ына, не вышло, и страсть, надежда на приемника-мальчика, выношенные в позднем довольно-таки отцовстве, за неимением лучшего, отданы были мне. Я же своей ответственности не сознавала, не только по собственному легкомыслию, но и из-за скрытности, свойственной отцовской породе. Единственная, кого он открыто обожал, была наша мать. Ну а мне, закамуфлированной под парнишку, полагалась догадываться о чувствах, наружу не выплескиваемых, как принято в товариществе, скупой на эмоции мужской дружбе. Первый раз мы всерьез, лоб в лоб столкнулись, когда, без его ведома, в журнале "Юность" опубликовали мой рассказ. Тут он решил, что наверняка уж ступает на свою территорию, и как метр с подмастерьем, начав с отдельных критических замечаний, разнес мое изделие в пух и прах. А я ощерилась. Хотел? - ну и получай, не в штанах, пусть в юбке, но бандитку. Вопили мы друг на друга так, что домашние забились по углам. Тогда вот он произнес фразу - клятву: никогда, ничего, чтобы ты не написала, читать не буду, ни в рукописи, ни опубликованное. Так ли, сдержал ли свое обещание? Не знаю. Думаю. что все-таки наблюдал со стороны. Но обида зрела, гноилась. Рецензию на сборник Маканина снял из номера великодержавной рукой. Володе, конечно, сообщили, мол, сам зарезал. Он мне потом об этом сообщил за столиком в ЦДЛ. Я готова была провалиться сквозь землю. По-моему, если не ошибаюсь, присутствовал тут и Проханов: они в ту пору дружили, он и Маканин. Роман Проханова "Дерево в центре Кабула" их отношения порушил. А вот мой папа обрел в лице Саши то, что ждал так и не дождавшись от меня. Почему папа выбрал Сашу, понимаю. Прежде всего отца пленило сходство писательского их почерка: метафорическое изобилие, утяжеленность фразы, где вычурная описательность затемняет мысль, смысл. Но папа так стал писать потом, в силу конкретных, исторических, так сказать, обстоятельств: ну, чтобы не проговориться, не выдать себя. Его первые вещи, довоенные и военного периода, напротив, прозрачны, лаконичны, емки. Душа, не скованная запретами, стремилась к ясности, и словесная ткань сливалась с содержанием без зазоров. Но потом возникла оглядка, осмотрительность- политик художника начал опережать - и кружева метафор, мастерских, стали завесой, маскировкой того, о чем нельзя, страшно даже подумать, не то что говорить. Когда установки изначально ложны, детали, пусть и изумительно артистичные, художественно безупречные, виртуозно изваянные, отдельно от текста они не существуют, и меркнут эти алмазы от фальши, неправды заданного, заказного сюжета. Писатель Кожевников, которого недалекие люди наградили клеймом ограниченного ортодокса, трагическая фигура своей эпохи. Такие в душу к себе никого не пускают, не жалуются, не просят сочувствия, в одиночестве бьются, скрывая боль, беду. А нет ничего страшнее для писателя, талантливого писателя, чем сознательная саморастрата, пожирание сатурновое собственного дара. Я сюда, в Америку, привезла все отцовские книги, но только начну читать, горло сжимается: господи, что же ты делал и сделал с собой, мой папа! Я не гожусь тебе и в подметки, и твоя жертва мне, семье, ничем никогда не окупиться. Хотя если бы оказалась на твоем месте, тогда, в ваше лютое время, поступила бы также. Жизнь близких важнее собственной, все перевешивает, и творчество, и славу, и уж тем более похвалы, которые, как правило, воздаются потом. Если пафосно, я не прощаю и не прощу советской власти убийство дара моего отца. Сам-то он уцелел. На посторонний взгляд, даже преуспел. Но какой ценой, я-то знаю. Но вот почему Саша? Зачем он-то ступил на дорогу, вымощенную убиенными в зародыше талантами? Сталин сдох давно, ни тюрьма, ни расстрел уже не грозили не подпевающим фальцетно подлому, грязному режиму. Государство любить себя отучило и уже не ждало тут не только искренности, но даже притворства, угождений из страха. Монстр из кровожадного пугала на глазах превращался в беспомощного маразматика. Честно сказать, я люблю свое время, названное "застойным". Оттуда вызревала свобода, пусть в деле еще и не обнаруживаемая, но вынашиваемая уже в шутке, в озорстве. Как там у Ключевского? Батыя победило поколение, у которого в генах уже не было ужаса перед татарином. Шел процесс накопления, исторический процесс, но его оборвали, искусственно, абортировали. И вот результат. Еще раз. Саша, я помню его в период их дружбы с Маканиным, был наш, а не их, стариков, искалеченных Сталиным-Батыем. И что, почему его к ним потянуло? Началось с публикации "Дерева в центре Кабула", где он открыто, с некоторым даже вызовом, оторвавшись от сверстников, рухнул в объятия литературных аксакалов, еще почитаемых, но таких уже дряхлых, как и власть, выдоившая их, выпившая все соки. Что ему в них импонировало? Привилегии, до раздачи которых мы, тогдашние молодые, могли элементарно не дожить? Ведь действительно нас, при "застое", никуда, ну во власть, не пущали. И правильно, у нас с ней, этой властью не было и не могло быть родства. Их казенные "Волги", пайки, награды, вдеваемые в лацканы трясущимися руками полутрупов - это что, действительно приманка? Нет, считаю, Саша Проханов клюнул все же не на это. Как глубоководная рыба, он задыхался в мелководье с пескарями, травящими анекдоты. Ему, верно, нужен был совершенно другой масштаб, а ждать, дозревать не хватило терпения. Вот и выхватил эстафету, знамя, чужое, заплесневелое, надеясь на что, что оно засияет в его крепких, мускулистых руках? А я вот никогда не забуду: сидим в Переделкино у телевизора смотрим программу новостей, папа в качалке, а мы, его дочери, мой муж, за спиной его подхихикиваем. Для нас это уже нонсенс - речь шамкаюшего Брежнева, ответственного за державу. А папа, слыша, конечно, наше щенячье подвизгивание, вперялся в экран - страдал. Все катилось в тар-тарары, геройство, жертвы, усилия поколений, создавших империю. Рассыпалось в прах, обращалось в фарс. Жизнь, его собственная жизнь, выставлялась на посмешище. И я хотя и давилась смешками, чувствовала его боль, физически, минуя сознание. Слезы прорвались потом, когда его уже не было. Его удручала моя инфантильность, то бишь безыдейность или, как он выражался, отсутствие твердой позиции. Именно твердой. Ну да, швыряло. К нему в дом волокла всякую рвань, шваль. Однажды с сокурсниками по Литинституту взялись за коллективное сочинение детектива и, наплевав на лекции, засели в Переделкино. Так, мелкое хулиганство, для нас самих очевидное. Но он, папа, нам не мешал. Все, что относилось к литературному ремеслу, для него оставалось свято. Другое дело, что ты, Надя - цитирую- писать не умеешь и, что еще хуже, не учишься. Едешь юзом на интонации, на расхлябанной фразе, изображая лихость, а на самом деле - корова на льду. Что-о, я - корова?! Нет, ты порося, хрю- хрю. Ну какой твой успех, у тебя дешевый успех. И не ликуй, что печатают, им просто нечего печатать, а я вот - ни за что, такую вот дребедень! Ты жизни не знаешь, у тебя нет своей темы, и вот навострилась, выносишь сор из избы. Да мне-то что, от меня не убудет, ябедничай, но это все не серьезно. Я так и сказал замглавному "Нового мира", про твою "Елену Прекрасную" - памфлет. Ты сказал, побожись?! Фу, дура какая, с чего это я стану божиться? Ну, не сказал, подумал. И когда-нибудь, будь уверена, скажу. И вот на эти отцовские раны, куда я, дочь, соль сыпала, наконец-то пролился прохановский елей. При их встречах, общениях я не присутствовала. Образовался как бы параллельный сюжет: я с папой вдвоем, и в основном мы бранимся, а с Сашей вижусь в компаниях, весьма разношерстных. Кстати, фотография сохранилась, групповая: застолье в ЦДЛ. Там Миша Озеров, сын знаменитой Мэри Лазаревны, заведующей в журнале "Юность" отделом прозы и при Катаеве, и при Полевом, и при Дементьеве, обнимает жену Проханова, Люсю. Александр Андреевич, ну как вы это стерпели? Почему не кричали: смерть жидам! И уж гарантирую, что если бы Кожевников, ваш покровитель, хоть раз почуял бы в вас зловоние антисемитизма, вы бы летели с лестницы нашей дачной, крутой, где внизу для оттирания грязи с подошв лежала ребристая, старая, вышедшая