бич! Второй курящий (его Саломатин посчитал дружинником или еще одним мильтоном в штатском) выплюнул окурок и дружественно сказал: -- Не чурайтесь этого имени, коллега. Вы -- бич. Но не в вульгарном английском, а в возвышенном русском смысле этого слова. Не "бич", а "б.и.ч.", сиречь "бывший интеллигентный человек". Ведь мы с вами и есть бывшие интеллигентные, не так ли? -- Бывшие человеки, вот вы кто! -- зло сказал румяный сержант. -- Двигайте отсюда! -- Идемте, коллега. Здесь нас все равно не поймут и не оценят. На автобус тратиться не будем? -- Не будем. -- Правильно. Моцион полезен нам! И они пошли по обочине дороги, рассказывая друг другу, как дошли до такой веселой жизни. Собеседник Саломатина -- его звали Эдик -- винил во всем свое зрение, точнее, испорченное цветоощущение. Писал он вроде бы объективно и красочно. Но из краевой молодежной газеты, куда он попал по распределению после факультета журналистики Дальневосточного университета ("Сообразите, коллега, что я, надо полагать, не последним в выпуске был, если получил направление не в районную дыру, а в амурский красавец Хабаровск!"), его через год вытолкнули "за предвзятость и очернительство", а из районной газетки в Тернее, куда он подался сменить климат, и того скорее. И с таким же точь-в-точь диагнозом. Тогда Эдик обиделся. Он решил, что раз общество не способно оценить его дарование, он больше не даст обществу ни секунды своего времени и ни килограммометра работы. -- Я никому и ничему не врежу, но и пользы от меня ни граммульки не ждите! Я буду жить в щелях вашей цивилизации, питаясь мусором и крошками, как живут тараканы. Я вам не мешаю -- и вы меня не замайте! И Таракан Эдик, благо идти им было до города не один километр, разразился поэтическим монологом, восхваляя свой образ жизни: -- Как это прекрасно -- встать на рассвете, умыться холодной водой, чистой, обжигающей, звонко бьющей сверкающими упругими струями в онемевшие ладони, умыться и выйти в еще только начинающий просыпаться город! Еще не звенят будильники. Еще в бледном свете люминесцентных ламп склоняются к станкам рабочие ночной смены. Еще придирчивые механики не выпустили на линию поливалки, хлебовозки и почтовые фургоны, и только через час прошипит по асфальту первый троллейбус. Тихо в городе. Только птички щебечут. Их, оказывается, много, и они разные, но только в этот час в косых лучах солнца, встающего со дна соседнего двора, можно разглядеть их неяркие наряды, и только в этот час они осмеливаются петь и каркать. Куда они исчезают на день, неизвестно. Это птички городские, тертые, их и с милицией не словишь. Тихо в городе. Тихо и пусто. Как после нейтронной бомбы. И можно смело идти хоть по середине главной улицы. А как пусто в этот час в парках и скверах, где скамейки покрыты мутной пленкой расползшейся по масляной краске росы, а черная земля клумб осыпана крупными перламутровыми каплями: это тоже роса, ее сбросили, раскрываясь к солнцу, цветы. А набережные?! Еще ночной туман стоит над стрежнем, но у берега вода уже молочная, а дальше к востоку даже розовая и пурпурная вперемешку с жидким золотом. Песок на пляжах темный от влаги, цвета серого хлеба, плотный. Чешуйки слюды в нем блещут тусклым, тяжелым валютным блеском, совсем не тем, легким и стеклянистым, каким они будут радовать детвору в полдень. Пройти всю набережную вдоль Амура, с запада на восток, и следить, глядя на воду и небо, за меняющимися каждую секунду красками! И думать, что ради этого стоило встать ни свет ни заря, и вообще жить стоит, даже если все непереносимо худо, все не так, и все мерзавцы, жить все же стоит! Хотя бы только ради безумной роскоши августовских закатов и девичьего румянца восходов. А? -- Умеешь? -- Умею. Слушай дальше, дорога длинная. А на кладбище в этот ранний час