или запотевший стакан газировки с двойным клубничным сиропом. Семен сидит на тумбе и думает, чувствуя, как в нем появляются мысли. Сегодня бывший день солидарности бывших трудящихся. Сейчас вместо него празднуют пасху. Даже две пасхи. Сначала еврейскую, мутную и тягучую, как глаза у Фимы, двоюродного брата Семена, когда он рассказывает, как всю жизнь проработал "мастером -- золотые руки" на швейной фабрике имени Воровского, а теперь получает пенсию, на которую можно купить несколько килограммов тахинной халвы. Фима ее терпеть не может, но купил бы и отдал президенту Кучме с одним условием -- чтобы он всю ее съел на глазах у Фимы. Если бы не тетя Бетя в Израиле и дядя Моня в Америке, которые не Рокфеллеры, но понимают, что капитализм в Одессе -- это еще хуже, чем социализм в Тирасполе, то пришлось бы Фиме вставленные до перестройки зубы класть на полку не только в переносном, но и прямом смысле. Затем приходит православная пасха, и каштан зажигает свои белые свечи. Таки да антисемитское дерево -- где оно было раньше. А горлицы начинают кричать прямо с утра : "Чекушка! Чекушка!" Умная птица -- знает, кто что пьет. Их голоса будят Алексея из десятой квартиры. Он высовывается из окна. -- О, кого я вижу! Сема, ты слышишь, чего требуют эти птицы? Мы должны выпить, сегодня же праздник. -- Позже, Алеша, позже. Я сейчас занят. -- Ну ладно. Тогда я еще посплю. И что бы я делал без тебя? Больше в этом дворе выпить не с кем. Из открытых окон вылетают посапыванья. Они пахнут дешевым одеколоном и затвердевшим потом, жареными перцами и чесноком от холодца, прозрачного по краям тарелки, как море в Лузановке, когда сезон купания еще не начат. Посередине холодца возвышается обычно куриная попка, напоминающая остров Березань, на котором, не про нас будет сказано, расстреляли лейтенанта Шмидта. Семен знает эти места. Одно время он работал рыбаком. Из крана, на котором он сидит, капает вода, иногда прорываясь тонкой струйкой. Со стороны может показаться, что Семен справляет малую нужду. Однако, боже сохрани осквернять ему питьевое место. Тем более, что общественный туалет рядом. Это могут определить по запаху даже посторонние, хотя специально для них на стене из ракушечника большими буквами написано: "Клозета во дворе нема." Хорошую когда-то выпускали краску. Сколько там ее выпросил бывший дворник у лейтенанта Гуркина, который на углу писал, что "квартал проверен, и мин больше нет." А вот не выцвела краска, не потускнела. Хватило ее и даже немножко осталось, чтобы Толик Шац на противоположной стене написал : "Милка Ройтман из соседнего двора -- сука!" Милка давно уже с палочкой ковыляет и вряд ли без бинокля разглядит, что там о ней написал Толик, который умер в прошлом году от инфаркта. А вот надпись на стене осталась такой, как будто ее сделали только вчера. Когда в Одессе было не опасно, Гузман ходил в еврейскую школу. Но судя по образованию Семена, видимо, опасно в Одессе было почти всегда. То город занимали петлюровцы, то на семьдесят лет его оккупировали большевики. Единственное, что он успел прочесть и хорошо запомнить -- это "Пятикнижие". В детстве Семену казалось, что он одновременно и Иаков, и Иосиф, и Моисей, который по дну Средиземного и Черного морей привел евреев в Одессу. Тоже мне, Иван Сусанин. Была, правда, еще одна книга, которую прочитал Семен. Она тоже рассказывала о Боге, хотя и о чужом. Это случилось, когда Алешка назвал его жиденком. -- Ты ошибаешься, -- сказал он соседу, -- я -- жидище. При этих словах он стукнул Алешу своим коронным ударом, который показал ему брат отца. Потом, когда они помирились, Семен узнал, что лично Алеша против него ничего не имеет, но его отец считает, что семенова нация распяла русского бога -- Иисуса Христа. И Гузман прочитал Евангелие. После того как закрыли еврейские школы, длинная очередь детей со скрипками выстроилась на Сабанеевом мосту возле школы Столярского. Семену тоже купили черный костюм кладбищенского покроя, и в тридцатиградусную жару он предстал в нем перед строгим директором. Тело Гузмана так вспотело, что мокрые пятна проступили сквозь материал двубортного пиджака, похожего на бронежилет. Лицо мальчика блестело, как тут же рядом стоявший рояль. Мельком глянув на два несуразных существа, усталый директор с досадой спросил: -- А почему вам приспичило привести юношу в школу имени мене? У Столярского был не только абсолютный слух, он обладал и абсолютным нюхом. -- Так ведь поет. -- Ответил старый Гузман, который, чтобы заглушить запах камбалы, что он продавал на Привозе, вылил на себя в этот день целый флакон одеколона "Кармен". Бедный Столярский! -- Послушайте, как он поет, маэстро. Только приготовьте носовой платок. Ставлю ящик коньяка против бутылки пива, что вам захочется плакать. Спой, Сема. И Сема отставил в сторону правую ногу сорок второго размера, чтобы отбивать ею такт. Левую он выпрямил и напряг, стараясь физическую энергию перевести в духовную. Грудь его пыталась вырваться из пиджака, застегнутого на все пуговицы. Собрав выражение лица в выпученных глазах, он запел. -- Морэ! -- пел он истекая творческим потом. -- Шумит у ног морской прибой. Грустно. Иду один я к мору... -- Довольно! Довольно! -- замахал руками Столярский. Но тут же взял себя в руки и, замолчав, выглянул в окно. За Сабанеевым, на самом деле, виднелось море. Учителю захотелось туда. -- Что я могу вам сказать? -- уже спокойно произнес он. -- У ребенка стопроцентная музыкальная внешность. Он похож на музыканта больше, чем Моцарт. Но к сожалению, больше ни каких данных у него нет. Однако Бог никого не создает просто так. Что-то есть от Всевышнего и у вашего сына. -- А может быть он споет еще "О, Мари", забыв, что он не на Привозе, торговался старый Гузман. -- Пойдем, папа! -- пробасил Семен. Ах, как давно это было. И где все они сейчас -- отец, Столярский, очередь за звездной судьбой пучеглазых еврейских мальчиков с внешностью Карузо и Паганини. -- И что же было у меня от Бога? -- думает Семен, сидя на тумбе под каштаном. Между ветками дерева и крышей дома виднеется кусок неба. Звезды там еще горят, хотя воздух уже светлеет. -- Вон там все и началось. -- Поднимаются над двором мысли Гузмана. -- Вначале появилось слово. Меня интересует знать, на каком языке было это слово? На японском? На французском? Нет, наверное все-таки на еврейском. Ведь потом они были первыми. И что же это было за слово? Здравствуйте, я ваша тетя? Нет, а если всерьез? Может быть, "Вейзмир". А что, вполне возможно. Все, что происходило в пространстве и во времени, случалось и с Семеном. Еще в детстве он был одновременно и одесским пацаном и корешем того Духа, что носился над водами. Тем более, что представить себе это было так просто. Нужно было только взять напрокат в Отраде плоскодонку за двадцать копеек в час. И насчет Хаоса было все понятно. Он пахнул кошками и вообще походил на одесскую парадную. Так что дело было обычное. Вот и сейчас, как много лет назад, а еще раньше, много тысяч лет назад, там, высоко над собой, между двумя тающими, как фруктовое мороженное за восемь копеек порция, звездами, он помогал Господу отделить свет от тьмы. Но перед этим он всегда спрашивал : -- Не помешаю? -- Боже сохрани. -- Отвечал Всевышний с южной любезностью. -- На, подержи чемоданчик с инструментами. -- Надо же, -- думает Семен, -- на земле еще нет ни одного китайца. Русские появятся, черт знает когда. Индусов и негров нет еще и в помине. И когда они все успели расплодиться? Даже в Одессе пусто. -- Семен обводит глазами двор. -- Нет грека Попандопуло, которого пошлют прямо в Сибирь за то, что он грек. Нет турка Курогло, что исчезнет из соседнего двора за то, что он турок. Что говорить, если нет еще евреев, которые помешаются на этом Израиле и в конце концов превратят его в сумасшедший дом. Кто бы мог подумать -- Бердичев и Жмеринка станут украинскими городами. -- Гузман пытается вспомнить еще один город, где жило много евреев, но, как назло, все вылетели у него из головы. -- Ах да, в огороде бузина, а в Киеве дядька. Какой дядька. Дядька давно уже живет в Хайфе. А Киев без евреев сделался пустым, как перед заходом туда Петлюры. Впрочем, все это еще будет. А пока что вообще никого нет. Только Святой Дух мечется над водами, и он старается от него не отстать -- таки да, вейзмир. -- Так чем мы займемся первым делом? -- спрашивает Святой Дух у Семена в мыслях самого Гузмана. -- Что значит чем? Не перестает удивляться на Бога Семен. -- Воду ты уже отделил от суши. Свет включил. В Палестине скоро будет шестьдесят градусов по Цельсию. Надо быстро делать тень. Сажай деревья. Хотя бы этот каштан, хоть он и цветет на русскую пасху. -- Ты с ума сошел. Это конский каштан. Сначала нужно сделать лошадь. -- Возмутился Создатель. -- Пускай его сажает Буденный. Мы лучше займемся яблоней. У меня есть одна идея. -- Не думай, что я ничего не понимаю. Ты еще первого дерева не посадил, а уже думаешь, как прогнать Адама и Еву из рая. Я, конечно, дико извиняюсь, это не мое дело, но мне все это не очень-то нравится. -- Пути Господни неисповедимы, -- сердито говорит Бог. -- Может быть, я еще передумаю. А вообще-то, Сеня, ты начинаешь вести себя, как сын торговца камбалой. Даже Авраам не так нагло торговался со мной насчет Садома, хотя его папа тоже был торговым работником. Я наказал Адама и Еву потому, что они не послушались меня. Пусть знают, что Бог не фраер. -- Прости меня, но тебе этого больше никто не скажет. -- Думает Гузман, обращаясь к Богу. -- Зачем было наказывать этих двоих, а всем остальным потом разрешать? Ты хотя бы знаешь, сколько стоят яблоки на Привозе? Двадцать копеек килограмм. -- Что ты говоришь? Надо будет повысить цену. -- Это скоро сделают и без тебя. Так и быть, сажай уже эту яблоню. А то твой рай похож на херсонскую область. Один голый степ. Чтобы лучше представить себе, как выглядит это ничем не прикрытая степь, Семен со звездных высот косится в приоткрытое окно красавицы Фаины, которая от духоты спросонья откинула простыню, и в полумраке комнаты белеет ее пышное тело. Он смотрит на нее стыдливым взглядом, а затем нехотя отворачивается, но боковым зрением продолжает заглядывать в сладкую темноту. -- Прелюбодействуешь, Сеня, ай как нехорошо. -- Говорит Святой Дух, цокая языком. -- Господь с тобой, ее еще нет. Она появится через сорок миллионов лет. Витька Глигач из жилкопа читал, что такой возраст земли. -- Темные вы с Витькой. Кто же столько живет? Она появится через пять тысяч лет с гаком. Поставь правильно свои часы и засекай время. Через пятнадцать минут сад начинает благоухать, заглушая поток воздуха из туалета и парадных. -- А, сирень! Как ты додумался до такого амброзия? У-у-у! Акация. "Манит в сень акаций прогуляться." -- Лезут в голову дурацкие слова. -- А это еще что за фрукта? -- Это фиги. -- Смеется Бог. -- Понимаю. -- Становится серьезным Семен. -- Название не вполне приличное, но зато сразу ясно -- у нас такие не растут. Их что, едят с маком? -- При чем тут мак? -- А есть такое выражение -- фиг с маком. Вкусно наверное. И про фиговый листок я слышал. Это что-то вместо плавок. Летом в Одессе пошли бы. Бог смеется. Он даже прощает Семену, что тот снова заглядывает в заветное окно. -- Что будем делать дальше? -- Задает он риторический вопрос, отодвигая в сторону тучу. Смотри на него. Еще не создал человека, а уже готовит потоп. -- Думает Сеня, но не подает виду, что догадался об этом. -- Что будем делать? Ты что, забыл, птицы. Сначала птицы. -- Ах, да. И какие появятся первыми? -- Куры. Разводи курей. Я умею делать фаршированную шейку. У тебя Святой Дух захватит. Когда перейдешь к рыбам, напомни мне. Я из них тоже кое-что приготовлю. Пальчики оближешь. -- Итак птицы, рыбы, звери. -- Да, да. И чтоб одни кусались, вторые бодались, третьи убегали, четвертые удирали. Но ради бога, Господи, сделай кого-нибудь, чтобы не бодался и бегал медленно, и улететь не мог. Гузман вспоминает, как он полз по бесконечному снегу из немецкого окружения. Полз и думал, что он снова Моисей и на этот раз мерзнуть ему в снежной пустыне сорок лет. И ужасно хотелось есть. А зверья разного вокруг было великое