Ася Пекуровская. Механизм желаний Федора Достоевского(главы из романа) --------------------------------------------------------------- © Copyright Ася Пекуровская From: tt@russ.ru Date: 28 Mar 2002 --------------------------------------------------------------- Предисловие Kогда авторский текст, по опасению его сочинителя, реальному или мнимому, грозит выпасть из общей колеи и оказаться, фигурально выражаясь, в радиусе костра читательской инквизиции, смекалистый автор бросает для спасения своего сочинения огнеупорный мостик, эвфемистически прозванный "предисловием". Однако, сам являясь первым читателем и первым инквизитором, сей предприимчивый автор не может не наскочить, в ходе своего подвижнического труда, на огневицу собственных амбиций, надежд и страхов, традиционно не поддающихся описанию и учету. Один сочинитель, трогательно чувствительный к оттяжкам, наносимым на его выпуклые поверхности шпицами и рутенами "ученических отметок", завел привычку колесить по городу своей юности, многократно используя один трамвайный билет, при этом озадачившись изобретением для своих коллег-сочинителей нечто вроде пятнадцатого класса табели о рангах. Но когда на его собственных плечах засверкал обер-церемониймейстерский погон и отпала за ненадобностью проблема трамвайных билетов, ему и в голову не пришло, что своему успеху он обязан лишь тому, что удовлетворил минутной читательской потребности, ибо, как неоднократно случалось в истории, одно и то же произведению может быть расценено как шедевр сегодня и признано тривиальностью завтра. Но возможно ли такое, что все читатели и все сочинители, глядя самыми разными глазами на одного и того же автора, могут сегодня поплевывать на него с монастырской колокольни, а в другой исторический момент озаботиться охраной его нерукотворного памятника? А что если дело не в читателях и сочинителях и даже не в авторе, а в самом историческом моменте? Вопросы эти, хотя и не составляют величины водного бассейна Тихого океана, все же не легко поддаются охвату. Джиамбаттиста Вико когда-то придумал нечто, что ему представлялось как "новая наука" о происхождении социальных институтов. Конечно, вначале он преподавал риторику в Неаполе, где и родился, в 40 лет сочинил труд по юриспруденции, который напечатали, в 51 предложил, по совокупности четырех изданных работ, себя в качестве главы кафедры юриспруденции, не прошел по конкурсу, бедствовал 6 лет и в 1725 году, то есть в возрасте 57 лет, впервые опубликовал свой фундаментальный труд, дав ему название "Принципы новой науки", звучащее по-итальянски еще более амбициозно. Судя по тому, что публикация не сохранилась для потомства, читатель церемонился с ней не долго, пустив ее в расход скорее рано, чем поздно. Пять лет спустя, то есть когда Вико уже достиг того, что в некоторых цивилизациях называется пенсионным возрастом, а именно 62 лет, он выпустил еще одну версию своего фундаментального труда, о которой известно, что она представляла собой практически новое произведение. В год смерти автора (1744) вышло третье издание того же опуса, принесшее ему посмертную славу как основателя герменевтического метода. Что же могло заставить потомков Вико снова перечитать его magnum opus, уже признанный тривиальным не одним поколением читателей? Конечно, пишущий автор, ни на ком не проверивший своих мыслей, принужден сражаться за признание читателя иначе, чем автор, получивший мгновенное признание. Но как Вико, несколько раз переписавший и обдумавший заново свое сочинение с мыслью завоевать мир из темного угла, мог найти путь к читателю? Начиная со второй версии, труд получил название с явной заявкой на новизну: "PRINCIPI DI SCIENZA NUOVA DI GIAMBATTISTA VICO D'INTORNO ALL COMMUNE NATURA DELLE NAZIONE" или "Принципы новой науки Джамбаттиста Вико, касающиеся общей