тихо так, что через полчаса уже не верится в полумиллионный город, живущий рядом, и не верится в бег времени и его ценность, этого самого времени. Под бетонными плитами и мраморными обелисками, под ажурно-коваными крестами и подгнившими дощатыми тумбочками лежат кости, одетые в давно немодные костюмы. Пройдет сколько-то тысяч дней -- и тебя туда же. И от тебя останутся одни кости, и костюм твой скоро станет смешон. А что такое несколько тысяч дней, много ли? Вспомни, что ты делал... скажем, пять тысяч дней назад? Что делал, о чем думал, о чем мечтал, о чем и мечтать не смел? Ну и где ты теперь? Там, где думал быть через столько дней? На пути к заветному? Или заплутался в мелочах жизни и сам не знаешь, куда идешь? И небось думаешь, что вот завтра... Или нет, с первого сентября... Или лучше уже с Нового года... Дудки! Дудочки! Не будет никакой новой жизни и никакого "завтра". А будет усталость, и разочарование, и, в конце концов, могильный холмик над тобою. Пожалуй, это полезно -- прийти рано утром на кладбище и подумать. Или бесполезно? Ну, придут в голову светлые, горькие и прозрачные, как рислинг, мысли. Ну и что? В общем-то все известно. Тысячи мудрецов -- от Сенеки до Николая Островского -- твердили о смысле жизни. Толку-то! Что курить вредно, тоже знаем, а ведь курим. Так и мысли о суете, о том, что жить надо главным, не заслоняя смысла мелочами. Нет, конечно, не стоит ходить утром на кладбище. Бесполезно. Пусть ходят туда те, кому полезно. Мне вот, например, безусловно полезно. Встал рано-рано, умылся ледяной водичкой и пошел совершать моцион. Дошел до кладбища, нырнул (не через ворота, их только в восемь откроют, а через дыру в заборе) и побрел по аллейкам. Эпитафии любопытнейшие попадаются: "Спи спокойно, дорогая сиротка!" А по датам видно, что "сиротка" умерла восьмидесяти шести лет от роду! Кстати, свернем? Вот та дыра в заборе, о которой я только что говорил. -- Что ж, свернем. Они шли по тропкам, и Эдик тоном экскурсовода объяснял: -- Обратите внимание, коллега: дата рождения есть, а вместо даты смерти -- прочерк. И выбито в бетоне: "Для нас ты жив. Твои пациенты". Впечатляет? -- Еще бы! Хороший врач был, наверно. -- Какой врач был, не знаю, но вот что пациенты у него были замечательные... Саломатин подумал, что в Благовещенске, если он там окажется, надо узнать, какая надпись на могиле у Тулупского. А Эдик уже тянул его дальше. -- Вот полюбуйтесь. Монумент корифею. Саломатин посмотрел на роскошный памятник: полированная плита из черного камня, из которой вырастает поколенная статуя мужчины. Фамилия знакомая... -- Знакомая? Писатель. Приключенческие романы писал. Интересно, безутешная вдова душу отвела или братья по перу поиздевались? Все тысячи страниц перерыли, но отыскали-таки цитатку, изувековечили человека: "Служить для России -- честь великая" -- А что? Звучит. -- Звучит. И смысл ясен. Но видите ли, коллега, для чего-то служат табуретки. Люди, как существа одушевленные, служат чем-то. Уловили? -- Уловил. И ведь бронзой залили буквы, на века. -- Да. Впрочем, ну их, сеятелей и деятелей. Их мама не наша мама, меня влекут могилки простых людей. Судорожные атеисты, -- разглагольствовал Эдик, -- борются с православием. Да с ним не бороться, его еще вводить на Руси нужно! Ведь смотрите, что делается: на дворе -- НТР, в небе три тысячи спутников вертятся, на Луне металлолом уже можно собирать, а в Хабаровске полно язычников и особенно язычниц. Поглядите: на каждой четвертой могилке -- пища. Кому? Зачем? По учению православной церкви -- заботиться надо о нетленной душе и спасении ее; попы почти тысячу лет внушали народу, что о теле, о грешной плоти и при жизни-то неэтично заботиться, а народ даже о мертвых хлопотал, клал пищу на могилки. И поныне кладут! Благодаря чему