множество. Зайцы, белки, глухари, даже лось встретился. Жратвы на целую жизнь хватило бы. А взять в рот нечего. Все убегает, улетает, упрыгивает. Нос у Семена большой и горбатый, как у хищной птицы. А клюнуть им невозможно. Когти отросли, как у дикой кошки, а никого ими не поцарапаешь. Зубы, как у обезьяны, а кусать ими некого. -- Плохо, Господи, сделал ты еврея. Может быть, действительно, не собирался выгонять его из рая. А потом прогнал, да еще так далеко. В следующий раз, когда начнешь все сначала, я тебе все-таки кое-что посоветую. И умер бы Семен Гузман на российском снегу, если бы в этой северной пустыне не попалась ему деревушка с крайней бревенчатой избой. Скрипнули в сенях двери, передразнивая его интонацию -- к вам можно? Хозяйка только руками всплеснула: -- Господи Иисусе, какой худой еврейчик! Немцев в этом крошечном селе не было. Русские друг к другу в гости не ходили. Разве что за углями, если печь остынет. И жили Семен с Марией, как Адам с Евой после того, как их из рая выгнали. Сидит Гузман на тумбе крана и думает: "Господи, куда это я перескочил со своей дурацкой памятью, когда мы с тобой еще и человека не сотворили?" Однако вернуться сейчас не может. Нужно ему додумать то, что случилось на земле, а потом возвращаться в небо. У Марии тоже был бог. И знала она о нем совсем немного. Ночью Семен снимал с нее крестик, чтобы два божества не переплетались. И жили они вчетвером, друг другу не мешая -- двое на земле, а двое на небе. Некоторые разговоры Семена смущали душу Марии. Она, например, никак не могла поверить, что Бог Семена не еврей, а ее Бог еврейской национальности. -- Неужели моему и обрезание делали? -- спрашивала она у Семена. -- Да ,-- отвечал он. -- В Назарете в начале первого века нашей эры. Гузману было приятно, что он имеет отношение к ее Богу. А перед самым концом войны вернулся из госпиталя без обеих рук муж Марии, на которого она давно получила похоронку. Молча посумерничали они втроем. Распили две пол-литры. Поплакали. А утром Гузман уехал в Одессу, где дядька определил его в свою рыболовецкую артель. Прошло еще два года из тех пяти с лишним тысяч лет, и вдруг от Марии пришло письмо. Одесские почтмейстеры все-таки великие психологи. В прошлом веке они запросто нашли бы деда Ваньки Жукова. На конверте Мария всего и написала -- "В Одессу- маму Гузману еврею". Таких Гузманов в Одессе было не меньше пятисот. И между прочим, все евреи. А они все-таки взяли и нашли его. -- Ты был прав. -- Писала Мария. -- Мой Бог твоей нации. Я теперь молюсь вам обоим." Не такой уж дурак был Гузман, чтобы не понять, на что она намекала. Но отвечать ей не стал. Как представлял, что в стылой избе каждый день человек выпивает стакан водки, зажав край его зубами и запрокидывая голову, так начинала ныть его душа, которую Господь Бог как раз в это время вдувал в розовеющие губы Адама. -- А какого душа цвета, Господи? -- спрашивает Семен, возвращаясь на небеса. -- Голубая, Сеня. Потому и небо будет такого цвета, что туда летят человеческие души. И снова Гузман на земле в плену у своей памяти. В камерах смерти, думает он, выпускали голубую и вдували красную душу. Соревновались с Богом. Где-то в Польше в начале войны, в лагере, вдохнули эту красную душу смерти в губы его жены Рахили. Рахили, что поила овец водой из колодца Лавана. А тяжелую колодезную крышку откинул тогда молодой Иаков. Как молод был мир. Смещаются в голове у Семена времена и пространства. -- Извини меня, Господи. Такое ты сейчас дело совершаешь. Человека создаешь. А я к тебе со своим личным лезу. -- Куда это ты все время пропадаешь? -- Смотрит на Семена Бог. -- Это я ненадолго в жизнь свою спускаюсь. Считай, по малой нужде бегаю. -- А нравится тебе, как я слепил человека? Хорошо ведь! А? -- Пока да. И глину для плоти подобрал отличную. Сливочное масло, а не глина. Слона слепил чуть ли не из простой земли. Для черепахи пошел кусок камня. Змею скатал из мокрой пыли. А тут такую глину нашел -- кровь с молоком. -- Да, да . Но хватило ее на одного Адама. Граждане, не занимайте очередь. Продукт закончился. -- Что значит, закончился? А Ева? Мы что, появимся, потому что Адам начнет размножаться делением? -- Фу ты, черт, увлекся, про женщину забыл. Ты бы лучше, чем мотаться туда-сюда, напомнил мне. Ну да ладно, материал еще мягкий. Слепим Еву из Адамова ребра. Пока Адам поймет, что к чему, она подрастет. -- Еще как подрастет. Семен снова заглядывает в окно Фаины. Подросла-таки, нивроку. Если бы Фаина знала, что ее сейчас сотворяют, она сделала бы умное выражение лица, поджала бы губы, соединила бы ноги. А то раскинулась, как Черное море, растопырила губы. Ей снится, что сосед Алешка плюет на проходящий мимо автобус. Это потому, что Одесса соревнуется со Львовом, какой город чище. И возле ворот их дома висит плакат "Что ты сделал, чтобы победить в соревновании со Львовом?" А внизу кто-то приписал: "Плюнул на Львовский автобус." -- Не отвлекайся. -- Говорит Бог. -- Потрогай Еву. Ты посмотри, какая гладкая глина. Семен не может трогать первую женщину грязными руками. Вот Фаину бы другое дело. Он наклоняется, открывает кран и моет руки. А двор уже начинает просыпаться. Со второго этажа слышен голос Мани, которая продает семечки и сейчас их жарит в коммунальной кухне: -- Мадам Сквиренко, как вам это нравится, только семь часов утра, а я уже целый день ходячая, как энциклопедия. -- Брокгауза и Эфрона? -- спрашивает образованная мадам Сквиренко. -- Соня, ты больная на всю голову. -- Доносится бас мужа Сони Резник. -- Ваня! Включи телевизор. -- Голосит Татьяна Петровна.-- Идет фильм. Наверное, клевый -- режиссер еврей. -- Стоило на этих женщин тратить ребро. -- Ворчит Семен. -- Ты таки правильно забыл. Впрочем, правильно и вспомнил. Надо было только косточку у Адама брать поближе к голове. И я, дурак, тебе этого не посоветовал. А впрочем, разве ты меня послушал бы. Разве я тебе не говорил: "Адама и Еву не выгоняй из рая. Ты меня не послушал. И что из этого вышло? Ай-ай-ай, червивое яблочко съели! Разве Каин вырос бы бандитом, если бы жил в домашних условиях, и у семьи хватало бы на прожиточный минимум? Да и Авель был хорош, подхалимничал перед тобой, а ты и клюнул на это. Вызвал зависть Каина. Я его очень даже понимаю. Думаешь, мне не было обидно ловить тюльку, когда все эти маменькины сынки Коганы и Гилисы по Лонданам и Парижам шастали? Они на скрипочке пиликали, а я со своей музыкальной внешностью должен был тянуть сети. Этот Столярский тоже был хорошим гусем. Вроде тебя. Извини за откровенность. Я думаю, прими он меня даже барабанщиком в духовой оркестр, это бы положительно сказалось на моем потомстве. А так, где сейчас халамидник Левка, мой старший сын? В тюрьме сидит, как какой-нибудь Каин. А Мишка, мой второй сын, тоже порядочный босяк. За два года -- одна телеграмма, шесть слов по три копейки. "Папа я жив здоров подробности письмом." Знаю я эти подробности. Сплошной мат. Потому и не пишет, что там нецензурные слова. Я когда их из детдома забирал, уже видел, с кем я имею дело. Шалопуты. Хорошо еще, что Рахиль не знает этого. Она бы не пережила. -- Здравствуйте, Семен Соломонович, -- услышал Гузман грудной голос и понял, что проснулась Фаина. -- Ой, я таки да проспала целую жизнь. Что-нибудь случилось за это время? -- Конечно, Фаина Марковна. Ева Адамовна уже слопала яблоко. -- Это новая жиличка? И не подавилась, дай ей бог здоровья? А что еще? -- Еще Беня Каинблат убил своего брата, а участковому сказал, что он не сторож ему. -- Ну и чудак вы, товарищ Гузман. Такое напридумаете. С вами так весело, что, не про меня будет сказано, животики порвать можно. А за мусором уже приезжали? -- Смотря что вы имеете ввиду под мусором. Если за участковым, который разбирается с Каинблатом, то еще нет. А если за смитьем, так вот как раз подъехали. И в это время мусорщики ударили в утренние колокола. Сонные жильцы лениво понесли свои дурнопахнущие ведра к машине. Проснулся Вавилон. Появились русские, украинцы, евреи, армяне, турки. А так хорошо было в пустом дворе сидеть на тумбе от крана между двумя тающими звездами. НА ПОЛМЕТРА ЛЕВЕЕ СОЛНЦА Мы идем на остров Тендра, который на приличных картах даже не обозначен. Рядом остров Березань. Он, хотя и меньше, но даже на глобусе есть такая точка -- Березань. Может быть, потому, что на нем расстреляли лейтенанта Шмидта. А вообще Березань -- это кусок скалы, торчащий из воды в десяти милях от Очакова, в окрестностях которого, видимо, если верить революционной песне, оказался первый советский штурман, что "шел под Одессу, а вышел к Херсону". Вот так они в последствии поступали во всем -- шли к одному месту, а выходили к другому. Ветер дул боковой и седенькая бородка "колдуна" весело трепыхала на мачте. "Колдун" показывает направление ветра. Это расщепленный кусок каната, привязанный к гроту. Я сидел на руле. В него нужно было упираться, как всегда, когда дует боковой ветер. Через полчаса с непривычки у меня на ладони затвердел мозоль, который закрыл линию обычной судьбы.. Неподвижное облако впереди служило хорошим ориентиром.На него я должен был править. Где-то за облаком, если не поменяется ветер, в семи часах ходьбы отсюда, как прикинул Валера, находится Тендра. На Тендре, хотя там никого и не расстреливали, есть свои достопримечательности. Во-первых, там ходят табуны диких лошадей. Тоже мне прерии в Одесской области! Нет, кроме шуток, остров населяют лошади. Летом сорок первого года коней убивали, чтобы они не достались немцам. Однако председатель одного из колхозов додумался нанять в порту баржу и перегнал на нее весь гужевой транспорт хозяйства. На острове животные одичали. А на воле размножаются быстро. И появились табуны на части суши, окруженной со всех сторон водой. Во-вторых, на Тендре уже много лет собирались строить дельфинариум для профессора Шевелева. Никто не знал этого профессора, но дельфинариум для него собирались строить прямо в открытом море. И нет сомнения, что подводные работы уже ведутся, так как стратегическим объектом занимается военное ведомство. Ну что вы такое говорите -- военный комплекс и какие-то дельфины? Не серьезно. Очень даже серьезно. Наши шпионы давно сообщили, что американские вооруженные силы уделяют большое внимание дельфинам. Они -- вторые разумные существа на земле, и если бы жили не в воде, а на суше, Дарвин определил бы, что человек произошел не от обезьяны, а от них. Под Лос- Анжелесом уже давно функционирует секретный дельфинариум. Дельфины читают человеческие мысли на большом расстоянии. А теперь представьте себе, что эти мысли имеют империалистический характер и расшифровываются примерно так: " Дельфин Чарли, бери разгон от Дерибасовской до бойни. Немедленно следуй по курсу северо-северо-запад. В квадрате 128 находится советский крейсер. Твоя задача столкнуться с ним. Понимаете к чему все это приведет? Дельфин несет бомбу, как те, что были сброшены на Хиросиму и Нагасаки. И даже в пятьдесят раз больше их. А вы говорите:"Тендра! Тендра!" В-третьих, на Тендре живет Федя. Федя -- это советский Робинзон Крузо. Что вы такое говорите -- советский. Скорее -- антисоветский. Ну да, Федя был сыном полка у власовцев. До того, что Власов добровольно сдался в плен немцам, Федя успел получить красноармейскую медаль, и его портрет был напечатан в военой газете. По этому портрету его после войны и нашли. Он работал грузчиком в порту, когда к нему подошли двое в штатском. -- Еле-еле фоц -- это ты? -- спросили они шепотом. -- Вообще-то у меня другая фамилия, -- начал было Федя.. -- Сейчас это не имеет никакого значения. Поклади на землю груз и не делай волны, -- предложили двое. В Одесском КГБ Федю пожалели. Его не отправили в Сибирь, как других власовцев. Все-таки сын полка. А как сказал товарищ Сталин, сын за отца не отвечает. Ну, в данном конкретном случае, отвечает не на полную железку. Как раз в это время почему-то понадобилось, чтобы кто-то жил на Тендре , а так как добровольцев не нашлось, то Федю, как Наполеона, сослали на остров. Охрану ему не выделили. Слишком жирно. И так никуда не сбежит. Построили маленькую камеру-одиночку. Окно, как и