мысленно он
часто  туда  возвращался, к  тому вечеру, знобливому, больному, когда каждый
шаг, казалось,  представлял опасность: развилка начиналась - налево пойдешь,
направо... Ничего, впрочем, твердо еще  не  решалось, готовности не было - а
была ли она сейчас?


     Он  издали  Морковкину завидел.  И сразу  в голове  пронеслось:  не  на
лавочке же ему с ней сидеть! Ресторан Дома композиторов - вот он,  и удобно,
и комфортно, но явиться с Морковкиной туда?.. Ласточкин невольно поморщился.
     Морковкина  принарядилась.  Ох,  лучше  бы  она  этого  не  делала!  Не
соображала, дурочка, что артистический вкус скорее небрежность, неопрятность
простил  бы,  чем  огрехи  в  общепринятом их  кругом стиле.  Да  и просто -
элементарные несообразности! В феврале, пусть дохнувшем весной, она стояла в
туфельках, сплетенных из лакированных ремешков, вычурных и старомодных, и от
этой нарочной как бы уязвимости у Ласточкина  в раздражении заныли виски. Он
попытался вообразить, что у  нее  под пальто надето, но  понял, что фантазии
Морковкиной тут непредсказуемы.
     А  вместе с тем  - чудеса!  Явно уже поблекшая, пристукнутая неудачами,
разочарованиями (все прочитывалось), даже замужеством обойденная, то  есть и
не прельстившая, значит, никого, ни в чем не состоявшаяся, она,  Морковкина,
оставалась - точнее, узнавалась внове  -  прелестной.  Ее  волосы,  светлые,
слабые,  выбившиеся  из-под  прозрачного  шарфа, влажный  фиалковый  взгляд,
ноги-стебли, зябко  жмущиеся  коленями,  сама  ее очевидная  нелепость вдруг
захватили  Ласточкина, как  это  всегда и  бывает, врасплох. Он  сам на себя
шикнул: зрение, что ли, помутилось? Февраль, обманно весенний, дурь  нагнал?
Правда, он знал, когда все встанет  на место:  лишь только она,  Морковкина,
откроет рот.
     Вылез из машины. Она стояла, приглядываясь, боясь, верно, обмануться. И
дернулась, заспешила навстречу. Он  подумал: черт с ним, какая разница, кого
они в Доме композиторов встретят? Или, может,  лучше к литераторам? Пожалуй,
заказал бы судака-орли.  Поесть  - это уже,  как-никак, оправдывает нелепое,
ненужное  свидание.  Морковкина  торопливо  приближалась.  Ласточкин   вдруг
вспомнил,  как промямлил Ксане, что собирается  помочь "дурехе". Перспектива
доброго дела конкретно пока не обрисовывалась, но взбодрила.
     И у  композиторов, и  у литераторов Ласточкина гардеробщики признавали.
Намеренно не  интересуясь, куда уносят его  дубленку, он подошел к  зеркалу,
по-мужски  неуклюже пригладил  волосы,  довольно густые, но уже  не  те, что
прежде, не те. За его спиной, отражаясь стройно, боязливо, ждала Морковкина:
темная  юбочка, свитерочек  -  вполне  прилично.  Если  бы  еще не идиотское
сооружение на  голове,  можно  было бы  и вовсе  успокоиться.  Но Ласточкину
всегда мешала озабоченность реакцией  окружающих. Из-за них он к Морковкиной
придирался, а  если бы  мог плюнуть, забыть -  улыбнулся бы ей по-доброму: я
рад, а ты? Что бы ни было, хорошо вспомнить молодость.
     Но  он знал,  что за ними наблюдают. Не  важно кто, даже если никто.  В
полутемном вестибюле  в простенках подрагивали длинные,  в рост,  зеркальные
вставки: что там выглядывало? Чуть повыше на две ступеньки тоже в темноватом
и тоже вроде  пустующем зальчике пути разбегались, и дальше  каждая ветвь  в
свою  очередь   развивалась,   варьировалась,  в   зависимости  от  желаний,
настроений. На первый взгляд праздная здесь обстановка отличалась мгновенной
и как бы неожиданной возбудимостью. Сюда являлись как от нечего  делать, так
и по самым срочным  делам. Выбор предоставлялся широкий: от буфетной стойки,
бильярдной, курения на лестнице возле  туалета и до серьезнейшего  совещания
по серьезнейшим проблемам, при наличии  зеленого сукна и графина с водой  на
длинном столе. Являлись  по инерции, одурев от каждодневного здесь кружения,
а  также с некоторым трепетом, ожидая сверхъестественного, потому что -  вот
уже  три дня! -  не  показывались здесь. Являлись  за подтверждением  своего
шумного успеха,  уверенные в полагающихся почестях, похвалах и все же слегка
волнуясь. Являлись,  чтобы раны зализать, опозоренные, не верящие в братское
сочувствие и вместе с тем нуждающиеся в нем. Являлись с новой женой, отмечая
как  бы  уже  окончательно  законность этого  своего -  очередного?-  брака,
одновременно чуть- чуть, вполглаза,  интересуясь -  каков эффект? Являлись с
представителями иных  держав для  деловой  беседы  за столиком в импозантном
Дубовом  зале, замечая  не  без  удовлетворения патриотического  горделивого
чувства- вот вам,  нате,  не хуже, чем у вас!  Являлись случайно, сами вроде
недоумевая,  помимо  воли, несознательно:  со  всех концов,  из  любой точки
разросшейся и еще разрастающейся столицы почему-то тянуло именно сюда.
     Здесь  можно  было на широкую ногу, с шиком  отметить  юбилей, свадьбу,
получение  почетной  награды,  премии.  Можно  было  кофе  остывший  тянуть,
заполнять  пепельницу  окурками,   отодвигаясь   терпеливо,  пока   уборщица
обмахивает мокрой тряпкой пластиковый стол.  Можно было заглянуть на минутку
и застрять  до позднего  вечера,  вплоть до  закрытия.  Можно было войти,  с
порога обвести все, всех тоскующим  взглядом -  и рвануть, сбежать отсюда  с
твердым намерением никогда - никогда больше!- не показываться тут.
     Здесь неплохо,  даже отлично кормили. Обедали,  ужинали,  снова ужинали
нередко те,  кто  никакого отношения к  Дому не имел,  не  являлся членом ни
одного из творческих союзов,  что не мешало  им  заказывать осетрину, семгу,
икру. Иной  раз здесь  напивались,  но, как правило,  без  драки, уводимые в
скорости более крепкими, стойкими коллегами. Здесь же демонстрировали полное
равнодушие к  спиртным напиткам те, кто "завязал". Здесь, в  куцых  обтертых
пиджачках,  дрянной обувке, скованные, косноязычные, возникали одареннейшие,
талантливейшие личности.  Здесь  же всеми гранями раскованности, процветания
сияли, сверкали одетые  не столько как денди, сколько как хлыщи, тоже, между
тем,  общепризнанные дарования. Всего здесь  было навалом, вперемешку, якобы
без  разбора,  а  вместе  с тем хотя и не всем знакомый,  "гамбургский счет"
ставил незримо каждого на свое место.
     Возникали   такие  отметины  даже  в  смачно  жующем  Дубовом  солидном
ресторанном  зале. Черт возьми,  драматург,  чьи пьесы, круто заверченные, с
неизменной оптимистической  концовкой,  опоясали чуть ли  не все сценические
площадки,  вдруг незаметно, по-воровски вскидывал от вырезки (чуть, Манечка,
с  кровью)  взгляд  сальериевского  накала  в  сторону совсем  неприметного,
двигающегося   боком,   точно  преодолевая  сопротивление   ветра   истории,
сочинителя коротких,  малооплачиваемых,  туманных  или вовсе  расплывчатых в
акцентах рассказов, которые он к тому же и выдавливал из себя штуки по три в
год. И надо  же, какие  несоответствия!  Сочинитель рассказов проходил  мимо
драматурга с  полным равнодушием,  не  узнавая,  в  то  время  как драматург
провожал  сочинителя  ненавистно-влюбленным взором,  пока  тот  не исчезал с
глаз.  Вырезка,  аппетитно  дымящаяся на тарелке, вдруг казалась безвкусной,
хотя-  что там  разводить?-  у  драматурга имелся  свой  крепкий зритель,  и
неизвестно,  стал  ли бы еще он,  на другом воспитанный, рассказы сочинителя
читать...
     -  Как,  Маня, если  судака-орли, получится?- спросил Ласточкин крупную
официантку,  в малахитовых серьгах, известную в  Доме  литераторов не меньше
самого знаменитого поэта, и поглядел на нее снизу вверх, в меру балованно, в
меру искательно, как полагалось своему клиенту.

     Маня вздохнула,  то ли сокрушаясь возможной  неудачей,  то ли  осуждая,
устав  от  всех  этих  претензий  всех  этих  посетителей,  двинулась валко,
вальяжно в сторону кухни и снова вернулась, не больно спеша, держа раскрытый
блокнот перед грудью:
     - А что на закуску?..
     "Надо  было  в  забегаловку,  в  кафе-мороженое,  наконец",-  Ласточкин
подумал. Два бокала сухого, зачерствелое до скрипа пирожное, кисель, компот,
антрекот -  неважно, все  бы сгодилось.  Но вот же, сюда притащился, надеясь
чем  поразить?  Собираясь   доказать,  что  по  его  "Ручейку"   уплывать  -
да-ле-ко-о!- удается? Кому доказывать?
     Морковкина,   впрочем,  держалась  спокойно,  не  интересовалась  едой,
питьем, ничем вокруг особенно не интересовалась - смотрела на Ласточкина без
смущения, с прямотой, обоснованной  в ней самой, вероятно, чем-то привычным,
несомненным, что от Ласточкина ускользало.
     - Ты-молодец,- произнесла, подытожив будто свои размышления.
     И Ласточкин, как обычно, поймался. Такие замечания, произнесенные пусть
вскользь,  всегда его пробуждали, заинтересовывали. О  себе  он  не  уставал
слушать,   как,  кстати,   большинство  людей   и,  пожалуй,  все  поголовно
представители творческих профессий.
     -  Что  ты  имеешь  в виду?-  спросил с  деланным  безразличием, обегая
быстрым, хватким взглядом помещение.
     Здесь с ним всегда так  происходило: с кем бы он  ни сидел, о чем бы ни
разговаривал,   внимание    раздваивалось,    растраивалось   на   остальных
присутствующих,  входящих, выходящих.  Их лица,  жесты,  кивки,  приветствия
набегали волнами,  как  на  полиэкране,  ни  во  что  цельное,  разумное  не
сплавляясь, а только раздражая,  нервируя.  Он что-то  отвечал,  соглашался,
отнекивался, но дерганые изображения не давали не только что-то  осмысленное
высказать, но даже завершить начатую фразу. А между тем хотелось -  спорить,
доказывать. Специфическая атмосфера творческих  клубов: поддавались ей почти
все.
     - Что  ты имеешь в виду?-  повторил он. Или  первый  раз произнес фразу
мысленно? Снова провал - а ведь узнать было интересно! Но  вошла, покачалась
на каблуках в дверном проеме красавица-очеркистка Ольга Солнцева. Кто с ней?