природы наций". Но в чем заключалась эта новизна и была ли она так очевидна? Заметим, что понатия, вынесенные в заглавие после провала первого издания, а именно, "природа" (от лат. "natura"), "нация" (от латинского "natio") и "народы" от латинского ("gens","gentes") оказались этимологически восходящими к одному и тому же понятию "рождения", по итальянски "nascita". Конечно, во второй версии мандат на создание "новой науки" был предьявлен уже в заглавии книги. Но новизна заключалась, разумеется, не в заглавии, а в самом сочинении, построенном по новому методу, генетическому, то есть рождающемуся на глазах, в отличие от телеологического, идущего от Аристотеля и построенного по определенной логической схеме. Соответственно, свою первую главу, служащую "объяснением" метода, Вико построил как комментарий к картинке, которая выглядит простой иллюстрацией. Но иллюстрацией к чему? В картинке была отражена некая реальность, при интерпретации которой выявлялись мифологические сюжеты, восходящие как к более давней реальности, то есть к реальности, которую мог иметь или не иметь в виду автор картинки, так и к той реальности, на языке которой картинку представлял своему воображению интерпретирующий ее читатель. Таким образом, картинка, заключающая в себе набор старых и новых реальностей, старых и новых читательских перспектив, оказывалась метафорой для герменевтического метода, явившегося новой реальностью. Круг замыкался. Картинкой, выбранной Вико, было табло Кебета Фиванского, в котором предположительно мифологизировалась история зарождения моральных институтов. Не исключено, что автор табло являлся тем философом, с которым Сократ вел диалог о бессмертии души за несколько часов до смерти, защищая идею вечного возвращения. Герменевтический дискурс Вико тоже был построен по методу, предполагающему вечное возвращение. Хотя рождение гражданских институтов и было сведено к ряду принципов, универсальных для всех наций (религии, браку и захоронению умерших), ключевым в "новой науке" было слово "ricorso", возможно, заимствованное у Платона, но в новом значении "поэтической мудрости". В чем могла заключаться поэтическая мудрость ("ricorso"), возрождающая принцип "возвращения" к первоначальному "курсу" ("corso") истории и ему тождественная? В реинтерпретации прошлого за счет настоящего, а настоящего с учетом прошлого, или апелляции настоящего и прошлого друг к другу. Не исключено, что наш современник, Мишель Фуко, предпославший своей археологии гуманитарных наук ("Les mot et les choses") интерпретацию картины Веласкеса, повторил опыт Джамбаттисты Вико. Проблему того, повторил ли Фуко опыт Вико по совокупности сходных проблем или в силу уникальности собственного опыта, представляю читателю решить самому. Скорее всего, у Фуко, в отличие от Вико, было больше уверенности в том, что его труд не будет расценен как тривиальность. Конечно, зацикленность Вико на собственном опыте была вынужденной. В отсутствие читателя ему ничего другого не оставалось, как писать и переписывать собственные мысли. Однако, окажись Вико в положении снискавших читательское признание авторов, писавших от лица самой науки, создателем герменевтического опыта, скорее всего, оказался бы другой автор. Но как работает этот метод? Не иначе как встав под знамя полной объективности, Д.И. Писарев однажды "объявил" читателям, что ему "нет дела" до "личных убеждений автора", включая даже те, "которые автор старался, быть может, провести в своем произведении". Однако неакцентированным в позиции Писарева могло оставаться его собственное желание отмежеваться от позиции В.Г. Белинского, который, наоборот, настаивал на важности "личных убеждений автора". И вот Д.