здесь всегда накрыта скатерть-самобранка для интеллектуалов-бессребреников. Прикиньте, коллега: жителей -- полмиллиона. Средняя продолжительность жизни -- лет шестьдесят. Кладбище в городе одно. Сколько это покойничков в день? -- Человек двадцать пять. -- Точно. А "подкормку для духов" кладут (я это досконально изучил и за точность отвечаю) на четвертую часть могил. И уж кто кладет -- тот и в день похорон кладет, и на девятый день, и через сорок дней, и через год, и потом каждый год. Так? Так. Получается, что сервируют ежедневно минимум полсотни могилок. Ми-ни-мум! Да тут не меня и вас -- десятерых пропитать можно. А борюсь с язычеством я один. Меню вот, жаль, однообразное: яички, конфетки, печенье, яблоки, рис с изюмом. Зато сытно и без затрат труда. Итак, прошу к столу! Преодолев некоторое внутреннее сопротивление, Саломатин последовал примеру Эдика и взял яйцо с могилки, возле которой они сидели на лавке. Насытясь и набив карманы конфетами, Таракан сказал: -- Уф-ф! Как говорили наши предки, "бог напитал, и никто не видал!". Кажется, сегодня суббота? Стало быть, можно даже обмыть знакомство. Идемте в гости к летчику Кардовскому. Ему в нишу на памятничке прежние собутыльники каждую пятницу рюмку отличного коньяка ставят. В него, правда, всякая летающая мразь валом валит. Как вспомнишь, что мушки это кладбищенские, так даже меня воротит. Но можно и не вспоминать. А мы их щепочкой выловим. Ну, пополам? -- А, давайте! Давненько Саломатин не пил благородных напитков. Он опрокинул свою долю на корень языка, но не проглотил, удержался, прогнал вперед, пополоскал от щеки к щеке, потом сделал маленький, птичий глоточек -- и пищевод начал раскаляться снизу вверх. Через пять секунд еще глоточек -- и затлел желудок. Повторить бы дозу, но нету. И началась жестокая икота -- беззвучная, но сотрясающая. -- Это, видимо, от насекомых. Заешьте яблочком, коллега. Каждый раз так, одно спасение -- яблоки. -- Лимончик бы, а не яблочко! -- Увы, вот этого здесь ни разу не было. -- Эдик, а вы давно тут... пасетесь? -- Давно. Второе лето. -- Ого! А деньги где добываете? Вот, скажем, на мокасины, простите за любопытство? -- Деньги? Что вы, коллега! Деньги я и в руки не беру. Жить можно и без них. А мокасины эти добыл так... Зайдемте в оградку, посидим... Так вот, подхожу я к Дому обуви, сажусь на скамеечку и жду. Многим не терпится сразу влезть в обновку. Они переобуваются, ношеное пихают в урну на остановке и уезжают. Я ловлю момент, когда автобус увозит ненужных свидетелей, достаю из урны и примеряю. Если по ноге -- обул и пошел, если нет -- назад в урну и сижу жду. Потом они забрались в дальний угол кладбища, где росла трава по грудь и свисал с деревьев дикий виноград, проболтали до вечера и двинули в аэропорт. Таракан считал себя киником, последователем Зенона Кипрского и Диогена Синопского. Экзистенциализм он отрицал как умствование, из верных посылок -- неверные выводы. "Зенон без всяких вывертов говорит о том, как жить смертному, а вы..." Но и споря, они оставались неразлучны. А потом Таракан "сгорел". Аэровокзал "чистили". Понавезли дружинников со всего города и забрали всех пьянчуг, картежников, бродяг и попрошаек. В том числе и Таракана. Саломатин в это время покупал в киоске "Кэнедиен три-бюн" и читал в ней отчет об ограблении знаменитого банка "Торонто доминион", -- да так, уткнувшись в газету, беспрепятственно прошел мимо дружинников. Эдика увезли на "воронке". Глава 13. САМАЯ ДЛИННАЯ НОЧЬ Еле удрав во время второй чистки, через три недели после первой, Саломатин уехал в город. Денег только и хватило на автобус. Пальто и плащ пропали: из камеры хранения он их в срок не забрал, пойдешь искать -- заставят платить штраф... А на улице творилось черт знает что: ветер, холод, слякоть, дождь со снегом. Ехать