Патлатый   Бричкин,   выбившийся   только-только  серией  статей,   гневных,
пламенных,  но довольно-таки сумбурных?  Или  Ковров- коротышка, воспаривший
внезапно по административной  линии?  Нет,  скорее  все  же это великолепный
тупица  Хрипов.  Да,   впрочем,  какая   разница?  Ольга  Солнцева  и  не  в
ласточкинском даже вкусе, и к тому же  довольно  глупа. Хотя, не окажись тут
Морковкиной,  он, пожалуй,  пригласил бы  их всех за свой столик, неважно, в
каком  сочетании,  и было  бы весело.-  Что  ты  имеешь  в виду?-  повторил,
по-видимому, в третий раз.
     Морковкина  вроде  удивилась, но  не  обиделась, во всяком  случае,  не
подала виду.
     - Так вот,- вздохнув, продолжила,- я хочу  сказать...- Но сказать опять
не  дали,  как раз в  этот момент  принесли  горячее. Ласточкин  подумал, не
одобряя себя: "Вот  и доброе  дело - накормлю, ей полезно, такая худющая". И
снова  - провал. Не приближаясь, на  ходу приветственно поднял  руку  Костя,
здешний любимец, завсегдатай, почти прописанный, а может, и ночующий в Доме.
Избегающий,  правда, Дубовый зал, из  гордости, из бедности, из-за того, что
никаких  бы гонораров не хватило. Каждый  если день. А получалось -  каждый.
Рюмочка, бутербродик. Еще рюмочка, еще бутербродик.  А к  вечеру преотличное
настроение, масса  друзей, ворох замыслов, оригинальнейших задумок,  улыбка,
острота, прищур: можно, можно, ребята, жить! На следующий день, увы, грусть,
заторможенность,  покалывание где-то в  середке,  пульсирующий  болью висок,
отчужденность, отстраненность, словцо, полное сарказма, - и снова в путь, от
ступеньки к ступеньке. Рюмочка, бутербродик - а можно ведь, братцы, жить...
     Костя на ходу подмигнул, и Ласточкин  подмигнул ответно. Провал делался
все шире.
     У Морковкиной  шевелились губы, нежные, чистые на стареющем  уже  лице.
Ласточкин подумал,  что вот же и приятно утверждаться,  а с  другой стороны,
надо чувствовать  меру, затенять,  затушевывать,  что полный порядок у тебя.
Это  как бы  не принято, считается бестактно,  грубо - сидеть, развалясь  за
накрытым богато  столом. Посторонним, пришельцам -  тем, пожалуйста. До  них
нет  дела. Но не  своему, не причастному к  заботам творческим. Потому что -
да, трудно это,  тяжко- корпеть, выдумывать, насиловать воображение, давить,
гнать строчки, через "не могу", "не хочу". В дурном самочувствии, настроении
гнусном,  обидах, претензиях, ярости на самого себя. Куда деваться? Ремесло,
профессия. А доходы? Доходы небольшие, как правило, мизерные, можно сказать,
у  большинства.  И  что  же,  у  них  пиршествовать  на  глазах?  Заерзаешь,
подавишься - потому  что  они  правы. Тяжкий труд, и  какова бы  ни была тут
плата,  она  недостаточна.  Больше,  щедрее,  расточительнее  отдается  и  о
вознаграждении в тот момент не помнится, Какие  деньги? И  при чем они? Не в
том дело, не о них речь. Вопрос всей жизни.
     Морковкина, кажется, что-то  спросила,  глядела выжидательно. Ласточкин
слегка  смутился. После вкусной  еды  сонливость, туповатость  обволокли как
дурманом. Он в них барахтался, сопротивляясь. Да и что она хотела от него, и
что  он мог? Разве  ему  самому  что-нибудь  гарантировалось?  Унизительное,
вязкое  состояние  временности  везения,  которое  приходилось   маскировать
преувеличенной   напористостью.  Не  только,  правда,  ему  одному.  Чего-то
действительно всем недоставало. Ну ладно, пусть не  всем, многим, некоторым.
Общей  спайки,  общей  задействованности,  что  ли,  общей идеи... Чтобы  не
бояться,  не  трястись  один  на  один. А  если  и  да,  то  ради  большего,
перехлестывающего  тебя  конкретно.  Это  бы  крылья дало, дало  бы мелодию,
протяжную, гибкую, естественную и разумную в каждом своем развороте. Мелодия
бы тогда вела, влекла, и не приходилось бы ее толкать с одышкой. Или мелодия
уже кончилась, удержался один только ритм? Клекот, хрипение?
     Ну,  конечно, она остается,  классика.  Но  чем  теперь  тешит?  Мнимым
умиротворением.  Даже у  самых резвых, бунтующих  всегда присутствовал тогда
некий баланс, не в форме  даже, а в этическом, так сказать, содержании.  Они
все были заодно, хотя  и выражали это по-разному.  Их трагизм всегда  всегда
оставался  мужественным,  преодолевающим, с  сознанием  своего человеческого
превосходства. Теперь это скорее  убаюкивает, чем учит,  мучит. Идиллические
времена.  Но только из чего  же общее  у классиков складывалось?  Из чувства
личной ответственности?
     Морковкина  на  него смотрела. Ну  а что, в конце  концов?  Что  он  ей
должен, чем обязан? Надо сочувствовать? Так ни беды у нее особой, ни судьбы,
такой, чтоб содрогнуться. Привычный  набор,  под  знаком невезения.  У  него
самого  тоже довольно  банально, хотя  пока  везет. Но  он бы  нашел, на что
пожаловаться, с долей игры, правда. Игра вовсе не ложь и не притворство, без
нее  жизнь  скучна   и  немыслимо  сочинительство.  Правда,  иной  раз  игра
обращается в придуривание,  теряя свой первоначальный, очищенно бескорыстный
смысл,  но   обретая,   возможно,  и   что-то   уже  иное.   Перечеркивающее
утешительное, иллюзорное, чем  прежде  соблазняло  искусство  - а обнажающее
что? Правду?  Какой она теперь сделалась?  Точнее, во  что  раздробилась?  И
нашим, и вашим, так что самому не понять?
     И все же его потянуло на вздохи, мямленье.
     -  Знаешь,  у всех  не  гладко,-  с ненужной,  правда, назидательностью
произнес.   Умолк.  Захотелось  вспомнить  пощечину,  полученную  во  Дворце
культуры процветающего предприятия. Неприятно, но вместе с тем как бы флаг -
и нас били, и нам досталось. Точка отсчета всем нужна. Так начали и вот куда
воспарили. А может, сползли?
     - Будешь кофе?- спросил, сознавая, что она не наговорилась, но не видел
смысла ее  желание удовлетворять. Все ясно.  Давно всем  все ясно.  Поэтому,
наверно, потребность в общении между людьми все больше затухает.
     Она сняла с колен салфетку:
     -  Я хотела  бы  попросить.  Мне  было  бы  интересно  послушать.  Если
предстоит какой-то концерт...
     - Предстоит,- он  повторил с  улыбкой,  обретая обычную уверенность.- А
могу  еще пластинку подарить,  недавно  выпущенную. И  кое-что, представь, я
себе там  позволил. В  легком  жанре тоже,  знаешь,  рискуешь  иногда. И  не
обязательно в соответствии с отголосками, так сказать, западной  моды.  Хотя
тут  я  вижу  определенное  сходство с  кино:  нам,  песенникам, тоже нельзя
отставать от последних новинок  в  приемах, технике. Мы в этом  смысле  тоже
завязаны, чтобы  получалось современно.  Своевременно, я бы  даже  сказал. И
колдовать с аппаратурой приходится. Ты, кстати, не пробовала?

     -  Нет,  ты  не  подумай,  что  я  уж  такая  старомодная  дура,-  она,
по-видимому, обрадовалась  возможности продолжения разговора.-  Пусть  джаз,
пусть рок - и там, конечно, есть талантливое, прекрасное,  когда создавалось
и пробивалось с кровью, потом. А бывает: тяп-ляп,- и готово. С легкостью, по
накатанному и с той же миной, что и настоящее, подлинное. Но ведь слышно...
     Он подумал: "Что-то, верно, пропустил  из прежде ею сказанного. Что-то,
значит,  в цепи невезений особенно ее царапнуло. Всякие  там  возвышенности,
умности - они  появляются, когда  уже окончательно почва под ногами поплыла.
Да и обычно говорится ведь не  о  том, что в действительности занимает. Тоже
уже уловленный и подхваченный и в музыке, и  в литературе разнобойчик. Опять
не открытие, увы. Остается, по сути дела, один, да и то все сужающийся ход -
в сферу эмоционального. Но и там теперь скудно, блекло.  Что мне Морковкина?
Что я  Морковкиной? Не брезжит  никаких завязок.  Все схвачено  и упущено за
ненадобностью. Любые  повороты лишь  для того, чтобы  приблизиться к  своему
обожаемому "я". Но и  "я" изжевано - пережевано настолько, что, кажется, уже
и я был, жил много раз, тоже скучно, а  повторяться незачем. Один долгий, до
обмирающей  тоски зевок. Что мне Морковкина? Да что  я себе сам?.." Мысленно
вздохнув, он вынудил себя продолжить:
     -  Ну легкость-то  отнюдь  не  признак  бездарности.  Весьма  и  весьма
достойные легкости в себе не стыдились, даже, случалось, ею бравировали. А к
"творческим мукам" и  бездари прилаживаются.  Из  личного  же,  если хочешь,
опыта: мало кто всерьез разбирается, плохо ли, хорошо ли. Репутация- вот что
в основном решает. А уж как ее создавать... - он развел руками, улыбаясь.
     Она тоже улыбнулась поспешно и все же с запозданием. Не ладилось у них,
ни в улыбках, ни в словах. Клейкое ощущение притворства обнаружилось в  этот
раз обоими. Ласточкин взглянул на часы, что она поймала как сигнал:
     -  Спасибо.  Я  ведь  и  не  бывала никогда  в такой обстановке.  Люди,
наверное,  тут знаменитые, известные, И  так, конечно, с  улицы, не войдешь.
Вот  я болтала,  а ведь действительно занять  подобающее  место,  вырваться,
выделяться - уже кое-что. То есть я хочу тебя поблагодарить, я понимаю...
     Он  поморщился. И прежде,  вспомнил, было  ей  свойственно  такими  вот
придыханиями,  фразами торопливыми,  самим выражением  лица,  глаз  доводить
ерунду, нелепость до  полного уже абсурда.  Вот  что,  наверно, и  тогда,  в
школьные годы, в ней бесило: карикатурная чрезмерность, компрометирующая как
бы и других. Нарочно она, что ли? Ну хотелось ему чуть-чуть прихвастнуть, но
не так уж  явно, пошло, как  она сейчас продемонстрировала  - на,  любуйся!-
будто дохлую мышь держа за хвост.
     Оглянулся, отыскал взглядом крупную, вальяжную их официантку.
     - И тебе спасибо,-  проявил выдержку.- А пластинку, если интересуешься,
достану для тебя на днях. Сама понимаешь,- произнес  отчетливо,- в свободной
продаже ее не разыщешь. Размели в один день.


     Дома  его ждал сюрприз. Ксана, открыв дверь, поманила в глубь квартиры.
Он прошел за ней следом и замер как в столбняке.
     - Когда это ты успела?- сумел только вымолвить.
     Она хохотнула:
     - Нравится?
