революции. Был у них вкус на мои портреты. Я бы уже давно сделался народным художником, если бы они в конце концов не оказывались врагами этого же народа. Иди знай заранее, кого ты рисуешь? Я вроде изображаю Советскую власть, а она потом становится или шпионом, или троцкистом, или космополитом. В общим, бросил я это грязное дело и превратился из гнилой творческой интеллигенции в пролетариат. Перешел в маляры. Со стенами иметь дело лучше. У них, хоть и говорят, будто есть уши, но зато нету ртов. Да здравствует диктатура пролетариата. Хотя и здесь случается, что появляется паршивая овца. Что вы думаете, один мой знакомый мастер не оказался сионистом? Еще как оказался! Трафарет делал из цветочков. Так в каждом лютике зашифровал семь лепестков. Ты понимаешь на что он намекал? -- Нет! -- откровенно признался я. -- Какой ты бестолковый. Слушай сюда. Семь -- это сионистский знак. Семисвечие у них, как у нас серп и молот. К счастью в нашем строительном тресте сторож догадался, что означают эти лепестки. Молодец. Его за это старшим сторожем сделали. -- Йося, не валяй дурака. Семь -- это наше русское число. Семеро, понимаешь ли, одного не ждут. Семь раз отмерь... Семь пядей во лбу. -- Все эти поговорки придумали евреи. Они подделываются, чтобы проникнуть. Мы проникаем повсюду. -- Он посмотрел на меня. -- Посмотри, даже мы с тобой евреи. Ну, мы с тобой не в счет. А эти сионисты затаились везде и ждут момента, чтобы совершить переворот. -- Через голову? -- спрашиваю я и кручу сальто. -- Смейся, смейся. А мне не до смеха, когда я читаю за сионизм. -- Йося, брось заниматься сионизмом. Найди себе девочку. -- Сказал наш тренер дядя Сева, который, казалось, спал на песке и ничего не слышал. -- Сева, вы русский человек. Неужели вы не замечаете, что вас спаиваем мы, евреи? Я же видел, как к вам на прошлой неделе заходил с поллитрой ваш друг Вассерман. -- Ну и что? Во-первых, его фамилия Кузнецов. -- Это по матери. -- А во-вторых, куда ты клонишь? Может быть ты хочешь поставить мне сто граммов? -- улыбнулся всем своим громадным телом дядя Сева. -- Так в чем дело, ставь. А то как-то нехорошо получается -- твои спаивают, а ты как бы отрываешься от своего народа. -- Что вы, что вы, Сева? Я этих взглядов не разделяю. -- И напрасно. У меня сегодня с утра нос чешется. Верь после этого народным приметам. А у вашего народа есть приметы? -- У нас народа нету. -- С перепугу осмелел Йося. -- У нас лица. Так в последнее время называют нас в газетах. Лицо еврейской национальности. Ну и что? Совсем не обидно. А до революции мы были мордами. Жидовская морда. Так что революция, Сева, действительно освободила народы. -- Понимаю. Ленинским декретом евреев перелицевали. Поменяли морды на лица. Поздравляю, поздравляю от лица общественности лицо еврейской национальности. Мне стыдно за русский народ, Йося. Вы нас спаиваете, другими словами, угощаете, а мы, надравшись за ваш счет, вместо спасибо, вас еще и мордами называем. Это нехорошо. Давай исправлять положение. Давай договоримся так -- чтобы восторжествовала историческая справедливость, послезавтра один день все будет наоборот. Угощать тебя буду я, а ты меня обзывай мордой. Так и зови -- Севка, боцманская твоя морда. Запомнил, боцманская морда. -- Ой, Сева, я так не смогу. А что у вас послезавтра день рождения? -- Нет. А что для морды обязательно должен быть праздник? Мы послезавтра пойдем с ребятами на Сухую косу за скумбрией. Пойдешь с нами. Выпьем с тобой на славу. Только, смотри, насчет морды не забудь. Ладно? -- Сева, у меня язык не повернется. -- Что пить не повернется или назвать мордой. -- И то, и другое. -- Ну вот. А расхвастался. Мы, мы. Мы -- сионисты. -- Ой что вы, Сева? Это не мы. Это другие лица еврейской национальности. Йося нарочно говорил громко, чтобы его слышал пограничник Вася, у которого была страсть чинить моторы. Вот и сейчас, исправив движок нашей плоскодонки, он вытирал руки паклей. Йося любил заигрывать с властью, которую на лодочной станции представлял сейчас погранец. -- А знаете, молодой человек, что у чекиста всегда должны быть чистыми руки... -- Знаю, знаю, -- заулыбался Вася и побежал к воде, чтобы смыть мазут, не дослушав, что там еще говорил Дзержинский о голове и сердце чекиста. А через день в пять часов утра мы уже были в море. Пограничник хорошо починил мотор, плоскодонка летела, как Летучий голландец мимо Аркадии, потом мимо шестнадцатой станции Большого фонтана, затем мимо Люстдорфа и Дачи Ковалевского. Небо было густо-голубым и сливалось с морем. На горизонте плыли розовые облака. -- Если небо красно к вечеру, -- сказал дядя Сева, -- моряку бояться нечего. Если красно поутру -- моряку не по нутру. -- А как нам сейчас, по нутру или нет? -- спросил Йося. -- Ты что, дальтоник? -- показал дядя Сева на розовые облака. -- А что уже нельзя и спросить? Меня интересует знать, что по этому поводу думаете вы. -- Я думаю, пора глушить мотор и бросать якорь. Якорь полетел за борт, увлекая за собой длинный канат. В воде он темнел и был похож на ныряющую вглубь змею. -- Ничего себе глубина, -- удивился я. -- Восемь футов будет? -- спросил Йося. -- Семь сорок, -- улыбнулся дядя Сева. -- А вы тоже антисемит, -- обрадовался Йося. -- А как же, спаиваю лицо еврейской национальности. Геволт! Мировой заговор. Кстати, опусти водку за борт, поглубже. -- В каком смысле? -- испугался Йося. -- В смысле нужно ее охладить. Сомневаясь в том, что поступает правильно, Йося, поглядывая на дядю Севу, стал опускать кошелку за борт. К ручкам сетки, в которой поблескивали бутылка водки и несколько склянок ситро, был привязан шпагат. -- Смелей, смелей! -- подбадривал дядя Сева. Когда же бутылки опустились на приличную глубину, он сказал, -- Все, теперь стоп, вяжи конец к уключине. -- Чей? -- спросил Йося, и все рассмеялись. -- А ты еще и шутник. Давай сюда веревку. -- И все-таки, зачем мы это сделали? -- подумав немного, спросил Йося. -- Что, якоря не хватает? -- Там холодильник. -- Показал вниз дядя Сева. -- Постоянная температура восемь градусов. Ты же любишь холодную водку. А мы уже размотали удочки, закинули лески, и начался клев. Скумбрия на вид, хотя и умная рыбешка, в отличии от пучеглазого бычка, всегда плывущего с открытым ртом, будто у него полипы, когда ее ловишь, оказывается дура-дурой. Ей даже рачка для приманки не надо. Она клюет на пустую блесну. Как дикарь, меняющий на зеркальце слиток золота. Увидит блестящий крючок -- и хвать его. Только забросишь леску, как пять-шесть отливающих сталью рыбех уже трепещутся на разных глубинах. Тащи, снимай и бросай в лодку свой серебряный улов. А когда снимаешь скумбрию с крючка, она, будто здоровается с тобой за руку -- здрасти, я ваша тетя. Йося бегает от удочки к удочке, снимает с крючков рыбу. Глаза у него горят. Руки в крови. Он сыплет поговорками, отдаленно связанными с ситуацией. -- Без труда не выловишь рыбку из пруда... Рыбак рыбака видит издалека... На безрачьи и рыба раком станет.. Ловись рыбка большая и маленькая... А то и просто выкрикивает слова, которые в его мозгу ассоциируют с рыбой: Риббентроп! -- кричит он, снимая с крючка скумбрию покрупнее. А солнце уже начинает шпарить во всю. Оно тоже вроде входит в азарт. -- Аврал! -- кричит дядя Сева. -- Пора искупаться и перекусить. Ребята в воду. Йося, доставай продукт. Мы сматываем удочки, лодку покачивает, по днищу ходит туда-сюда, лаская ноги, теплая вода с гладкой, как березовая кора, скумбрией. Стараясь не потерять равновесие, Йося тянет бутылки. Лицо его озабоченно -- а вдруг наши запасы склевала буржуазная акула или выпил водку из горлышка случайно оказавшийся в этих местах водолаз. Возможно чей-то шпион. -- Есть!!! -- радостно на все побережье орет он, увидев в воде бутылки. -- Ура! -- подхватываем мы. И прыгаем в воду, теряя ощущение того, что тело наше ограничено размерами. Мы становимся огромной, тугой, зеленой и солоноватой водой, которая медленно поднимается в небо, а потом так же медленно опускается вместе с лодкой, вцепившейся в нее якорной веревкой. Дядя Сева расстилает на корме газету. Кладет на нее помидоры, которые только что появились на Привозе, нарезает малосольную скумбрийку прошлого улова. Другим ножом режет хлеб, упираясь буханкой в грудь. Эту работу он не доверяет никому. Он делает ее медленно и подробно. -- Мы будем кушать прямо с газеты "Правда"? -- спрашивает Йося. -- Ну да, а что? -- поднимает голову дядя Сева. -- С "Правды" я не буду. С "Правды" -- я объявляю голодовку. -- Что же делать? "Дэйли воркер" я не выписываю. Дядя Сева роется в сумке. Он находит в ней клочок "Новостей спорта" и расстилает его рядом на корме, затем перекладывает сюда пару помидор, кусок рыбы, хлеб. -- Так пойдет? -- спрашивает он Йосю. Тот кивает головой. Открываются запотевшие бутылки. В четыре граненных стакана наливается по пять капель водки, в два -- по сто граммов. Столько лет миновало с тех пор, а я не помню ничего вкуснее, чем те десять граммов ледяного огня, кусок скумбрии, который еще пахнул морем и помидора, красного, как солнце, каким оно будет вечером, когда мы вернемся к нашему причалу. Йося сильно морщится, но пьет до конца свою порцию. -- Есть таки за что ненавидеть этих сионистов, -- говорит он, кусая помидор, -- заставляют пить такую гадость целый народ. Мы смеемся. Он тоже. Затем он лезет в свою потертую клеенчатую сумочку и достает транзистор. Целый день на пляже он слушает революционные песни и последние известия, будто, кроме