положено, зарешетили. Оставили на сколько-то времени сухого пайка и уплыли. Что вы нам рассказываете анекдоты? Такого не могло быть. Это неправдоподобно. Чтоб это было да -- так нет. И тем не менее так было. Вы забываете, что это происходило в Одессе. А тут даже кагэбисты придурочные. Они поступили так, а не иначе. Года два о Феде помнили. Приплывали проверить, жив ли еще. А потом забыли. Сидит сукин сын полка -- и нехай себе сидит. Федя умер бы через месяц, если бы не лошади. Он отлавливал упитанную кобылу, и ему хватало еды на ползимы. А летом зек кормился рыбой. Из конских хвостов он сплел себе вечную сеть, и рыбы у него всегда было навалом. Остров вытянулся песчаной косой на много километров, и на южной его оконечности был родник. Федя скакал за водой на прирученной лошаденке, вспомнив свое деревенское детство. Так прошли годы. По бревнышку, по дощечке Федя вылавливал дерево, которое пригоняло течение от материка, что был далеко, его и видно не было. Особенно он радовался, когда доска приплывала с гвоздями. Он выпрямлял их и хранил в бутылке, которую ему тоже подарило море. На пятый год сидки Федя начал строить ковчег. Дело было для него новым, и он никуда не торопился. Времени здесь никакого не было, срок никто не учитывал. Снаружи Федя обтянул лодку конской шкурой и зачем-то смазал рыбьим жиром. Получилась странная посуда, со стороны похожая на плавсредство первобытного человека. Но на воде лодка оказалась прочной и устойчивой. Самым трудным было вспомнить, как устроены весла, но и они в конце концов были сделаны. Уключины он смастерил из прутьев, вставленной в окно решетки. Итак, для побега все было готово. И вот однажды безветренным летним утром Федя поплыл в Одессу, чтоб выйти к Херсону. Он вышел на материк у небольшого села неподалеку от Очакова. Вяленая рыба, которую он привез с собой, у сельской пивной была раскуплена сразу. Мужики просили привозить ее почаще, и он отправился за новой партией. Так Федя стал частым гостем в этой деревушке. А однажды он отправился на свой остров вместе с Ефросиньей, которая просила его покатать ее возле берега. Назад Фрося не вернулась. Они построили небольшой домик на своей косе. Привезли сюда теленка, козу , гусей, кур и стали отбывать федин срок вместе. Вскоре остров заселили их дети. В неволе тоже размножаются достаточно быстро. Теперь эти ребята рассыпались по всему бывшему Советскому Союзу. Есть кое-кто даже в дальнем зарубежье. А тогда они бегали по острову, и жеребята бросались им навстречу, выпрашивая хлеб, который брали прямо с ладони., и стаи рыб собирались в том месте, где они купались, потому что все живое жмется друг к другу, будь то в небе, на суше или в воде. Облачко, по которому я держал курс, уже давно осталось позади. Вечером мы выходим на связь с космосом. Я ориентируюсь на остывшее, приближающееся к воде солнце. Нос лодки должен быть на полметра левее его. На полметра левее солнца. Странное измерение. Еще немного, и я выйду уже за пределы Солнечной системы. Стану править на звезду, находящуюся бог знает где. Нос лодки упрется в пространство на пять сантиметров правее этой звезды. Пять сантиметров и миллионы парсеков. А утром мы будем стоять на якоре неподалеку от Тендры. И нас разбудит голос Феди: -- Эге-гей, Валера, это ты? И Валерка выйдет из каюты, потянется, глотнет свежего воздуха и ответит: -- Здорово, Федя. Как у тебя с рыбой? -- Рыба есть. Ты постное масло привез ? -- И водку тоже. -- К водке лучше конина. У меня как раз свежий окорок. И пока Федя побежит за своими припасами, мы выгрузим в лодку ящик водки, котелок для ухи и букетик роз для Фроси. Дикая жизнь -- это хорошо, но светский этикет надо соблюдать. Мы же как-никак одесситы. МАМИНЫ ИМЕНИНЫ Мама моя, Зиновья Генриховна, называла себя вдовой погибшего офицера. За годы, что я ее знал, а это продолжалось больше тридцати лет, она совершенно не менялась. Теперь я понимаю, что она мало изменилась и с детства своего. Однажды, в лет восемь, она подумала, что неудобно занимать много объема в пространстве, и перестала расти. -- Ой, что вы, что вы? -- говорила она в очереди за хлебом или в собесе за пенсией. -- Можете не подвигаться, мне и так места хватит. И ей, действительно хватало места везде -- и в комнатушке без окон в доме на Соборной площади, где не было ни печки, ни парового отопления. В самом центре вобщем-то благополучного города, в середине двадцатого века, она жила без газа и электричества. И даже не догадывалась, что все это изобретали для нее тоже. Между двумя стеклянными дверями, отделяющими комнатку от улицы с гранитной, смахивающей на морскую зыбь, мостовой, по которой громыхали машины, весело шепелявили два примуса, похожие на спорящих одесситок, то и дело успокаивающих друг дружку неистребимым в городе словом "ша". -- Ша! Ша! Что вы так горячитесь? Ей не тесно было в трамвае номер два, а потом, после пересадки на Куликовском поле, в трамвая номер восемнадцать, которым она ехала в гости к своему брату Мише на вторую станцию Большого Фонтана. И в трамвае тоже она говорила, когда ей уступали место, принимая ее за старушку и одновременно ребенка: -- Ой, что вы, что вы, я посижу стоя. А когда все-таки садилась, то так прижималась к окошку, что на одноместном сидении могли примоститься еще двое. Она поместилась в маленьком гробу. Лежала в нем, сложив на груди крошечные руки и, казалось, говорила: -- Видите, какая экономия. Досок пошло совсем немного. А уж рыть придется совсем неглубоко. И оградку на еврейском кладбище ей поставили тоже невысокую, ниже уровня моря, словно она ее сама себе выбирала с расчетом, чтобы металла было поменьше. Рядом с другими оградами, высящимися монументально, казалось, будто девочка заблудилась в железном лесу, заблудилась и присела на ту гранитную глыбу, что мы уложили вместо плиты на ее надгробии. Иногда мне кажется, что мы и сюда ей не провели газа, теплой воды и электричества, что и тут -- между тем и этим светом весело переругиваются два ее примуса: -- Ша, ша! Пусть будет тихо. Как вы себя ведете? Это же кладбище. На диком не отшлифованном красном гранитном камне мой знакомый скульптор Копьев за пол-литра водки выбил ее лицо, а чуть ниже раскрытую книгу. И, глядя на этот скромный барельеф, я вспоминаю, как, прежде чем сказать ей, что меня выгнали из института физкультуры за то, что я не взял зачетную высоту -- метр сорок(разве можно прыгать выше роста своей матери?) так вот, прежде, чем огорчить маму, я подсунул ей только что выпущенный в Москве томик вторично обрезанного Бабеля. Она читала книгу стоя на коленях. Под ними была подложена подушечка и табуретка. Так она дотягивалась до стола. В самом интересном месте, где она сдерживала смех, потому что он мог задержать ее, а ей скорее хотелось узнать, что там произойдет дальше, радостным голосом я произнес: -- А меня вытурили из института. Она оторвалась от чтения, веселые глаза ее сделались такими, словно в костер плеснули кружку воды. -- Как это вытурили? -- А вот так. -- Согнул я ногу. -- Коленом под зад. -- Паразиты. Они это сделали потому, что ты еврей? -- Нет. -- Ответил я. -- Они это сделали потому, что я не прыгнул на метр сорок. -- Сволочи. Ты же не кузнечик. Что же ты теперь будешь делать? Может быть опять устроишься кочегаром на киностудию, откуда тебя выгнали за узкие брюки? А что -- надень старые клеши и пойди таки извинись перед ними. Вода, которую брызнули в костер, ушла паром. Из уголков, или угольков глаз снова стали вырываться язычки веселого пламени. -- А знаешь, мы видели через щели в ихнем заборе эту самую свадьбу. -- Неожиданно без всякой связи сказала она. -- Какую, мама? Я испугался, что огорчил ее своим сообщением и она стала заговариваться. -- Ну эту, -- показала она на книгу. -- Беня Крик женит свою сестру Двойру. Она таки была похожа на беременного городового. Они жили на Мясоедовской, как раз за углом от нашего дома. Никак не могу вспомнить, как моя мама варила, хотя примуса шипели постоянно. Не припомню, как она стирала, хотя под кроватью стоял цинковый таз и потертая стиральная доска. Вот, как несла воду через дорогу со двора, что был напротив наших дверей, это я вижу, будто было вчера. Водопровода у нас тоже не было. В древнем Риме был, а у нас не провели. Она несла по мостовой два больших ведра, блестящих на солнце. И специально переходила с ними дорогу всем проходящим мимо, чтоб улыбнуться и сказать им: -- Вот видите, у вас сегодня будет удача. А что вы думаете, в хорошие приметы нужно верить. Мне кажется, что по воду она так часто шла затем, чтобы, как она говорила, сделать прохожим удачу. Фима, что жил напротив нас, если у него намечалось что-то важное, кричал: -- Зина, перейди мне дорогу с ведрами. И она сейчас же бежала за водой. А потом звала меня и сестру. -- Пейте, принесла свежую. Жизнь ее в моей памяти не тянется одной сплошной линией. Она жила пунктирно. Вот несет через дорогу ведра, и вода раскачивается, разбрасывая солнечные зайцы аж до самой Дерибасовской. Вот пошла за жалкой пенсией -- аттестат погибшего лейтенанта -- а вернулась с пирожными, шоколадом, фисташками, чтобы мы узнали, что есть на земле вкусные довоенные вещи. До сих пор чувствую во рту аромат этого горьковатого с непривычки шоколада. Она выходила из дома редко -- базар, магазин, собес. Если соседи встречали ее в городе, то они мне с удивлением сообщали: -- Видели идти твою мать по Дерибасовской. Чаще она сидела дома. И даже не совсем дома, а рядом с ним на улице. Возле дверей она выдолбила в асфальте дырочку и сунула туда виноградную ветку. А та взяла и проросла. Через некоторое время взлетела над ней зеленая птица, виноградный куст. И сидела она под ним на маленькой скамеечке в своей персональной тени, а мимо нее проходила по нашему переулку жизнь во всем ее многообразии. Одно время она даже наблюдала за пленными немцами. Они жили напротив в разрушенном Доме Красной армии. В сорок втором году в нем проводилась, как говорила мамина подруга Груня, закрытое партийное собрание фашистов. Партизаны взорвали здание. Но взрывчатки у них было мало или на одесском толчке спекулянты подсунули не тот динамит. А что вы думаете, у нас это бывает. Наружные стены с балконами и колоннами остались невредимыми. Как в Коллизее. -- Халтурщики, -- ругала наших партизан та же тетя Груня, -- даже подорвать, как следует быть, не умеют. После войны к стенам пристроили глиняные времянки, которые отапливались железными бочонками, почему-то называемыми буржуйками. Трубы от них выходили прямо в окно и наполняли улицу черным дымом. Как дым ,тянулась после работы вечером к своему жилью темная очередь немцев. Один из них, наверное, тяжело болел. У него была такая комплекция, что он почти не отбрасывал тени. На работу его брали не каждый день и он часами просиживал на балкончике, завернувшись в дырявое одеяло. -- Пусть он подавится. -- Сказала однажды моя мама. -- Но я не могу смотреть. Иди отнеси ему тарелку супа. -- Фрицу? -- возмутился я. -- Да ты что? -- Они таки изверги. -- С жаром ответила она. -- Но как раз этот, может быть, нет. И знаешь, его лицо похоже на твоего папу. Отнеси, тоже ведь люди. Странным оказался этот немец. Он не знал, что у нас нет печки, и когда шел на работу, обязательно приносил несколько щепочек для растопки. Видимо там, где он работал, рубили лес, хотя какой лес в черноморской степи, рубили лес, а щепки летели вон куда. Каждый раз аккуратная связка. Первая гуманитарная помощь. Есть у меня еще воспоминание о маме, связанное с войной. Но уже не с Великой Отечественной, а с чехословацкой. Кареты скорой братской помощи, как называли тогда наши танки, шли полдня сплошняком по дороге Кишинев -- Одесса. Напрасно я пытался остановить какую-нибудь попутку. Машинам останавливаться запретили. Когда прошли все танки, длинный хвост гула еще долго тянулся за ними. Но вот и он оборвался. А машины все равно не останавливались. Водители лицом и руками показывали, что им не разрешают. У нас любят, когда им что-нибудь запрещают. Так просто быть вредным по приказу начальства. И вдруг из-за поворота выскочил, гремя на всю округу, отставший от колонны танк. Я машинально