     Он молчал, приходя в себя  от неожиданности. В живописи был не  знаток,
но что это здесь, в их доме, неуместно, ясно стало сразу. Огромное, рычащее,
скачущее-  полотно,  картон?  Как его там, коллаж? Ксана напряженно  за  ним
наблюдала.
     - Так, понимаю, это не подарок. Сколько  просят? Денег, надеюсь, еще не
отдала?
     -  В  том- то и  дело! -  Ксана  с  прежним  смешком будто  всхлипнула,
виновато,  но  пока не  сдаваясь.-  Надо было  сразу,  не  медля,  иначе  бы
перехватили. Успела, взяла такси.
     -  А-а!-  Ласточкин   протянул.-  Столько  охотников,  конкурентов?  Из
музейных запасников?  От  разорившегося коллекционера? Сколько же слупили  с
тебя?
     - Ну...  потом скажу.  В мастерской была -  такая роскошь! И на  глазах
прямо расхватывали, в самые, знаешь, такие дома. Даже из посольства советник
один примчался, то ли Италии, а, может, Бразилии. Уртиков не хотел отдавать,
сказал, что скоро понадобится для выставки.
     - Уртиков? Не хотел,? Что-то о таком не слышал.
     - Ну понятно! Такое не пропагандируется. Но тебе - нравится?
     - Н-не... очень. И имеет значение цена. Можно  ведь  и  за шкаф в конце
концов засунуть, если не очень тебя нагрели. Ты сумму скажи.
     - Так разве оценивают? Это же картина, гляди.
     - Гляжу. Но если, положим, не понимаю, зачем она мне?
     - А,  например,  как  даже  вложение...-  Ксана произнесла  уклончиво.-
Другие - не дураки, приобретают...
     - Какое вложение? Уртиков! Не Врубель.
     - Да ты бы и с Врубелем вряд ли бы разобрался.
     - Может быть, не настаиваю. Но в данном случае просто - не нравится! За
шкаф, только за шкаф.
     - Ну  знаешь!  Эдак  деньгами швыряться, -  Ксана,  негодуя,  покрылась
румянцем.
     Ласточкин опустился  на диван. Картина не только не нравилась - давила,
напирала. Ее непристойность открывалась не  сразу, но после уже не удавалось
отмахнуться,  отделаться. Сырая  розовая  мякоть,  почти ощутимый  скользкий
запах от зеленоватых подтеков в углах - картона,  холста?  Но  мало  того, в
крикливости  этой  угадывалось   что-то   особо  подозрительное.   Подделка?
Ласточкин сам удивился своей догадке,  как-то даже польстившей. Ничем там не
брезжило, ни безумием, ни  эпатажем. Все  заимствовано,  поэтому так  нагло.
Халтура, гнилой товар.
     - За шкаф!- он подытожил.- А лучше пускай вернет деньги.
     - Не вернет,- Ксана пробормотала чуть ли не ее слезами. Ласточкин редко
видел ее  настолько  взволнованной.- Не  вернет, знаю. У  него такие  усики,
глазки, я тогда уже насторожилась. Но...  так уж вышло, и  еще  мне хотелось
обрадовать тебя....
     Он поглядел на нее, смягчившись:
     - Да  ладно... Кто он, Уртиков?  Есть, по  крайней  мере,  его телефон,
адрес?
     - Он  не  отдаст!  И к тому  же...  не  принято. Художник  все-таки,  и
мастерская, говорю тебе, роскошная.
     - Жулик он, вот кто. И нечего церемониться.
     -  Это  ты так  считаешь, а ведь  не очень разбираешься. Не надо  было,
конечно, сразу  деньги  отдавать...  А теперь... Теперь просто  не  знаю. Ты
решительно против?
     -  Я - решительно.  Решительно против, чтобы из меня делали дурака. Тем
более за  мои  же деньги. И кто тебя  туда привел? Тоже, наверно, из  той же
артели жулики?
     - Ну это ты зря, - Ксана слабела, но не сдавалась.- И вообще, ты же сам
творческий человек, знаешь, как это мерзко, когда ярлыки навешивают, и, что,
мол, халтура, от непонимания, невежества. А могут быть разные  вкусы, разный
взгляд.
     - Так и до ночи  можно дискутировать.  А пока этот  шедевр к  стеночке,
извини, переверну. Чтобы настроение не портил,  хотя бы до  завтра, иначе не
вынесу его здесь.

     Утром Ксана влетела в спальню, не пожалев, разбудила Ласточкина.
     - А вот Алине нравится!- сообщила, торжествуя. - Выйди, поговори с ней.
     За ночь Ласточкин забыл, слава богу,  об  их приобретении, спросонья же
сообщение Ксаны нисколько его не обрадовало.
     - При чем тут Алина?-  сказал, позевывая.- Бедняжка! Ты,  заставила  ее
примчаться в такую рань?
     - Она  сама  вызвалась. Ей было интересно. Об  Уртикове она, правда, не
слышала, но сказала, что знает одного англичанина, который работает в той же
манере.
     - Ну,  конечно, Алина  все знает.  Так, может, она хочет это  сокровище
приобрести? Давай, так и  быть, уступим ей по-дружески, без комиссионных, за
ту же цену.
     -  Не  смешно.- Ксана  произнесла строго. И  присела сбоку на кровать.-
Хочу  тебе  сказать,  ты  слушаешь?  Так  вот,-  понизила  голос,  вздохнула
проникновенно,-  у  меня как-то меняется  отношение к  картине.  Чем  дольше
гляжу, тем... Будто погружаюсь, и открывается новое.
     - Понятно, Алина наворожила. А сама свою копеечку бережет.
     - Перестань! И еще я подумала...  Вот раньше  в  домах висели  картины,
передавались по наследству. Все ведь тлен- тряпки там разные. А это остается
- произведение.
     -  Меня тоже  хочешь заворожить?- Ласточкин натянул халат. Алина - свой
человек, перед ней можно было и так появиться.
     Алина сидела на стуле, прямая, сосредоточенная.  Темная  челка,  острый
нос, неумеренный  макияж, портивший ее, зато затеняющий истинный ее возраст.
Считалось,  что  Алина  отлично   ориентировалась  в  современных  жизненных
ценностях. Разведенная, с кооперативной квартирой, эрудитка.
     - Ну  что я могу сказать?- произнесла после коротких  приветствий.- Был
бы этот Уртиков ослепительным дарованием, обошелся  бы вам дороже в сто раз.
Рассчитывать  на период  безвестности -  кончилось такое время. Чуть у  кого
забрезжит, сразу нарасхват. Оригинальных  идей сейчас,  сами знаете... А тут
все крепко, в расчете, конечно, на определенную конъюнктуру. Ну а как теперь
опять  же без этого? Картин в личное пользование  приобретать стали  больше,
чем  прежде.  Имею в  виду  не такое  уж давнее прошлое... Тогда отдавали за
гроши,  задаром, бескорыстно, с голода, от отчаяния. Теперь живут неплохо, а
хотят  еще лучше, еще сытней. Почему нет? И  художники тоже люди. В салонах,
посмотрите, какие цены. Интересуетесь, не  надули ли вас?  Нет, по-моему, не
надули.  Но  главное,  если такая манера вам,  так  сказать, отвечает.  Ведь
бывает, все еще тянет к другому, в традициях, скажем, Лактионова.
     Ксана посмотрела на Ласточкина. Он улыбнулся:
     - Спасибо, Алина. Ты надежный  товарищ, приехала, не поленилась. Может,
попьем кофейку?
     - Нет,  ты  скажи,  ты  согласен?- Ксана забеспокоилась,  чтобы  он  не
увернулся. Уйдет Алина, ей будет сложнее объясняться с ним.
     - Согласен!- он, смеясь, поднял руки.- Алина кого хочешь убедит. Только
была бы  она, эта  картина,  поменьше, не так бы бросалась  в глаза, я бы уж
точно безропотно... А тебе, говоришь, нравится?
     -  Ну...-  Алина на секунду замялась.-  Я стараюсь объективно  подойти.
Нравится, не нравится - это как-то по-детски. Считаю, каждого художника надо
уважать, пытаться вникнуть, вглядеться. А нравится  - не нравится... Так уже
бывало, этим руководствовались и наломали дров.
     -  Почему?-  Ласточкину  захотелось  поспорить.-  Лучшее ведь осталось,
существует и в экспозициях, и в запасниках. Уберегли, сохранили.
     -  А кое-что нет, а  могло бы быть больше. И  жизни  -  длиннее. Но это
сложный разговор.
     - Сложный, - подтвердил  Ласточкин.-  Но вот что меня  смущает:  зачем?
Купили, собираемся вешать. А ведь не разбираемся. По крайней мере я...
     - Ну это  не преграда.-  Алина состроила  гримасу.-  Понимают немногие.
Остальные делают вид или выжидают, подлаживаются, скажем, воспитываются. А в
результате  верят,  действительно наслаждаются.  Хотя,  может,  взаправду, а
может, врут. Искусство - дело темное, ты не находишь?
     - Да, - Ласточкин усмехнулся, - особенно живопись.
     - И музыка. Вот, скажем, для меня.- Алина прижмурилась вкрадчиво.
     Ласточкин в упор посмотрел на Ксанину приятельницу. Замечание ее насчет
музыки почему-то царапнуло его.
     - А все же скажи, тебе нравится?
     -  Ну что  ты  пристал,-  Ксана  вступилась.-  Алина  вее  сказала,  и,
по-моему, достаточно ясно. А куда будем вешать, после решим.
     Следовало, наверно, на Алинин авторитет положиться, но Ласточкин, когда
женщины удалились, снова приблизился к творению неведомого ему Уртикова.
     Нельзя сказать, чтобы непонятно. Не заумь, нет. И рука твердая, умелая.
Вполоборота   женская  головка,  с  провалами   незрячих  глаз,  на  длинной
пружинисто  выгнутой шее, крутая  толстая  задница, мясистая ляжка и  игриво
назад  отброшенная непропорционально маленькая  ступня. Будто танец.  Где-то
это все мелькало,  впервые  в ту пору найденное. Великие теперь имена. Замес
из   них,   тех    открытий,   находок,   тогда    бесстрашных,   диковатых,
головокружительных. Обывателю  все еще хочется стыдливо опустить глаза, хотя
понукают: смотри,  деревенщина. И  Ласточкину отвернуться хочется, отчего-то
ему сейчас неловко. А вместе с тем видит, чувствует: что-то еще тут есть, ну
совсем знакомое. Похожее на коврики с лебедями в базарных рядах, отороченные
бахрамой - загляденье!
     Такое вот удивительное сочетание в  этой картине. Тоже,  можно считать,
находка.  Лично  Уртикова? Или снова стянул у кого-то, жулик? Как знать, как
разобраться?  А  может,  права Алина?  Надо  к  кому-то  прислушаться,  если
собственного мнения нет. И нечего себе голову морочить.
     Но к  обеду  неожиданно возник  у них  приятель Николаша,  заскочил  по
соседству. Жена его в командировку с неделю как укатила, и потянуло,  как он
объяснил, неодолимо на семейный борщ.