этого, нет других трансляций. Но сегодня его приемник молчит, словно он объявил забастовку, как английские шахтеры. Йося удивлен этим молчанием. У него вытягивается вперед нос, будто таким образом он собирается удлинить антенну. Молчат наши станции, перестали клеветать и мерзавцы из-за рубежа. И вдруг дядя Сева догадывается в чем дело. -- А, -- говорит он, -- так ведь мы стоим на траверзе размагничиванья судов. Конечно же здесь ликвидируются все волны, в том числе и радио. Йося не очень-то понимает, что все это значит, но на всякий случай уточняет: -- Сева, а если мы захотим что-нибудь передать отсюда, нас услышат? -- Ага ! Так ты, выходит тот самый шпион, которого рисовал? Ну, нарисуй себя. Это будет называться автопортрет английского шпиона. Где у тебя рация? А притворялся пролетарием всех стран. -- Тссс! -- прижал Йося указательный палец к губам и лег на дно лодки. Я пытаюсь его поднять, думая, что он окосел. -- Не трогай меня, я хочу быть ниже уровня моря. Тут, наверное, этого траверза еще больше. Слушай меня внимательно, Сева. И вы, пацаны, тоже. Еще больше выпученные от водки, глаза его сделались значительными. Он выдвинул вперед подбородок и чуть не достал нижней губой кончика носа. -- Сейчас я вам открою государственную тайну. Сева, у меня в зубе передатчик. Я постоянно что-то передаю. А приемник, знаешь, где находится приемник? -- Наверное в заднице. -- Предполагает дядя Сева, продолжая жевать. -- Нет. В органах. -- Отвечает Йося. -- На тебе, я думал сзади, а он у него спереди. -- Огорченно смотрит на нас дядя Сева. Йося его не слышит. -- В органах КГБ, -- продолжает он очень серьезно. -- Там постоянно знают не только то, о чем я говорю, там фиксируют все, о чем я думаю. У меня вот в этом самом зубе, -- он открыл рот так широко, что туда могла запросто залететь чайка, и показал зуб с металлической пломбой, -- находится мощнейший передатчик мыслей. Они уже это тоже умеют. Вы при посторонних боитесь кое о чем говорить. Я думать боюсь. Сева. Ну, как тебе это нравится? -- Зачем им нужны твои мысли? -- дядя Сева разлил в стаканы оставшуюся водку. -- И вообще, откуда у тебя эта пломба? -- Я ремонтировал их поликлинику. Делал трафарет -- серп, молот, звездочка, серп, молот, звездочка. Зубному врачу очень понравилось. "Йося,-- говорит он, -- у тебя хороший художественный вкус, богатое воображение и отлично развито классовое чутье. Молодец. Давай я тебе тоже что-нибудь хорошее сделаю. Как зубы? В порядке? А ну открой рот. Ай-ай-ай, какой кариес. Немедленно в кресло." Я, дурак, и обрадовался. Забыл, что у них под халатами полковничьи погоны. Открыл ему свою пасть, а он меня как давай сверлить. Насквозь продырявил. Я сразу засомневался, что все это делается в медицинских целях. Уж сильно странная появилась в зубе боль. Не постоянно болит, а как в азбуке морзе -- точка, тире, тире, тире, точка. Ну, думаю, передают через мой зуб шифровку своим шпионам. Срочно потребовалась, а тут я подвернулся. Может быть, благодаря меня сейчас в Африке военный переворот совершается или в Корее самолет подбили. А через несколько дней я начал замечать, что через мой зуб они решают не только международные дела, но занимаются и вопросами внутренней жизни страны. Стоит мне о ком-то нехорошо подумать, как он тут же исчезает. Ты понимаешь, Сева, куда он исчезает? В пятницу подумал: сосед мой Дмитрий Дмитриевич живет не на одну зарплату. Откуда у его жены норковая шуба, если он всего лишь учитель пения? В пятницу подумал -- а в понедельник его забрали. Ну учитель человек чужой. Бог с ним, с учителем. Но Костя, Костя, мой старый приятель, а я и его выдал. То есть выдал, конечно, не в прямом смысле, однако через меня его заграбастали. Заходим мы с Костиком в магазин, а там, как обычно, пустые полки. Одна печень трески в собственном жиру по восемьдесят копеек за банку. Константин и говорит: "Чтоб они сдохли". Я ведь прекрасно знал, кого он имел в виду, так нет же, спросил, идиот: "Кто, Костя, чтобы сдох?" Он и отвечает: "Кто, кто? Диктатура пролетариата". Ну конечно, на следующий день его, как корова языком слизнула. После этого я решил перестать думать. Но легко сказать -- решил. Мысли сами в голову лезли. И все время критические. Тогда я попробовал думать не своими мыслями. Учил наизусть передовицы из газет "Правда" и "Известия". И думал предложениями из газет. Один генерал стал врагом народа. Ух и досталась этому прохвосту от меня. Если бы через неделю его не расстреляли, он бы икал целый месяц от моих мыслей о нем. Как-то прочитал я, что опера одного композитора оказалась буржуазной пропагандой. Вот мерзавец, музыку писал контрреволюционную. Уж я ему такое высказал, что там, наверняка, остались довольны моими мыслями. А врачи-отравители, я мысленно к ним на прием с пулеметом под плащом записывался. У меня, может быть, вся грудь в орденах и медалях должна быть за мысли о медперсанале, который наших вождей отравить надумал. Кстати, я потом в газетах читал многое, что напридумывал в эти дни. Видно записывали и потом за свое выдавали. Тоже, между прочим, некрасиво. А лозунги, а цитаты из классиков марксизма-ленинизма? Все пришлось наизусть выучить. Здесь не дай бог переврать чего-нибудь. Иду, бывало, по Дерибасовской и думаю: "Победа коммунизма, понимаешь ли, неизбежна!" А как же, никуда от нее не спрячешься. Или встречаю я тебя, Сева, в кинотеатре имени Фрунзе на улице Карла Маркса. Ты мне говоришь: "Здорово, Йося!" А я тебе мысленно отвечаю: "Милый мой друг, а знаешь ли ты, что кино есть величайшее средство массовой агитации." И тут же за тебя отвечаю: " Конечно. И к тому же, из всех искусств важнейшим для нас является кино." -- А что, -- говорит дядя Сева, -- славно поговорили. -- Со снами у меня были большие неприятности. Сны свои я контролировать не могу. А тут, как назло, представляешь -- стал мне сниться сам Иосиф Виссарионович. И надо же, во сне он не вождь всех времен и народов, а, как и его отец, простой сапожник. Сидит, понимаешь ли, в зеленой будке из фанеры на углу Розы Люксембург и Ленина в засаленном военном френчике без генералиссимусовских погон и починяет себе туфли трудящихся. А подручные у него Молотов, Микоян и Кагонович. Захожу я в будку и думаю -- значит здесь Великой Октябрьской Социалистической революции не было. Разогнали ее эссеры, раз товарищ Сталин остался простой сапожник. А очередь меня спрашивает: "Вы, гражданин, к какому мастеру?" "А вон к тому, -- отвечаю я им, -- к сапожнику Джугашвили." "Ну так и становитесь за крайним -- мы все к нему." А Сталин меня увидел и улыбается. -- Йося пришел, -- толкает он плечом Молотова. -- Здравствуй тезка. Проходи без очереди. Очередь уже начинает роптать. Ты же знаешь наших одесситов. "На каком это основании?" -- А никаких оснований. -- Говорит товарищ Сталин. -- Какие могут быть основания, если это мой близкий родственник? -- Ничего он вам не родственник. -- Возмущается очередь. -- Какое может быть родство? Вы, судя по лицу, лицо кавказской национальности, а он -- явно еврейской. -- Ну и что? -- спокойно говорит Сосо. -- А может быть он муж моей дочери Светланы. Знаете, как она евреев любит? -- Вот и чините ему ботинки у себя дома. А то семинарию не окончили, а богадельню здесь развели. Это не частная лавочка, а социалистическое предприятие, сапожная мастерская. Я уже понимаю все, что здесь происходит в моем сне и, самое главное, знаю, чем это должно кончиться. Наклоняясь к уху крайнего я шепчу: -- Послушайте, вы что не узнаете, это ведь Сталин. А вон тот лысый в фартуке -- Молотов. А тот с гвоздями во рту -- Кагонович. -- Вот испугал. -- Басом отвечает мне человек из очереди. -- А по мне, будь они все, хоть испанские королевы. Я их... -- Тихо! -- кричу я. -- Это только в моем сне все так просто. Я сейчас проснусь, и вас всех опознают. Вы даже до дому дойти не успеете. Граждане, прошу вас... И тут я просыпаюсь. -- Товарищ Сталин! -- кричу я в своих мыслях. -- Я не виновен. Это мое подсознание. Сознательность у меня совсем другая. Товарищ Сталин, дорогой наш вождь и учитель! Вы совершенно правильно сказали о Котовском: "скромнейший среди храбрейших и храбрейший среди скромнейших". Ой, я что-то перепутал. А эта штука пролетарского писателя Горького, про Змею и Сокола, действительно, сильнее, чем штука немецкого писателя Гете. В ней любовь побеждает смерть. Ой, я опять что-то не так сказал. Товарищ Сталин, врага народа надо уничтожать, если он не сдается. И если сдается -- тоже. Сева, ты можешь себе представить, как я живу? -- А ну-ка, покажи, что у тебя там за зуб? -- дядя Сева наклоняется над Йосей. -- Вот этот, что ли? Халтурщики твои гебисты. Пломба давно шатается. Сейчас мы ее выковырнем. Валерка, дай-ка сюда крючок на бычка. Дядя Сева колдует над широко открытым ртом Йоси. Сумасшедший напоминает рыбу, которую выбросило на берег. Наконец дядя Сева говорит "Оп", и пломба у него на ладони. -- Получай свой "Дзинтарас", -- протягивает он Йосе его зуб. Йося долго рассматривает кусочек металла, а потом спрашивает: -- Можно я выброшу его в море? -- Конечно. -- Разрешает Сева. -- Выбрасывай. Только сначала давай выпьем за то, чтобы пролетарии всех стран, -- он наклоняется к уху Йоси и шепчет, но мы слышим, -- соединялись с пролетарками этих же стран. Они чокаются и выпивают, Йося снова морщится, но затем лицо его становится торжественным. Он выпрямляется в полный свой дон-кихотовский рост и картинно бросает пломбу за борт. Мы наклоняемся над