из употребления отопительная батарея. Да, знаю, что говорю. Я все же дочь своего отца. Он умер в 1984-ом. Повезло. Успел доехать в гробу на лафете, в сопровождении эскорта с сиренами от улицы Герцена, где была официальная панихида, до деревенского погоста в Переделкино, там мама ждала его восемь лет. Новодевичье, положенное по статусу, я отмела, отбила ночью, сразу же после звонка из кремлевской больницы. Говорила с Верченко. Он спросил: и у тебя есть письменное подтверждение, что такова воля покойного? Ответила: я с ним ходила вместе на мамину могилу - он так хотел. И Верченко, самый, пожалуй, приличный из всех блюстителей морального облика членов подведомственного им союза писателей, изрек: "Ну ты об этом еще пожалеешь!" Неужели? О чем я еще могла пожалеть? Опухнув, ослепнув, шатаясь от горя. В Большом зале Центрального дома литераторов гроб на сцене стоял почти вертикально, или мне так показалось? Мне разрешили туда войти до ритуала прощания. Видимо, чтобы справилась, нашла в себе силы. И я справилась. Сунула в рот носовой платок и натурально его сжевав, проглотила. После были поминки у нас на даче. Подружки мои все подготовили, еду, спиртное, рассадку. Но что удивительно: Саша Проханов и тут оказался среди аксакалов, Маркова, Чаковского, Верченко того же, за столом, накрытым в кабинете у отца. Те, кто поплоще, и я вместе с ними, приспособились кто где. Как-то не до церемоний было. А, между тем, весьма символично: вельможи советские в папином кабинете венчали на царствие престолонаследника, преемника великодержавных традиций. Тогда, на поминках, верно, и ударили по рукам: Проханов был, как узнала потом, из первых кандидатов на пост главного редактора журнала "Знамя". Наташа Иванова, при Кожевникове заведующая отделом прозы, от такой угрозы, под Прохановым оказаться, сбежала в панике в "Дружбу народов". И зря, поспешила. Началась перестройка Ах, руззудись плечо! На Руси любят такое, период Смуты, возможность припомнить всем все. Проханова сразу же занесли в расстрельные списки. Тут уж сверстники постарались, дружки бывшие. Разумеется, не Маканин, он птица другого полета, помойкой брезгует. А вот та же Иванова Наташа и сродные с нею, взялись за дело круто, в печень, в глаза поверженного противника клюя. Я, видимо, обозналась насчет своего поколения: воспитанные в холопстве, коли шанс выдался, мстят с наслаждением, изобретательно, с оттяжкой, профессиональные палачи могут позавидовать. "Либеральная общественность" - вот кто загнал Проханова в угол, заставил прибиться к сволоте. Сволота-то и наградила его, как сифилисом, антисемитизмом. Нет, Саша, я верю, я хочу очень верить, что когда мы дружили, ты не был таким. Проханова вынудили, загнали на баррикады "Дня"- " Завтра", откуда он начал без разбора по всем палить. И мне тоже досталось. Помнишь, Саша, я тебе позвонила как старому другу, когда наша семья, прожив девять лет в Женеве, вернулась на родину. Вот уж вовремя, перед первым путчем, а разговор наш с тобой состоялся в аккурат перед вторым. За пару месяцев, если точно. Хотя о чем я? Разговор собеседников предполагает, а ты говорил один. И твоя речь, твой мне приговор, застряли в памяти слово в слово. Ты назвал меня изменницей, предательницей памяти отца, осквернительницей. И еще пригрозил, что когда придут "наши ", мне не поздоровится: враги-де подождут, а вот предателями в первую очередь займутся. Живописал узорчато что уготовлено мне и как. Но ты ведь, милый, ошибся. Если переворошить мною написанное с семнадцати лет, от первой публикации по сегодня, я в "вашей " команде не числилась никогда. Да и вообще ни в чьей. В отцовское время "ничейность " исключалась. А вот я, его дочь, роскошествую, не принадлежа никому. И меня ты, Саша, не напугал, я тебя пожалела: опять "ваши"- "наши", сплошной мордобой. Мне, обывателю, мирному жителю, Вечному Жиду, скучны, надоели разборки-погромы. Тошнит, извини. И, Проханов, не лукавь: ты называешь себя "последним солдатом империи" но, если бы она не развалилась, получил бы наверняка и генеральские