     Борща  у Ласточкиных  не оказалось, зато - картина. Ксана, сомневаясь в
Николашиной  компетентности,  все  же  повела взглянуть.  Николаша  вошел  и
присвистнул:
     - Сила! Знал, что композиторы хорошо зарабатывают, но чтобы так! Это же
целое  панно, ему место где- нибудь в вестибюле  почтенного  учреждения.  Ну
ребята,- он хихикнул,- поздравляю! Теперь я абсолютно спокоен за вас.
     -  Не  дури,-  Ксана  нахмурилась. Такая  реакция  ее  не  устраивала.-
Разъясни   свое   впечатление  членораздельно.   Нам  важно,   тебе  первому
показываем, советуемся, - привычно соврала она.
     - Тогда...-  Никола отошел, приложил к глазам ладонь  лодочкой.-  Срам!
Вот  мое впечатление. Чтобы такое держать в  доме, нужна аршинная подпись, к
примеру, САЛЬВАДОР ДАЛИ.
     -  Шут,  шут гороховый,-  проворчала  Ксана.-  Это известный  художник.
Уртиков. Не слышал?
     - Ах, Уртиков! - Николаша оттянул книзу и  без того  длиннющий домашней
вязки  свитер.- Уртиков? Тогда  другое дело.  Тогда -  конечно.  Сразу  бы и
сказали. А то - оцени.
     - Ты видел его работы? - Ксана встрепенулась.- Да перестань паясничать,
наконец!
     Но Николаша - нет, не перестал  бы и под страхом смерти. Грозный Ксанин
вид на него не действовал.
     - Я?!- воскликнул.-  Об  Уртикове? Ни  плохого,  ни хорошего, абсолютно
ничего не знаю. Значит, говоришь, есть такой? Очень может быть.
     Ласточкин  хмыкнул.  Но,  честно  сказать,  реакция Николаши  его  тоже
задела. Уртиков этот неведомый уже  вроде оказывался  своим, следовало взять
его под  защиту от нападок Николаши. В  Ласточкине боролись  противоположные
чувства,  ущемленное  самолюбие и желание расхохотаться: ведь  действительно
влипли, что ни говори.
     - Братцы, нет  борща, дайте хотя  бы чаю,- проныл Николаша.-  И  может,
печеньице  найдется?  Одно!  Понимаю,  что  этим  приобретением   вы  сильно
пошатнули свои финансы, так хотя бы сухарик, а?
     Ласточкин  уже предвидел, с каким удовольствием Николаша понесет свежую
новость по знакомым,  как распишет со  смаком шедевр, ими  приобретенный,  в
каком идиотском  свете их  выставит,  но  ничего не  поделаешь, не заткнешь.
Издержки вращения в одном кругу. И, хочешь не хочешь, сажай за стол гостя.
     - А может,- жуя,  продолжал Николаша издевательства,-  она  и неплохая,
эта  - ну  панно.  Кое-что  можно  замазать.  Уртиков,  вы  поинтересуйтесь,
согласится, быть может, за небольшую надбавку?  Некоторые места. Не все.  Да
не смотри ты на меня как тигрица, Ксанюша. Я  же по-дружески. Воображаю, как
он,  Уртиков, сейчас  загулял! Сколько  всего приобрел  на  отваленную  вами
сумму... Да, между прочим,- вытер салфеткой рот,- направляясь к вашему дому,
встретил  супругу Гнездюкова, твоего,  Ласточкин, соавтора. Такая  шикарная,
душистая,  прямо-таки  облако за  собой оставляет. И  мелькнуло  почему-  то
совсем  некстати: почему норковая шуба  не  бросается в глаза на знаменитой,
скажем, балерине, а на заведующей овощной базой - да?

     Ласточкин плохо спал в ту  ночь и утро начал не в духе. Но, надо отдать
ему должное, Ксану ни в чем не упрекал.  Наоборот, у него было ощущение, что
это  он ее  подставил, в  историю с картиной вовлек. То есть через  нее, его
жену, над ним захотели надсмеяться - и надсмеялись. Немножко, конечно, бред,
но какая-то линия тут просматривалась. Картина эта, ему чудилось, возникла в
их доме не случайно, не просто так.
     Хотелось сосредоточиться на  простейшем: жалко  денег. Большая все-таки
сумма. Он не скряга, но зачем,  за  что? Можно,  конечно,  предствавить, что
сумму  такую он  просто потерял, обронил, вытащили,  в конце концов, у  него
бумажник: ведь случается. Так не помирать же.
     Но   соображения   о   деньгах  не  заслоняли   другого,   неотвязного,
унизительного и  непонятного до конца. Чья-то  будто проделка с определенной
целью - и удавшаяся. Да-да! Ласточкина точно через силу тянуло к мерзостному
изображению, чья вульгарность усиливалась, казалось, раз от разу. Так  вдруг
обнаружилось,  что на узком черепе приплясывающей крупнозадой дивы ни одного
волосенка -  лысая! Ласточкина передернуло,  и даже сделалось зябко:  почему
раньше- то не заметил? Картина, в самом деле,  будто менялась,  распускалась
все ядовитее, воспринималась Ласточкиным точно надругательство над ним.
     И вместе, с тем,  все  уже вроде сообразив,  он  прислушивался жадно  к
отзывам знакомых, которых, то ли по Ксаниному зову, то  ли по совпадению, за
прошедшие  два дня  прибивало  к  их  дому  в  непомерном количестве. Чем не
развлечение?  Глядели,  высказывались.  Ласточкина же  задевала  собственная
уязвимость,  всеми каждый  раз угадываемая: он был точно флюгер,  нуждался в
чьей- то сторонней оценке, не имея будто своего соображения, своих глаз.
     Они тоже, впрочем,  не имели. С  культурным,  так сказать, уровнем в их
круге обстояло неважно. Почему, спрашивается, не обрели или когда расшатали?
Творческие  вроде деятели,  а  жили,  значит,  больше  подсказками, слухами,
заготовками, слегка варьируемыми в тех или иных обстоятельствах.  Интересно,
как в такой болтовне, разночтениях, невежестве и легкомыслии вообще критерии
возникали? Кто устанавливал:  плохо,  хорошо? И кого, главное, всерьез  это,
волновало?
     Ласточкин  видел лица своих  знакомых, выказывающих участие в забавном,
хотя  и не  очень,  событии:  купили, теперь сомневаются.  Сосед по  гаражу,
драматург Короедов, произнес вроде вполне простодушно:
     -  Что  вы волнуетесь? Везде подстерегают подвохи. Купил вот  мебельный
гарнитур, а  он через полгода рассохся,  ни один ящик  не выдвигается.  Кому
жаловаться? Импортное производство. А  творческую продукцию если брать,  тем
более  незачем  уж  цепляться.  Пущай  висит.  Понятно, собственные  денежки
отстегнули. Но как  же тогда получалось, когда все держалось на меценатстве?
Пожалуй, в те времена при таких- то придирках половина нашего брата с голоду
бы перемерла. Шедевр, не  шедевр?..  Если  с таким подходом,  я  лично точно
сменил бы профессию.
     Ласточкин глотал,  вынужденно улыбаясь.  Мнилось  ему,  все точно ждали
повода. Может быть, он заболевал? Случается: грипп, скажем, температуры нет,
а инфекция бродит, окружающее видится воспаленно, в искажении.
     А  ведь просили,  всегда  просили: сыграй,  Ласточкин!  И  на  концерты
являлись,  хвалили  в  артистической наперебой. Или  его выступления  только
поводом бывали женщинам приодеться, мужчинам выпить после за чужой счет?  Да
он с ума  сошел!  А овации в  зале?  А рецензии, премии?  Ну  да, кое-кто из
хваливших,  писавших  в  газетах  отзывы  действительно  были  его  хорошими
знакомыми, но  ведь не все! А ставший  почти девизом его "Ручеек" - не может
быть, чтобы и он блеф!
     Ласточкин,  будто насильно прикованный,  вновь  и вновь  возвращался  к
картине. "Что ты хочешь? Что хочешь?"  - неслышно  шевелил губами, вперясь в
изображение лысой девицы. Ясно, явилась, чтобы опозорить его. Как? Да просто
доказать, что нет у него ни мнения  своего, ни вкуса, и больше того, что она
- эта  лысая - его родственница. Тьфу, как  только пришло в голову! Но какая
знакомая, родная повадка, прищур когда-то  запретного, влекущего и  вместе с
тем шлепающая наглая поступь изделия с конвейера.
     Почему-  то угадывалось,  что эта лысая рождена не одна, а  в  пачке, в
потоке таких же точно задастых,  ухмыляющихся. От того, верно, что Ласточкин
так страстно вглядывался в уртиковское творение,  ему открывалась все больше
манера ее создателя, лаборатория его, точнее,  цех. Как прозрение: их много,
таких же точно!
     Нахлынуло  неудержимо:  Уртикова  надо  увидеть.   Застать  врасплох  в
мастерской. Схватить  за руку. Если  Лысая одна,  уникальна, тогда,  что же,
Ласточкин  уйдет посрамленный.  Но  он был  почти  убежден:  Лысая  окружена
близнецами-  сестрами.  Уверенность  крепла,  чем  дольше он всматривался  в
плутоватую, базарную ухмылку своей блудницы. Кто же он, Уртиков? Вор, жулик,
работник, родственная душа?
     -  Ты  хочешь  ее вернуть?  - спросила Ксана, застав  мужа опять  возле
Лысой.
     - Н-нет, не знаю...
     - Но я с тобой туда не поеду, имей в виду. И глупо.  Денег он все равно
не  отдаст.- Вздохнула.-  Была бы у нас дача, все бы  уладилось:  свезли  бы
туда.
     Ласточкин, кажется,  не  услышал,  настолько ушел  в созерцание.  Ксана
коснулась его плеча:
     - Да ты просто прилип. Изменил, что ли, отношение? Она тебя соблазнила,
эта дамочка?
     Ласточкин не обернулся.  Он даже побледнел, осунулся за эти дни. Думал:
важна внезапность. Иначе попрячутся  сестры- близнецы. А если он Уртикова не
застанет,  дверь окажется запертой? Что,  ждать, караулить? Не в деньгах уже
дело. Надо успеть втолкнуть свою Лысую - и  бегом. А  вдруг  погоня? И Лысую
снова к нему возвратят. И будет она  отныне всегда с ним, каждый,  кто в дом
войдет, с ней поздоровается, игриво Ласточкину подмигнет: ка-а-кая...
     Позор.  Жить бы скромно, сводить концы с концами, не думать о предметах
роскоши, антиквариата, коврах, картинах- тогда себя не изобличишь. Не узнает
никто, что  ты  невежа, пошляк, нувориш.  А для свиданий с прекрасным  музеи
есть.  Смотри, расти - там все проверено, качество подтверждено знатоками. И
ты ничем не рискуешь, не подвергаешься насмешкам за спиной. Слушаешь музыку,
чужую, прекрасную, находя в ней и свое, себя, лучшее в себе.
     - К тебе пришли,- раздался над ухом голос Ксаны.- Давняя, говорит, твоя
знакомая и  что вы  договорились.  Пластинку  ты свою пообещал.  На  минуту,
сказала, не хочет тебя задерживать. Так выйди.
     Ласточкин  во   всей  этой  кутерьме   забыл:   действительно,  оставил
Морковкиной адрес и день определил, час. В тот момент, лишь бы отвязаться, с
чувством неловкости, раздражения - так она  на  него действовала. Тоже будто
что- то в нем обличала. Но почему- то не удавалось ему отмахнуться от нее.