водой и видим, как глупая рыба бросается на блестящий комочек металла и заглатывает его. Некоторое время все молчат. Затем Йося спрашивает: -- Меня интересует знать, чисто из любопытства, рыбы тоже умеют думать? -- А как же? -- уверенно отвечает дядя Сева. -- И о чем же, если не секрет, хотя бы приблизительно, может думать сейчас эта рыба? -- Почему же приблизительно? Эта рыба решает сейчас уравнение -- чему равна электрификация всей страны. -- И чему же? -- А говоришь, что все выучил наизусть. Социализм минус советская власть. Поздно вечером мы возвращаемся на наш причал. -- Йося, -- спрашиваю я, -- вы о чем-то думаете? -- Да. -- Восторженно говорит он. Лицо его в сумерках становится древним. Я думаю. -- Отвечает мне древний еврей. -- И о чем вы думаете, если это не секрет? -- Секрет. Тайно. Ой, об этом даже опасно говорить. Свобода мыслей -- это такое удовольствие. ПЕРЕБЕЖЧИК Я не знаю, как в других городах, но в Одессе эта должность называлась -- перебежчик. В приказе о моем назначении директор кино Ангельчик так и написал: "Зачислить в кинотеатр имени Максима Горького на должность перебежчика." Трудовую книжку мне выдадут лет через пять. Кстати, первая запись там тоже будет довольно смешная: "Оформлен на судоремонтный завод имени Марти в качестве п. кочегара." Мама моя очень огорчилась, прочитав это. -- Халамидники. -- Сказала она. -- Будут платить только полставки. -- Ты так думаешь? -- Это они так думают. Иначе зачем бы написали букву "п"? Полкочегара -- полставки. -- Может быть "п" -- это помощник? -- Скажешь тоже. Помощник? Что он министр иностранных дел, твой кочегар? Я бы тебе сказала, что означает эта буква "п", но ты еще маленький. Миша, -- обратилась она к своему брату, у которого до глубокой старости оставалась на лице печать первого хулигана двора на Молдаванке, -- Миша, ты понял на что я намекаю. -- Я тебя фонимаю. -- Выставил вперед ладонь дядя. -- Извини, я при дамах эту самую букву "п" не выговариваю. Я забежал вперед. С кочегаром вопрос возникнет после. А пока, по дикции моего дяди, меня приняли на работу феребежчиком. В кинотеатре имени Горького было два зала. Слева от экранов на красных холстах писалось "Кино -- есть величайшее средство массовой агитации." Это сказал великий вождь во времена Чарли Чаплина, походку которого он перенял для документального кино. Второй вождь занял правые стенки от экранов: "Из всех искусств важнейшим для нас является кино!" Для того, чтобы ясно было для кого это -- для нас, под потолком была еще одна надпись: "Пролетарии всех стран соединяйтесь!" С кино у меня связано очень много забавного. Потом, через год после полкочегара я пойду работать кочегаром пятого разряда на Одесскую киностудию. Выросту за год ровно в десять раз от 0,5 до 5. Впрочем, это будет продолжаться всего один месяц. Через месяц меня уволят "в связи с окончанием отопительного сезона". Опять таки смешно. Во дворе будет только октябрь, а в моей книжке так и напишут -- в связи с окончанием. Мою трудовую следовало бы назвать юмористической книжкой. Там дальше появится еще такое, что кажется, будто кругом заведующими отделов кадров работали Михаилы Жванецкие. Сколько раз меня выгоняли из газет по собственному желанию. И все из гуманных соображений. Напечатал стихи нежелательного поэта -- подавайте заявление об уходе. Пропустил в номере, вместо "генеральный секретарь" -- гениальный. Все, за одну букву -- пошел вон по своему желанию. Издевается еще. А тут, вот такая формулировка -- в связи с окончанием отопительного сезона. Тоже по доброте начальства. Сезон-то только начинался. А вообще-то дело было вот в чем. Накануне, летом друг мой Валерка, который плавал на танкере матросом, привез мне из Сингапура нейлоновую рубаху. В Одессе такие еще не носили. Она была прозрачная и голубая, как море в Лузановке, когда пляжный сезон еще не начат. Через нее было видно тело, как в увеличительном стекле. Надев ее, ты становился раздетей голого. Она подчеркивала твою загорелую наготу. В то же время она окутывала тебя, как облачко, которое наполовину уже растаяло, потому что утро обещает солнечный день. -- Ага, -- сказала торговка семечками тетя Маня, -- теперь я вижу, твой папаша таки был стекольщиком. Я через тебя вижу мусорку, которая за тобой. Если из этой рубахи пошить штаны, не надо паспорта, итак видно, кто есть православный, а кто маланец. -- Брось свои антисемитские штучки, Маня, -- сказал друг моего дяди Фима. -- Ты не туда смотришь. Посмотри на его шнобель. Разве можно перепутать? Все видно и без штанов. -- Причем тут штаны, Фима, когда речь идет за рубаху? Она протерла большой и указательный палец о свой подол и пощупала воротник, чтобы убедиться, что материал сделан не из воздуха. Рубаха была легкой, как пушинка, и надев ее, ты и сам становился легким и воздушным. Проходя в ней по Пушкинской, я чувствовал, как меня с улыбкой сдували, словно пух, с ладони на ладонь. И вдруг одна ладонь сжалась в кулак. Затем стало два кулака. Три, четыре. Это был комсомольский патруль, сельские ребята, студенты, будущая негнилая интеллигенция. Они почему-то называли себя "легкой кавалерией". После тяжелой артиллерии тридцать седьмого года, снаряды которой залетали и в сорок девятый, и в пятьдесят пятый, в бой рвалась эта легкая. В портовом городе взамен черных клешей и серых фуфаек стали появляться еще неяркие, но уже не такие тусклые одежды. Подпольные парикмахеры пытались сохранить у девчонок мелкобуржуазный завиток, а у парней заменить пролетарский полубокс, запрещенной после белополяков, полькой. "Кавалеристы" уже не могли сослать в лагеря, но имели право постричь любого задержанного под лысину или, исполняя свой гражданский долг, резануть ему штанину до колена. Они себя готовили для страшного прошлого. Откуда им было знать, что будущее, хотя и будет тоже страшным, но уже другим. Мне повезло. Мои "кавалеристы" оказались более терпимыми. Попадись я патрулю водного института, мою рубаху искромсали бы, как гидру капитализма. Но это был пединститут. Их называли в Одессе педики. Они старались воспитывать. Да и у меня оказались смягчающие вину обстоятельства. Это были мои башмаки, растоптанные, со стертыми каблуками, и вылинявшие, несмотря на перелицевку, брюки. Что поделаешь, у Валерке в Сингапуре не хватило трудовых долларов, чтобы купить мне штиблеты и штаны, привез одну рубаху. В небольшой комнате под портретом вождя, взятого в черную рамку, они сидели на стульях, повернутых спинками вперед, как верхом на боевых лошадях. Девушка за столом в красной, такой же как скатерть, косынке походила на Анку-пулеметчицу. Из нее получилась бы неплохая сексбомба, если бы этой бомбой можно было взорвать старый мир, от которого она, судя по грозному виду, отреклась. Стол, за которым она сидела, видимо, в ее воображении, походил на тачанку, а зачехленный, нацеленный вверх увеличитель, представлялся пулеметом. Она на этом сооружении летела сквозь меня. -- Вижу через твои штаны, что у тебя пролетарское происхождение. -- Пытаясь хоть в чем-нибудь меня оправдать в глазах своих товарищей, сказал один из будущих Макаренко. Я вспомнил тетю маню и посмотрел не расстегнулась ли ширинка. -- И какого ты нацепил эту рубаху? -- сверкнул глазами другой. -- Дезертировал в рубаху. -- Утратил чутье. -- Потерял бдительность. Уже давно шла неизвестно где и с кем холодная война. И мы иногда попадали на ее передовую. Мне захотелось спрятаться в окоп, во что-то серое, безразмерное и несуразное. А я стоял в полный рост перед их прищуренным презрением в прозрачной рубахе, и пролетарские мои брюки не могли оправдать ее буржуазной сути. Я уже собирался, как в фильме, который не сопровождает музыка Шуберта, рвануть у себя на груди рубаху и крикнуть: "Братцы! Я наш!" Но сексбомба замедленного действия, пролетая сквозь мой прозрачный торс на канцелярской двухтумбовой тачанке с фотоувеличительным пулеметом, истерически прошептала исторический приказ: -- Что вы здесь размазываете сопли. Расстелять стилягу! Видимо, на их жаргоне это что-то означало, потому что немедленно темную комнату озарила вспышка, и ошарашенного внезапным ярким светом меня сфотографировал хромой паренек с одним голубым глазом. Второй был закрыт любительским аппаратом. Мой снимок поместили на Соборной площади неподалеку от памятника графу Воронцову в сатирической газете "Они позорят наш город" между проституткой и вором-карманником. Под фотографией была надпись -- "Этот юноша с гордостью заявил, что куртка на нем иностранная". Так я стал достопримичательностью Одессы, как пушка, поднятая с затопленного во время интервенции английского фрегата "Тигр" и поставленная на бульваре между горисполкомом и общественным клозетом. В семнадцать лет я проснулся знаменитым. Эти контуженные комсомольцы сделали мне славу. Меня узнавали встречные на улице. За спиной я слышал шепот: -- Ира, ты узнала этого чувака посредине? -- Еще бы! Он позорит наш город. Знакомые под моим портретом назначали друг другу свидание. -- Ровно в шесть, под Рудосом. А потом тетя Маня отчитывала меня. -- Ты уже не мог улыбнуться, как полагается быть. Насупился, словно бугай. А через неделю меня вызвали к директору киностудии. Кабинет его был обит коричневой кожей. Ею же перетянули кресла и диван. Чьи-то шкуры пошли на это великолепие. Тут принесли в жертву целый табун. Важнейшее из искусств требовало жертв. На стенах висели портреты людей, которые весело улыбались, как будто до моего прихода директор рассказал им смешной анекдот про еврея. -- Садитесь. -- Печально сказал директор. -- Это случайно не ваш портрет поместили в сатирической газете на Соборке рядом с бюстом графа Воронцова? -- Случайно мой. -- Ответил я и насторожился. -- Мне жаль, вы хороший кочегар. Но с вами придется расстаться. -- Я испугался, что он вот-вот расплачется. Артисты на стене тоже приуныли. От смущения я стал рассматривать их, и директор, перехватив мой взгляд, продолжал. -- Это наши актеры. Мне достается от начальства за их шалости. Но то -- жрецы искусства. "Квот лицет Иове, нон лицет бови." Вы понимаете меня, кочегар. Что положено Юпитеру, то не положено быку. Я вас не хочу обидеть. Это римская пословица. Всю жизнь я буду забывать эту пословицу. Но мне ее будут напоминать. Через десять лет худсовет другой киностудии соберется, чтобы обсудить короткометражный фильм об осени, сценарий к которому написал я. Опять кино. И один режиссер, которого разозлит моя картина, скажет: "И музыка в этом фильме не наша. Она взята из буржуазного фильма. Мы видели его на закрытом просмотре в ЦК." А это была музыка Шуберта. Но то будет через десять лет. А тогда, в пятидесятых, появилась в моей трудовой книжке еще одна смешная запись: "Октябрь. 