бы еще и еще, в автобусе и сухо, и, когда нагрел собой сиденье, тепло, но Комсомольская площадь -- конечная. Он вышел в моросящую мерзопакость и пошлепал к желдорвокзалу. Но только вошел под крышу, еще не отряхнулся, не обогрелся, -- увидел того, будь он проклят, сержанта с рацией на ремешке. Ждать, пока сержант его заметет, Владимир не стал и выскочил на улицу. Что же делать? Куда деться? Вернуться в аэропорт? Бродить по улицам до утра, пока продмаги не откроют, хоть в них отогреться? В ботинках уже хлюпало, руки даже в карманах зябли, но особенно мерзла голова. Ее будто в тисках давили все время. Если пригладить волосы, делалось на полминуты теплее. Куда, куда? "Надо, чтобы каждому человеку было куда пойти". А куда ему? Саломатин пинал грязь и думал, что к утру скорее всего пойдет снег без дождя и вся эта гадость подмерзнет. А с ним что будет к утру? Сдохнет он к утру, вот что будет! Хотелось думать о чем-нибудь отвлеченном и захватывающем -- таком, чтобы забыть обо всем, перестать чувствовать холод и сырость. Но не удавалось, никак не удавалось отвлечься. И он начал уже себя оплакивать. Вспомнил все, чего он не видел, -- от Эрмитажа до Долины гейзеров, вспомнил, что ему же и тридцати еще нет, и наконец вспомнил, что тут недалеко живет Четырин. Он, конечно, не обрадуется, но и не прогонит. Человек же он! Или пойти на вокзал и сдаться сержанту?.. Тюремная баланда, какая б она ни была, все равно лучше "подножного корма". Нет, нет! Он не сдастся! Не продаст свои идеи за тепло и сухость. Тем более что тюрьма -- это не одни физические лишения (их-то Владимир как раз не боялся), это и жизнь среди преступников, среди одноклеточных. А это хуже самой мучительной смерти. Эх, быть бы дурачком: ничего не знать, ничего не помнить и радоваться красну солнышку и черну хлебушку! Верно Достоевский писал, что "слишком сознавать -- это болезнь, да, может, и вообще сознавать...". Вот и кибернетика утверждает, что мозг всего лишь орган выживания, а абстрактное мышление всего только необязательный побочный эффект его деятельности. Пока дух Саломатина витал, нащупав наконец тему, которая позволяла отключиться от всего внешнего, тело свернуло в первый попавшийся двор и в отчаянии дергало двери подвалов, пока не нашелся один незапертый. В подвале было беспросветно темно и блаженно тепло. Стараясь не шуметь, Саломатин прикрыл за собой дверь и обошел подвал, щупая рукой стены, а ногами -- пол перед собой, чтобы не опрокинуть чего и не загреметь чем. Вдоль правой стены шла теплотрасса -- две горячих трубы, обмотанных стекловатой в драночной обрешетке. Трубы шли не одна над другой, а рядом, на общих кронштейнах. Саломатин отыскал какое-то ведро, перевернул его и уселся, прижимаясь плечами к трубе. Потом ему пришло в голову лучшее решение. Он пошарил по углам, нащупал картонный ящик, разодрал его и расстелил на трубах. Мокрые ботинки поставил сушиться на трубу, из пиджака скрутил подушку и растянулся на узком, пахнущем затхлой прелью, но на ложе! Полтора месяца он не лежал, с тех пор, как на пляже стало некомфортно. Полтора месяца! Поэтому он испытывал, укладываясь, буйную телесную радость. Сон после такой встряски не шел. Саломатин лежал на спине, заложив руки за голову, и думал, что библейский ад с его котлами и кострами -- детский лепет, он давно уж превзойден людьми. Вот Сартр придумал нечто гораздо более жуткое и неизбывное: ад -- обычная комната, в ней вы и ваши близкие. Только в комнате нет ни окон, ни дверей, а впереди -- вечность. "Ад -- это другие!" Это действительно ад. А вот как должен выглядеть рай? Гм... А скорее всего вот так, как этот подвал. Такая первозданная, дозвездная тьма (не видно даже смутных очертаний предметов, как видно в самую безлунную облачную ночь) и такая совершенная