     Стояла в передней у самой двери.
     - Да ты раздевайся, проходи,- сказал как мог приветливее.
     Пока  помогал  ей  снять  пальто,  промелькнуло:  "Ну до  чего  мы  все
внушаемы, не самостоятельны в своих суждениях, и как трудно закрепленное уже
мнение перебороть. Ведь  прелестная, милая женщина, а я, столько лет прошло,
вижу в  ней прежнюю, затравленную одноклассниками  нескладеху и не могу себя
перебороть".
     -  А, Уртиков!-  услышал  вдруг  приветствие будто  с  хорошо знакомым.
Взглянул обалдело на Морковкину, но она уже от Лысой отвернулась.
     - Как  ты узнала?- хрипло Ласточкин выговорил.-  Где-  нибудь  еще  его
видела, Уртикова? Кажется,  он  не так  знаменит...-  взглянул,  не  веря, с
надеждой, подозрительно.
     - Почему же,- Морковкина  произнесла  вроде без  всякой охоты.- Уртиков
тоже... в определенных кругах. Это ведь так все  условно. Одни знают, другие
не знают. Кто-то видел, но не  запомнил фамилию, а кому-то фамилия известна,
и больше ничего.
     - А Уртиков,- продолжал Ласточкин осторожно, точно боясь спугнуть,-  он
что же, котируется?- В голове пронеслось: вот  как, все из неожиданностей, а
по глупости мог прохлопать, упустить стоящую вещь.
     - Ну тоже как посмотреть, с какого боку,- она обронила вяло.- Покупают.
Ты  вот  купил... Уртиков,  знаю,  даром никогда  никому  не  отдаст. Не тот
принцип. Да и было бы бессмысленно. Зачем тогда такое создавать?
     - В каком  смысле?- Ласточкину не хотелось расставаться с возникшей уже
было надеждой.
     -  Ну...  такое,-  она  сделала  неопределенный жест. - Чего  тут.  Сам
понимаешь. А вообще-то он, Уртиков, был способный человек.
     - А  ты  откуда знаешь? -  Ласточкин спросил задиристо.  Его Уртиков, и
нечего эдак небрежно с ним.
     -  Знаю.- Морковкина взглянула, улыбнулась,  отвела взгляд.- Как-никак,
бывший муж.
     У Ласточкина отчетливо в возникшей паузе лязгнула челюсть.
     - Да я же тебе рассказывала довольно подробно. Там, в Доме литераторов.
Ты  слушал. Раз десять повторила: Уртиков! - Рассмеялась, нисколько вроде не
упрекая его.- Так  ты, значит,  только-только приобрел?  Иначе,  я думаю, на
фамилию бы откликнулся. Вот совпадение!- она еще больше развеселилась.
     - И отчего вы разошлись?- Ласточкин процедил,  сознавая,  что  деваться
некуда,  приперт  к  стенке.- Ты, правда, говорила, ну  а  конкретней? Если,
конечно, неприятно тебе...
     -  Да  чего теперь...  Конечно, была  причина.-  Прошлась  по  комнате,
шутливо поклонившись Лысой.- Даже две, как обычно бывает. У каждого своя. Но
за Уртикова можно не волноваться,  он, как понимаешь, в порядке.  А  меня  -
просто смыло с его  глаз. Он  не тот человек,  чтобы мучиться, терзаться  за
другого.  Ну  ты  же  видишь,-  снова  сделала   в  сторону  Лысой  тот   же
неопределенный жест.
     - Что, что я должен видеть? - Ласточкин готов был уже озлиться.
     - Как?- Она в свою очередь удивилась.- Да все! Все видно, все слышно, и
обмана тут не бывает. Срывы, неудачи - другое дело. Оступился, не одолел, не
смог, попробовал еще раз, иначе, сызнова. Но все равно ясно, как в лице, как
в глазах. Да что я говорю, ты отлично сам понимаешь.
     - Не совсем...
     -  А ладно! - Она села в кресло, показывая всем видом, что не поддастся
его заманиваниям.- Я только думала,- произнесла беспечально,- что  не скоро,
очень  не  скоро мы  с  Уртиковым  встретимся.  Надеялась - никогда. И  вот,
пожалуйста.
     - Ты считаешь, так плохо? - поинтересовался он, притворно заискивая.
     - Нет,  почему же?  - произнесла задумчиво, не желая, верно, Ласточкина
обижать.- Тут другое.  Существует взаимосвязь, как от нее ни отмахивайся. То
есть, к примеру, что-  то ты  делаешь, себя выражая, или, напротив, поглубже
запрятывая,  но то,  что у  тебя получилось, вот это готовое, оно  никуда не
девается, не исчезает, хоть ты его в землю зарой. Обратным действием оно уже
на тебя влиять начнет, обязательно, непременно. Все созданное вновь к автору
возвращается, и им тогда владеет. Точно, закон. И никуда не деться. Говорят,
человек меняется, а просто, что он сделал, то и получил, с тем и живет, и от
этого не отступишься. Стра-ашно?- округлила глаза.- А с Уртиковым мы вовремя
разбежались, Ему, конечно, другая  жена нужна была, сообщница в таком деле,-
прыснула, не удержалась,- рискованном.
     Ласточкин  молча слушал. Она  внезапно  вскочила, подбежала к  картине,
почти вплотную прислонилась к ней спиной:
     - Так  и не  узнаешь?  Ну...-  уставилась на  него  выжидательно.  И  с
огорчением, непонятно только,  искренним  ли.- Это  же я, я! Уртиков с  меня
писал,  в  первом, по  крайней мере,  варианте.  Да  скальп  вот  снял.- Она
оттянула с силой вверх волосы.- Я - Муза. Ты разве не знаешь, какое название
у  картины?   "Му-за".  Муза   художника  Уртикова.  Правда,  сбежавшая,  не
выдержавшая.  Знаешь  чего?  Скуки.  Скучно  невероятно,  когда  лепят,  как
пельмени,  сомнительное  твое  подобие.  Или  пусть  не  твое. Но  пельмени,
пельмени... Ха- ха,- смеясь, она изогнулась, коснувшись затылком изображения
Лысой.- Но и  самому Уртикову невесело. Ему только кажется, что он продукцию
свою сбывает и хорошо зарабатывает, а ведь это все в нем,  с ним!  До других
людей  долетает лишь то,  что  с крыльями,  а  другое, ползучее,  под ногами
своего  создателя копошится, копошится...-  Она отдернулась брезгливо, будто
действительно  что-то коснулось ее ног.- Ну,  разговорилась,-  сказала вдруг
твердо.- Я ведь на минуту, за пластинкой, и не хочу мешать.
     Ласточкин молчал. Провел ладонью по подбородку,  закаменевшему точно на
цементном растворе.
     - Нету,- еле челюсти разжал.- Разлетелись  они, пластинки,  пропали без
вести. Упали на пол, и я их растоптал...
     -  ...  Ну знаешь,  это  уже  чересчур!-  Ксана,  возникнув перед  ним,
произнесла  негодующим  шепотом:-  Эта  женщина, твоя  знакомая, которая  за
пластинкой, она же  тебя ждет! Не  знаю, о  чем еще с ней говорить, уже и  о
погоде, и о Вовочке... Спрашивает, что ей, в другой раз зайти?
     ***

     Неторопливо, добросовестно, с прочувствованным усердием Ласточкин водил
сверкающим  станочком фирмы "Жиллет" по щеке, покрытой  душистой зеленоватой
пеной  крема  "Пальмолив".  Решил  освежиться  еще раз  к вечеру:  у  Толика
ожидался большой сбор. Толик прекрасно готовил и в этот раз обещал  телятину
с персиками. Ксана с утра посетила косметичку, для полной боевой готовности.
Толик звал  к восьми. В семь двадцать  Ласточкин вышел из  ванной,  окликнул
жену: ты готова?
     У Толика они  чувствовали себя  своими людьми. Знали, что звонок  может
быть не услышан и надо стучать в окованную листовым железом дверь  три раза.
Толик на  такой  сигнал мгновенно откликался: свои, значит,  посвященные.  В
темном, с рядами золоченых пуговиц клубном пиджаке бабочке в мелкий горошек-
само обаяние.  Обнимался с Ласточкиным, к руке  Ксаны  прикладывался,  усами
щекоча: "Проходите, проходите, дорогие". А народу!..
     Тянулись  к длинному столу, заставленному выпивкой, закуской. Наливали,
накладывали, отходили, собирались в группки- все как полагается на настоящем
приеме.  Для   завершенности  полной   там  присутствовал  даже  иностранный
корреспондент, давно примелькавшийся, корреспонденций, впрочем, его никто из
присутствующих никогда не читал.
     У Толика было шикарно. Чердачному помещению он сумел придать и роскошь,
и артистическую изысканность, использовав необычность своего жилья, простор,
метраж,  поражающие  московских  квартиросъемщиков.  А какие редкости  Толик
насобирал!  Настоящий   старинный  Веджвуд,  фарфор   тончайший   лиможский,
светозарные вазочки  Галле. Стены  сплошь в  гравюрах,  несколько икон, не в
стиле, правда,  но уж действительно редкостных. Собственные картины Толик не
вывешивал,  они у него в другом  месте хранились. Впрочем, творчество Толика
имелось в домах у большинства его гостей.
     Это  как бы  стало  приметой  их  круга, знаком приобщенности -  яркое,
пятнистое   изображение  лысой,  одной  и  той  же,  в  позах,  лишь  слегка
варьируемых, да и тональность красок Толик почти не менял. Тут-то и была вся
соль,  вся  необычность  его  творческого  метода.  Он оставался верен своей
лысой, своей музе, она поселилась уже во множестве квартир  и, оставаясь все
той же, неизменной, могла бы  заполнить собой  и  весь город - да  что там -
мир!  Толик  не  уставал упиваться томной негой своей  довольно-таки плотной
избранницы, настолько своеобразной, что даже отсутствие волос ее не портило,
придавало как бы особый  шарм. И постоянство такое  находило поддержку у его
знакомых, знакомых  его знакомых,  и все  дальше,  все  шире  расходились от
центра круги.
     А почему  нет? Кто сказал, что художнику  нельзя  посвятить  себя одной
теме?  Так  бывало? Бывало.  А  если  в  точности  картину повторить,  разве
перестает быть подлинником повторение? Ничего подобного. Примеры были? Были.
Ну а  Толик Уртиков просто дальше пошел, углубил, так сказать, развил; писал
только свою лысую, свою музу, повторял ее точь-в-точь многократно. И почему,
собственно, нет?
     Его  почитатели  -  или,  вернее  клиенты  -  не  жаловались  напротив,
гордились, что у них на стене абсолютно такая же муза висит, как висела она,
было известно,  у  людей весьма  именитых:  члена-корреспондента,  директора
магазина "Золотой  Бор", певицы Зайцевой,  популярного песенного композитора
Ласточкина...
     Ласточкин и являлся крестным  отцом художника Уртикова: он  его открыл,
благословил,  помог на  первых порах.  Тем, что  говорил, рассказывал, ширил
славу. В  материальном-то смысле Толик в поддержке  не  нуждался:  благодаря
чутью,  сообразительности,  коммерческой  жилке  он  на  антиквариате  очень
неплохо существовал. Да и теперь это оставалось подспорьем, хотя и не столь,
конечно, уже важным: муза приносила доход.