погоны, и "Волгу"-дачу-кремлевский паек, и возглавил бы толстый журнал, но как писатель ты бы кончился. И если вправду в тебе есть сходство с моим отцом, задыхался бы как он, корчился бы в муках, умертвив в себе плод- Божий дар, который природа призывала выносить. Как не ругай гласность, но без ее шлюз и ты, и мы все пропали бы окончательно. Благодаря гласности ты не сошел с ума, не пустил себе пулю в лоб, а написал роман, востребованный временем, народом. И еще напишешь. А что еще важно, знаменательно: автор "Господина Гексогена"- это не прежний Проханов. Ни тот, с кем я дружила когда-то в юности, и ни тот, кто меня после проклял в состоянии, думаю, помутнения рассудка. Он именно - ничей, потому-то его все и услышали.. Не зюгановский - в романе физиономия лидера коммунистов похожа на плохо слепленную пельменину, не наташаивановский - ох, не к ночи будет она и иже с ней помянуты, а просто человек, просто личность, испившая свою горькую чашу под названием Жизнь. И в этой жизни, кто уроки ее воспринял, сделал выводы соответствующие, неминуемо, неизбежно становится Вечным Жидом. Как Жид Жида вас, Александр Проханов, приветствую и желаю всех благ. ОТЕЦ И СЫН Наше знакомство состоялось, когда мне исполнилось четыре года, а дед после смерти бабушки Надежды, умершей за год до моего рождения, успел жениться, прожить в новом браке столько, чтобы жена новая Зоя, не помню отчества, на его площади прописалась, прописала и взрослого сына, дед же оказался ни при чем. По сути бездомного, деда доставили в Переделкино, и все пожитки его составляли книги. Не библиотека - куда там! - разрозненные, кое-как сброшюрованные издания, перевязанные веревками по стопкам. Вот именно их, спустя годы, таможенники в Шереметьеве мне будут, как контрабанду, швырять. Плеханова, серийные, копеечной стоимости, выпуски из "Библиотечки марксиста". Дед их в Москву из сибирской ссылки привез. И вот разложил в комнатенке на даче, вроде как очень довольный. Довольный всем и всегда - такая черта была в нем ключевой и запомнилась всего отчетливее. Никогда ни на что он не гневался, голоса не повышал, принял как данность и осуждение сына, не простившего измены памяти своей матери: инициатива в переселении деда к нам принадлежала моей маме. Я долго считала, что именно этот конфликт лег в основу их с папой размолвки. Не ссорились, но практически не разговаривали. Причем, если папа когда и вскипал, дед стойко хранил невозмутимость. Дожил до девяноста одного года, ослепнул, но "Полтаву" чесал наизусть. И не только "Полтаву". Общение с ним могло дать куда больше, чем я взять пожелала. Никто ведь меня не вынуждал принимать чью-либо сторону в его разногласии с папой. Между тем, не задумываясь, да и не способная в те годы к подобным раздумьям, я признала папину правоту во всем - на том основании, что люблю его больше. Дед и этот разрыв принял к сведению, не выказав никакого огорчения. Натыкаясь на меня в коридоре, удивлялся: Надя? Как выросла... Все та же улыбка, в неизменной приветливости граничащая с полной бесчувственностью. С революционным прошлым, тюрьмой, ссылкой, нрав деда как-то не стыковался. По моим представлениям он не стал бы бороться ни за что. Или я ошибалась? Он был классический идеалист, что по-житейски выражалось в упрямстве, маскируемом как бы рассеянностью, отвлеченностью. Потребности свои личные свел до такого мизера, что, как разъясняла мама, позорил нашу семью и, прежде всего своего сына. Действительно, срывы, хоть и редко, случались, и папа ну чуть ли не со слезами умолял: "Смени костюм, вот тебе мой, а этот - в помойку!" В ответ, по контрасту, сдержанно, мирно: "Да ты, Дима, не нервничай..." Уж не издевался ли? Нащупав, чем сына уязвить, доставал тут его планомерно, методично. "Что люди скажут?!" - по маминой формулировке. И - что ли в отместку? - с проворством, при его возрасте удивительном, успевал-таки припрятать протертые до дыр штаны. Старческое слабоумие проявлялось у него исключительно вот на этом участке. Читал по-немецки и по-французски, а по-английски