1956 год. Уволен в связи с окончанием отопительного сезона.". Наверное, в тот год ожидалась теплая зима. А может быть, тогда из одесской киностудии и актеров увольняли с этой формулировкой. Город любил пошутить. Нет, все-таки на обложки моей трудовой книжки следовало бы написать в скобках (юмористическая). Жаль, что ее не начали с перебежчика, а то было бы совсем смешно, как у Марка Твена. Я перебегал из аппаратной большого зала, которая выходила на Преображенскую улицу, в аппаратную, расположенную во дворе Театрального переулка. Громко тарахтел перемотанными частями трофейного фильма железный ящик. В то время показывали только трофейные фильмы. Если бы у Гитлера, не дай бог, было бы столько самолетов и танков, сколько картин, он, ципун мне на язык, завоевал бы весь мир. Для них, наверное, кино являлось тоже важнейшим из всех искусств. Гимлер сам признался, что, когда он слышит о каком-нибудь другом, он хватается за пистолет. Думаю, в немецких кинотеатров его высказывание тоже писалось слева от экрана. В отношении кино у Сталина и у Гитлера был один бзик. Если бы только в этом. Поэтому-то первыми военными трофеями были заподноевропейские фильмы. Вождь смотрел их сам в пустом зале, а потом показывал гражданам. Отечественные же фильмы просматривались после каждого заседания политбюро. Молотов рассказывал моему приятелю Чуеву, что особенно нравилась отцу народов картина "Волга, Волга." Ее прокручивали в кремлевском зале раз двадцать. И всякий раз перед тем, как на палубе один из героев толкнет другого, Сталин начинал смеяться и ударял Вячеслава Михайловича локтем в бок: -- Сейчас он упадет в воду. Ха-ха-ха! До войны фильмов выпускали мало. Две-три картины в год. И перед тем, как показывать их советским людям, вождь должен был просмотреть лично продукцию отечественной кинофикации. За все годы только один раз получилась накладка. Иосиф Виссарионович задержался на озере Рыца, а тут выпустили фильм о Жуковском. Был такой дедушка у нашей авиации. Бабушки не было, а дедушка имелся. Так вот о нем сняли фильм. Политбюро просмотрело картину, и Молотов дал согласие пустить ее на широкий экран. А тут как раз возвращается с юга Сталин. От вокзала до Кремля много кинотеатров, и кругом развешаны афиши: "Жуковский", "Жуковский", "Жуковский". Великий кинолюб тут же собрал все правительство и начальство кинофикации. В зале стояла гробовая тишина, а вождь все не появлялся. Затем он возник, как маг в цирке. И все встали. -- Садитесь. Садитесь. -- Сказал великий кормчий. И это звучало пророчески: через год-два половина этого зала исчезла. -- А вы постойте. -- Подошел он к министру культуры Поликарпову. Тому самому Поликарпову, который накануне докладывал ему, что большинство писателей -- враги народа. Мудрейший тогда, подумав, сказал: -- Послушай, Поликарпов, где я тебе возьму других писателей? Так вот, сейчас вождь подошел к вытянувшемуся по струнке министру культуры. -- Какая била необходимость, -- произнес он медленно, -- випускать Жуковского без разрешения товарища Сталина? Поликарпов хотел уже сказать, что было указание на то товарища Молотова, но, посмотрев на Вячеслава Михайловича, понял, что это будет его последний доклад, и выпалил: -- Иосиф Виссарионович! Мы тут собрались, обсудили и решили, что можно показывать. Перед притихшим залом Сталин долго топал своими блестящими, как пенсне у Берии, сапожищами. Потом подошел к Поликарпову, взялся за верхнюю пуговицу его штатского кителя и, то ли повторил за министром, то ли спросил: -- Собрались!? И опять стал топать перед затаившим дыхание залом. Через десять минут он снова подошел к Поликарпову, который, только благодаря могучей воле стойкого большевика, не падал в обморок. Взявшись за пуговицу пониже верхней, вождь произнес: -- Посовещались!? И новая трагическая пауза затянулась на десять минут. После нее он подошел к постаревшему за эти минуты министру. Бедный враг большинства советских писателей уже видел себя по ту сторону колючей проволоки, но держался. Покрутив третью сверху пуговицу, будто он был родом из Одессы, а не из Гори, Сталин, как-то странно улыбаясь одними усами, снова спросил: -- И решили?! Он посмотрел в налитые кровью глаза Поликарпова, выждал еще несколько минут и затем таким голосом, будто внезапно принял решение отменить казнь, добавил: -- И правильно решили! Зал облегченно вздохнул. Под этот вздох вождь так же неожиданно, как появился, исчез. Да, хозяин любил кино. Поэтому и отобрали у побежденных сотни этих замечательных трофейных фильмов, которые были нашими университетами. Фильмов появилось много, но копий их не хватало, и кинотеатры, расположенные рядом, крутили одну картину, которую по частям переносили туда-сюда перебежчики. В кинотеатре имени Горького перебежчиком работал я. Это была замечательная работа с большими привилегиями. Детей до шестнадцати лет на многие картины не пускали. А для меня и моих друзей, не достигших половой зрелости, этого запрета не существовало. Когда у меня был свободный день, мы занимали весь первый ряд и по блату смотрели четыре сеанса подряд одну и ту же картину, заранее зная, что через секунду произойдет на экране. Как Иосиф Виссарионович Молотова, мы толкали друг друга в бок: -- Сейчас он ее поцелует. Я лучше других знал, что случится дальше, потому что видел уже все это в окошко аппаратной. В большом зале кино показывал механик Билли Бонс. Он не обижался на свою кликуху. Его имени никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл его. Прозвище свое он получил за то, что у него был один глаз. -- Иди сюда, байструк. -- Уступал он мне место у окошка в зал. -- Ты только посмотри, как они любят друг друга. Так не бывает. И я на две минуты растворялся в другой жизни. -- Лорды, вы на коленях? -- А вы разве нет, сэр? -- Никогда, мадам. Я помнил каждое движение трагической английской королевы. Вот она всходит на эшафот и поднимает к небу руки. Ком в горле перекрывает мое дыхание. Но пора бежать -- Билли Бонс перемотал две части. И глотая мокрый, студеный ветер, я бегу по Театральному переулку. Ладонь моя сжимает ледяную ручку железного ящика. Отстает подошва на правом ботинке. Носок уже влажный, хотя я обхожу лужи, которые паутинятся первым льдом. Я давно вырос из своего бушлата, и он больше холодит меня, чем греет. И вот распахиваются двери второй аппаратной. Я жмурюсь от яркого света, от пахнущего кинолентой и жженным углем тепла, от механика Вали в летнем, обтягивающем ее тело, ситцевом платье. Как она похожа на Марию Стюарт. Неужели она под платьем тоже голая? Мне стыдно об этом думать, но я думаю. -- Иди, иди сюда быстрее! -- захлебывается она словами. -- Ее сейчас убьют. Вот дура! Зачем она приехала обратно в Англию. И мы смотрим в квадратный проем. Головы наши рядом. Я чувствую, как пульсирует жилка на ее виске. Я знаю, что сейчас набросят мешок на голову Марии, и счастлив, потому что наши с Валей головы тоже в этом мешке. Трофейные фильмы -- праздник моей памяти. Вторая линия судьбы моего взрослого детства. Это все происходило и со мной -- жизнь Рембранта, путешествие Марко Поло, грезы Шумана, прыжки Тарзана и песни Марики Рок. -- Смотри! -- орет Билли Бонс. -- Этот фраер хочет унизить Штрауса. Еле-еле фоц, а туда же. -- Скорее! Скорее! -- зовет меня Валя. -- Сейчас они встретятся на мосту Вотерлоо. Она из-за нужды стала проституткой, но он ее все равно любит. Я, действительно, перебежчик. Я перебегаю из одной жизни в другую. Утром я писал обнаженную Саскию, а вечером был одиноким Бетховином. Завтра я буду Робин Гудом. Я несу коробку с кинолентами и раскачиваюсь, подражая походке английского разбойника. -- Вон тот с бородой Шуберт. Он сейчас пишет Аве Марию. Как все неслучайно. Надо же, Аве Мария Шуберта. Музыка из буржуазного фильма. -- Быстрее, быстрее! Смотри, дерутся матросы. Под мозолями на ладонях, натертыми ручкой железного ящика, линии судьбы раздваивались. Одна означала бесцветную, озябшую жизнь на сквозняке послевоенного города. А вторая показывала, хотя и трагическую, но яркую и значительную судьбу. Вот я бегу по первому мокрому снегу зимнего переулка. Скорее -- туда, где растут пальмы, где белый лимузин скользит вдоль морского прибоя. Какое наслаждение заглядывать в