И. Писарев открыто вознамерился вынести суждение о тексте, закрыв глаза на убеждения сочинителя. Но разве в намерении Писарева не присутствовал, кроме высказанного желания, еще и невысказанный, тайный мотив? Разве под видом отказа от всякой авторской позиции он не предлагал другую авторскую позицию, подменив позицию каждого автора позицией лучшего автора, себя? Как бы уверенно ни чувствовал себя в своей позиции Писарев, он не мог быть свободен от опасений, что при несовпадении его "убеждений" с убеждениями читателей Белинского, признания которых он добивался, его ожидало, по меньшей мере, читательское равнодушие. Название моего сочинения сложилось из размышлений над криптографией таинственного автора, положенных на бумагу с помощью трех с лишним десятков литер, знание которых было в моей жизни наименее приблизительным. Слово "механизм" было использовано в его общепринятом значении как "совокупность подвижно соединенных частей, совершающих под действием приложенных сил заданные движения", а под "частями" подразумевались произвольно разграниченные элементы фантазии Достоевского, как демонстрируемые, так и подлежащие утаиваиванию самим автором. Вопрос о "заданности движения" требует более пространных рассуждений. "Движение всегда происходит либо за спиной мыслителя, либо в момент, отведенный для моргания" (1), писал Жиль Делез, предварительно сделав признание о том, что не умеет отвечать ни на вопросы, ни на возражения, даже на те из них, которые непосредственно его касаются. Как бы многократно ни происходил возврат к вопросам и возражениям, писал Делез, цель отвечающего неизменно будет заключаться в уклонении от ответа. Но что может означать эта метафора "движения" в приложении к подлежащей утаиванию мысли и фантазии? Вопрос этот связан с понятием "желания". Традиционно, то есть в соответствии со словарным определением, "желание" понимается телеологически как "стремление, влечение к осуществлению чего-либо, к обладанию чем-нибудь (2), то есть в терминах отсутствия или недостатка объекта. Но чем является этот объект, который до момента осуществления желания составлял предмет влечения субъекта, а после осуществления желания вдруг оказывался частью субъекта? Не был ли этот "объект" некоей иллюзией, так сказать элементом фантазии самого субъекта с момента зарождения желания? В таком контексте осуществление желания должно быть связано с "движением" самого субъекта, в какой-то момент вступившего во владение дополнительной ценностью, быть может, даже сулящей известную прибыль. В телеологическом определении "желания" как "стремления (субъекта) к чему-либо", остается без учета молчаливое допущение о наличии готового объекта "желания", существующего до возникновения его ("стремления" к нему) в мечте субъекта. Однако объект желания не может существовать вне того, чего субъект является архитектором, изобретателем и коструктором. В зарождении желания не мощет не присутствовать фактор движения. Но где зарождается это "я хочу"? Если согласиться с тем, что достигнув желаемого, "я" перестает интересоваться объектом желания, начиная желать что-нибудь другое, то нельзя не признать, что с желанием связано не "стремление" или "влечение" к объекту, а, наоборот, возврат к себе как к источнику, создающему желание, так сказать, источнику власти и бессилия. Говоря языком Ницше, "желание" есть воля к власти, которая начинается и кончается внутри границ субъекта. А о каком жанре пойдет у вас речь? - справедливо интересуется читатель. Будет ли это биографией Достоевского? Конечно, конечно, спешу увернуться я. А не будет ли эта биография своего рода автобиографией, в которой элементы фантазии Достоевского, по небрежению или по страстному желанию, механизм которого вы, кажется, постигли со всей приблизительностью, окажутся безнадежно перепутанными? Конечно, конечно, отвечаю я, прикрываясь от летящего в мою сторону объекта угрожающих размеров. Но позвольте