поднял руку, а он, чудак, взял и остановился. Люк с грохотом распахнулся и из железного зверя высунулась неожиданно голубоглазая улыбка. -- Тебе куда? -- спросила улыбка, показывая редкие мальчишечьи зубы. -- Мне в Одессу. -- Нерешительно сказал я. -- Давай, залазь, только мы в Николаев. -- Выдал командир военную тайну. -- Так что подбросим до одесского поста ГАИ. А вообще, ты кто? -- проявил он запоздалую бдительность. -- А никто. -- Пошутил я в свою очередь. -- Английский шпион. -- Ну тогда тем более залазь. Мы тебя прямо в контрразведку. Под Васильевкой уже вечерело, и было ясно, что на мамины именины я опаздываю. Мы открыли две бутылки "Негру де пуркаре", которые я вез на семейное торжество. -- Три месяца в рот не брали. -- А что братья не угощали? -- Угощали. И механик рассказал такое, что мне захотелось быть английским шпионом. Мама, если бы я ей все пересказал, воскликнула бы. -- Мало им евреев, они уже за чехов взялись. К воротам города мы подъехали в час ночи. -- Ну хиба ты зараз найдешь трамвая? -- перешел после вина на украинский язык Сережа. Вот черт, по пьянке выдал таки имя лейтенанта. В КГБ, которое ликвидировали, ему не простят то, что он меня в танке в Одессу подбросил да еще и за Чехословакию военную тайну выдал. Так его ж уже ликвидировали этот Комитет Государственной Безопасности, вместе с государством, кто ж не прощать-то будет? Знаем мы кто. Государство-то ликвидировали, а в сером здании на улице Еврейской, вот парадокс -- КГБ на улице Еврейской, Берия бы повесился,-- так вот в этом сером здании кто-то перебирает наши папочки, чтобы не потерять квалификацию и письма читает от наших доброжелателей: "Прошу учесть, в квартире моего соседа вчера шепотом ругали Советскую власть." Дорогой Иван Иванович, что ж вы людей отвлекаете? Это по телевизору. -- Так як, хлопцы, подбросим шпиона до хаты? Соборка -- цэ недалэко. Я тут в тюлькином флоте вчився, город малэнько знаю. В танке я и днем бы не сориентировался. А ночью совсем заплутал. Притом в двух шагах от нашего дома. Хорошо, что нам попался подвыпивший мужичок, трезвый наверняка бы сиганул в первую попавшуюся парадную. Ночью, в Одессе, танк! А этот встал на обочину и, как вождь на броневике, вытянул вперед руку. -- Привет освободителям города-героя Одессы. Братцы, шо будете брать первым -- телеграф, радио, горисполком? -- Соборную площадь. -- Высунулся из люка Сережа. -- Соборку? -- обрадовался пьянюга. -- Не стоит. Там уже нема собора. Вы опоздали, его снесли большевики. А, понимаю, вы хотите поговорить за футбол. Там возле фонтана собираются болельщики. -- Он посмотрел на часы. -- Они еще есть. Значит так, едешь прямо. Потом сворачиваешь направо. Затем налево. -- Ты разом не Иван Сусанин? -- Он самый, Иван. Только не Сусанин. Не перебивай. Где я остановился? Ага, Тираспольская площадь. Возле пивного бара берешь на улицу Франца Меринга. У нас, как во Франции -- Франца Меринга, Франца Иосифа. На Меринга внимательно следи, чтобы рельсы были у тебя между ногами, а то ты нам гусеницами всю трамвайную линию испортишь, которая ведет на Слободку в сумасшедший дом. Один квартал проедешь и шуруй направо. Желтый дом перед тобой -- это не второй сумасшедший, это уже дом Попудовой. Купчиху давно ликвидировали , как класс, а дом ее все называется Попудовой. Во память. -- Так я ж в нем и живу! -- высунулся из танка я. -- О, ще один. Чего ж я вам голову морочу? -- он помолчал, а потом еще спросил, -- Ты кто такой будешь? Ты, видать, птица высокого полета, раз тебя ночью домой везут прямо в танке. Даже маршала Жукова, когда он жил в Одессе, так не катали. Я знаю, я у него поваром служил. Потом выгнали, когда у него была срачка. -- Папаша, что ж ты не узнаешь побочного сына Никиты Хрущева. -- Похлопал меня по плечу Серега. Научился таки шутить в Одессе тюлькин флот. -- Ну-ну, значит байструк. -- С уважением сказал подвыпивший. -- Передавай батьке привет. Скажи, что я против него ничего не имею. Мне нравится, как он врезал туфл?й на этом кворуме. Со Сталиным чуть загнул, ну да с кем не бывает. Мама сидела под своим кустом на пороге, к которому спускались четыре каменные ступеньки, что, наверное, и сейчас еще теплые от наших задниц. Когда мы подъехали, она закрыла лицо руками, как боксер на ринге, защищаясь от танка. -- Не бойся мама, это наши. -- Вылез я на броню, а затем спрыгнул на землю. Фары ярко осветили меня. Несколько секунд мама приходила в себя, а затем, как ни в чем не бывало, сказала: -- Паразит, что же ты катаешься в танке в пиджачных брюках? Там же пиль. -- Шо случилось, Зина? Война с Турцией? -- подала голос соседка со второго этажа, которая все время с самого начала стояла во мраке комнаты и только теперь высунулась в окно. -- Не, мадам Гойхман. -- Ответила мама. -- Это Рудик приехал ко мне на именины. -- А автобусы из Кишинева уже не ходют? -- Ходют, ходют, мадам Гойхман, спокойной вам ночи. Милости просим, товарищи танкисты. Сейчас мы будем делать сцену с корабля на бал. А что, форшмак есть, синенькие остались, жареные перцы не доели. Арбуз. Дыня. Я таки знала, когда родиться. В августе. Тепло и мухи не кусают. И даже в голодные годы на Привозе изобилие, если, конечно, есть деньги. ФАМИЛИЯ НЕ СООТВЕТСТВУЕТ Утро пахло морем, хотя оно находилось за длинной улицей Розы Люксембург, большим парком Шевченко и бесконечным спуском от памятника неизвестному матросу Рабиновичу, анекдот о котором с такой длинной бородой, что она тянется до самого пляжа Ланжерон. Судьбы еще не было ни у меня, ни моих друзей. В жизнь Женьки Ермолаева еще не ворвалась Кларка стремительным рондат-фляк-сальто с поворотом на сто восемьдесят градусов. Не ворвалась, не скрутила и остановилась перед пропастью, зажмурив глаза. Это произойдет года через два, и я не успею крикнуть ей: -- Не открывай глаза, Кларка! Не открывай, потому что начнется судьба. Скучная работа в цирке с риском для жизни каждый день. Со ста граммами для смелости перед полетами под куполом. А потом тебя укусит обезьяна дрессировщика Куксы, и шрам со временем посинеет на твоей щеке. А Женька уедет в Сибирь на лесоповал. Послушай, Кларка, скрути в обратную сторону сальто и фляк на узкой дорожке времени. Давайте все попятимся и вернемся в те годы, когда судьба еще не началась. И я лежу в кровати, а утро пахнет морем. И заезжает в комнату Женька Ермолаев, притормозив велосипед у моей кровати. И мама, глядя поверх очков, говорит ему: -- Женя, ты, таки да, больной на всю голову. Это был первый велосипед нашего переулка. Женькина мама привезла его из Грузии от дяди Гено. Он сигналил по-грузински, где много "Х" и "К". Сначала все шло неплохо. Женька бежал рядом и держал седло, а я давил на педали. Руль на булыжной мостовой вырывался из рук, и переднее колесо все время хотело уехать самостоятельно в другую сторону. Однако я его возвращал на место. И вдруг Ермолаев пропал. Я это вначале почувствовал, а потом, скосив один глаз, увидел, что ноги его исчезли. Чтоб не свалиться, я стал сильнее давить на педали, и велосипед меня понес, как дикая лошадь. Неожиданно где-то наверху, у моего уха возник голос: -- Для первого раза совсем неплохо. Берем разбег с Дерибасовской до бойни. Меня охватил ужас, я понял -- Ермолаев стоит на багажнике. А голос продолжал: -- Будьте повнимательней, товарищ Уточкин. Это вам не съезжать по Потемкинской лестнице. Держась за мою голову, которую я для безопасности втянул в плечи, Женька перекинул правую ногу через мое плечо. Затем он то же самое сделал с левой ногой и уселся на мои плечи. А переезжали мы в это время улицу Преображенскую, по которой, между прочим, ходят трамваи. К счастью, трамваев в Одессе не дождешься. Частные машины в то время были только у китобойцев флотилии "Слава". А те где-то в Гренландии "обеспечивали детей рыбьим жиром". По ту сторону трамвайной линии, на углу, мой знакомый Сюня, продавал газировку. Очередь, как по команде, повернулась в нашу сторону. Сам Сюня застыл, не закрутив сироп, и тот, наполнив стакан, лился через край. -- Сюня, закрой рот и сироп!-- Успел крикнуть Женька. А мы уже подъезжали к Александровскому садику, который назывался сквером Сталина. Скверное все-таки слово сквер. Здесь обычно безразмерная дворничиха Маня продавала семечки. Она и сейчас издали, приветствовала нас двухпудовой рукой: -- Бачь, шо вытворяет наш Дамский пистолет! Ты кудой? -- успела нам вслед выкрикнуть она. -- Шо по виду не бачите кудой. -- Ответил Ермолай. -- На море и обратно. Держась за мою голову, он поставил пятку на плечо. -- Оркестр -- туш! Смертельный номер -- старый осел молодого везет! Обладая кошачьей ловкостью, он каким-то образом поднял вторую ногу, и носок ее уперся во второе мое плечо. Я чувствовал, как этот шиз медленно выпрямляется. Пушкинскую мы проскочили прямо перед носом затормозившего троллейбуса. Посыпались искры, и упала штанга. Я не слышал, что кричал за лобовым стеклом водитель, но по его лицу все понял. У нас в Одессе, как сказал Карцев, когда ругаются, то перебарщивают лицом. Я бы тоже переборщил, но лицо у меня было занято. На Канатной трамвая тоже, слава богу, не было. Я же вам говорил, что в Одессе, пока дождешься трамвая, можно научиться кататься на велосипеде. Правда на Канатной угол Жуковского чуть не налетел на меня наш учитель по черчению Зюзя, но я вывернулся, и Женька удержался, опершись о нецензурное слово, которое Зюзя не услышал по причине своей глухоты. -- Хулигански морда! -- выдохнул наш педагог свое обычное ругательство передвигая свои широко расставленные ноги, похожие на циркуль. Он вышел из парадной, как старый матрос, страдающий геморроем. После памятника неизвестному матросу Рабиновичу ехать было легко. У меня уже появился кое-какой опыт вождения двухэтажного велосипеда. В сторону моря шла широкая аллея. Людей на ней было мало. И все они были благодушно настроены. Некоторые даже аплодировали. На какое-то время я расслабился, хотя в любую минуту Женька мог залезть на голову. Но он, видимо, этот номер оставил на вторую тренировку. Я уже было совсем успокоился, как вдруг передо мной возник спуск на Ланжерон. Это когда вы пешком идете на пляж, и свежий ветер с моря вам обдувает лицо, а голубой горизонт холодит ваши глаза -- вам кажется, что он не такой крутой, спуск к морю. Мы же летели вперед быстрее всех звуков, что пытались нас догнать. Во всяком случае, ребят, что бежали за нами и кричали "Ура!", мы не слышали. Преодолев звуковой барьер мы на нашем велике летели со скоростью света. Солнце над головой не могло нас обогнать. И только голос Женьки я слышал, он летел около моего уха по инерции. -- И какой же русский, даже если он еврей, не любит быстрой езды! Хорошо, что пляжный сезон еще не начался. Я представляю себе, что происходило бы, если бы такое случилось через месяц. Загорелые лица одесситов, лежащих на песке, не только бы перебарщивали, но и переперчивали бы, добавляя прочие специи к словам, за которыми в карман не лезли бы, поскольку были в плавках. А так мы пролетели полосу пляжа и въехали в спасительную воду. Сначала велосипед, потом я, затем Женька, а за нами все те пацаны, что бежали от самого города и кричали "Ура!" -- Как хорошо, что в нашем городе есть море. Как бы ты остановился в Херсоне? Что бы ты делал в Крыму? Ехал бы до самого Коктебеля. А через час моя мама гладила Ермолаеву одежду, потому что в этот день ему нужно было идти в паспортный стол за ксивой. Мама добродушно ворчала: -- Нет , Женя, ты таки больной на всю голову. Ты не туда его повез. -- Поворачивалась она ко мне. -- Надо было везти на Слободку. Там бы вас сразу остановили санитары. Тебе разве эту одежду нужно гладить. Типун мне на язык, но тебе надо гладить смирительную рубашку и показать хорошему специалисту в сумасшедшем доме. -- Ну что вы, теть Зин, -- смеялся Женька, -- в одесской психушке конкурс -- сто человек на койку. Я не пройду. -- Дай бог, чтобы ты туда, таки да, не поступил. А еще через час Женька заполнял анкету в паспортном столе и, как это бывает в Одессе, споткнулся о пятую графу. Дело в том, что папа Ермолаева был евреем. Наверное, какие-то буквы повыпадали из фамилии в процессе эволюции