со словарем. Позорить же нашу семью он мог только в двух случаях: когда вывозили его за пенсией, которую он сразу же клал на сберкнижку, и в кремлевскую поликлинику, для профилактики, где он обслуживался как член семьи. Эти выходы в свет, от силы раз в месяц, сопровождались, а, точнее сказать, сказать предварялись буйными сценами. Сын за отцом гонялся, чтобы под душ его затащить, а уж мама и домработница Варя с чистым бельем подстерегали. Вот-вот уж настигли, и вдруг уворачивался с бесовской улыбкой: у себя запрется, и что тогда - дверь вышибать? Можно сказать, родители с обеих сторон представлены были родственниками, друг друга достойными. По маминой линией - откровенной дурехой бабусей, охорашивающейся постоянно, кокетливой, как институтка, а по папиной - дедом, сбрендившим в сторону прямо противоположную. Опорки, в которых он шаркал, изношены были до такой степени, что превратились уже в изделие, будто выполненное по заказу для персонажей из пьесы "На дне". Ван-Гог создал из подобной обувки шедевр, так и названный: "Башмаки". Между тем одетый как оборванец, дед лицом оставался не только благообразен, но утончен, аристократичен. Высоколобый, светлокожий, в очках с овальными стеклышками, тогда устаревшими, но после, спустя эдак лет семьдесят, снова вошедшими в моду. Усы, бородка, как ни странно, холеная. Когда насильно его таки впихивали в папин костюм, каким еще молодцом смотрелся! Сидя рядом с шофером в казенной "Волге" был ну просто неотразим. Но помимо причуд у деда имелся и крупный и уже непростительный недостаток: откровенное ничегонеделанье, неучастие ни в чем. На пенсию вышел, ни дня не промедлив. Врач-дерматолог, с опытом ссыльно-сибирским, где сифилитики толпами к нему стояли, и он их вылечивал - верю! Есть доказательства. В малолетстве у меня самой случилась экзема. Сквозь забинтованные запястья желто, зловонно сочился гной. К каким только знаменитостям не таскали! Но очередной светила, вторя прочим, заключал: все это на нервной почве. Каково это было слышать, оскорбления такие! В благополучии, холе - и "нервная почва": откуда?! Но язвы все больше воспалялись. Воображаю, как ужасалась моему будущему мама, суеверно, как ей было свойственно, казнясь: за что! От отчаяния, наверно, обратились к деду. Он тогда уже в нелюдимость погрузился. Целыми днями что-то читал, затворившись. Даже к столу общему не выходил. Домработница взывала: Михаил Петрович, откройте, обед несу! Дед, вроде как не дослышивая, переспрашивал: что-что? И отодвинуть задвижку-шпингалет не торопился. Из кельи его несло затхлостью. Пяти-шестилетней удавалось еще на диване сбоку пристраиваться, где он среди книг возлежал, но их становилось все больше, неприятный запах усиливался, да и надобность в моих посещениях постепенно отпала. Хотя от напасти экземной именно он меня избавил. Процесс излечения стерся, но результат налицо: болячки те детские никогда больше не возобновлялись. Но признательность деду тоже растворилась, и удержался, напротив, укор: действительно, эгоист. Знания, способности, как скупой рыцарь, запрятал, отгородившись от всех. К таким выводам я, правда, пришла, не без подсказки мамы. Ответственность за наше воспитание в ней не умолкала никогда. Любая мелочь в ее изложении получала нравоучительную окраску. Я всем советам ее внимала с раскрытым ртом, и ставши взрослой, и уже выйдя замуж. Что вовсе не значит, что я им следовала, но выслушивала с наслаждением. И готова бы слушать теперь, маму мою, иной раз наивную, склонную к упрощением, но и к прозрениям тоже. Округлив небольшие, с жемчужным блеском глаза, понизив голос для большей выразительности, она выговаривала: самое страшное, Надя, безразличие, ко всему, ко всем. Дед в такую готовую схему укладывался. В последний раз мне пришлось с ним соприкоснуться, когда неуспехи мои в математике достигли черты уже роковой: пересдача грозила, чуть ли не второгодничество. Тут и припомнилось, что в Харьковском университете дед первых два курса на математическом факультете проучился, откуда был вычищен за