этот мир. А может быть, все наоборот, я живу не здесь и оттуда заглядываю сюда, в тусклую жизнь, придуманную скучными режиссерами. И вдруг черно-белая моя судьба, действительно, становится разноцветной. На сером, затоптанном снегу полыхают алые розы, будто их выбросили из мира, подсмотренного в окошко аппаратной. У нас таких не бывает. Скорее всего моряк привез их с Кавказа. Но та, для которой он их купил в Батуми, не встретила его. И матрос выбросил цветы на снег возле кинотеатра имени Горького. Это уже я придумываю сюжет трофейного фильма. Вы будете смеяться, но, наверное, так оно и было. Я несу эти три действующих вулкана Вале. -- Рудик! -- говорит она, прижимая розы к груди такой высокой, как у той, что сейчас плачет на экране. -- Неужели это мне? Я краснею и начинаю оправдываться. -- Да. Тебе. Вот, просил передать Билли Бонс. -- Билли Бонс? -- разочарована она. А меня уже понесло. Я сочиняю трофейный фильм. -- Да, да, он. И ничего, что у него один глаз. Второй он потерял на фронте. -- Какой фронт? Ему только двадцать лет. -- Ну и что? Он был сыном полка. Отец у него генерал. Но он погиб на войне. И Билли Бонс мстил фашистам за папу. Он стал снайпером. На его счету тридцать три немца. А потом ему выбили именно тот глаз, которым он целился. Тогда его перевели в разведчики. Знаешь сколько у него орденов. Груди не хватает. Только он их не носит. Валя открывает рот так широко, что в него может влететь "мессершмидт". На весь экран. Я пишу сценарий фильма о войне и про любовь, а два режиссера тут же снимают их в двух аппаратных. -- Билли, тебе привет от Вали. Она сказала, что ты отличный парень. Только очень уж застенчивый. А знаешь, между прочим, Валю разыскивает маршал Жуков. Он потому-то после войны и переехал из Москвы в Одессу, что знал -- только здесь ее можно найти. Полководца во время войны сильно ранило и он потерял много крови. Так Валя поделилась с ним своей и спасла маршала. У них одинаковая группа крови. Очень редкая. Бывает у двух на десять тысяч. Они оказались как раз те двое. Жуков ищет Валю, а она от него прячется, потому что была донором бескорыстно. Все сильней загорались огоньки в Валиных глазах, когда я рассказывал ей про подвиги Билли Бонса. Да и Билли сверкал, как циклоп, единственным глазом, слушая мою трепотню о Вале. И вот в воскресный день я, жутко ревнуя, наблюдаю, как они идут рядом по Театральному переулку. Я и ревную, и волнуюсь за них. Я вижу, что у Билли Бонса пересохли губы. Он впервые перевязал глаз белой повязкой. На нем невероятно широкие клеши и из-под них выглядывают вишневые штиблеты. Бобочка так обтягивает его торс, что вот-вот лопнет. Они молчат, потому что за пределами моего фильма им говорить не о чем. Еще немного и все мои полугодовые усилия окажутся напрасными. Но я не допущу этого. Я продолжу свой устный сценарий. Сейчас пони, на котором катаются дети вокруг Соборки, превратится в боевого коня. Билли лихо запрыгнет в седло. Он поднимет Валю, как пушинку, и поцелует ее в губы. А затем опустит ее на землю, поправит свою белоснежную повязку и скажет: -- Жди меня! Я вернусь, красотка! -- Нет! Нет! Не так! Стоп, камера! Ассистент, покажите дубль! Билли Бонс, ты что, с перепоя? Больше металла в голосе! Эй, малый с железным ящиком, отойди в сторону! Чего все время лезешь в камеру? Ах, это ты, Дамский наган? Извини, я тебя не узнал. Как ты поседел? Повторяем! -- Я вернусь, красотка! И музыка из буржуазного фильма заглушит стук копыт. ЖЕЛЕЗНЫЙ ХАРАКТЕР В годы Советской власти, когда легендарными, по строгой разнарядке вождей, были одни полководцы, в легенду прокрался, минуя партийные таможни, поэт Григорий Поженян. Он зашел туда на руках, вниз головой, как в кабинет ректора литинститута, когда тот накануне исключив его из заведения, готовящего советских писателей, крикнул: -- Пошел вон, и чтоб ноги твоей больше у меня не было! Сейчас имя этого бывшего начальника вспоминают только в связи с тем, что Поженян однажды вошел на руках в его кабинет. Что же накануне так разозлило ректора? Почему он вручил волчий билет студенту, молодую грудь которого распирали боевые ордена, а в общежитской тумбочке хранился пистолет, подаренный за геройство командующим фронта? Грустная это история. Не хотелось бы с нее начинать рассказ о веселом человеке, но придется. Потому что легенда берет начало где-то там. Победившая страна, насладившись маршами победы, снова стала выискивать внутренних врагов, без которых существовать уже не могла. Позади были чистки и зачистки, троцкисты и зиновьевцы. Освободились нары в лагерях после массовых отправлений на тот свет политических зэков. Нужен был новый послевоенный призыв, и прокатилась по широким просторам родины волна осуждения космополитов. Каждая серьезная организация должна была иметь своих "отщепенцев". После долгих закрытых диспутов партийцев в литературном институте тайным голосованием на скрытом от общественности бюро выбрали своего "предателя". Им оказался замечательный советский поэт Павел Антокольский. А что? Чужой по крови, по возрасту и по таланту. Подходит. Не жалко. Накануне всеобщего собрания Поженяна вызвали в партком. -- Мы вам доверяем, Григорий Михайлович. Вы, хотя и не коммунист, но наш человек -- воевали хорошо. Человек отчаянный и поэт неплохой. Впрочем, от вашего поведения зависит, каким будете в будущем. Да, кстати, нас всех возмутил этот Антокольский. Предал родину, Иуда, которую мы с вами недавно защитили на фронте. В общем, Григорий Михайлович, нужно выступить и со всей красноармейской прямотой... -- Выступлю! -- пообещал Гриша Поженян и выпятил вперед грудь, как будто был в кителе. На трибуну он вышел в этом самом кителе, который потом назовет "дурацким пиджаком", и будет надевать его только тогда, когда нужно будет идти к высокому начальству, заступаясь за друзей, попавших в немилость. Медали и ордена осветили притихшие ряды напряженного зала. До этого выступал Солоухин, простоявший всю войну с винтовкой у мавзолея, чтобы враги не похитили Ленина. Он стоял там даже тогда, когда тело вождя временно отбыло в Тюмень. Окая, он вбил свои четыре гвоздя, как напишет потом один поэт, в ладони и ступни своего распятого учителя. И вот на трибуне шаровая молния -- Гриша Поженян, еще не легенда, еще пацан, балагур, буян, весело провоевавший четыре года, игравший в кости со смертью и выигравший у нее, да так, что и сейчас еще не может угомониться. -- Меня вчера попросили, вернее, приказали, -- сказал Гриша, -- затоптать поэта, с книжкой которого я шел в бой. Если бы меня убили, был бы прострелен и этот томик, потому что хранился он в кармане на груди. Сын этого поэта погиб на фронте. Он не может защитить отца. От его имени это сделаю я. Мне не страшно. Меня уже убивали и я живу после смерти. Я не прятался за мавзолеем, когда мои ровесники шли в атаку. И сейчас тоже не спрячусь. Вы хотите, чтобы я затоптал замечательного писателя, нашего прекрасного учителя поэзии? -- обратился Поженян к притихшему президиуму и испуганному залу. -- Внимательно следите за движением руки. И Гриша сделал руками неприличный жест. Любого другого в те смутные времена за такую дерзость запрятали далеко в Сибирь. Гриша и на этот раз отделался легким ранением. Его только исключили из Литинститута. Он на руках поднялся на первую ступеньку легенды. Впрочем, на вторую. На первой он уже давно стоял в городе, который сделался для него родным, в Одессе. Это случилось в сорок первом. Немцы взяли деревню Беляевку. Оттуда шла в город днестровская вода. В городе у нескольких колонок, к которым были подключены запасники, стояли тысячи одесситов с ведрами. Говорят, что однажды, когда пошел дождь, народ высыпал на улицы из бомбоубежищ, чтобы подставить выварки и кастрюли под водостоки. Люди ловили летящие капли губами и ладонями, стояли, подняв к небу лица, и не расходились, хотя город в это время бомбили немцы. Молочницы из Дофиновки везли в бидонах колодезную воду в больницы, переполненные ранеными, солдатам не покидающим окопы. Осажденный город мучила жажда. Через много лет Гриша снимет фильм "Жажда", а сейчас он с двадцатью разведчиками ночью прокрался к водонапорной станции и уничтожил вражескую охрану. Беляевка, наверное, была первым селом в Отечественной, которое, хотя и на время, на несколько дней, но отобрали у немцев. Однако за эти несколько дней Одесса вдоволь напилась, наполнила все свои ведра, выварки и кастрюли эликсиром жизни, помылась в банях -- и Исаковича, и на Гаванной, и на Провянской, напоила и накормила своих защитников, даже не догадываясь, что все это позволили сделать ей несколько десятков разведчиков, которыми командовал семнадцатилетний Гриша Поженян, известный тогда под кличкой Уголек. Я видел в литературном музее Одессы его фотографию тех лет. Рядом с Маяковским, Горьким, Буниным, Катаевым, Чуковским, Ильфом, Петровым, Бабелем, Паустовским и Багрицким -- всеми великими, которые жили или бывали в Одессе, смотрит со стены на мир широко раскрытыми глазами смуглый мальчишка. Он еще не знает о своей звездной судьбе, которую может оборвать в любую секунду капля свинца. И если это случится, мы с ним никогда не будем пить пиво из бочки на углу Ришельевской и Розы Люксенбург. И к нам не подойдет пожилая женщина в тапочках на босу ногу. -- Только не говорите мне, что вы не Поженян. Я вас таки да вычислила. -- Она повернулась ко мне. -- Вам тоже здрасти. -- Вы читали мою книжку? -- улыбнулся Гриша. Он любит, когда в Одессе его