древнего рода, но легкий намек на ермолку остался даже в этом, приспособившемся к местным условиям, созвучии. В детстве мы жили, как во Франции или в Швейцарии. Ни у кого никакой национальности не было. В нашем дворе все фамилии считались русскими, даже Гринберг и Попандопуло. В спортзале, куда мы повалили после пятого класса, не было разнарядки на ограничения нацменьшинства, представителей которого было в те годы в Одессе большинство. Только иногда, словно отголосок иной жизни долетало до нас ледяное дыхание биологической ненависти, но это сразу забывалось. Да и как можно было злиться на пьяного дворника, который, когда на Толика Шварца свалился с карниза кусок льда, прошамкал беззубым ртом: -- У, развелось жидов, сосульке упасть некуда. Помимо всего, мы на Епифана не обижались оттого, что во время войны он прятал от немцев в подвале своего собутыльника Мару Гальперина. Об этом во дворе знали все. А так как после войны Мара все равно пропал, то шептались, что он его и сейчас прячет. Понятно от кого. Прочитав анкету, начальник паспортного стола посмотрел на Женьку внимательнее, чем того требовала процедура. -- Не похож, -- одобрительно сказал он. -- Да и фамилия не соответствует национальности. По матери что ли фамилия? Так, может быть, и национальность возьмешь себе материнскую? Кстати, как у евреев и положено. -- Постарался начальник примирить чужую традицию со своим добрым советом. -- Да нет, это отцовская фамилия. А нация мамы еще больше не соответствует. -- Перешел Женька на несвойственный ему грузинский акцент. -- Мама -- грузинка. -- Да?! -- брови капитана поползли вверх, будто сейчас они начнут танцевать лезгинку. И уже во вдохновении этого государственного танца глаза его покосились на портрет вождя. -- Как сказать, не соответствует. Нани-на! Может быть, очень даже соответствует. -- Тоже перешел на грузинский акцент начальник, чтоб понравиться портрету. Женьке было ужасно неудобно. Он понимал, что капитан советует из лучших побуждений. Наверное, он совершил непростительную ошибку. Столько вокруг русских, украинцев, казаков, чукчей. А он возьми и родись от еврея. Но мало того. Сейчас, когда есть возможность исправить этот генетический проступок, притом без всякой липы, -- мама относится к нации отца народов, может быть, на каком-то уровне пересеклись их генеалогические корни, а он, Женька Ермолаев, родственник Иосифа Джугашвили, -- теперь, когда есть возможность, чтобы восторжествовала эта историческая справедливость, он, презренный иудей, не желает с низшей национальной ступеньки взлететь на высочайшую. Не поднимая глаз, Ермолаев стал торопливо оправдываться: -- Нет-нет. Спасибо. Понимаете, папа погиб на фронте. Неудобно перед его памятью. Пишите еврей. В этот момент начальнику показалось, что глаза товарища Сталина налились кровью, а ухо на державном портрете стало подергиваться. Внутренний голос капитана перестал напевать грузинскую мелодию. Он несколько раз моргнул, чтобы избавиться от галлюцинации, а затем твердым государственным голосом Левитана, перечеркивающим минутную слабость, произнес: -- И правильно, товарищ Ермолаев. У нас все народы равны. Поздравляю с совершеннолетием. Когда Женька ушел, капитан снова посмотрел на портрет и, уже не стесняясь, так как посторонних не было, сказал еще не поверженному, но уже покойному генералиссимусу: -- Хороший хлопчик, товарищ Сталин. Жалко хлопчика. Нахлебается он со своим еврейством. -- Добрый ты человек, капитан. В тридцать седьмом, наверное, служил на Севере? Начальник вздрогнул. Снова протер глаза и крикнул, словно пропускал по одному строй: -- Следующий! А вечером мы собрались отметить Женькино совершеннолетие. -- Хорошо, что я родился летом. -- Смеялся он. -- Родись я зимой, и мы отмечали бы совершеннозимие. Как всегда в таких случаях, мы садились на скамеечки и ступеньки возле наших дверей, выходящих прямо на улицу. На табуретке, накрытой газетой, стояла бутылка самого дешевого вина, отломанный кусками хлеб и варварски разорванная, как после погрома, еврейская колбаса по два рубля пятьдесят копеек за килограмм. Мы пировали в плавках. Впрочем на нас был коричневый шевиотовый загар. Самый модный вечерний костюм летней Одессы. После первой рюмки Валерка брал гитару. Он долго настраивал ее, а потом делал надрывный, по-цыгански дрожащий аккорд, и все замолкали. Окуджава в то время еще не появился. О Галиче и Высоцком тем более никто ничего не слышал. Тех песен, которые, кажется, были всегда, еще лет десять в природе не существовало. Амнистия тоже еще не прошла, так что блатная классика была на подходе. А пока мы горланили итальянские арии из пластинок Карузо и двух Тито -- Руффа и Гобби. Вечер на Соборке чернел и становился похожим на эти недавно привезенные победителями из Германии пластинки. Вся площадь словно вертелась на патефоне и пела под гитару звучные, хотя и непонятные итальянские слова. Отдельные куплеты мы переводили, догадавшись по музыке об их значении. "За ночь я узнал итальянский язык. Аморе, аморе, аморе". То, что любовь и море звучало почти одинаково, очень нравилось нам. Мы тянули это слово своими прорезавшимися лирическими сопрано, и боль в груди от причастности к трагедии, похожей на глаза Джины Лоллобриджиды, переносила наши загорелые тела на побережье Адриатического моря. Когда я произносил запомнившиеся из пластинок итальянские созвучия, которые, как мне сдается, перебарщивают наличием гласных, было такое чувство, что древние греки, чья скульптура белела в треугольном скверике напротив нашей двери, меня понимают. Мне казалось, что они даже поворачивали печальные лица и про себя подпевали нам. Интересно, как очутились этот старик с двумя сыновьями, опутанные змеей, у нас в Одессе. И главное, попали именно на нашу площадь. Надо же. Когда арестовали родителей Аркаши Попандопуло, Фима, друг моего дяди, сказал, что этих Лаокоонов тоже подметут. Что скульптура будет стоять в парке культуры и отдыха города Магадана. Но древних греков не взяли. Много знающий, хотя и русский, жилец из четвертого подъезда заметил, что этого никогда не произойдет, потому что детей не сажают, а сам Карл Маркс сказал, что греки -- это детство человечества. Впрочем, Сева не ручался, что это сказал Маркс. Может быть Фридрих Энгельс. Ну в общем, кто-то из них. Да, греки в тот вечер явно оживились. Им, видимо, нравилось, что мы почти такие же голые, как и они. Я до сих пор верю, что когда мы пели итальянские песни, они под змеей танцевали сиртаки. Мы так распелись, что не заметили, как исчез Ермолаев. Он всегда пропадал, когда первый хмель ударял ему в голову. Притом мы знали, где можно найти его. На крышах соседних домов. Высота тянула Женьку. Он первым из нашего переулка стал мастером спорта по акробатике. Кстати, это произошло как раз на следующий день. После соревнований у него брал интервью наш кореш, корреспондент одесской комсомольской газеты Юрка Михайлик. -- Как тебе удалось скрутить двойное сальто? -- спросил Юра и записал свой вопрос. -- Понимаешь, -- ответил Женя, -- перебрали вчера у Рудоса. У меня сегодня в глазах двоилось. Пошел на одно -- а скрутил два. Нет, пить все-таки перед соревнованиями нельзя! Женька никогда не умел вразумительно ответить. Да и спрашивать он как следует не умел. Это ведь он перед первенством Союза, когда надо было обойти всех врачей и сдать все анализы, спросил у остолбеневшей сестрички: -- Будьте настолько любезны, пожалуйста, скажите, где здесь принимают говно на анализ кала? На соседних крышах Женьки не было. Это потом мы узнали, что он побывал в прошлых тысячелетиях. Осторожно балансируя руками, как на канате, натянутом на головокружительной высоте, он перешел булыжную мостовую. Затем с разбегу перемахнул железную ограду сквера и подошел к скульптуре. Перед мраморным постаментом росла трава. Женька тщательно вытер об нее ноги, чтобы не занести нашу одесскую пыль в их античное стерильное время. Затем он прыгнул, и ему казалось, что долго длился этот прыжок через тысячелетия. Босыми ногами Женька почувствовал прохладу мраморной плиты. -- Кореш, подвинься, -- сказал он одному из сыновей Лаокоона. Фигура отошла к краю пьедестала. На пятачке вечности хватило и для Женьки немного места. Над головой качнулась раскидистая шелковица. С этим деревом у меня сложились непростые отношения. В середине лета мы камнями, почему-то называемыми в Одессе муныками, сбивали его плоды, похожие на белых гусениц. Однажды шелковица вернула мне мой мунык. Он попал в лоб, и все лицо мое было залито кровью. Когда я вошел домой, мама схватилась за голову: -- Шалопут! Кто тебя убил?! От шелковицы на Женьку пахнуло теплом нашего времени. -- Папаша, чем я могу вам помочь? -- спросил Ермолай у начальника скульптурной группы. Древние греки молчали. Тогда Женька протиснул голову в виток каменной змеи. Как часто он потом делал то же самое! Я уверен, что там, на лесоповале, он тоже куда-то сунул голову. Но тут мы еще играли самих себя, а там эта игра уже сделалась судьбою. Женька напряг мышцы, как культурист. На лице его появилось трагическое выражение. Трагичнее, чем у античных юношей. Он перебарщивал лицом. Его веселая одесская жизнь обретала классические формы. -- Братцы, -- спрашивал Женька, -- вы, разом, не антисемиты? С сегодняшнего дня я маланец. Кажется, это у вас там было сказано: бойся маланцев даров приносящих. Так что предупреждаю сразу -- я еврей доброволец. Женька замолчал, так как к скверу подошли двое, явно под мухой. Однако не будем делать из мухи слона. -- А, Лаокоон, -- сказал первый. -- Какая Алла? Тут баб нет. -- Второй был явно приезжий. -- А -- отдельно и Лаокоон -- отдельно. Как вода и спирт. А -- это восклицание. Вроде -- у, или -- о. Лаокоон же -- это имя. Тебя зовут Федя, а его Лаокоон. Лаокоон Иванович. Что тут непонятного, обыкновенное заграничное имя. -- Понял. А что, завтра их будет пятеро? -- Почему пятеро? Считаем. Раз, два, три, четыре. Их четверо, соображают на четверых. По сто грамм. -- Утром соображали на троих. -- Подожди. Раз, два. Действительно добавили четвертого. -- Халтурщики! Даже цвет подобрать не смогли. Этот четвертый гораздо темнее. -- Может быть он негр. Эфиоп. -- Не выражайся. Эфиоп твою мать. Женька начал смеяться. Двое посмотрели на него ошалело. -- Братцы! -- Заорал Женька. -- Я свой, русский. Вернее, еврей. Пьяные бросились наутек. До такого состояния они еще не допивались. Женька хохотал. И вдруг ему стало казаться, что змея на его горле шевелится. Он попробовал вылезти из витка, но не смог. А ведь так легко вошла внутрь холодного мрамора голова! -- Спокойно, -- сказал он себе и, сделав усилие, освободил шею. -- У, Змей-Горыныч! -- замахнулся он в темноту, когда мы нашли его около Лаокоона. -- У-У -- это мое восклицание. А вообще-то я только что двух довел до белой горячки. Так давно это было. Женька Ермолаев. Еврей-доброволец. Карузо. "Аморе, аморе,аморе!" Бутылка вина на табуретке, застеленной газетой. И все-таки осталось у меня на всю жизнь ощущение, что рядом, по соседству с нами, жили древние греки. Они наблюдали за нами, завидуя живой жизни. И танцевали сиртаки под змеей, когда мы пели итальянские песни. И даже в обычный день стоило мне перейти дорогу, как я попадал в другое тысячелетие. Хотя звенели трамваи на Преображенской улице, и пахло жареными перцами с одного, кипящими в постном масле бычками с другого и подгоревшими синими с третьего двора. И еще из нашей эры в ту, античную, доносился голос моей мамы: -- Халамидник! Иди за хлебом. Нашел когда смотреть Лаокоона! Через десять минут Маруся закрывает магазин. ПОСЛЕДНИЙ ИЗ РАМСЕСОВ У Бугримовой было восемь львов. И каждый делал какой-нибудь один трюк, а она только кнутом помахивала. Махнет раз -- и прыгает лев в огненное кольцо, за что ему потом будет отвален приличный кусок баранины. Махнет второй -- и вот уже бульварной походкой, покачивая филейной частью, другой зверь идет по жердочке на мягких лапах. Только одна легкомысленная прогулка и в пасти льва тает бычий круп. С таким рационом не страшно и свою голову сунуть зверюге в пасть. Что он, чокнутый? Не знает, кто его кормит? Чуть коснется клыками