неблагонадежность. Восстановиться после позволили только на медицинском. Тогда уже, значит, к точным наукам допускались только проверенные. Вот ведь какая темная штука - генетика. Дед, пусть и в начале века, алгебре, геометрии ну и чему-то еще, мне не ведомому, обучаясь, получил внучку, которая и в арифметике ни в зуб ногой. Меня это нисколько не обескураживало: справившись кое-как с временной трудностью, твердо знала, что тут же, получив свою тройку, выкину мусор из головы. Чуть только потерпеть. Дед объяснения начинал терпеливо, приветливо, но с фразы, о способностях к педагогике не свидетельствующей: ну это же, Надя, так просто... Не претендуя на сообразительность в данной области, я, все же уязвленная, закипала, утрачивая начисто способность что-либо воспринимать. Дед глядел с удивлением. И по темпераменту мы полярно разнились. Ждал. Прищур сквозь очки, снисходительная улыбка, что уже буйство вызывало. Тетрадки, учебники летели со стола. Опять никакой реакции. Только взгляд уплывал в окно: там черемуха зацветала. О чем-то он думал, что к занятиям нашим никакого отношения не имело. Но об этом я уже не узнаю никогда. А на четырнадцатилетие вдруг от него получила подарок: иллюстрированное, юбилейное издание "Нивы" под названием "Девятнадцатый век". Вручено оно было с торжественностью, деду не свойственной, да и не оправданной внешними данными лишенной обложки, обтрепавшейся книги. Как и бывает, потом оценилось. "Девятнадцатый век", обрел достойный коленкоровый переплет и в путешествия пустился, повсюду, куда нашу семью не заносило. Удача: вывезти удалось. Теперь он здесь, в США. Реликвия. Знал бы дед, знал бы хоть кто, что нас ждет, что там может случиться, в будущем. Дед был еще жив, когда пьеса Сартра "Альтонские затворники" всколыхнула меня если не прямым совпадением, то сходством. Тогда уже, пусть неосознанно, подыскивались ключи к загадке его отшельничества. Но отсутствовало еще очень существенное - тот сердечный толчок, зовущий дознаться правды. Мне было известно, что папа с родителями из сибирской глубинки в столицу прибыл девятнадцатилетним. Припозднились - и сильно - к дележке пирога. Друзья их: Рыков, Бубнов, Куйбышев - утвердились уже в кремлевских апартаментах, а новоявленным провинциалам досталась комната в коммуналке. Но в гости их звали, в те самые "белые коридоры", описанные Ходасевичем, где наличествовал и царский сервиз с золоченым двуглавым орлом на белом фоне, что вожди поделили по-братски: кому кофейные чашечки, а кому бульонные, и блюда, салатницы по семьям разбрелись, в кремлевском теперь общежитии соседствующими. И вот там, в присутствии юноши Вадима, произошел инцидент, глубоко запавший, о котором я не раз в папином изложении слышала. Поначалу все мило, чинно, хозяева угощают, гости благодарят. И вдруг моя бабушка, в честь которой меня и назвали, чашку хрупкую вверх дном опрокидывает, зрит клеймо с орлом, и в гневе, из-за стола вскакивая, выдает в таком роде: мы, мол, за это кровь проливали, чтобы вы потом...Решительно: уходим, Вадим, ноги моей больше... Ну, в общем, сюжет повестей Юрия Трифонова. Папа, рассказывая, каждый раз умилялся. Но иной раз с комментариями осторожно вступала мама. Понятно-де, конечно, но все же невежливо. И, слышишь, Надя, скандалов следует избегать, Хотя, разумеется, - мельком на папу взгляд- Надежда Георгиевна имела право. Сама мама не имела. Никакого. Из ее родни в революции никто не участвовал. Отца, поляка, варшавянина, студента юридического факультета, в Первую мировую войну мобилизовали, он на фронте до маминого рождения погиб. Как можно догадаться, не на стороне красных. Впрочем, и скандалистке-бабке следовало бы не вопить Кассандрой, а оглядеться повнимательнее. Папа об этом не рассказывал, но, судя по датам, переезду Кожевниковых в Москву предшествовал массовый отстрел меньшевиков в Сибири. А именно в этой партии состоял Михаил Петрович, мой дед. Земля загорелась под ногами, вот и снялись, ринулись куда подальше. Москва, верно, увиделась как другая часть света: там и намеревались