тишина, что шершавые бетонные стены и земляной пол кажутся галлюцинацией, а пустота -- явью. Тепло, сухо, темно, тихо. Никого нет, ничего нет, и даже не совсем ясно, сам-то ты есть или тоже уже нет, растаял во тьме? Исчез, перестал быть... Только таким, без перемен и изменений и без всяких событий, и можно вынести вечное блаженство. Иначе это самое блаженство, без возможности выскочить из него, обернется адом. Да, рай -- место, где никогда ничего не бывает. Это еще древние понимали. Называли по-разному: греки -- похоже на название какой-нибудь глазной болезни: атараксия, индусы -- похоже на экзотическую пряность: нирвана. Называли разно, но суть одна. Нирвана... Он и вправду уже не знал, жив или нет. Идет время или застыло? Есть ли еще за дверью подвала Хабаровск и мир? Происходит там что-нибудь или нет?.. Он не знал и знать не хотел. Почти год он прожил на самом краешке существования, отрезав пути назад, сжегши мосты (и Шуре написал, что может о нем более не вспоминать, и родным) и не имея впереди ничего твердого, ясного, ничего светлого. Теперь его отпускало. Натянутые и усталые нервы провисали; сигналы по ним шли вяло, затухая... Вот он уйдет, а в мире от этого ничего не изменится... Не изменится? Может быть, правильнее сказать, не изменилось? Может быть, уже? Лев Толстой после пережитого в Арзамасе "красного, белого и квадратного" ужаса писал и думал о желательности прекращения рода людского. Как говорил Христос в евангелии от Матфея(9.12): "Могущий вместить сие да вместит". Теперь Саломатин понял и принял это. Вместил. Пусть. Пусть человечество исчезнет. Это не страшно. Земля очистится, отходы перегниют, шарик отдохнет... Потом и солнце погаснет... Нирвана... До чего бы он еще додумался, неизвестно, но из соседнего отсека протиснулся вдоль труб, на которых он лежал, бледный такой лучик. Ночь кончилась. Ночь кончилась, и он не умер, не замерз, не погрузился в нирвану... А как бы хорошо было... Теперь нужно уходить с лежбища, а то придут, шум поднимут. Он ощупью в сереющем сумраке отыскал дверь, но она оказалась запертой. Может, это другая дверь? Он обошел весь подвал, хотя сразу узнал ту дверь по драной клеенке. Та дверь, та самая. Но она же была открыта! Или его заперли специально? Думал, что не спит, а сам дрых -- и вот вошли, увидели, заперли и сейчас придут за ним... Милиция, следствие... Лжи не поверят. Правде -- тем более. Да как ее и выговорить, правду? Что интеллигентный человек питался отбросами, грабил могилки, подбирал обноски, никто не поверит. Запрут в психушку -- да и все. Или подвальным воришкой сочтут. Нет! Не-нет! И он заметался по подвалу, пиная все, что валялось на полу. Потом опомнился, уселся на опрокинутое ведро и рассмеялся. Тоже мне мыслитель! Заметался, как тигр в клетке. Ну, заметут. Ну и что? Стыдно будет? Чепуха, стыд с него давно стерся, как лак с ботинка. Пусть идут, пусть забирают. Плевать! Мертвые сраму не имут, а он давно уже почти мертвый. Все же, когда часа через два заскрежетал несмазанный замок, он вскочил с лежбища, в три прыжка забрался в самый дальний угол и замер, слыша гул крови в ушах и сквозь этот гул каждое движение вошедших. Те взяли что-то и пошли к выходу... Нет, не к выходу, а в его сторону! Он ждал, что сейчас еще два раза свернут и увидят. Но вошедшие остановились, и мужчина начал оправдываться, что только с часок вчера подвал и простоял незапертым, впредь не повторится, а женщина отчитывала его и повторяла, что если бы сторожиха не спохватилась и не заперла, непременно забрался бы какой-нибудь бич и все украл -- их же здесь, у вокзала, всегда полно! Что, если они пойдут обходом? Куда втиснуться, где спрятаться? Как могли эти провонявшие картошкой сырые бетонные теснины показаться ему бесконечной пустотой? Почему, почему он не