     Глядя  на Толика, казалось очевидным,  что благополучие, благосостояние
на  нормального здорового человека действует в  высшей степени благоприятно.
Он  был улыбчив,  бодр  и на  чужой  успех не скрежетал, зубами -  благодаря
"Музе"  ему  хватало  на все. Безупречный его вкус  сказывался в  обстановке
жилья,  в  сервировке, яствах, которыми  он  гостей  потчевал,  в  ботинках,
галстуках,  рубашках -  тут он являл себя безусловно как истинный  художник,
артист.  А побывав  у  него  в мастерской,  кофе попив из прозрачных,  точно
скорлупки,  чашечек,  узнав  между  делом, с кем Толик  по  субботам в  бане
финской парится,  кто смел уже усомниться в  его даровании? Получить одну из
его работ представлялось тогда необыкновенным везением, тем более что и цена
подтверждала качество.
     А  как  искусно  Толик  умел  вести  беседу  со  своими  потенциальными
покупателями.  Тут  все  было срепетировано, разыграно  с явным  талантом. И
беглое  знакомство  с редкостями, Толика окружающими  (вот  же, пригодился и
период,  довольно  опасный,  в  иные  моменты  и  унизительный,   за  черту,
случалось, ведущий, когда он,  так скажем,  специализировался на старине), и
свободный обмен новостями  из интеллектуальной, духовной сферы (Толик  всюду
бывал,  со  всеми  дружил). Он  не опасался  осечки  в оценках  новой книги,
недавней  постановки: субботняя  баня не  только  благоприятствовала в плане
здоровья, физического самочувствия, но там  же,  из первых  рук,  получал он
сведения,  что  стоит считать  удачным, кого поддерживать, а где пожать лишь
плечами,  замолчать,  закопать.  В парах, запахах  душистых  решались судьбы
людей, творений. Вот на какую Толик поднялся высоту!
     На   этом   новом   этапе   трудно   уже   было   сказать,   кто   кому
покровительствовал  -  Ласточкин  Уртикову  или  Уртиков  Ласточкину.  Да  и
неважно:  спайка произошла. А в нынешнее время в любой области, оба считали,
без нее не обойтись.
     Дружба?  Скорее корпорация, и  оба деловую основу своих взаимоотношений
нисколько не скрывали.  Зачем?  Ласточкину уже одно это принесло облегчение.
"Хватит метаться,- повторял он про себя.
     После  сближения  с Уртиковым  для  него наконец  наступила  ясность. И
странным уже  казалось,  как долго он сам себя терзал. Выяснилось,  что  все
куда проще и в жизни, и в творчестве. И  чего он раньше-то медлил? Надо было
только порожек переступить.
     Благодаря  Уртикову Ласточкин  впервые, пожалуй,  по-настоящему  ощутил
свою силу. Точнее, силу таких, как он, для которых сомнения отброшены, выбор
сделан.  И они  -  монолит.  В  сплоченности  - гарантия безопасности. Любые
наскоки, нападения при такой броне не опасны.
     А  мнение публики,  критики?  Да кто в это  верит, кого это  устрашает!
Дешевый маскарад!  Чуть сдвинуть маску - и сразу узнаешь знакомую физиономию
хитреца, ловкача, вздумавшего сыграть в принципиальность. На него обижаться?
Да смешно, право!
     А  слушатели? Кто сидел  в  зале на его,  Ласточкина, концертах? Сплошь
знакомые Ксаны. И разумеется, дружно хлопали. А почему нет? Свои - это мощь,
защита, капитал,  если  умеешь  своих ценить, поощрять,  одаривать  ответной
поддержкой.
     Среди посвященных,  вот именно своих можно  и открытием поделиться, что
все сходит,  любая авантюра,  халтура глобальная. Чем меньше стесняться, тем
выигрыш вернее. Лишь бы не дрогнула рука, не закралось бы нечто, похожее  на
раскаяние. Если такая бацилла еще блуждает в крови - не жди побед.
     Ласточкин сознавал, где его подстерегает опасность - именно в  подобных
колебаниях, щемлениях, впрочем, почти  уже им  преодоленных, задавленных.  И
дрожь  даже  пробирала, когда на мгновение  представлял,  что бы  его ждало,
останься он  одиночкой.  Ничьим.  Какая безумная отвага  -  рассчитывать  на
одного себя, одному пробиваться. Да  и  с какой целью, ради  чего?  Чтобы  в
изматывающей   погоне,   бреду,  бессоннице  пытаться  настичь  мелодию,  не
слышанную еще никем? Да нет ее, мираж она, химера.
     Ласточкин ощущал теперь  себя  так,  точно  счастливо  избежал  угрозы,
преодолел  искушение.  И  спас его Толик.  Толик Уртиков. Появление у него в
доме "Лысой" - разве не перст судьбы?
     Ведь  как  Ласточкин  прежде  существовал?  Со  стороны,  возможно,  не
разобраться, но сам- то  он отлично помнил, как  отравлялись все его прежние
удачи, победы. А  что мешало, причиняло страдания?  Музыка... Та, подлинная,
настоящая,   что   вынуждала   трепетать,  слабеть,   сознавая   собственное
ничтожество, но при этом еще и коварно возбуждая дерзкое желание добыть хоть
кроху,  хоть   каплю  самостоятельно,-  дразнила,  соблазняла,  доводила  до
исступления, внушая исподволь, что нет слаще муки. А  каково вознаграждение?
Каков  конкретный результат,  где  он?  Он  и невозможен, попросту исключен.
Таково  условие - в постоянной неутоленности,  неудовлетворенности того, кто
настоящее ищет.
     А между тем пожалуйста - есть вполне реальные плоды. Есть  те, кто  ими
пользуется -  и  довольны, уверены в себе. Скажем,  Уртиков,  его окружение.
Ласточкин  готов  был  у них  учиться.  Старался, почти  уже сделался своим,
почти... Но  все же  что-то, какая-то совсем малость  мешала. Поэтому каждый
раз  приглашение  к Уртикову воспринималось  им  и как  испытание: чтобы  не
заподозрили они его, не  уловили чуждый дух, в  котором  он, Ласточкин, ведь
нисколько  не  был  повинен  и  который, впрочем, обещал  в ближайшее  время
начисто выветриться.
     Разумеется,   человек  одаренный  обязательно   отыщет   повод,   чтобы
попереживать, потерзаться.  Это известно, но, кстати,  знанием таким как раз
можно душевное равновесие  себе возвратить. Кажется, что  слабеет твой  дар,
что ты сползаешь, исхалтуриваешься, почти уже исписался, так вспомни, именно
для талантливых, незаурядных характерен подобный страх.  Они  вот и  склонны
принижать  собственную  продукцию,  сомневаться  в  своих  способностях,   в
верности избранного пути. Вспомни и успокойся, не мучайся понапрасну.
     ... Ласточкин с  удовольствием втянул терпкий, слегка горьковатый запах
английского одеколона, оставшийся на ладонях, после того как он, побрившись,
щеки  растирал.  С удовольствием  вообразил предстоящее  у  Толика  Уртикова
угощение,  лица, беседы.  С  удовольствием  нарядную  Ксану  оглядел.  И, по
привычке, на прощание бросил взгляд на пятнистое изображение, занявшее почти
всю стену. Крупнозадая,  приплясывающая Л  ы с а я стала теперь и его Музой,
талисманом, вехой в пути.



     ...  Весеннее  майское  утро призывало  приняться за  дело  спозаранку.
Светлые  оконные  шторы налились  солнцем,  праздничной радостью бытия. Кофе
дымился, тлела в пепельнице сигарета "Салем".  Ксана с притворной суровостью
отчитывала Вову, который только  что надетые  белые  гольфы  успел извозить,
забравшись под кровать.
     Ласточкин сидел за столом на  кухне, где самоварное убранство сменилось
коллекцией пивных баварских кружек. Держал  перед  собой развернутую газету,
но мысленно был далеко. Нынешний день волновал его повторением и несходством
одновременно. Когда-то тоже самое было совсем иным. Сам он тогда не понимал,
и ладони вспотели от, вероятно, передавшегося ему волнения мамы. Кроме того,
присутствие  большого количества  сверстников возбуждало. Бойкие и пугливые,
они не  давали  ему сосредоточиться на том, что его  ждало. Он глядел жадно,
нетерпеливо, мечтая оторваться от мамы, выкинуть какую-нибудь шалость, чтобы
его  заметили. Хотелось отличиться,  главенствовать,  подчинять, а потом уже
разобраться,  с  кем  дружить,  на  кого  наскакивать.  И  не  знал он,  что
обыкновенные такие мальчишечьи намерения отлетят от него вот- вот навсегда.
     И  мама  не знала: у них в роду  не было музыкантов. Даже не вспомнить,
кто обронил: а у мальчика способности... С чего все и началось, закрутилось.
     Какая  наивность, авантюризм  -  просто взять за руку своего  ребенка и
окунуться с ним вместе в толпу других  родителей с детьми,  тоже решившихся,
надеявшихся... Во дворе той школы цвели малорослые искривленные  вишни, а из
раскрытых  окон ливень звуков  хлестал.  Поток,  мешанина, разноголосица  их
воспринимались как  обещание  чуда.  Так  же журчало, урчало,  плескалось  в
оркестровой  яме, прежде чем собраться, скреститься в едином  луче по  знаку
дирижерской палочки.
     Себя Ласточкин  в  тот день  плохо помнил: детское  сознание в основном
существует  впечатлениями  извне  и  потому  объективнее,  справедливее,  но
быстрее  стирается. Позднее, как бабочка  на иглу, все  пережитое, весь опыт
нанизывается на довольно-  таки короткий шпенечек - точку зрения своего "я":
я вошел, я посмотрел, подумал, мне показалось...
     Ласточкину показалось,  что  почти ничего не изменилось. Цветущие вишни
окружали кирпичное  здание школы, неказистое, приземистое, но вместе с тем и
приподнятое как бы все той же упругой волной несущихся  из распахнутых  окон
пассажей, трелей. Невольно сжал ладонь  сына, почувствовав, разом  пережив и
тревогу, и  надежду, и ответственность с удвоенной силой. Правда, теперешняя
ситуация  иначе  складывалась:  в  отличие от своей мамы, Ласточкин  отлично
знал, куда  шестилетнего Вову  ведет.  И  откуда  -  не  с улицы.  С  бывшим
однокашником, ныне доцентом Димой Кроликовым,  Ласточкин договорился,  чтобы
он  лично  Вову  прослушал.  А  после  уже  наступит   черед  формальностей,
заявление, документы. Кстати, на экзаменах, в приемной комиссии, Кроликов же
и председательствовал.
     Вошли  в вестибюль  и напрямик к лестнице.  Будто во сне: двадцатилетия
минувшего как не бывало, давнее прошлое сомкнулось с настоящим, стык в стык.
Холодок  пополз и сдавился в груди льдистым комочком: дни зачетов, экзаменов
по  специальности  вспомнились,  когда  школярский  страх  сплетался  уже  с
ощущениями  и  другого ряда  - волнением артиста  перед выходом на сцену,  с
колебаниями  то  к  обморочности  тошнотной,  то  к  страстной  нетерпеливой
лихорадке, чтобы сейчас же, вот сейчас...