затеряться? Защиту найти у друзей, вышедших к той поре в большие начальники? Но промашка: никто никого уже защитить не мог. Бабке Надежде это бы углядеть, нечто поважнее сервизов: страх, достигший уже и Кремля. Вижу сцену, тоже вычлененную из папиного устного творчества: начало тридцатых, Вахтанговский театр, в ложе, рядом с юным рабфаковцем Вадимом, Рыков, старый семейный друг. Достает из портфеля бутерброды, угощает, знает, видит, что парень голоден. На сцене, может быть, "Турандот". Но главный, кровавый, спектакль уже тоже готов к запуску: шахтинский процесс, потом Промпартии, и Рыков, Бухарин после будут задействованы. Наталка, дочь Рыкова, папина сверстница, подружка, вот-вот пустится по кругам ГУЛАГа. "Ешь, ешь, Вадим" - возможно, последнее, что он слышит от человека, чье имя долгие годы нельзя будет упоминать. Никогда, ни при каких обстоятельствах папой не разъяснялось, как удалось их семье уцелеть, при том, что дед, уже обреченный как меньшевик, был к тому же среди организаторов побега Сталина из Туруханского края. Есть исторический снимок: дед, правда, маячит в задних рядах, а на переднем плане - смуглый усач в белой бекеше. И бабка тоже, вполне в пару деду: оказавшись в одной камере с Инессой Арманд, сфотографировалась с ней вместе на память. В определенные годы подобные раритеты смысл получали конкретный: спасайся, кто может, и поскорей. Но конечно, они догадались как им повезло, что не успели в столице высунуться. Коммуналка куда как надежней, чем Кремль, Гнездниковский, Дом на набережной. Тихо-тихо, молчком, неприметно. Даже бабка, при своей бешености, затаилась. В пятьдесят с гаком лет поступила на курсы, с дипломом диетсестры в профсоюзный дом отдыха устроилась. Дед при ней: венеролог кстати пришелся. Но главное, чтобы забыли, чтобы сыну не помешать. В такой вот подсветке бурная папина деятельность, взлеты карьерные иначе уж увиделись. Хотя он мне и внушал, что победивший в стране пролетариат ему изначально родственен, братственен - теперь сомневаюсь. Полагаю, что пришлось ему в этом себя самого убеждать. Не без принуждения, извне напирающего. За его мускулистой, широкой спиной, родители притаились. Вот с каким грузом он жил, не признаваясь никому. Храню фотографию: в пальто кожаном, стянутом в талии, очень уверенный, очень гордый, без тени улыбки, как диктовалось модой - вот он, молодой герой. В те же самые годы, загнавшие в угол родителей, их сын старт взял, и пошел и пошел, все выше, выше. А уже после сорока роман написал "Заре навстречу", ошибочно отнесенный к реалистическому жанру, на самом же деле романтическую сказку про то, каких бы хотелось ему иметь родителей и какую страну. В обоих случаях то, что он вообразил, с реальностью слабо соотносилось. В "Заре навстречу" (название, кстати, учитывая, что случилось потом, не лишено саркастичности) среди персонажей есть некий Савич, меньшевик, отношение к которому автора, я бы сказала, пристрастно враждебное. И манеры его, усмешки, любезность, маскирующая эгоцентризм, расплывчатость и в характере, и в суждениях, чуждая кругу ссыльных революционеров, куда он по случайности затесался - все это в романе воссоздается так живо, ярко, что, видимо, человек такой был, жил. И как-то меня осенило: он-то мой дед и есть! Он, а не Сапожков - то бишь Кожевников, - который тоже, быть может, существовал, но только не в качестве отца будущего писателя. Про Михаила Петровича одна только фраза, безусловно, справедлива, с которой биографический роман и начат: "Что б не случилось, отец всегда держал себя с Тимой вежливо". Что же касается остального, заботливости трогательной, тайного жара души, обнаруживаемого с обаятельной неумелостью в отношениях и с женой, и с сыном, скромного героизма, свойственного по утвержденному мифу "старым большевикам" - вот это, как мне представляется, автором было взято из собственных душевных ресурсов. Да и в образе матери, в романе названной Варей, я нашу маму узнаю, именно ей присущую женственность, лукавство, чарующе обволакивающие - то стержневое, что без