узнают. -- О чем вы говорите? Разве у нас в городе купишь приличную художественную литературу? -- Значит вы видели фильм "Жажда"? -- Что значит видела? Я в нем участвовала. В сорок первом году. Мне было тогда пятнадцать лет. Чтоб вы таки у нас были здоровы. Я до сих пор не могу напиться от той жажды. Вы, как я посмотрю, такой маленький, а на тебе, напоили тогда всю Одессу. Если бы вы сейчас еще ее и накормили. -- Ай бросьте, -- переходит Гриша на одесский акцент. -- У вас есть мэр по фамилии Гурвиц. Это его забота. -- Гурвиц? Вы шутите? Раньше мы говорили -- мэрзавец, теперь говорим -- мэр Гурвиц. Одесса была уже сдана. Отряд Уголька уходил из окружения. Они разделились на несколько групп. Грише и еще двоим удалось прорваться. Остальных поймали и расстреляли в комендатуре на улице Пастера. После войны на этом доме появится табличка, где среди расстрелянных есть имя и Поженяна. Гриша попросил не менять эту мраморную доску. -- Я, действительно здесь расстрелян вместе со своими боевыми друзьями. Тот Поженян погиб. Этот, который перед вами, живет посмертно. В одесском горисполкоме его поняли. Председатель Костя Симоненко достал из стенного шкафа бутылку коньяка и они чокнулись тыльными сторонами ладоней, в которых сжимали рюмки. Гриша говорит, что разведчики так поминают погибших. Пока Гриша выбирался из окружения, его мама на другом фронте получила похоронку: "Ваш сын пал смертью храбрых..." Его мама, маленькая женщина, знаменитый военный хирург, настолько маленькая, что не доставала до раненых на хирургическом столе, и для нее смастерили специальную скамеечку, становясь на которую, она делала сложнейшие операции. В сорок четвертом к ней на стол с легким ранением попал ее погибший под Одессой сын. Вот такое счастье привалило военврачу в то тягостное время. На этой операции у нее было два ассистента. Одна сестра подавала инструменты, а другая полотенцем вытирала слезы радости, которые туманили глаза и мешали работать. Многое, о чем рассказывает Гриша, кажется неправдой. Так не могло быть. Но в конце концов оказывается, и в этом я не раз убеждался, все, о чем он говорит -- правда. Сейчас, когда позади много лет дружбы и рассказаны сотни невероятных историй, иногда мне кажется, что я близко знаю барона Мюнгаузена. Дерево, выросшее на переносице у оленя, на самом деле было. Я сам ел вишни, выросшие на нем. Они были горькими и кислыми, как лесная ягода. А косяк гусей, упавший в дымовую трубу, наоборот, казался сладким, как всякая дичь. К водке это мясо очень даже подходило. Барон Поженян не умеет выдумывать, он пишет и рассказывает только о том, что с ним случалось. -- Итак, ранним утром поднимаюсь я на капитанский мостик теплохода "Грузия". Мой друг, капитан Гарагуля, выводит свой пароход из порта Сочи. "Толя, -- говорю ему я, -- на твоем судне сегодня ночью было написано гениальное стихотворение. Хочу тебя ознакомить с его текстом." "Гриша, -- отвечает мне Толя, -- ты же видишь, ветер, течение, узкий порт. Выходить трудно, надо быть внимательным. Это ведь Сочи. Подожди пять минут -- в открытом море прочтешь." "Ты служащий советского пароходства, а не прославленный капитан, которого знают даже на острове Борнео. Десять раз в месяц ты выходишь из затраханного порта Сочи, а такого стихотворения, как я тебе собирался почитать, после "Я помню чудное мгновенья" не создавалось." -- Задний ход! -- командует капитан Гарагуля. Слышится озабоченный вопрос в динамике. -- Выполняйте приказ капитана. Задний ход! -- приказывает Анатолий. -- Отдать швартовые! Немцы, зафрахтовавшие судно для кругосветного плаванья, высыпают на палубу. Они испуганы. Что заставило капитана вернуться к причалу? Террористы? Пожар в трюме? Пробоина в днище? Крепятся канаты. Со скрежетом ползет вглубь цепь якоря. Все начальство порта у трапа. -- Ко мне никого не допускать! -- голос капитана всех повергает в недоумение. Он поворачивается ко мне. -- Читай! -- спокойно говорит Толя. С Анатолием Михайловичем Гриша познакомился в госпитале в середине войны. Оба отходили от смертельных ранений. Может быть, если бы лежали врозь, то не выжили б. К жизни выкарабкивались так, будто в одной связке лезли в гору. Один тянул другого. Половина московского Союза писателей по записке Гриши побывали на "Грузии". "Подателю сего письма выдели люкс с холодильником и девочками. Бесплатно. Григор." У меня тоже было такое письмо. Закончился наш очередной бархатный сезон в доме творчества в Пицунде. Мы лежали на раскаленной гальке. Завтра утром Гриша улетит в Москву. Послезавтра мне нужно будет добираться теплоходом до Одессы. Билетов у меня пока нет. -- Если "Грузия" в Сочах, проблем не будит, -- ворчит Гриша недовольный тем, что я раньше не сказал ему, как буду добираться домой, -- люкс с холодильником твой. Если нет, придется идти к начальнику порта. А это такая сволочь, сталинист, круглый кретин. -- Зачем же я к нему пойду? -- За билетом. Раскроешь двери пошире и басом, погромче скажешь: "Сталин наша гордость и полет! Эй ты, жопа с ручкой, дай билет до Одессы." -- Гриша, не валяй дурака. -- Я настраиваю тебя на нужный тон. Будешь мысленно произносить это. А твой текст должен быть такой: "Я -- известный писатель-маринист. Мне позарез нужна каюта до Одессы." И вот я в накуренном кабинете начальника порта. Конечно же, никакой распахнутой двери. Чувствую, что бас у меня тоже не получается. Воображаю себя Поженяном, но это не очень-то получается. В кабинете людно. Все курят и говорят по-грузински. В потоке восточной речи проскакивает русский мат. Как маленькая баржа в тумане шныряет между большими белыми пароходами, так я обхожу блистательных подчиненных местного короля, протискиваясь к его дубовому двухтумбовому трону. -- Я писатель-маринист. -- Пищит кто-то во мне вместо меня. Морской король заинтересованно поднимает на меня глаза. Гоги, -- говорит он одному из своих помощников, -- забэри к сыбе всэх. Я подумаю, что будим дэлать. Кабинет мгновенно пустеет. Дым тоже рассеивается. Начальник головой кивает мне на стул. -- Колешься или нухаешь? -- спрашивает он меня без всяких предисловий. Я недоуменно смотрю на него. -- Ну, ты говоришь, писатель морфинист. Я тебя и спрашиваю -- колешься морфием или нюхаешь кокаин? -- Да вы что? Я пишу о море. Маринист -- это от моря. Айвазовский. Понимаете? -- А, в этом смысле? -- разочарованно говорит он. -- Тогда прычем тут я? Пиши себе. -- Мне нужен билет до Одессы. -- Выпаливаю я и добавляю. -- По морю. -- Через час. В пятой кассе. Трэтим классом. -- Я его больше не интересую. Он набирает номер. -- Гоги, веди их всех ко мне. -- И следует слово по-грузински. Очевидно, ругательство. В мой адрес. Гришка бы сейчас показал ему этого Гоги. Я слоняюсь по порту. Нужно убить целый час. И вдруг у пирса прямо передо мной, как по велению Поженяна, вырастает теплоход "Грузия". Солнечные блики, отскакивая от воды, прыгают по белому борту. У трапа дежурный матрос в сияющем белом костюме тоже похож на солнечный блик. -- К капитану, к сожалению нельзя. Анатолий Михайлович болен. Высокая температура. Могу пропустить к замполиту Антипину. -- К замполиту не надо. Огорченный, я отхожу от трапа. -- А зачем вам капитан? -- кричит мне вслед матрос, нарушая все уставы. -- Да так. Привез ему привет от его друга. Писателя. -- От Григория Михайловича? Что ж вы сразу не сказали? Подождите здесь, я сбегаю к кэпу. Через минуту я захожу в горницу к князю. Такой показалась мне каюта капитана. Загорелый, подтянутый, седой человек сидит на кровати. Чувствуется, что у него жар. Но даже сейчас сверкающие его глаза полны любопытства. Все на нем светится -- и легкая одежда, и белая голова, и улыбка, и голос. Большой зеленый попугай тоже оживился с моим приходом. Он сел на плечо Гарагуле и испугал меня осмысленностью вопроса: -- Кто к нам пришел? -- Вот, привет от твоего друга Поженяна принесли. -- Гришка! Гришка! -- обрадовалась птица, услыхав знакомую фамилию. "Грузия шла из Одессы в Батуми. -- Айда с нами до Батуми. Это еще три дня. А потом повернем в Одессу. На счету у меня был каждый день. Жаль, но мне это не подходило. Только сейчас я понял, что вторая швартовка в Сочи -- это не выдумка Поженяна. У меня было такое чувство, что он и сейчас повернул бы в Одессу, если бы я очень попросил его повернуть. Я был друг Поженяна. Даже попугай понимал это. -- Не волнуйтесь. -- Успокаивал я капитана. -- Я видел, что в порту стоит "Победа". Она, наверное, идет в Одессу. Доберусь ею. -- Вот не повезло. Если бы другое судно. Но с капитаном "Победы" мы смертельные враги. Этот кретин сталинист и редкая скотина. У Гарагули и Поженяна одни и те же критерии. Для них человека не существует, если он -- сталинист. Выстраданная жизнью позиция. -- Ладно. Что-нибудь сообразим. -- Он вызывает того же Антипина. -- Володя, кто у тебя на "Победе"? -- Первый помощник. Валька Мизин. Мореходку кончали вместе. -- Отлично. Вот познакомься, ведущий поэт страны, Рудик Ольшевский. -- Надо же, цитирует записку Поженяна, запомнил же. -- Брат Григория Михайловича и мой тоже. В общем, организуй у Валентина люкс с холодильником и девочками. Опять текст Поженяна! С Володей мы сразу перешли на ты. Валентин все понимал с полуслова. Антипин спустился со мной посмотреть мою одноместную каюту. Удобную, хотя, конечно же, без холодильника и, безусловно, без девочек. -- Ты доволен? С моря дашь радиограмму Гарагуле. "Все отлично. Сделали, как вы велели." Я тебя прошу. Очень он хотел, чтобы капитан