     Ласточкин  узел  галстука поправил,  шелкового,  благородной расцветки,
темно- бордовая  точечка  и глубокий  синий  фон.  Следовало  вернуть себя к
реальности, чтобы не утерять под ногами  почву:  он  - известный композитор,
добился многого, сумел, достиг...  Вот тот  же Кроликов по телефону соловьем
разливался:   "Старик,  это   же   замечательно!   Приводи,  приводи  своего
вундеркинда!" Торопился, аж задыхался  от  энтузиазма.  Ласточкин,  конечно,
виду не подал, что польщен.
     Вот  так.  Вот  о чем  надо  помнить,  на  чем  крепить,  так  сказать,
преемственность - с уже достигнутого им, отцом. И линия, подхваченная сыном,
будет все круче набирать высоту.
     Вова вырвался, понесся, топоча, по гулкому коридору. Ласточкин, забыв о
себе теперешнем,  струхнул:  уж  очень  все  навевало  - портреты на стенах,
фотографии, окна, двери.
     - Ты что?!- нагнав сына и всерьез осерчав. - Перестань! - Но смягчился,
свое ведь, родное.- Соберись, будь умником. Пойми, это очень важно.
     Вова улыбнулся озорно, щекастый, балованно-дерзкий: единственный! Ксана
нарядила его в щегольскую,  с блестящими заклепками курточку, вельветовые до
колен брючки. Ласточкин взглянул на продолговатую бирку из черной пластмассы
с цифрой девять, прикрепленную к белой двустворчатой двери. Точно, тот самый
класс.  Окно,  упертое  в  слепую  стену соседствующего  здания,  кактус  на
каменном, в искорку,  подоконнике, ряд жестких стульев у стены и  два рояля,
стоящие параллельно друг к другу. В нос сразу, как запах  хлорки в бассейне,
ударила россыпь  ненавистного  Черни.  Повернутое на скрип отворяемой  двери
лицо  подростка-  ученика,  охи-ахи  ринувшегося  навстречу Димы  Кроликова.
Обнялись  и  мгновенно отпрянули  в нахлынувшем  столь  же быстро  смущении:
чужие.  Ощупывающие взгляды пересеклись,  и  каждый свое  увидел. Ласточкин:
отросшие, сальные  пряди волос, топорщившиеся на Димином затылке,  вытянутый
ворот водолазки тощую шею открывал. Узкогрудый, потертый стоял перед ним его
сверстник.
     -  Так,  Саша, ты  понял? - Кроликов  обернулся  к  ученику.- Рапсодию,
изволь, наизусть к следующему разу. Пока ты в тексте  плаваешь, мы  с  тобой
никуда  не  воспарим. И  непременно  переучи  в  финале  аппликатуру.  Потом
оценишь,  поймешь,  что  я  прав.  Не упрямься,- коснулся вздернутого колюче
плеча подростка.
     Ласточкин  про  себя  усмехнулся:  Кроликов  даже  в  манере  говорить,
растягивая  гласные,  работал  под  старика  Ник-Ника,  то  есть  профессора
Всеволжского, у  которого  они  оба когда-то учились, благоговея, боготворя.
Ник-Ник в  своих  насмешках бывал  убийствен,  неистощимо  разнообразен, а в
гневе  страшен,  сокрушителен.  Природная   грация,  старомодная  тщательная
благообразность  нисколько не  смягчали  его взрывчатости. Оставалось только
удивляться, как за сорокалетнюю педагогическую деятельность Ник-Ник так и не
свыкся  с  тупостью,  серостью, хотя и  те,  кого  он  клеймил, не могли  не
поддаться   его  обаянию.   Его   ругань,   вопли  воспринимались   как   бы
доверительностью, признанием,  что  и  они могут,  могут - да, все. Хоть  на
чуть- чуть, на рывок  лучше, выше. Ученики выходили  из его класса выжатыми,
со звоном в ушах, с туманными, блуждающими улыбками: Ник- Ник  таки заставил
их  пусть  на  мгновение, но  оторваться  от  земли.  Он  раздавал  им  свою
летучесть, как  донор,  пока в  нем самом  не  иссякли  силы, жизнь. Портрет
Ник-Ника  висел в коридоре у  класса под номером девять, где теперь Кроликов
Дима преподавал.  Ласточкин вздохнул, не найдя ничего утешительного  в таком
сопоставлении. Хотя,  обычное дело,  в  пору  нашей молодости и снег выпадал
пышней, и солнце светило ярче.
     -  Ну-с,- Кроликов  наклонился к  крепенькому,  невозмутимо  ожидавшему
Вове,- что мы умеем, молодой человек? Чем можем поразить?
     Ласточкин мысленно  поморщился: тон, обращение  Кроликова с  его  сыном
отдавали  явной фальшивкой, оскорбительной,  как  ему  показалось,  в  столь
ответственный  момент. Он-то о Диме отличных отзывов наслушался, прекрасный,
мол, специалист, и  только в  его руки... А получалось, когда по знакомству,
столько дряни  налипает!  И  кто поручится за  беспристрастность  его, Димы,
оценки?  "Вот  и  не знаешь,  как  лучше,  верней,  может,  и с  улицы",-  у
Ласточкина промелькнуло.
     Но Вова уже вскарабкался на табурет, вытянул к клавишам руки. Ласточкин
опустился на стул у стены с внезапной слабостью, его самого поразившей...
     ... Так жарко, что ослепило, защипало от пота глаза: вынул платок, отер
виски, щеки. Молчал. Кроликов тоже молчал. Вова крутанулся на табурете.

     - Ну что же,- Кроликов  провел  по круглой,  стриженой его макушке,- ты
фотографии  в  коридоре видел? Вот выйди, погляди, а мы пока тут поговорим с
твоим папой.
     Молчали. Кроликов достал из кармана пачку сигарет.
     - Куришь,  нет?-  вдохнул,  выпустил  дым.- В общем, старина, тут  дело
такое, сам понимаешь...- От этой невнятицы у Ласточкина напряглись, заходили
желваки. Кроликов угадал и произнес иначе, твердо: - Словом, парнишка у тебя
хороший, смышленый, и  жалко, смысла  нет на него такое  взваливать.  Только
искорежишь. Данные-то не те, - отрубил.
     Ласточкин  узнал  по  интонации,  по  выражению  его  лица  беспощадных
диагностов  их школы.  Годен,  не  годен - предельно краток ответ. Ну уж  по
старой дружбе Кроликов, верно, счел нужным дать пояснения. Ласточкин  решил,
что  выдержит  все  до  конца.  Изобразил  спокойствие, внимание.  Кроликов,
оценив, приободрился.
     - Вспомни, вспомни нас, себя! -  произнес вдохновенно, убеждающе.-  Вот
твои возможности, музыкальность,  тут всем было ясно. И  то ведь, уверен, ты
тоже  хлебнул. А сейчас  у нас  отбор еще жестче. И что могу сказать? Да то,
что  опять  же  ты знаешь. Удерживаются, уцелевают единицы. Отчего середняки
отлетают, это неинтересно. Но  вот когда талантливые - почему? Почему? Знаю,
десятки, сотни  вариантов упущенных,  нереализованных задатков,  загубленных
перспектив.  Одних  то  заело,  других другое, третьи  сами,  будто нарочно,
назло, четвертые... И вот думаешь, да что могло быть важнее, ценнее? И ничем
это не заменишь, не утешишься. Когда знаешь -  было, было! Такая редкость  -
выпало, и ты сам... Почему? Почему?!- Он сжал в ладонях виски, точно всерьез
сейчас   горюя,   жалуясь.  Кому,  Ласточкину?   Тот  наблюдал   с  каменной
неподвижностью.- А вот еще хочу тебя спросить.-  Кроликов замялся.- Ты сам с
сыном занимался? И тебе казалось...
     - Казалось. - Ласточкин взглянул прямо Кроликову в глаза.- Бывают такие
случаи, когда и профессиональные навыки подводят, ты не находишь?
     Бывший одноклассник стиснул протянутую Ласточкиным руку:
     -  Конечно,  мне  бы,  как  ты понимаешь,  куда  бы  было приятней тебя
обрадовать, но  честность - прежде всего, особенно на начальном этапе. Зачем
коверкать судьбу? Парень у тебя сообразительный, подожди, понаблюдай, к чему
у него склонности.- И добавил: - У меня вот дочка...- Кроликов вдруг понизил
голос,  произнес скороговоркой, в спешке: - Но разумеется, как ты понимаешь,
любые способности  можно  развить.  И  тоже  известны примеры, когда...-  Он
закашлялся.- Словом,  что  касается конкурса, то твой сын, считаю, поступит.
Ты его еще кому-нибудь из наших показывал? Ну ладно, я сам этим займусь.
     Ласточкин  вышел, с подчеркнутой бережностью придержав за собой  дверь.
Обещанная поддержка  не смягчила  пережитое унижение.  Это была вторая в его
жизни  пощечина, после  той,  во  Дворце  культуры. Зудящий  голос Кроликова
застрял  в ушах: набор банальностей, таланты, перспективы  - тьфу! Но сквозь
обиду  родительскую что-  то другое саднило.  Нелепый  вопрос "почему?",  на
разные  лады  повторенный  Кроликовым.  Почему... Ласточкин  приостановился:
поймал себя на том, что думает уже не о сыне. Да, черт возьми,  был бы он  в
себе  увереннее  - ну в даре,  в  способности  своей  к  чему- то  большему,
значительному,-  упрись  он  в  это, сосредоточь  тут  свои  силы,  и  тогда
действительно ведь все остальное ерунда. Шелуха, болтовня, глупость. Что же,
значит,  он  ошибся, занизив свои  возможности? Почему же не  подсказали, не
остановили? Ведь это, ведь это что же... Не успев додумать, он огляделся.
     Длинный, покрытый линолеумом коридор был пуст. Ласточкин  хотел позвать
и замер, пригнулся, точно его ударили.
     На   подоконнике  в  распахнутом  настежь   окне   сын  стоял,   вперед
наклонившись. Пятый этаж. Обмирая, Ласточкин приблизился, схватил рывком.
     - Ты что?- шепнул онемевшими чужими губами.
     - Там,-  сын вниз показал,- мальчики в  футбол  играют.  Папа, скажи, я
тоже так смогу? Ну когда вырасту?..





     Это  было  давно,  в  конце  сороковых  годов. Город  тогда  пополнился
одинокими женщинами, девушками, приехавшими из послевоенных деревень. Многие
из них устремились на  заводы, на стройки, ну а некоторые шли устраиваться в
дома, нянчить чужих детей, варить обед, убирать чужие квартиры.
     Шуре,  можно  сказать,  повезло.  Она  сразу попала  к  хорошим  людям,
супругам, еще молодым, у которых была трехлетняя дочка.
     Муж  - обычный  муж  -  все  больше отсутствовал,  обращался  к Шуре  с
неизменным  "пожалуйста" и "спасибо", лицо у  него было  постоянно  усталое,
глаза с красноватой воспаленной каймой: он, как и многие в те годы,  работал
ночами.
     Жена его, Шурина хозяйка, насиделась  дома с ребенком  и теперь рвалась
служить,  а  потому так  счастлива  была появлению Шуры-будет наконец  с кем
оставить дочку Настеньку.