шеи своего кормильца, так что тому даже щекотно, и тут же разожмет челюсти, потому что читает мысли, что шевелятся в этой голове: "Ваше величество, за ареной уже накрыт стол. Кушать, так сказать, подано!" Восемь зверей дрессировщицы за представление съедали приблизительно столько, сколько заглатывал Робин Бобин из английской сказки в переводе Самуила Маршака. А уж он пожрать любил. Я имею в виду Робина, а не Маршака. Да что там Бовин? Ой, я оговорился, Бобин, а не Бовин, спутал с бывшим послом России в Израиле. Но вернемся к нашим баранам, вернее ко львам, сожравшим этих баранов. Вся династия Романовых за триста лет царствования не съела столько мяса, сколько его лопали за один гастрольный сезон в Одессе зверюги Бугримовой. Вот уж, действительно, цари так цари. А у Валерки Кузнецова из одесского зоопарка был всего один лев -- Аргитшти. Несправедливо, но за кусок списанной по старости на убой лошади он исполнял все восемь трюков Бугримовских зверей, да еще играл на гитаре. Ну, будем до конца честными, до Окуджавы ему было далеко и даже с артистом одесской филармонии Шевченко сравнить нельзя было, но среди львов он, наверняка, занял бы первое место по музыке. Однако, кто это мог оценить, если даже директор зоопарка считал, что незаменимых зверей нет. И бедный Аргишти жевал всухомятку свою жесткую конину. Но даже и ее ему приходилось делить с целой оравой всегда голодных ребят, которых Валерка отыскивал на Молдаванке в неблагополучных семьях и обучал цирковому искусству. Вовку рыжего он нашел в трамвае, в вечернем окне которого увидел отражение пацана, залезающего к нему в карман. Это походило на мираж, на проекцию из другого мира. Было такое ощущение, что рядом никого нет. И тем не менее в темном стекле совершалась карманная кража, и Кузнецов был пострадавшим. Огромная Валеркина лапа опустилась на собственный карман и в ней, будто бабочка, затрепетала маленькая ладошка жулика. Капкан захлопнулся. -- Дяденька, -- завопил Вовка, -- я перепутал штаны! Чудак Рыжий, он ничего не перепутал. Из тысячи карманов одесситов, он выбрал самый счастливый для себя. Валерка сделает из него первоклассного фокусника. Только вот беда, на Привоз с ним ходить нельзя было -- моментально корзина наполнялась дармовыми яйцами. Он тряс их по одному возле своего уха, а потом, вроде клал на место, но яйца все равно оказывались в его заколдованной сумочке. -- От перемены мест, -- оправдывался Вовка, -- ничего не меняется. Это репетиция, притом со зрителями. Оле-оп. -- У тебя руки умнее головы, -- улыбался Валера. И сейчас где бы не выступал Рыжий -- в Париже или Нью-Йорке, возвращаясь в Одессу, он привозит заграничную водку. Наверное, тоже показывал фокус в супермаркете. Оле-оп. И ставя ее на стол Валерия Виссарионовича, обязательно говорит: -- Попробуйте, какая гадость. -- Валюха, -- кричит Валерка, -- где наша селедка? Танька, по прозвищу Корова, убежала из дому от матери алкоголички. Долгое время она жила у Валеры и его жены -- Петровны. Сейчас она на всей своей фигуре вертит двенадцать обручей. Не сталкиваясь, они вращаются вокруг шеи, груди, талии, рук и ног. Кажется, будто, касаясь Танькиного тела, железные круги теряют притяжение и летают вокруг Коровы в воздухе. -- Петровна, -- кричит Валерка, -- иди смотри. Корову опять показывают по телевизору. -- Охренеть. -- Качает головой Петровна. -- И как ты из той бегипотамши сделал трепетную лань? Тебе работать в зоопарке. И надо же, словно в воду глядела Петровна -- вскоре Валера со своим цирком таки да попал в зверинец. И случилось это вот как. Ехал себе директор зоосада Роман Соломонович на первом троллейбусе по улице Пушкинской и вдруг видит: куча ребят вместе с бородачом, похожим на кубинского вождя Кастро, катят по тротуару рояль -- такой старый, что его, наверное, подняли с английского фрегата "Тигр" вместе с пушкой, которую установили на бульваре между памятником Александру Сергеевичу и общественным клозетом. Такое в Одессе можно увидеть только в день юморины на первое апреля. А тут середина лета и вдруг, на тебе, катят по Пушкинской рояль, на котором играл, может быть, сам Вертинский, "ваши пальцы пахнут ладаном". Роман Соломонович любил старину. Антилопа у него жила за перегородкой старого чугунного литья, которую он выменял на павлина. Орел-стервятник клевал свою добычу в настоящем турецком каменном корыте, за которое пришлось отдать двух канадских уток. А на складе у него хранились запчасти от фуникулера и ступенька синагоги, разрушенной чекистами по приказу того самого Фельдмана, именем которого временно назывался Приморский бульвар. Посредине обезьяньего питомника возвышался мраморный цилиндр колодезного сруба, который украшал когда-то дачу Ковалевского. Роман Соломонович мечтал весь зоопарк сделать уголком старой Одессы. А тут вдруг такая находка прямо из окна троллейбуса. -- Сколько живу, -- сказал Роман Соломонович, обворожительно улыбаясь, -- первый раз вижу, чтобы музыканты шли на концерт с собственными роялями. Со скрипкой, я понимаю. Но рояль? -- Мы не на концерт, мы с концерта. -- Перенял Валера акцент старого одессита. -- Ворованный? -- посмотрев по сторонам, спросил директор. -- Боже сохрани. Разве мы похожи на грабителей? -- показал Валера на Рыжего, закатившего к небу честные голубые глаза. -- Это наша зарплата. Три месяца мы давали концерты в портклубе, и нам ничего не платили. Эта старушка, конечно, не стоит того, что нам задолжала директорша, но с паршивой овцы -- хоть шерсти клок. -- Я даю вам зарплату за этот клок. Валерке, конечно, не хотелось расставаться со старинной музыкой, что хранилась под крышкой этого гроба с кладбища давно утраченных чувств, но он подумал о том, что дома у него стоит старенькое пианино его дочери Леры и, выменянный на водолазный костюм, рояль его сына Петьки. И вся эта музыка располагается на двадцати двух квадратных метрах. Так что, из-за экономии жилплощади, пришлось еще одного сына Пашку отдать в скрипачи. А уж для этого рояля, на котором, может быть, аккомпанировали самому Шаляпину, когда он бывал в нашем городе, места в квартире не было. -- Вы старьевщик? -- поинтересовался Валера. -- Нет, я директор зверинца. А что, так выгляжу? -- Нет, нет, я понимаю, вы хотите поставить танец маленьких лебедей. Берите инструмент бесплатно. А от зарплаты мы не откажемся. Только ребята ее отработают. Мы, хотя и не кенгуру, но показывать нас тоже можно за деньги. -- Але-оп! -- скомандовал Валера и все, кто стоял вокруг рояля скрутили сальто. Так народный цирк портклуба, который оказался на улице с роялем, был принят на работу в зоопарк вместе с тем же роялем. Между двумя клетками был натянут брезент, а под ним разместилась арена. Свободных ставок у Романа Соломоновича было немного, но зато у него в отделе культуры имелась рука. Рука небольшая, но пол-литра коньячку и полкило балычка в ней помещалось. Подняв несколько рюмок, рука рассудила так: -- Две ставки уборщиц я тебе, так и быть, дам. Как раз будет канатоходцам. Пусть ходют по канату с веником. Для равновесия это неплохо. А сойдут -- нехай подметут для близиру. Твоему Валерию Виссарионовичу, не к ночи будет названо его отчество, выдадим пособие дрессировщика и выдадим под расписку двух зверюг. Лев и медведь у тебя есть, Аргишти и Рамсес. Какой только дурак давал им имена? Вот их и выдели своему Виссарионовичу. Тоже отчество подобрали с перепугу. Не родственник. -- Нет, нет. Даже не однофамилец. А жену Иосифа, фу ты, Валерия. Запутал ты меня с этим Сталиным. Валентину Петровну куда определим? -- Валентину Петровну оформим пантерой. Не обидится? -- Не должна. Мы же понарошке. -- Ты вчера докладывал, что пантера родила двойню и один подох. Так не оформляй смерть. Расходы на якобы живого, будут идти Валентине. Вначале немного, но затем покойник начнет расти и жрать больше. Акробатов решили определить в обезьяний питомник. Там одних макак прыгает по стенам столько, что не пересчитаешь. К ним можно прописать на кормежку целую футбольную команду вместе с тренером и болельщиками. Однако, хотя обезьяны и прожорливы, футболистов их рацион не устроит. Они проходят по другому ведомству. Но для пацанов-акробатов сойдет. Когда все циркачи были распределены по клеткам и взяты на довольствие по звериным категориям, неожиданно появилась еще одна человеческая ставка. Кто-то дополнительные продукты привозить должен. Вот и понадобится настоящий, вернее фиктивный конюх. Чтобы окончательно не запутаться и не пересматривать штатное расписание, Роман Соломонович предложил извозчиком сделать медведя Рамсеса. -- Так оно же животное. Оно ж разговаривать не умеет. -- Ну и что, -- возразил директор, -- ямщики знаешь какими молчаливыми были? И вообще, что за дискриминация, Валентина Петровна пантерой может быть, а Рамсес конюхом -- нет? -- Так у него ж фамилия должна быть, у извозчика твоего? -- почесала затылок рука. -- На кой хер? -- окончательно охмелев, перешел на полуцензурные слова директор. Рука показала большой палец. -- Звучит! -- сказала рука. -- Итак, Роман... То есть, Роман -- это ты. Рамсес Иванович Накойхер. Нормальная еврейская фамилия. У наших украинцев есть и посмешнее. Рамсеса Накойхера в коллективе никто не знал, но все уважали. Не дрался, зверям окурки не бросал, в вытрезвитель не попадал. Никто не удивился, когда через полгода его наградили грамотой ЦК профсоюза, как отличного работника культурного фронта. И правда, это была замечательная зверюга. Добрее медведя на всем белом свете не сыщешь. Каждому, кто попросит он подавал лапу. За конфету "Мишка на севере" делал кувырок, а за банку сгущенки становился в стойку на руках. У всех зверей, как известно, хорошо развито чутье, а у этого было обостренно даже классовое. Он терпеть не мог пионеров. Стоило появиться в зоопарке какому-нибудь юному ленинцу, как медведь делался свирепым хищником. Мы боялись, как бы об этой его особенности не пронюхали в органах государственной безопасности и, чтобы узнать, как далеко зашли его антисоветские настроения, втихаря провели опыты. Отчаянно смелый акробат Женька Ермолаев, который, как выпьет, начинает гулять по крышам родного города, потому что даже сто граммов водки вызывают у него острый приступ лунной болезни, так этот Женька привинтил к рубашке комсомольский значок, вошел в вольер, а дверь оставил открытой, чтобы в случае чего, дать деру. Но медведь, добродушно переваливаясь с лапы на лапу, пошел навстречу Женьке. Тогда мы договорились с Епифаном, что он за пол-литра войдет в клетку к косолапому. Когда-то Епифан охранял зеков на севере и там его приняли в партию. Сейчас он работал в нескольких местах дворником и сторожем в зоопарке. В зверинце он был одним из трех коммунистов и сейчас вошел в клетку, высунув из кармана партбилет так, чтобы его увидел Рамсес. Медведь его не тронул. Так бы и осталось загадкой, почему именно младшее звено коммунистической пирамиды раздражает медведя, если бы однажды со всей своей атрибутикой -- горнами, барабанами, галстуками и значками -- к нам не пожаловали юнаты соседней подшефной школы. Все оказалось очень просто: когда-то эти маленькие изверги воспитывали нашего медвежонка. На всю жизнь запомнил он оплеухи и пинки, шелобаны и поглажеванья против шерсти будущих строителей коммунизма. Загадка оказалась несложной: классовое чутье у Рамсеса, если верить Павлову, связано с существованием второй сигнальной системы. Рамсес не любил детей с красными галстуками. Они напоминали ему тяжелое детство. Но зато он обожал праздники. Особенно первое апреля -- День смеха. В этот день его водили по городу и угощали всевозможными сладостями. Ребята потом целый месяц доедали подаренные ему конфеты. Он сам угощал. У меня сохранилась фотография -- я веду по Одессе Рамсеса на веревке. Как смотрю на этот снимок, так вспоминаю улыбающийся полдень солнечного апреля и вокруг полно улыбающихся нарядных людей. -- Медведь у тебя настоящий или переодетый Ильченко? -- Да ты что, причем тут Ильченко? -- Так ты же Карцев. Кто тебя не знает? -- Господь с тобой. -- Махал свободной рукой я. -- Карцев вон впереди со связкой раков идет. Как ты его не узнал? -- Брось народ дурачить. Ты на Карцева больше похож. Тот с раками загримировался под тебя. Очень неудачно, между прочим. Что я Карцева не знаю? Сзади раздался знакомый голос: "Би-би!" Мы бы, наверное, шли до вечера по улице Пушкинской, если бы нас не подгонял артист Водяной, управляющий сзади старинным автомобилем. За эту машину Роман Соломонович отдал бы целого бегемота. Тогда еще не совсем был снят запрет с "Двенадцати стульев", и Водяной в роли Остапа Бендера для местного начальства был еще якобы и председателем процветающего колхоза. На грудь ему прицепили медаль "За доблестный труд". А рядом сидел Паниковский с жирным гусем, всем своим видом изображая растущее благополучие. На капоте писалось, что через двадцать лет и сто пятьдесят километров неминуемо наступит светлое будущее всего прогрессивного человечества. Как раз недавно Хрущев пообещал, хотя его, чудака, никто за язык не тянул, Что через два десятилетия, туды его в качель, неизбежно состоится коммунизм. И в Одессе эта хохма прошла, в том смысле, что на эту тему появилось много анекдотов. Забегая вперед, скажу, что Никита Сергеевич немножко ошибся -- строй поменялся не через двадцать, а через сорок лет. И на смену зрелому социализму пришел, слава богу, не коммунизм, а возвратился, не дай бог, капитализм. Только после этого стали понятными пророческие слова Ленина: "Шаг вперед и два назад". Название для своей брошюры Нострадамус пролетариата явно позаимствовал у одесской песни: "Школа бальных танцев Соломона Пьера -- шаг вперед и два назад". Кое-что о будущем все-таки знали вожди рабочего класса, но тщательно скрывали они эту правду от народа. Однако народ и сам догадывался, что ждет его в будущем. Цитируя классиков марксизма, он расставлял акценты, которые, как правило, были одесские: "Если капитализм -- это эксплуатация человека человеком, то коммунизм -- это как раз наоборот." До чего же точно! Юморины весело предчувствовали печальное будущее. И деньги, на которые ничего не купишь, тоже были сначала придуманы на первоапрельских торжествах, а потом уже стали печататься независимыми государствами. "Дюкат" с изображением Дюка де Решелье ничем не отличается от сегодняшней гривны с Богданом или лея со Штефаном. Ничего на них не купишь. Но мы тогда этого не знали и весело приобретали "дюкаты" в газетных киосках, кормили Рамсеса конфетами и смеялись, когда он становился на передние лапы, поднимая задние. А через восемь месяцев пришел в зоопарк молодой человек -- инструктор райкома партии. Его все вспомнили, он отвечал за юморину. Мы еще его конфетами угощали и давали поводить Рамсеса по улице Пушкинской. А он ничего не говорил, а все больше улыбался, будто у него такое партийное поручение было -- все время улыбаться в этот день. Через восемь месяцев он пришел в зоопарк с очень серьезным лицом. Видать, отменили то легкомысленное поручение. Роман Соломонович сразу почувствовал недоброе. Обкомовский работник сам пришел в зверинец -- это не спроста. Сел молодой человек в кресло и начал издалека -- с Сибири. У директора аж поджилки затряслись, когда он услышал про этот благодатный край. -- Так вот, Роман, как вас по батюшке, -- начал инструктор, -- у Москвы понимаете ли, Сибирь под боком. Уснул в Москве, а проснулся в Сибири. А у нас степь да степь вокруг. Черноморская возниженность. Кремлевскому партактиву чуть ли не на каждый праздник молодую медвежатину поставляют, а наше руководство петухами и кроликами все праздники отмечает. Директор тут только понял к чему клонится разговор, и у него отлегло от сердца. -- Да, действительно, степь да степь кругом, -- неожиданно запел он басом. Внимательно посмотрев на Соломоновича и убедившись, что все в порядке, и он не двинулся мозгами, а проявляет усердие, порученец перешел на конспиративный шепот: -- Так вот, Роман, как вас по батюшке, наш первый, -- он показал указательный палец и потряс им, -- решил на этот Новый год партийный актив области угостить медвежатиной. Не пойдете ли вы нам на встречу? -- Еще как пойдем. -- Приподнялся директор, будто идти нужно было сейчас, немедленно. У нас как раз есть старый матерый медвежище. Хватит на всю партийную областную организацию. -- Не надо на всю. -- Стал еще серьезнее будущий заведующий ответственным отделом, а при удачном стечении обстоятельств, и секретарь обкома. -- Матерого не требуется. Помнится в первоапрельском мероприятии, которое я возглавлял, принимал участие молодой зверь, имя ему подобрали какое-то неудачное. Мне еще объясняли, что оно от египетских царей. Так, может быть, того -- избавимся от последнего из царского рода. Убьем сразу и медведя, и двух зайцев, фигурально выражаясь. -- Рамсеса Накойхер? -- На кой хер? Это вы говорите мне? Коммунистической партии? -- Что вы? Что вы? Нет, и еще раз нет! Здесь небольшая путаница вышла. Завтра же зарежем медведя. Завтра же. -- Не завтра, а сегодня. Со мной как раз с бойни прибыл убойщик "золотые руки". Лучший мастер мясокомбината. Рамсес поднялся и пошел навстречу убойщику. По дороге он успел сделать кувырок и застыл, ожидая вознаграждение. Когда ребята пришли на репетицию, красное пятно посредине вольера еще не высохло. Нет, не напрасно у Рамсеса было так развито классовое чутье. Жаль только ограничивалось оно младшим звеном кровавой диктатуры. Вторая сигнальная система принимает сигналы только из прошлого. Если бы из будущего. Валерка позвонил мне в Кишинев на рассвете. -- Слушай, случилось несчастье. -- Сказал он. -- Павлик! Петя? -- заорал я. -- Рамсес. -- Тихо сказал Кузнецов. -- Что, пионера задрал? -- Нет, коммунисты сожрали. Рамсеса на Новый год съели большевики. -- Какие большевики? -- Наши, одесские. Слуги народа. Обком партии. Первый секретарь Синица приказал, вместо поросенка, подать на их новогодний стол Рамсеса. Чтоб они подавились! Чтоб у них поперек горла встало! Позвони в Москву. Пусть напишут в газету. В тот же вечер я разговариваю со своим другом, известным поэтом Григорием Поженяном. Во время войны Гриша защищал Одессу. В Беляевке немцы перерезали водопровод, и осажденный город остался без воды. Семнадцатилетний Гришка с небольшим отрядом разведчиков дал городу воду. Таким тогда было партийное поручение у всю жизнь беспартийного Поженяна. Теперь эта партия давала другие поручения. И они тоже выполнялись. Узнав, что произошло, Гриша зарычал в телефонную трубку. Он и сам похож на медведя, которого всю жизнь кто-то хотел сожрать. И статья, которую он написал, была похожа на рычащего зверя. Она называлась -- "Как Синица Медведя съела". В газете "Правда" прочли и удивились: -- Неужели это правда? -- Конечно. -- Ответил Гриша. -- Поэтому я и принес ее вам в "Правду. -- Правда, но не правдоподобная. Неси-ка лучше в "Известия". Там главный редактор зять Хрущева. Может быть, пропустит. А мы, извини, Григорий Михайлович... Ты же знаешь, одесский секретарь обкома Синица -- друг Хрущева. Сам понимаешь, чем это пахнет. -- Трусостью пахнет! -- сказал фронтовик Григорий Поженян и понес статью в "Известия". -- Вот мерзавцы! -- прочитав, сказали в "Известиях" и тут же со своим мнением не согласились. -- Но ты ведь поэт, Гриша. Пиши, как Расул Гамзатов, о журавлях. -- О журавлях? -- Ну да. Лучше журавль в небе, чем синица в руках. Или, вернее, ты в руках у Синицы. Вот такая история произошла с дрессированным медведем, с которым однажды первого апреля мы гуляли по Одессе. И у меня даже фотография такая есть. ТРУБА Самолет летел сначала над всей Европой, затем над всем Атлантическим океаном. Восточный ветер сбесился. Родина провожала нас до Геркулесовых столбов. В Германии не было такого ветра сто лет. Над Парижем, где мы должны были сесть, наш самолет едва не перевернулся. Россия, догоняя нас, грозила кулачищами. И только перед Англией успокоилась -- ладно, катитесь к чертовой матери. А потом пошла вода без конца и края. Вода, занимающая не только пространство, но и время.. Ненормальным все-таки был этот Колумб -- сунулся в такую даль, в такой беспредельный провал. Вот что значит еврейская бесприютность. Мало того, что они до этого по суше скитались полтора тысячелетия, так вот теперь и по воде поплыли. Моисея вспомнили с его хохмами в Красном море. Матросами у них были, безусловно, испанцы. Но повара, врача и этого блаженного, который по звездам определял, куда плыть дальше -- он взял из своих, из евреев. А они-то уж знали, что курс взят не на Индию с другого конца, что где-то там есть суша. Потому что ее должно быть больше, чем Франция, Россия и Китай. Они это вычислили в уме и по думали, что куда-нибудь нужно будет ехать евреям, когда их отовсюду прогонят. Кто знает, может быть это было так, а возможно и иначе. Но вот через пятьсот лет я лечу над этим путем. И тень нашего самолета далеко внизу совмещается с тенью парусника Колумба. Пятьдесят лет жизнь моя почти не менялась. И только сейчас все пошло-поехало. Оказалось, что если бы я остался в своей той вечности, то прожил бы еще от силы год-два.. Это я прочел на английском языке в глазах Американских врачей. А вообще удивительно, что меня пронесло в Аркадии прошлым летом, где я целый месяц загорал, плавал на мол и рассказывал анекдоты или не случилось за столом у Валерки, в квартире на улице Чижикова, где наши души за мгновение переносились в шестидесятые годы, а тела, хромая и задыхаясь, поспевали за ними.. Из всех моих сердечных сосудов работала только четвертушка одного. Одна шестнадцатая часть того, что двигала внутри меня жизнь, когда я крутил солнце на перекладине и делал крест на кольцах. Песочные часы моего сознания должны были вот-вот остановиться. Чтобы починить их, перерезали хрупкое стекло горловины, соединяющей колбы.. Кровь мою пустили по шлангам механизма. Компьютер за меня делал вдох и выдох, наполняя мое тело воздухом, атмосферой иной планеты. Семь часов моя плоть сообщалась с телом робота.. Мертвая и живая природа слились над операционным столом. Пока это происходило, кроились новые сосуды моего сердца, одна форма материи прирастала к другой, клетки сращивались с клетками, тень самолета сливалась с тенью парусника внутри меня. А мое сознание в это время все глубже погружалось в окаменевшую тьму. И не известно, сколько это длилось -- миг или вечность. Мир без меня.. Но вот оно стало появляться, мое подсознание или что там находится под ним еще ниже. Оно скользило по гладкой трубе, пахнущей пшеницей. И летела моя душа навстречу далекой точке света. Где-то со мной это все уже случалось. Тьма -- и неожиданно ослепительный свет. И полет из одной стихии в другую. Я мучительно вспоминаю, где это было и когда, И слышу голос: "Slowly! Slowly!" Ага, slowly -- это медленней по-английски. Но причем тут я? Понимаю, я дышу, как собака в жаркий день на пляже. Надо дышать медленней. Я пытаюсь. Наверное, у меня получается. До меня доносится голос: "Good, good." Значит, действительно, получается. Как жаль, мы с ним так и не успели поговорить, с Ральфом де ла Торе хирургом, сделавшим мне операцию. Он не знает русского, а я неуклюже построю фразу, которую мне переведет потом мой сын Я скажу ему: "Вы замечательный рабовладелец." То-то он так смеялся, когда я произнес это. Но где же все-таки я уже скользил однажды по черной трубе, вылетая в ослепительный свет маленькой точкой, в которой таилась жизнь. И радостным было это ощущение жизни, ограниченной в размерах, парящей в бесконечной мертвой материи. Когда это было? Память еще не подключилась к моему сознанию, но я уже знал, как приблизить ее. Ну да, Австрийский пляж в порту. И сразу же за ним бетонный причал, и кирпичная стена с железной трубой, прикрепленной к стенке. Труба опускалась от самого края стены, а метрах в пяти от земли загибалась и обрывалась над морем. До войны здесь стоял элеватор. По трубе в трюмы сухогрузов летела пшеница, арнаутка, которую везли за океан. В сорок первом наши подорвали элеватор, чтобы зерно не досталось немцам.. Но одна стена и труба, спускающаяся по ней, осталась. У подрывников не было времени завершить свою работу.. Не помню уж кто из нас первым догадался вскарабкаться на верхотуру и влезть в трубу, уцепившись за ее край. А потом разжать ладони и лететь