уже почти под занавес напомнить вам о метафоре "движения" в авторстве Делеза. Она имеет отношение к тексту с безвозвратно стертыми границами между фактом и fiction. Что представляет собой этот текст, построенный по законам фантазии, то есть по законам, которые когда-то Фрейд начертал для области подсознания, и разумеется, лишеным логической стройности. О тексте Делез говорит в терминах "последовательностей кататонических состояний и периодов крайней спешки, подвешенных состояний и стрельбы, сосуществования изменчивых скоростей, блоков становления, скачков через пустые пространства, смещения центра притяжения относительно абстрактной линии, сочленения линий имманентной плоскости, 'стационарного процесса' при головокружительной скорости, которая высвобождает частицы и формы (3). В предвосхищении читательского упрека в том, что его генеративная модель "желания", лишенная мысли об объекте и логической закономерности, может повиснуть в воздухе, Делез делает такое предвосхищение: "Мы утверждаем как раз обратное: желание существует только тогда, когда его собрали по частям на манер механизма. Желание невозможно ухватить и тем более представить за пределами детерминированного (заданного?) процесса сборки и вне плоскости, которая бы существовала до нее и не была бы сооружена в процессе сборки" (4). Конечно, чтобы извлечь желания Федора Достоевского из артикулов захоронения, погребов и склепов, сконструированных им с позиции частного лица и сочинителя, к ним нужно приглядеться, причем, приглядеться со всем пристрастием читателя, ведущего учет собственным занозам и шрамам, сохранившим следы на блестящей поверхности, к которой еще сохранилась авторская чувствительность. Что касается бремени "приглядывания", оно, как мне это видится, по-прежнему лежит на том, кто уже погрузил перо в состав, оставляющий на бумаге неизгладимые следы. По-прежнему, но, по-видимому, не по-пустому. Автору, уверенному в своем читателе, этого еще никогда не удавалось сделать. И в этом самом месте на меня непременно должно было опрокинуться чье-то ведро. - Неужели Достоевскому придется расплачиваться за мысли своих персонажей, а, сочинив своего Хлестакова, расписываться во вранье вслед за ними? - Почему же вслед? пожимаю я плечами. - А не возжелали ли вы вступить на стезю, с которой не без пинка и огрызаясь, сползла великая советская власть, сначала, разумеется, саданув в оба полушария и Синявского, и Даниеля, но потом оправившись и от этого? С ответами на этот вопрос данный автор завещал повременить. Эффекта ради. 1. Gilles Deleuze & Claire Parnet. Dialogues. N.Y., 1987, s. 1-2. Перевод на русский язык этого и всех последующих текстов принадлежит автору. 2. Словарь современного русского литературного языка. М.-Л., 1955, т. 4, с. 51. 3. Gilles Deleuze & Claire Parnet. Dialogues. N.Y., 1987, с. 95. 4. Там же, с. 96.
2 Глава I. Маленькая поправка к речи. Ihr seid keine Adler: so erfuhrt ihr auch das GlГ?ck i в?-ж?"з%Ёж??ж"в?ъж?в??ж╪з?©ж?в??ж?ъж??вNo?в? жNoв??ж·в??ж"жNo©е? ж??ж+?ж? з'?в?Ъж??ж+Ъз? ж?©в?Ёж?ъж??в??ж'?з%?д" ж??п+?ж'ъжNo?ж° ж??з%?вNoъа? ж?%в??ж?ж'©ж? з%©д° з?г©?ж" ж?в??ж..."з'Ъз? з%?ж·в??ж?ж?з? ж©ж│д" ж-?жNo?з'ъж?ъвNo?д" з?©ж..."з'Ъз? жNo©в??ж??в??жNo©жъз??ж?в?ъз%'жNoчжъв?ъж?в??ж╪з?©ж?г©?ж" жNo©д° ж%?ж...?в?ЪжЁн?©жNo?д ж"?ж?в?ъжNoчв??ж...?ж'ъж+?ж'ъжNo?в?ъд"?з%Ёж...?в??з'?ж??в??ж?©в??ж?-в??ж...?з" ж'ъз? ж?жT©з" ж'ъж? з'©ж? з%?ж'?жч?е? ж??ж"в+ъж? з%Ёж? з%?ж??з'-жNo?е? ж??ж?в...ъв? ж" ж?чв?Ёз%?ж??з'?жЪ ж??в?ъз'?з%?ж"в??ж?--ж'ъз" ж'ъе? ж+©жЪв?ъе??ж??в??ж?©в??ж?ъв??ж??в?ъж"жв?Ъж'?з%?ж? з??д? ж?в??жжNoЁв?Ъжп+?ж'ъз'?з" ж'ъж? ж%?о'Ъз'Ёз" ж'ъзЁ з'©ж?жNo?в??ж?в??ж?в?-жNoжз'?ж·?ж? з??е? жNo©ж?г??а? ж"в?-ж"жв?Ъж+ж??ж??в?Ъж??з'?з%?ж'ъз? з%?ж? жч?е" ngestГ?m des Geistes, geht meine Weisheit Г?ber das Meer- meine wilde Weisheit! Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГ?hmten Weisen - wie kГnntet ihr mit mir gehn! Friedrich Nietzsche Вы не орлы, а потому никогда не испытывали счастья, заключенного в ужасах д ngestГ?m des Geistes, geht meine Weisheit Г?ber das Meer- meine wilde Weisheit! Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГ?hmten Weisen - wie kГnntet ihr mit mir gehn! Friedrich Nietzsche Вы не орлы, а потому никогда не испытывали счастья, заключенного в ужасах духа. И тот, кто не умеет летать, не должен вить себе гнездо над пропастью. Вы - любители тепленького, не знаете, что глубокое знание находится в холодных водах. Самые глубокие колодцы духа холодны, как лед, и действуют освежающе на горячие руки людей дела. Вы стоите передо мной, благородные и несгибаемые, с прямыми спинами, вы, знаменитые мудрецы: вы не подвластны ни сильному ветру, ни желаниям. Вам когда-нибудь приходилось видеть парус, движущийся по морю, закругленный и тугой, и дрожащий под мощью ветра? Как парус, дрожащий под мощью духа, моя мудрость движется по морской поверхности, моя дикая мудрость. Но вы, слуги народа, вы, знаменитые мудрецы, разве вам по пути со мной? Фридрих Ницше 1. "Отречение? Как Петр отрекся?" Не успели наши предки проскользнуть в новое столетие, как с легкой руки Л.П. Гроссмана отыскалась никем особо не акцентированная связь Ф.М. Достоевского с Бальзаком. В архивах Публичной библиотеки Петрограда нашелся черновик знаменитой Пушкинской Речи, из которой рукою Достоевского был вымаран один абзац: "У Бальзака в одном романе, один молодой человек, в тоске перед нравственнй задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу, студенту, и спрашивает его: послушай, представь себе, у тебя ни гроша, и вдруг, где-то там, в Китае, есть дряхлый больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандари, и он умрет, но из-за смерти мандарина, тебе какой-нибудь волшебник принесет сейчас миллион и никто этого не узнает, и главное он ведь, где-то в Китае, он мандарин все равно, что на луне или на Сириусе - ну что, захотел бы ты сказать, умри, мандарин, чтоб сейчас же получить этот миллион?"(1). "И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, - говорил автор Пушкинской речи своей аудитории, - что люди... согласились бы сами принять от вас такое счастье, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми'" (2)? Получалось, что по какому-то мистическому соображению имя Бальзака, столь уместное в момент работы над пушкинской Речью, основная часть которой, скорее всего, писалась со 2-го по 19 мая 1880 года, оказалось неуместным в июне. В молодости с именем Бальзака Достоевский связывал грандиозные масштабы авторской фантазии. "Бальзак велик! Его характеры - произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека", - писал он брату (3), едва открыв для себя Бальзака. Под знаком ученического рвения Достоевский предпринял в конце 1843 года молниеносный перевод "Eugenie Grandet", а, находясь в учительской роли, включил в список книг, рекомендованных для чтения второй жене, "Pere Goriot". Когда же по прошествии многих лет он вдруг открыл том Бальзака в публичной библиотеке во Флоренции, ни дела, ни даже обещание, данное редактору "Русского вестника", М.П. Каткову, закончить в срок роман "Идиот", не отвлекли его от чтения Бальзака. Конечно, Достоевский знал, что не укладывался в сроки, еще накануне приезда во Флоренцию, будучи в Милане. "Но теперь то вышло то, что в этом году я не закончу роман и напечатаю всего только половину последней четвертой части, - писал он А.