умер ночью? Он был так близок к этому, так готов уйти, исчезнуть без следа. Разбежаться -- головой в бетонную стенку? Негде разбегаться, через каждые десять шагов -- поворот. О, уходят! Уходят! И мужской голос говорит: "Не надо, Анна Дмитриевна, не замыкайте пока, я еще за инструментом вернусь". Саломатин сосчитал до двадцати, чтоб не выскочить из подвала раньше, чем скроются эти двое. Но так страшно было тут оставаться, что считал он слишком быстро. Просчитав еще раз, он благополучно, никем вроде не замеченный, вышел. Судя по вывеске, его угораздило забраться в подвал детсадика. Было воскресенье, и у него были все шансы, если б не этот случайный визит (как он понял теперь, заведующей и завхоза), сидеть взаперти еще сутки. Глава 14. СМЕРТЬ ЭКЗИСТЕНЦИАЛИСТА То, что за ночь натекло и насыпало с неба, к утру прихватил морозец. На умирающей, порыжелой траве посверкивал иней, и с белесого неба светило бледное солнце. Но ветра не было. Терпимо. Он добрел до кладбища, но все, что нашлось на могилах, размокло до несъедобности (даже удивительно: немного пресной дождевой воды -- и печенье теряет совершенно и вкус и сладость!). Зато коньяк на могиле летчика Кардовского стоял почти без мошек. Яблока, правда, не нашлось. Саломатин выпил, поикал и поплелся назад, в город. По дороге он обдумывал способ ухода из жизни. Недавно у Олеши он наткнулся на рассуждение о том, что право ношения оружия существенно влияет на драматургию: герой Чехова мог застрелиться из пистолета, герой современной драмы не может. Потому что две трети зрителей будут ломать голову не над тем, что довело героя до самоубийства, а над тем, где он добыл пистолет. Да, возможности самоубийства у нас сильно ограничены. Цианистого калия не достать, браунинга не купить, снотворного посильнее и то без рецепта не продадут. Дискриминация самоубийц! Утопиться? Но плавать он не умеет, а у берега бесполезно, сразу выловят. С моста в Амур не бросишься, там охранников полно. Не Нью-Йорк. Под машину? Неплохо, но рискованно. Машина может убить, но может лишь искалечить. А ему вовсе ненужно, чтобы его лечили, спасали, жалели... Нет, машина -- это ненадежно. И вообще шофер может в последнюю минуту объехать. Паровоз -- вот что ему нужно! Поезд не объедет, с рельсов не свернет. Если пропустить локомотив и кинуться под вагон -- машинист и не почувствует. А подальше от города и в темноте, то если даже и не наповал, -- подохнешь до утра, а до утра не найдут. Да, решено. А раз решено "как", то решено все. Ведь сам вопрос "жить или не жить?" для него уже решен. Ночное заточение было, так сказать, намеком свыше. Он давно решил, что умрет по-экзистенциалистски, то есть от своей руки и в срок, самим собою установленный. Что может быть возвышенней самоубийства? Ведь уйти из жизни по собственному произволу, а не когда она велит, -- это единственное, в чем человек может переплюнуть свою судьбу! Итак, шел последний день его жизни... Нет, не последний -- просто еще один. Если ты сам себя приговорил, трудно переносить не исполнение приговора, а ожидание. Но надо было для верности дождаться темноты. Надо было пережить еще один день. А жить ему не хотелось. Буквально не хотелось. Совсем. И он начал проживать этот день, как проходят через пустыню. По привычке зашел в читалку, но сознание того, что это самый последний день, помешало читать. Что можно выбрать в такой день? Он порылся в каталоге и вышел. Заглянул в буфет, и на подоконнике увидел мятый рубль и две серебрушки. Постоял, подождал. Никто своими не признает? Отлично. Сгреб, купил стакан кофе, пирожное (что на завтра оставлять? Пить так пить!), съел, но вкуса не почувствовал. Крем был как вата, кофе без запаха. На том фасаде "научки", что выходит на проспект Карла Маркса, висела афиша: "Музыкальный