знал, что его задание выполнили. Радиограмма была послана. А через два года я плыл в Сочи. И так совпало, что билет был на "Грузию". Беспокоить капитана мне не хотелось, тем более, что наше знакомство было шапочным. Столько народа проходит через Гарагулю, наверное он меня забыл. А тут еще зуб разболелся. Он переставал ныть, когда я становился в стойку на голове. В такой позе я провел большую часть пути от Одессы до Новороссийска. Наверное, меня заметили, когда я выходил из каюты в ресторан или на палубу, чтобы глотнуть морского ветра. Как бы там ни было, совершенно неожиданно в корабельном репродукторе прервалась музыка и женский голос назвал мое имя: -- Писатель Рудольф Ольшевский, срочно пройдите в каюту капитана! Анатолий Михайлович ждал меня. В капитанской столовой наконец-то я увидел пароходский холодильник и двух девочек-стюардес. -- Развлеките поэта. -- Сказал капитан. -- А я присоединюсь к вам через пятнадцать минут. Пришвартуемся в Новороссийске и попируем. Мне ничего не оставалось делать, как играть Поженяна. Я рассказывал анекдоты, показывал фокусы, вспоминал невероятные истории. Девчонки смеялись, в окно заглядывало солнце, занавеску трепал постоянный новороссийский ветер, зуб перестал болеть. Жизнь была прекрасной и удивительной. И с каждой новой рюмкой она становилась еще прекраснее, еще удивительнее. Когда вернулся капитан, я уже читал стихи, как Гриша, отделяя строчку от строчки взмахом кулака. Капитан сразу же вписался в компанию, уже раскованную первым хмелем. От стихов он не хотел нас уводить. Меня удивило, как просто и легко читал Анатолий Гумилева. -- А вот вам Поженян. -- Сказал он, выдержав паузу. -- Это написано у меня на судне и прочитано на капитанском мостике в порту Сочи. -- Постойте, постойте, Анатолий Михайлович, это, когда вам пришлось остановить пароход? -- Да. Возвратиться к пирсу и получить за это строгий выговор с занесением в личное дело Поженяна от самого министра. Немцы накатали на меня телегу, они ведь не поняли, что Гришка -- гений. -- А был ведь у вас еще один выговор на его счету? -- Был и не один. А за кепочку даже строгий. Слышали, наверное? -- Нет. -- Соврал я. Мне было интересно, как эту историю расскажет Гарагуля. -- Значит так. Поженян пошел в Америку моим помощником. А до этого Вася Аксенов отправился к своей маме в Париж. Его выпустили, а потом хватились, что он может не вернуться. И вот, звонят Грише на дачу в Переделкино: "Григорий Михайлович с вами говорит генерал КГБ, курирующий искусство. Вы бы не могли заглянуть ко мне на Лубянку. Я хочу по одному вопросу посоветоваться с вами." Ну Гриша со свойственной ему скромностью отвечает: "Товарищ генерал, я к вам обязательно загляну, когда возникнет необходимость посоветоваться с вами. Сейчас у меня такой необходимости нет. Вопросы есть у вас. Так что лучше заглядывайте ко мне в Переделкино. Надеюсь, вы осведомлены, где я живу?" "Конечно, ждите меня завтра утром." Смеется генерал. Гришка потом говорил, что гебист оказался чудным парнем. А что, среди них тоже встречаются. Девочки, вам не скучно? -- Про Григория Михайловича не бывает скучно. В тот раз Вася, действительно, вернулся и привез Грише кепку. Поженян даже спал в ней. На всех портретах, помещенных в последних книгах, она приросла к его голове. Как раз в это время Гриша пошел моим помощником в Америку. И надо же в Португалии, в последнем европейском порту, забыл в пивной свою кепочку. Утром кинулся за ней, а мы уже Гибралтар прошли. -- И вы вернулись в Португалию? -- Ну нет, до этого не дошло. Мы отправили радиограмму хозяину пивной: "Посылай кеппи -- Нью-Йорк. Оплату гарантируем." Надо уважать законы капитализма. Пришли в Нью-Йорк, а гришкину шапку отправили обратно в Португалию. Месяц прошел -- у них это четко. Мы оплатили два перелета злополучной кепчонки через океан и звоним в португальскую пивную: "Послушай, синьер, посылай опять головной убор в США. Мы тут будем долго." Однако, хозяин что-то замешкался, понял, наверное, с кем связался. Мы опять звоним: "В чем дело?" "Дело, говорит, в шляпе. Не прибыла." Гришка по телефону всю европейскую почтовую службу перетряс. Там решили -- во ненормальный, такое устроил из-за кепочки. Однако искали всерьез. Все-таки частная собственность. Я на эти переговоры и перелеты половину параходской валюты истратил. Потом пришлось отчитываться. Теперь, если Поженян снимает шапку, я с нее глаз не свожу. В Переделкинно, где сейчас Гриша живет постоянно в двухэтажном деревянном доме, его кухня расписана под морское дно его знакомым художником. На стенах -- кораллы, водоросли, русалки, похожие на официанток ресторанов теплохода "Грузия". А за столом сидит Гриша и пьет водку, будто гуляет бог Посейдон. У Поженяна сегодня отличное настроение, вышла новая книга стихов. Пожалуй, он сегодня помирится с Одиссеем или позвонит Гарагуле. Великий капитан нынче стареет в Одессе, списавшись на берег после скандала в Италии. Единственно, что осталось от море -- это расписанная кухня. Грустно! Поженян любит своих гостей на этой кухне. Он сварит для них картошку, разрезав ее на крупные доли. Откроет бутылку дорогого французского коньяка. И намажет на черный хлеб красную икру. Он будет кормить своих друзей, как малых детей, держа двумя пальцами перед их ртом свои бутербродики. При этом он станет приговаривать слова, которые придумал сам, но они понятны и русскому, и иностранцу: "Сикибриозно!" Тут он свиснет, поджав язык, словно поставит таким образом целую кучу восклицательных знаков. У Поженяна в Переделкино много удивительных вещей. Вот рында -- колокол со старого корабля. Вот фонарь, неизвестно с какой каравеллы и какого столетия. Это подарки Валеры Кузнецова, в паруса яхты которого дули ветры трех океанов. Вот пень столетнего дерева, утыканный ножами всех племен и народов. Здесь есть тесаки, что болтались у пояса Александра Македонского и разбойников Робина Гуда, пиратов Генри Моргана и уголовника Вити, которому понравилась песня Гриши "Друг мой -- третье мое плечо." Если бы человечество не изобрело пороха, Поженян бы был самым вооруженным человеком на земле. С ощетинившимися ножами пнем запросто можно было еще совсем недавно совершить государственный переворот в одном из маленьких африканских государств. Он и сейчас сверкающий изумрудами на ручке кинжал может выменять у чернокожего царька на самолет МИГ, который тот, в свое время, выменял у Брежнева на местный орден и сам подвесил его Леониду Ильичу на то место пиджака, под которым, по анатомии Поженяна, должно находиться третье плечо. В кабинете у Гриши еще висит фотография Одессы. Не какого-то там отдельного дома на Деребасовской, не арка Тещиного моста, не Потемкинская лестница, а все вместе, весь город с куском моря и степью за Хаджибеевским лиманом. Этот вид снимали из космоса. -- Внимание! Одну минуточку! Сделайте улыбку шесть на девять! Сейчас вон там вылетит спутник! И Одесса, как это полагается, когда тебя снимают на фотокарточку, улыбается всеми своими солнечными крышами. Я люблю разглядывать эту фотографию. Раз -- и запрыгнул на крошечную Потемкинскую лестницу. Без очков ее и не увидишь. Прямо от порта на пьедестал к Дюку. Извините и подвиньтесь, мусье де Решилье. У вас отсюда прекрасный обзор. Видно Лузановку и поселок Котовского. Справа Ланжерон и парк Шевченко с остатками турецкой крепости. Как вы устояли на таком престижном месте и не уступили его какому-то Пархоменко. Вы ведь были графом. А вон еще один граф. Стоит себе на Соборной площади, как будто не было октябрьского переворота. Площадь давно переименовали, назвали именем несокрушимой и легендарной. Но графа не тронули. Хотя о его светлости, господине Воронцове, высказался недвусмысленно, в свое время, поэт Пушкин. Можно было бы, при желании, бессмертное четверостишье считать доносом, так сказать, сигналом. И заменить вельможу на небезызвестного Щорса, у которого и голова повязана и пролетарская кровь на рукаве. Я беру подзорную трубу, что лежит у Гриши на письменном столе. Вон он, памятник Михаилу Воронцову. А рядом дом, построенный купчихой Попудовой. Сорок лет тому назад я жил в этом доме. А за сорок лет до меня в нем снимали номера Вера Холодная и Вертинский. Помните: "Ваши пальцы пахнут ладаном, на ресницах спит печаль. Никого теперь не надо нам. Никого теперь не жаль." Тоже были молодыми. Гуляли по Соборке. Сидели под Воронцовым. Потом прохаживались по Дерибасовской. Это уже не они, а мы. Боже мой, сколько знакомых. И все смеются. Чего вы смеетесь, дурачки? На Ришельевской, простите, ошибся, на Ленина, памятник оставили, а название улицы поменяли, сворачивали к бульвару, сначала Фельдмана, а затем, когда английского шпиона расстреляли, безымянному. Проходили мимо оперного театра. Здесь пел Шаляпин. -- Гриша, откуда у тебя этот снимок? -- А, заметил? Костя Симаненко подарил, когда я его спас. А ему космонавт Леонов. "Что за ветер в степи молдаванской. Как гудит под ногами земля. И легко мне с душою цыганской здесь бродить никого не любя." Мама моя пела эти песни. Они были написаны в городе, где она жила, и даже в доме, где она была. Жила-была. -- Гриша, а от кого ты спас Симаненко? -- О, это была забавная история. Костя все деньги, выделенные ему для ремонта жилого фонда на целую пятилетку, потратил за полгода и вложил в улицу Пушкинскую. Конечно, сукин сын, но сделал улицу игрушкой. Все удивились -- где он достал столько краски? Наша стала бы тускнеть сразу же и облупилась бы за