     Настенька  была  маленькая,  тощая,  хотя  родители   ее  жили  хорошо,
дополнительные пайки  получали.  И  всегда  из  носу  у  нее текло,  губы  в
лихорадке, вообще заморыш: Шура ее жалела.
     Но  вот удивительно-кроха,  а характер такой, что и не  подступишься. С
хозяйкой,  Еленой Дмитриевной,  Шура сразу поладила, с  хозяином-ну с тем  и
вовсе  просто:  что  дадут,  то  и  ест, улыбается рассеянно,  кивает.  Зато
трехлетняя Настенька  ни в отца, ни в мать, видно, пошла. Насупленная: сидит
молча и  глядит в  угол.  Шура  с ней заговаривать пробовала-молчит.  Выйдут
гулять-Шура Настеньку  крепко  держит, но  сквозь варежку розовую никакого к
ней в руку точно и не идет тепла, будто не девочку живую ведет, а куклу.
     Дети в  сквере  играют все вместе, а  Настенька опять насуплена,  опять
одна. Шуре и  обидно  за нее, и готова уже вот-вот рассердиться: шлепнула бы
пару раз-иди, играй, да если бы была своя....
     Ну а так... Шура Настеньку купала,  кормила, одевала,  целыми днями они
были вдвоем. Родители придут, перед сном поцелуют дочку, а иной раз и вообще
появляются, когда Настенька уже давно спит.
     Так  и  жили, дни, месяцы. Шура с каждой получки обновку себе покупала:
из  деревни приехала, совсем, можно сказать, совсем раздетая была. А теперь,
как  выходной,  ходила  по  магазинам,  облюбовывала,  высматривала,  а  про
завтрашний  день  вроде  и  думать  ничего  не хотела.  Была она, как  тогда
говорили, темная, хотя от природы, наверно, и не глупа.
     И  с  чудесными   густыми   золотистыми   волосами.   Хозяйка,  женщина
понимающая,  восхищалась:  "Ах,  Шура,  какие  у вас  волосы!" А  та  только
отмахивалась:  заплетет   их  туго-туго  в  косу  и   под  платок  запихнет.
Круглолица, с ямочками на щеках, со вздернутым  носом-известный русский тип.
И  смешлива, и вроде  вполне всем  довольна,  а  одна-одинешенька на  свете.
Только тетка  осталась, сквалыга:  комнату  в Москве имела, а племянницу вот
родную не пустила к себе.
     Шуре в то время пошел  уже двадцать  третий год, и должна  была бы она,
казалось,  о  будущем своем подумать. Но  нет,  не думала.  Удовлетворилась,
получалось, вполне существованием при чужом доме, с чужим ребенком, радуясь,
что сыта и в тепле,-и, чтобы это понять, надо знать, чего  она, Шура,  перед
тем натерпелась, как наголодалась  и намерзлась,  и  время, конечно,  должно
было пройти, чтобы она отошла,- и немалое время.
     Впрочем,  восстанавливалась  Шура   быстро.  Что  и  говорить,  молодой
организм. Ей нравилась чистота,  она удовольствие получала, выдраивая, блеск
наводя на чужие вещи. А, собственно, она и не задумывалась, что все это - не
ее.
     Убиралась и пела песни. Настенька, немного подросшая, слушала, не сводя
с  Шуры  зеленоватых,  не по  возрасту серьезных  глаз. От вечных простуд  и
лихорадок Шура ее выходила. Родители, конечно, были довольны. Ну а Настенька
- она теперь сама вцеплялась Щуре в руку, когда они выходили гулять,
     На улице, да уже  и в  доме ощущалась  ранняя мартовская  весна. В щель
раскрытой  форточки проникал  ее  запах,  солнечный  трепещущий  свет.  Шура
говорила:  "Дыши,  Настенька"-и сама  втягивала  ноздрями  этот  удивительно
свежий, острый, странно тревожащий весенний дух.
     У   Шуры  были  теперь   шнурованные   ботинки   с   серой,  под   мех,
опушкой-парадные, солидное зимнее  пальто с воротником "кролик под котик", и
такая же шапочка, а не как раньше-грубый серый платок.
     Шла  во всех этих обновках,  жмурясь  на солнце, по мартовской весенней
Москве, улыбаясь чему-то полными, слегка,  казалось, расплющенными губами, а
рядом, вцепившись ей в руку, семенила Настенька.
     Однажды какой-то  мужчина,  которого, впрочем, Шура  встречала у сквера
уже не раз,  сказал: "Какая милая у вас дочка". И Шура, не замедляя шага, не
останавливаясь ни на мгновение, ему улыбнулась.  Но хотя  они  очень  быстро
прошли, Настенька  успела  обернуться,  выдернулась  из-под  Шуриной руки  и
крикнула мужчине  вдогонку:  "Я не  дочка!" А Шура,  сама  не сознавая,  что
делает, вдруг больно  дернула  девочку  и  шлепнула  ее со  злостью-это было
настолько  неожиданно,  что  Настенька даже забыла заплакать и  худенькое ее
личико еще больше, казалось, вытянулось от удивления.
     Но и сама Шура была не меньше удивлена. Пожалуй, даже слово "удивление"
не очень тут и подходит. Она  была ошарашена, она была в отчаянии!  Она сама
не  понимала, что на нее нашло. Но  смутная  догадка,  что произошло  это не
случайно, что-то подспудное, тайное нагнетается в ней, о чем она еще сама не
имеет  представления, мешало этот  эпизод забыть. Наверно, то  был  какой-то
таинственный сигнал  - предвестник  будущих событий.  И хотя Шура  старалась
выбросить это из головы, забыть,  все же она теперь чего-то ждала и не могла
скрыть от себя свое ожидание.


     Ей исполнилось  двадцать  четыре,  как вдруг неожиданно умерла тетка. А
ведь еще с неделю назад  двадцатку пожадничала Шуре одолжить-вот она, жизнь!
Но Шура плакала совершенно искренне над теткиным гробом, плакала, как плачут
простые  люди над покойником,  каким бы он  ни  был  при жизни,  когда слезы
вызваны и страхом перед смертью, и уважением к ней, и причитанья, вздохи эти
приносят почему-то облегчение: может,  оттого, что считаешь выполненным свой
долг...
     Словом, Шура оплакивала  свою тетку так, что  опухла. До ее сознания не
сразу дошло  перешептывание  соседей,  что  комнату свою покойница  оставила
племяннице, что теперь она, Шура, единственная наследница тут.
     Она  зарыдала  еще  громче,  когда  узнала  во   всех  подробностях   о
предсмертных хлопотах своей тетки: как вот она, такая, казалось, сквалыга, а
позаботилась о родной племяннице, ничего ей о  том не  говоря.  И вот зачем,
значит,  понадобился тетке Шурин паспорт! Вот  зачем  узнавала  она  телефон
хозяйки,  Елены  Дмитриевны,- вела,  оказывается, с  ней тайные  переговоры,
чтобы  преподнести Шуре сюрприз,  дорогой  подарок-только  в  ту пору, когда
самой дарительницы уже не будет в живых.
     А Шура, глупая, и не думала, не подозревала!
     Зажав ладонью рот, она уходила рыдать на кухню. Не слышала, как входила
к ней Настенька, пыталась слабыми пальчиками отнять руки Шуры  от распухшего
лица-ничего она не слышала и не видела, не хотела тогда видеть.
     Но прошло время, она успокоилась. Состоялся у нее  с хозяйкой разговор.
"Вы, Елена Дмитриевна, нe  беспокойтесь,-сказала она, глядя в лицо хозяйке.-
Пусть  у меня теперь и комната, но я  от  вас не уйду, Совсем  ведь одинокая
осталась... В  выходной буду туда, на Плющиху, ездить, а так у вас, хорошо?"
И, не дожидаясь ответа, пошла на кухню к кипящим кастрюлям.
     Она  как-то  вдруг   посерьезнела,  повзрослела.  Будто  смерть  тетки,
недоброй  при  жизни, неласковой, отразилась  в  ее душе глубже, резче,  чем
прежние,  казалось бы, куда более тяжелые потери. А может, просто пришел час
осознать  все, что она,  Шура, вообще пережила, настало время о  прошлом и о
будущем задуматься-и вот  она, рослая, статная, взглянула на  самое себя,  и
меж светлых бровей залегла морщинка.
     Она  словно  к  чему-то  готовилась,  так  вела  себя,   так   глядела,
выжидательно, строго. Но не допускала в себе нетерпения, суеты. Ей казалось:
у каждого  человека  своя судьба,  и, когда  надо, оно придет, дозовется. Ни
убежать, ни спрятаться от этого нельзя.
     И вот  дождалась...  И  хотя  считала себя вполне  готовой, испугалась,
смутилась:  куда легче,  выходило, просто ждать и оттягивать срок свершения,
решения  всей жизни. Но страшно было и  упустить, выронить  уже из своих рук
возможное счастье. Ведь когда еще раз придет твой черед, разве знаешь?
     А  еще  испытание:  признаться  вслух  о  случившемся  как  о  реальном
конкретном факте, хотя самой-то все пока кажется несбыточным.
     ...Шура все  выбирала  момент. Но вот, когда  хозяина не  было дома,  а
хозяйка собиралась  ванну принять, она, спросив, как обычно, что готовить на
завтрак, помедлила в дверях: "Елена Дмитриевна, а я выхожу замуж".
     И  так просто,  легко это получилось, что она улыбнулась с облегчением,
увидев себя  как бы  со стороны:  молодую, здоровую, любящую  и  любимую,  и
впереди столько радостей-свой дом, своя семья, свои дети...
     Неожиданно она  осознала разницу:  чужое-свое.  И что прошлая ее  жизнь
была только лишь подготовкой: в ней все тогда лишь дремало, хотя она думала,
что  жила. Все  прожитые  двадцать  пять  лет  спрессовались  точно  в  одно
мгновение, и вот только теперь она начинает дышать, видеть вокруг.
     Елена Дмитриевна,  ее хозяйка, почти что сверстница, но уже жена, мать,
уже нашедшая свою женскую судьбу и в  ней  определившаяся, смотрела на Шуру,
как   смотрят  те,  кто  уже  любил,  на  новую  за  рождающуюся  любовь,  с
неосознанной даже,  может быть, завистью, вспоминая себя в ту пору и завидуя
уже отчетливо той, прежней, себе.
     Но, впрочем,  все это  проходит мгновением, и быстро восстанавливаешься
ты  нынешняя и  нынешний твой жизненный опыт, дающий  тебе, как  ты думаешь,
преимущества, и спрашиваешь уже не без снисходительности:
     - Ну и кто же он, Шура, ваш будущий муж?
     - Он...
     Шура присела сбоку на  валик  дивана, взглянула серыми  глазами куда-то
вдаль:
     -  Он инженер... Но временно не работает.  У  него  нет  пока  в Москве
прописки. Когда мы  поженимся и будем жить на Плющихе, он станет подыскивать
работу. Зачем спешить-не в дворники же ему идти  с высшим-то образованием!-И
гордо:-У  меня  сбережения  есть,  протянем.  Пусть найдет  себе  работу  по
сердцу.-Помолчала.-Он знаете какой...
     - Он фронтовик?-опросила хозяйка.
     -