салон. Девятая симфония Бетховена". Он подумал, что это в достаточной степени бессмысленно -- в последние часы жизни слушать Бетховена, если никогда толком не интересовался серьезной музыкой, криво усмехнулся и толкнул дверь, за которой никогда не был, хотя мимо проходил раз пятьсот за последние полгода. Объяснения ведущего -- дирижера краевого симфонического оркестра -- скользили мимо Саломатина. Только когда тот заговорил о трактовке симфонии Евгением Мравинским, Владимир заинтересовался. Дирижер говорил нейтральным тоном, совершенно Саломатину непонятными словами и с корректной, неопределенной полуулыбкой. Но по жестам, как бы что-то невидимое взору непосвященных срезающим и отлепляющим, жестам как бы обмахивающим, обметающим и даже загораживающим, -- по этим жестам видно было, что (хотя против самого Мравинского говорить неудобно) дирижер с такой трактовкой великой симфонии, мягко говоря, не вполне согласен. "Руки выдали дирижера", -- вяло думал Саломатин. А музыка тоже его не затронула. Было без нескольких минут три, когда Саломатин вышел из музыкального салона. Он полагал пробыть там дольше. До сумерек еще часа четыре. В кино он не выдержал, сбежал с середины -- так ему все, что живет и движется, было чуждо и оттого мерзко. Он уже там, по ту сторону. Вот в морге он бы с удовольствием посидел пару часов, а среди живых ему было тошно. Солнце село, когда он на трамвае доехал до станции Хабаровск-2. Шел вдоль путей и размышлял о судьбе оставшихся неистраченными тридцати двух копеек. Теперь они выпадут из денежного обращения, погибнут с ним. Ему было их жаль. Но что это? Вместо тихих, безлюдных окраин -- рельсы раздваиваются, ветвятся, огибают какие-то двухэтажные будки без света в окнах... Со всех сторон носятся куски составов и катящиеся сами собой товарные вагоны, со всех сторон прожектора, со всех сторон взвизги сирен маневровых тепловозиков и селекторная ругань! Сортировочная горка. Угораздило же! Он шел по этой плоской "горке", наверно, с час. Потом пути начали сливаться, сбегаться, сходиться, потом остались две пары рельсов и он. Вот вроде подходящее место, и поезд как раз идет. Саломатин пропустил тепловоз и встал на четвереньки на краю насыпи, отметив, что вовсе не вспоминает всю свою жизнь и вообще, кроме запаха шлака от насыпи, ничего особенного не ощущает. Сейчас рывок -- и!.. Сзади, почти над ухом, кто-то загорланил: "Иэхх, дар-ро-ги, пы-ыль да туу-ман!" Шли, обнявшись, подгулявшие железнодорожники. Саломатин вскочил и, заложив руки за спину, прошел мимо пьяненьких. Не хватало еще, чтобы в последнюю секунду эти пьяные хари его "спасли", оттащив за шиворот или за штаны! Нет, надо выйти за город. Вышел. Долго не было поездов. Потом почти подряд три эшелона цистерн в одну сторону и три в другую. А с каждой цистерны почти до насыпи спускается лестничка. Саломатин вовсе не жаждал, чтобы такая лестничка, сломав ему пару ребер, откинула его с насыпи. Нет, ему нужен верняк! Был даже момент или, вернее, целый период (потому что какой же это момент -- добрых пять минут подряд!), когда он стоял на четвереньках на склоне насыпи, а мимо, обдавая его теплом и вонью смазки, пролетали составы. Он стоял, готовый ринуться вперед, и ждал. Но вагоны без лестниц так быстро сменялись цистернами с лестницами, что соваться вперед не было смысла. Нет, понял Саломатин, надо найти подъемчик, где они ход сбавляют. Он пошел вперед, нашел подъемчик, дождался поезда и встал на колени. Да, действительно, поезд снизил скорость. Сейчас... Но дьявольский грохот поезда прижал его к земле, расплющил, не давая поднять голову. Каждый вагон, каждая ось, громыхая на стыке, били его шумом по голове. Поезд прошел. Он поднялся и понял, что, кажется, струсил. Ладно же, вот под следующий! Под третий вагон... Нет, под