год. А тут все дома заиграли, и вообще казалось, что Пушкинскую заново выстроили. За шестьдесят лет советской власти одесситы забыли, какой она была до революции. -- А правда, где он взял такую краску? -- Ты спроси у Гарагули. Он тебе расскажет. Костя каждый дом закрепил за пароходом. Теплоход "Шевченко" красишь тридцатый дом, "Максим Горький" -- твоя двадцать пятка. Все капитаны стали малярами. Пока обком партии кинулся, дело было сделано. Обком давно собирался свалить неуправляемого Костю. А тут ему и карты в руки. Козырные. Кстати, фамилия первого секретаря обкома такой и была -- Козырь. Не устоять бы председателю одесского горисполкома, если бы за неделю до партийного бюро, где намечалось рассмотреть его вопрос, в их родной газете "Правда" не вышла бы моя статья в защиту Симоненко. Я в ней вспомнил всех председателей за тридцать лет. Подсчитал, сколько денег им выделилось на облупленную Одессу, и как они уходили на строительство собственных дач, на круизы своих детей. А этот ненормальный Костя все выложил до копеечки и, хотя оставил город в дырявых портках, которые, в любом случае, никуда не денешь, но зато приобрел модный галстук. Если бы каждый прошлый товарищ мэр за свое правление реставрировал бы по одной улице, Центр города был бы похож на маленький Париж, как это было в начале века. Короче, после статьи в газете партийную казнь заменили признанием заслуг. Костя прислал мне телеграмму: "Чтоб вы нам были здоровы. Можете снимать вторую серию картины "Жажда".Вы опять спасли город." "Где вы теперь? Кто вам целует пальцы? Куда девался ваш китайченок Ли?" По такой Пушкинской в карете проезжал Вертинский с Верой Холодной. Она вытянулась почти от Куликовского поля, за которым начинался Большой фонтан и до того самого Приморского бульвара. За вечер мы успевали пройти туда и обратно, выпив на Чичерина ледяную газировку. До сих пор у меня во рту вкус клубничного или апельсинового сиропа. На космической фотографии улица Пушкина занимает несколько сантиметров. Но, честное слово, видны платаны над булыжной мостовой. Как, наверное, приятно трясло карету на этих булыжниках. -- Эй, извозчик, балагула! Поверни-ка коней в сторону Аркадии! Еще сантиметров пятнадцать, километров пять -- и мы на пустыре. Здесь поднимется когда-нибудь гостиница "Моряк". Гриша Поженян обожает останавливаться в этом отеле. Когда он приезжает, админестратор с детским именем Люся выставляет табличку "Поженян в номере 101". -- Это, -- объясняет она, -- чтобы через каждые пять минут не крутили мне тот орган, который у меня отсутствует. И правда, не знаю у кого еще столько друзей, сколько у Поженяна. Это и космонавты, и врачи, и ученые, и журналисты, и моряки, и буфетчицы, и министры, и бомжи, и писатели, и спортсмены, и артисты, и бизнесмены, и дворники. Пожалуй, надо во время остановиться. А впрочем нет, назову еще одного -- это я. Меня он постоянно за что-то пилит. Притом ворчать начинает с того момента, как мы встречаемся после долгой разлуки. -- Видеть тебя не хочу. За год можно было хоть раз позвонить? Забери свой коньяк. Я к нему не прикоснусь. Поставь бутылку на стол. Что она прилипла к твоей руке? Ладно, иди сюда, я тебя поцелую. Врагов у него тоже много. Как-то секретарь Союза писателей Марков сказал ему: -- Стареешь, Поженян. -- А что? -- обрадовался Гриша. -- Читал мою подборку в "Литературке? Мудрее становлюсь? -- Да не в этом дело. Целый месяц на тебя никто не стучит. Боятся Григория Михайловича начальники. Особенно перед съездами. А что, выйдет на трибуну, у него язык, как бритва. Обычно за неделю до ответственных собраний приезжают к нему домой секретари6 -- Как живешь, Гриша? Может быть, чего надо? -- Надо. -- Поженян не пропустит случая. -- Надо помочь Оле Бергольц. Позор! Такой поэт живет в ленинградском подвале. У тебя, небось, в гараже условия получше. Побаивались его всегда и время от времени убеждались, что не напрасно. Сидел как-то Гриша в ЦДЛ со своим другом писателем, который был во время войны боевым летчиком. Даже Героем Советского Союза. Во, заглавных букв. Даже встать хочется. В конце войны этому летчику даже вторую Звезду присвоили. Но не выдали. И даже чуть первую не отобрали. А дело было в том, что его однополчанин, как-то подвыпив, стал в столовой поносить будущего писателя. -- Никакой он не герой, а, как все евреи, немного трусоват. Просто у него дружки есть среди начальства, вот награды на него и сыплются с неба. Отважный летчик, когда узнал об этих словах, бросил обидчику под ноги перчатку. В редких случаях во время войны летчики вызывали друг друга на дуэль. Шли в воздухе навстречу друг другу -- на таран. Проигрывал тот, у кого не выдерживали нервы -- и он в последнюю секунду взмывал вверх. Но чаще дуэль выигрывали оба, но уже посмертно. После очередного боя, возвращаясь на базу, над аэродромом они и пошли друг на друга. Все летчики на земле знали, что происходит в небе и, затаив дыхание, наблюдали за этим смертельным поединком. Тот, кого обидели, и не собирался уходить от столкновения. Его противник в секунде от смерти ушел от нее. Обоих летчиков наказали, но когда еврей-дуэлянт входил в столовую, вся эскадрилья вставала и торжественным молчанием приветствовала штрафника. И вот спустя тридцать лет после войны сидели в ресторане ЦДЛ два друга Григорий Поженян и писатель -- бывший военный летчик. И как раз в это время было очередное обострение еврейского вопроса в нашей многонациональной стране. А у нас ведь так -- общество на некоторые вещи реагирует мгновенно. Стоит верхам осудить Израильскую агрессию, как на заборах одно ругательство из трех букв заменяется другим, тоже из трех -- жид! Государственный антисемитизм подогревает бытовой и наоборот. Батюшка-царь разрешил бить -- как не ударить! Неподалеку от Гриши и его отважного друга за столиком пировала шумная компания хмельных прозаиков-патриотов из журнала "Наш современник". Молодым инженерам человеческих душ не терпелось проявить свой патриотизм. А тут как раз случай представился. Мимо проходила жена известного русского писателя еврейской национальности, кстати украинка. Один из современников выставил вперед ногу, преградив ей проход между столиками, и громко сказал: "Жидам проход воспрещен!" Ихние современники выразили всеобщее одобрение. -- Ну, -- сказал Гриша прославленному летчику, -- по-моему, это касается и тебя. Перчатка есть? -- Тише. Тише, Гриша. -- Прошептал бледнея писатель. -- Сейчас не время. Мы с ними еще разберемся. -- Нет время! -- поднялся от стола Поженян. Своей маленькой, но цепкой, как клещ, пятерней он схватил патриота за шиворот, поднял его над стулом и глазами командира разведчиков Уголька посмотрел на всю кампанию, которая враз притихла. -- Ты, мудак! -- громко произнес Гриша, чтобы слышали все, кто был в ресторане, и до сих пор делал вид, что не замечает происходящее за черносотенным столиком. -- Если ты сейчас же не извинишься перед этой женщиной, мне придется сделать с тобой то же самое, что я сделал вчера с Фирсовым. -- Извините. -- Просвистел сотрудник оголтелого журнала. Однако, Поженяну этого показалось мало. Он почувствовал, что спектакль его приобретает историческое значение, вроде того прихода на руках к ректору. -- А теперь извинись, мерзавец, перед Генрихом Гейне, Альбертом Энштейном и Иисусом Христом. -- Прогремел он. Гриша, как всегда, трагедию превращал в фарс. Ресторан громко смеялся. К Поженяну подошел пьяный Женя Лучковский. -- Гриша, -- спросил он, икнув, -- а что ты вчера сделал с Фирсовым? -- Сунул его голову в унитаз и спустил воду. Гришу боятся его враги, потому что знают -- этот все может. Так сказал в свое время полковник, к которому пришел жаловаться на лейтенанта майор разведки. Накануне майор домогался любви санинструктора Розы и угрожал ей. -- Еще раз подойдешь к Розе, -- , сказал ему Поженян, -- пристрелю и скажу, что пал в бою смертью храбрых, сраженный фашистской пулей. Полковник тогда выслушал майора и, улыбаясь своим мыслям, произнес: -- Говоришь, Уголек грозился застрелить? Этот может. Ты с ним лучше не ругайся, майор. Я провожаю Поженяна в кишиневском аэропорту. Обычно и в Москве, и в Сочи его не проверяют. Но в Молдавии попался дотошный таможенник. Он долго рылся в чемодане, а потом попросил пройти рамку. Она громко зазвенела. Гриша выложил из карманов ключи и мелочь. Снова прошел. И опять раздался звон. -- Вас придется обыскать. -- Не успокаивался службист. -- Никогда. -- Прорычал Поженян и, несмотря на то, что вокруг толпилась тьма народа, который бурно реагировал на этот спектакль, не торопясь, словно собирался принять душ, стянул с себя рубаху, затем, извинившись перед дамами, стал стаскивать и штаны. Оставшись в одних плавках, Гриша снова проходит проем рамки. Звон кажется еще громче. Таможенник не знает, как ему поступить. Почти раздетый человек -- звенит. На помощь приходит начальник службы. Зрителей собралось так много, словно это раздевается Алла Пугачева. Я понимая, что Гриша сейчас снимет и плавки, пытаюсь уговорить проверяющих: -- Это известный московский поэт Григорий Поженян. Он воевал. В его теле с войны остались осколки. Они звенят. -- Ладно, одевайтесь. -- Сдается бдительная охрана. -- Такого у нас еще не было. -- Не только осколки. -- Шепчет мне на прощание Григорий Михайлович. -- Это еще и железный характер. Ты меня понял? Я давно тебя понял, барон Мюнхгаузен. Может быть, и сейчас ты полетишь в Москву не на самолете, а верхом на пушечном ядре?!