надобности не демонстрировалось. Один только эпизод, подтверждающий, что бабка моя, Надежда Георгиевна, была другая. Вадим, военный корреспондент, возвращается с фронта, и мчится, преданный сын, к родителям, вернувшимся уже из эвакуации, проведенной в Казани, среди писательской родни, куда, как известно, Марину Цветаеву не подпустили. И неловкость: матушка от объятий отстраняется, обнаружив у сына завшивленность, и на ночь укладывает его в коридорчике, на сундуке. Знаю от мамы: папа явился к ней в ту же ночь, любовником, причем без выказываемого намерения жениться. И, видимо, то, как она его встретила, по контрасту с материнской "любовью", в нем, баловне-холостяке, что-то сместило. Но несмотря ни на что, до последнего часа, пока Надежда Георгиевна была жива, половину зарплаты, пайков, сын ей приносил. В "Заре навстречу" - куда уж тогдашним критикам угадать! - тема, семьи, любви, в детстве столь важной и не дополученной, и стала в романе главенствующей, получив компенсацию творческую. Из боли, из грусти, из отнятого прорастает этот мажор. Думаю, что когда папа в начале пятидесятых "Зарю навстречу" писал, он был полноценно - после это будет все реже и реже - по-писательски счастлив. А что же дед? Он ведь "Зарю навстречу" читал. Но не умилился, и потому что такие порывы с возрастом вообще иссякают, и потому, вероятно, что в докторе Сапожкове себя не признал. Сын-писатель подменил как бы себе родителей, и дед, если бы был на такое способен, скорее мог бы обидеться. Что было, как было на самом деле он-то уж знал. И что в "старые большевики" его записали восторг вряд ли вызвало. Полагаю, что эта идея им была выкорчевана из сознания задолго до переезда семьи в Москву. Недаром ведь уклонился от регистрации, положенной членам партии: меньшевиком объявляться, конечно же, было самоубийственным, но и в большевики не заступил, что в столице, на новом месте, да при друзьях-вождях легко бы сошло с рук. Он же, убыв, никуда никогда так и не прибыл, затерялся, след свой, революционно-ссыльный, оборвав, и - уцелел. Умно. Но до того в нем, видимо, многое накопилось, из-за чего он сговариваться с победи телями не пожелал. В Сибирь Октябрьская революция вступила позднее, но ее зверская физиономия наверняка совпадала с описываемым изо дня в день Зинаидой Гиппиус в "Петербургских дневниках". Погромы, избиения противников всех оттенков, можно не сомневаться, там в тех же подробностях развернулись. И если для мальчика Димы-Тимы кровавая каша, с детством совпав, воспринималась буднично, то на глазах у таких, как его родители, перев ернулся мир. Собственно говоря, еще раз. Потому как в судьбе студента Михаила Кожевникова ни тюрьма, ни ссылка, как натурой, так и взглядами нисколько не предполагались. В молодежных брожениях он активного участия не принимал. Знаю доподлинно, со слов папы: дед первый раз в одиночку попал, не пожелав выдать тех, кто оставил у него материал для взрывчатки, вату и нитроглицерин, всего-то на ночь, но кто-то донес, и нагрянули с обыском. Не политика, а кодекс чести был причиной его мужественного молчания. Обыкновенный российский интеллигент, из тех, чья порода после Октябрьской изничтожилась и никогда больше не возродилась. В условиях советской действительности, основанной изначально на компромиссе, такой человеческий тип был исключен. Карьера, льготы, "тридцать сребренников" такими, как дед, инстинктивно, на подсознательном уровне отторгались. Ни переубедить, ни заставить - только убить. Но дед умудрился дожить до девяноста с лишком. Окаменев, зацепенев, залегши на дно, в тине болотной. И, полагаю, он отдавал себе отчет, что ни сын и ни внуки от него ничего не унаследуют. Воля должна быть железная, чтобы жить, с готовностью исчезнуть бесследно, навсегда похороненным остаться в самом себе. Советская власть его закопала живьем. И папе в сущности ничего другого не оставалось, как выдумать себе родителей. Те, от кого он произошел, погибли в революционном чаду среди побежденных. И потому только, что он от них оторвался, на свет появилась я. 2000 г.