десятый... Лучше под тринадца... Черт, в поезде оказалось всего двенадцать вагонов! Он решил, что раз его парализует грохот вагонов, он найдет поворот, где машинисту его не будет видно, и ляжет на рельсы. Пусть давит тепловоз. Он лег, но локомотив облил его таким водопадом света прожектора, что Саломатин вскочил. Ему померещилось, что машинист специально включил прожектор, увидел его и включил. Потом сообразил, что просто не видел этот свет из-за бугра. Он уходил все дальше от города, не обращая внимания ни на усталость, ни на холод, не чувствуя тела, вставал на колени перед каждым эшелоном и кланялся каждому вагону... И только когда небо заалело, понял, что ничего у него не выйдет и пора кончать комедию. Трус! Трус! Трус! Не смог! "Верняк" тебе нужен? Калекой боялся стать? Боялся, что спасут и потом пальцами в тебя тыкать будут? Да если ты свободен от всех и от всего, не все ли тебе равно, что будут о тебе говорить и думать? Нет, не все равно? Значит, липовый ты экзистенциалист. Значит, ты от них зависишь, значит, ты не наедине с абсурдом, не один? ...Под малиновым небом по обочине шоссе, осыпаемый колючей трухой с грузовиков, везущих с завода лилово-коричневую шлаковату, шел перепачканный угольной пылью и мазутом парень и растерянно разводил руками. Он шел от Красной Речки к городу, этот несостоявшийся покойник с тридцатью двумя копейками в кармане, шел и думал, что он-то выжил, но взгляды его этой ночью умерли. Он устал от "пограничной ситуации". Он абсолютно не по-экзистенциалистски любит дышать, ходить, видеть, есть, спать, читать -- жить. Жить... Глава 15. ЗОЛА Однажды в конце осени Четырин поехал в долгую командировку в Уссурийск, помогать тамошним строителям в переходе на нормативный способ планирования. И на заводике железобетонных изделий, почему-то пышно именующемся "стройкомбинат No1", увидел странную компанию: у пропарочных камер сгрудились человек семь-восемь студентов пединститута (парни подрабатывали тут), слушая мужика, одних, видимо, лет с Четыриным. Мужик был небрит, алые края век говорили, что и нетрезв, грязно одет и перепачкан золой. И опирался на рукоятки поставленной на попа тачки. Он говорил, а студенты, кто с иронией, кто с жалостью, кто удивленно, слушали. -- Мы кто? Мы -- зола. Остывающая зола на обочине дороги. Знаете, хозяйки на окраинах золу на обочины высыпают? Так и мы. Вроде еще горячие внутри, хотя снаружи неприглядны, вроде и зажечь можем, а в самих гореть уже нечему. От-го-ре-ли. Вот был у меня друг, холодный философ-экзистенциалист... Четырин пригляделся: да это же Вовка Саломатин! И рассказывает он о себе. Ну-ка что он говорит? В середине рассказа Саломатин вдруг замолчал, подняв голову к мутноватому небу. -- Ну, а сейчас он где, ваш друг? -- спросил очкастый парень в стройотрядовской куртке поверх толстого свитера. -- Сейчас? Умер он. Нет экзистенциалиста, -- сказал Саломатин. Поймал взгляд Четырина и уже ему одному повторил твердо: -- Нет его. Одна зола. -- И подняв тачку, покатил в дальний угол территории, к кочегарке. -- Чудной мужик, -- сказал студент в стройотрядовской куртке. -- Я как сюда калымить на первом курсе пришел, так слушаю эту басню. Он ее всем рассказывает, и в разных вариантах. Иногда даже говорит, что он сам и есть тот экзистенциалист. -- Врет? -- А кто его знает! Да и какая разница, врет -- не врет? Все равно он уже зола. Нет, ты погоди. Он же как-то дошел до такого... Такого... В общем до дна... -- До дна-то несложно. Только плыви по течению, не барахтайся -- и живо там окажешься. Ну, братцы, бетон пошел, айда барахтаться! Студенты разошлись по местам, а Четырин постоял в нерешительности, шагнул к кочегарке, вспомнил предостерегающий, колючий взгляд Саломатина: "Умер. Нет его. Нет!" -- и повернул к конторе стройкомбината.