по пахнущей пшеницей темноте. Нигде в мире для детей не построили такого аттракциона. Нас на большой скорости выбрасывало в золотую голубизну.. Солнце и вода менялись местами. Солнце было внизу, а море вверху.. И вылетая, мы орали, чтобы криком зацепиться за облачко. Медленно разворачивалось пространство, и мы падали вверх, в море. И пахнул этот полет горячим солнцем и водорослями остуженной за ночь воды.. Мы касались ее поверхности и уходили на глубину в прозрачное зеленое пространство. А после упругое море, вся вода от Одессы до Турции, сдавливало нас и опускало еще глубже. А потом быстрей, быстрей, чтобы хватило дыхания, выталкивало из оглохшего тяжелого мира в легкий свет, наполненный звуками. Орут чайки, ударяет о мол волна, и смеется грузчик Федя: Эгегей, пацаны! Эй Витька, ныряй рыбкой! Сема -- вырви глаз, прыгай солдатиком! Моня, давай ласточкой! Дамский наган, это он меня, переворачивайся вверх тормашками! И я тащу в воздухе ноги на себя, чтобы меня завертело. Федя управляет нашими полетами. Там в порту он деревенский парень, еле-еле фоц, как прозвал его Вилька шепелявый, который, действительно, букву "П" не выговаривает. Федя носит по трапу тяжелые мешки и ящики. Они прижимают его к земле, делают грузной походку. В своих мыслях он веселый парень, и анекдотов знает много, и пошутить может не хуже этих потомственных одесситов, которых он и обожает, и ненавидит.. Однако, когда он начинает рассказывать, получается длинно и скучно. По части юмора у него большие проблемы. Тебе, Федя, -- сказал ему как-то бригадир дядя Петя, -- первого апреля нужно брать отгул и на сутки напиваться вусмерть. Этот день не для тебя. За поллитрой в магазин рядом с портклубом посылали именно его. Грузить цемент или уголь -- опять таки в список ставился первым он. Фамилию его забыли. Вместо нее в этих списках так и писали -- елеелефоц. Злится Федя за свою позорную кликуху. Только непонятно на кого и злится.. Вслух, во всяком случае он не обижается. Делает вид, что ему безразлично. У нас на пляже он живет другой жизнью. Он нами руководит. Особенно, когда мы в воздухе. Втайне он завидует нам. Сколько раз он вместе с Семкой выгибался ласточкой, чувствуя грудью небо или переворачивался со мной, прежде, чем коснется поверхности воды. Он знал, когда нужно вытянуть руки или потянуть на себя согнутые колени. Но никогда не делал это.. Мы для него были голубями, которых он выпускал на волю. -- Давай! Давай! -- улюлюкал он нашему голубиному полету.. И так же, как птиц, подкармливал нас со своей ладони. Если то, что он грузит, съедобно -- у нас на пляже праздник. Херсонские арбузы, тахинная халва, свиная тушенка. Мы наедались на целую зиму. А Федя чувствовал себя королем. Здесь у него и шутки получались. Во всяком случае мы смеялись, сверкая глазами над огромным ломтем арбуза или вылавливая из банки кусок согретого на солнце мяса.. В обычный день мы створками от мидий вместо ложек ели надоевшую нам черную икру. Ее грузили всегда на все пароходы. Она у нас шла за еду с голодухи, как рыбий жир, который прописывали врачи. До двадцати лет я терпеть не мог паюсную икру. Жмых, которым кормили коров, и тот казался нам вкуснее. Скотина тоже его предпочитала, иначе в то время ее кормили бы икрой. В двадцать лет на дне рождения моего друга, генеральского сына Адика Сапожникова, я, чтобы не обидеть именинника, взял в рот две икринки -- и замер от восторга. А где-то на пляже, наверное, хранятся до сих пор, зарытые нами в песок десятка два двухкилограммовых банок икры, превратившейся в полезные ископаемые -- в уголь антрацит.. Наевшись, мы карабкались на стенку, и опять темнота проглатывала наши загорелые фигуры, чтобы выплюнуть их с другого конца трубы. -- Эгегей, Дамский наган! Мы подчинялись каждому звуку его голоса. Притом мне кажется, будто мы даже не слышали его, и он мысленно руководил нашим полетом. Подумает -- а мы уже исполняем воздушные пируэты. Там в порту все прижимало его к земле, здесь же с каждым из нас он возвышался. А однажды Федя не выдержал. Он стянул с себя рубаху и штаны и полез на стенку по железным скобам. Труба слопала его сразу. Наши взгляды переметнулись к другому ее концу. Но Федя там не появился. Это было похоже на фокус артиста Кио, гастролирующего в то время в Одессе. Там женщина исчезала в подвешенном под куполом ящике. Но затем она появлялась рядом с фокусником в вечернем платье с красной розой в руках. -- С этими хохмами он приехал в Одессу? -- разводил руками мой дядя -- большой ценитель циркового искусства. -- Мог бы сидеть у себя дома. Тоже мне номера. Эта на арене -- совсем другая баба. А та осталась в ящике. В нем двойное дно. Между прочим так можно прятать любовницу. Роза ты ничего не слышишь. -- Дети слышат, похабник. Интересно, что бы сказал мой дядя сейчас. Феди нигде не было. Мы залезли на стенку и услышали его голос: -- Пацаны, я тут застрял. Спустите канат. Канат не помог. Федя основательно застрял на изгибе трубы. Все грузчики собрались на пляже, чтобы посмотреть на елефоца, которого нигде не было видно.. Трубу пилили по частям. И больше никогда мною не выстреливала темнота в яркий солнечный свет. Но осталось такое ощущение на всю жизнь, будто в детстве я умел летать. И вот снова это скольжение по узкому пространству спрессованной тьмы. Я уже не тот комочек жизни, которому ничего не грозит. Я могу застрять на сгибе железной трубы. Однако удача не покидает меня. И я вылетаю из небытия в пробудившееся сознание по ту сторону жизни.. -- Да здравствует доктор Де Ла Торе! Эгегей, Дамский наган. Господи, каким седым ты стал. Давай, тащи на себя колени. Только не так резко: Slowly. Slowly. Бостон Дядя Миша умер в октябре, Под своим портретом в черной раме Он лежал у окон во дворе, Пахнущем цветами и котами. Неизвестно как разнесся слух, Что собрал на той негромкой тризне Окруженных тьмою тьму старух, Незаметных в повседневной жизни. Будто скорбный воздух похорон Вывернул на мятую изнанку Поколенье канувших времен, Прежде заселявших Молдаванку. И на свет повылезала жуть, Высунулась стая тараканья, Чтобы в щелку тайны заглянуть -- Как там за чертой существованья. Это было смерти воровство, Загодя выискивая сходство, Умершего тела естество Примеряло на себя юродство. И летела дядина душа От такой позорной панихиды. Но случилось так, что не спеша С выраженьем злости и обиды На рябом лице, вошел во двор Мужичок, подвыпивший некрепко. Глянул он на публику в упор, С головы в кулак слетела кепка. -- Мать твою, -- сказал он небесам, -- Миша умер, -- эхо было гулким. -- Все, конец, теперь и двести грамм Не с кем выпить в этом переулке. Мы с покойным были кореша. Он ушел, и оставляя тело, Раньше срока дядина душа Вслед за ним в проем ворот летела. ЙОСЯ -- Я пришел к тебе с приветом. -- Разбудил меня Женька, который и в это утро, въехав прямо на велике в комнату, притормозил у моей кровати. -- Оно и видно, что с приветом. -- Сказала моя мама, повернув палец у виска. -- Женя, ты бы еще на студебекере. -- Теть Зин, колеса чистые. Честное слово, вытер их о траву у вашего порога. Смотрите, следов не оставляют. Потом мама целый вечер будет меня ругать за то, что половина моих друзей ненормальные. -- Ты бы еще с Епифаном подружился. Или с Мишкой-балалаечником. А что, и Сын Профессора -- достойная пара. Епифан был нашим дворником и хвастался тем, что у него вялотекущая шизофрения. Слова эти ему нравились, а кроме того, они давали привилегию. Он мог кого угодно огреть по спине метлой, и ему за это ничего не было бы. Мишка-балалаечник и Сын Профессора были городскими сумасшедшими. Мишка играл на балалайке и пел нечто несуразное. После набора бессмысленных звуков шел припев: "Мишка задается". Он мог повторять это тысячу раз. Я, конечно, извиняюсь перед артистом эстрады Пресняковым, но когда я увидел его первый раз на экране телевизора, мне показалось, что это нашего Мишку показывают. Одесский псих исчез так же неожиданно, как и появился. Сын Профессора покорил Одессу велюровой шляпой. Он входил в троллейбус, снимал ее и молча шел по проходу. Если бы он сказал хотя бы слово, ему никто не дал бы ни копейки. А так всем казалось, что в его дурной голове шевелятся умные мысли, и ему бросали рубли. Как можно в дорогую шляпу бросить мелочь? Ходили слухи, что все эти сборы он отдает нищим. Но этого никто не видел, так же, как никто не был знаком с профессором, его папой. Хорошо еще, что мама ничего не знала об Йосе. А то мне наверняка досталось бы и за него. А если уж кто и был настоящим сумасшедшим, о ком можно вспомнить с грустной улыбкой, так это пляжный ненормальный Йося. Целыми днями он загорал на нашем спортивном причале в Отраде. Это место и сейчас еще можно узнать по желтой скале и ледяному роднику, вытекающему из катакомб. Мы отсюда доплывали до Бетманского пляжа, пока его не приватизировали мусора. Да, да, рыжий Чубайс через двадцать пять лет ничего не придумает сам, он украдет эту хохму с присвоением ничьей собственности в личное пользование у одесских милиционеров. Те еще в семидесятых оградили самый красивый пляж на побережье и написали "Посторонним вход запрещен. На пляже злая собака". Одесситы были очень недовольны: теперь от Ланжерона до Аркадии напрямую по берегу пройти было невозможно. Обходить нужно было довольно далеко, так как менты спускались на пляж своим персональным фуникулером. Строительство его ничего не стоило, так как на это пошли деньги налогоплательщиков, которые тогда никто не считал. За лето Йося становился черным и сам себя называл негром, который "русский выучил только за то, что им разговаривал Ленин". На груди у него была наколка -- тот же Владимир Ильич, немного напоминающий фотографа с улицы Чижикова, который нарочно картавил, носил кепочку-восьмиклинку и галстук в горошек. На первое мая его приглашали на парад, и он стоял на броневике, вытянув вперед руку с золотым перстнем. Рядом с Лениным был наколот Сталин, смахивающий на Пржевальского и одновременно на его лошадь. Татуировка была синей. И казалось, что в то время, как всему йосиному долговязому телу было жарко, вожди на его груди замерзали, словно Сталин еще не убежал из Туруханского края или уже убежал, но по дороге провалился в прорубь. Нужно же было найти такую. А Ленин в сорокаградусный мороз в Шушенском охотится на зайцев. Пальнет из двустволки и воображает себе, что это он лупит из крейсера "Аврора" по улицам Петрограда. "Что тебе снится, крейсер "Аврора"? -- доносилось из йосиного транзистора, с которым он не разлучался. -- Йося, вы что, в тюрьме сидели? -- показывали мы на наколку. -- Боже сохрани. -- Отвечал он. -- Это я сам нарисовал. Сугубо из патриотизма. Йося был политический умалишенный, мы уже знали, что когда-то он закончил школу живописи и рисовал портреты. -- Кого же вы рисовали? -- Кого? Эту сволочь. Этого английского шпиона Фельдмана. -- Так зачем же вы его рисовали, если знали, что он шпион? -- Я знал? Он сам тогда этого не знал. Он тогда был председателем одесского ЧК. Как я мог ему отказать, если его именем даже назвали Приморский бульвар. Вот подхалимы. Небось в Лондоне, возле Темзы нет бульвара имени Фельдмана, хотя он был ихним шпионом. А у нас перед праздниками -- раз, и нати вам, бульвар имени Фельдмана. Даже Троцкий не решился на такое. Нет в Ленинграде бульвара имени проститутки Троцкого. А притворяться порядочным как умел, собака. Это ж надо такое, первым человеком в Одессе считался. Прокрался. Рисую я его как-то, а как раз в это время вождь мирового пролетариата умер. И заходит в кабинет председателя его заместитель, тоже порядочной сволочью был, перед войной оказалось, что он немецкий шпион, холера ему в бок. Так вот заходит он и говорит: -- Держись за стул, Фельдман. Сейчас я тебе такое скажу. Ленин умер. -- Не может быть. Что ты говоришь? Подожди. -- Останавливает председатель своего зама. -- Иосиф Абрамович, -- это уже он мне, -- рисуйте меня быстро. Успейте нарисовать , как можно больше лица -- сейчас на нем будет много трагедии. -- Йося, а где этот портрет сейчас? -- Разве только этот? Я нарисовал столько начальников губкомов и комбедов, что можно было открывать музэй