Н. Майкову. - Даже месяц назад, я еще надеялся кончить, но теперь прозрел - нельзя! А между тем 4-я часть (большая, 12 листов) - весь расчет мой и вся надежда моя!" (4) И все же тот факт, что случайной встречи с Бальзаком оказалось достаточно, чтобы автор "Идиота" вдруг пренебрег своим "расчетом" и своей "надеждой", пойдя на финансовый риск только для того, чтобы вновь испытать на себе магические чары бальзаковских фантазий, говорит о многом. Конечно, Бальзак мог понадобиться Достоевскому не вопреки, а в помощь тому "расчету" и той "надежде". Ведь идея "убить" Настасью Филипповну, возникнув внезапно во Флоренции, могла быть навеяна как раз чтением Бальзака. "Если есть читатели Идиота, то они может быть будут несколько изумлены неожиданностью окончания; - сообщает Достоевский А.Н. Майкову в письме из Флоренции, - но, поразмыслив конечно согласятся, что так и следовало кончить. Вообще окончание это из удачных, т.е. собственно как окончание; я не говорю про достоинство собственно романа (5). Обратим внимание, что тайная надежда на признание достоинств романа возложена автором на его концовку. Не потому ли, что в выборе концовки мог анонимно участвовать тот великий Бальзак, которого, по свидетельству Григоровича, они оба ценили "выше всех французских писателей". А кто, если не Бальзак, обеспечил шумный успех автору "Преступления и наказания", подбросив ему плодотворную (наполеоновскую) идею об идеальном преступлении? Припомним, что имена бальзаковских романов, "Евгении Гранде" и "Старика Горио", вернулись на страницы "Дневника писателя" в 1876 году, чтобы упрекнуть Белинского в том, что он оставил их не замеченными. Но когда могло возникнуть у Достоевского желание освободиться от ссылки на имя Бальзака в пушкинской Речи? Конечно, приезд в Москву оказался для него исполненным самых неожиданных сюрпризов, связанных с возрождением наполеоновской мечты, на этот раз подлежащей тестированию не на персонажах авторской фантазии (6), а на самом себе. Ведь Достоевскому уже случалось поставить свое имя рядом с именем императора на основании истинного или мнимого сходства их почерков, и Нитше, поместивший Достоевского рядом с Наполеоном в "Сумерках кумиров", должно быть, почуствовал важность этого сопоставления. Но когда именно произошел реальный акт вычеркивания? Как сообщает И.В. Иваньо в предисловии к публикации черновых набросков к "Речи о Пушкине", по количеству "этапов работы" "с Речью о Пушкине может соперничать только роман "Подросток"". "Записи на рукописях не единовременны, - сообщает он. - Они отражают по крайней мере троекратное обращение к ним автора. Об этом свидетельствуют как различные чернила, так и само расположение более поздних записей, вставленных в промежутках между более ранними, или вынесенных на поля" (7). Однако участь Бальзака, скорее всего, была решена в Москве, и именно в ходе московских событий, повлиявших на перемену намерений Достоевского. Не планируя личного присутствия на праздновании пушкинского юбилея, он неожиданно решил задержаться в Москве, объясняя, как следует из письма к жене от 28/29 мая 1880 года, перемену седца тем, "что во мне нуждаются не одни любители р/оссийской/ словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность" (8). Но что мог вкладывать сам Достоевский в понятие "во мне нуждаются"? Заметим, что открытие "во мне нуждаются" было сделано им вполне неожиданно для самого себя. Возможно, что, ощущая идеологическое одиночество даже с позиции известности, дарованной ему как автору "Дневника писателя", Ф.М. Достоевский не мог не оценить внезапного признания, пришедшего одновременно и от "своих", и от "чужих". Еще вчера современники могли отговариваться, что он пишет только для молодежи. Однако многочисленная толпа на перроне, обед в его честь, устроенный редакцией "Русской мысли", восторженные аплодисменты по прочтении на обеде конспекта пушкинской Речи, свидетельствовали о неслыханном успехе. Изголодавшись по признанию и, возможно, уже предвкушая начало подлинного триумфа, Ф.М. Достоевский, оставив осторожность, позволил себе упиваться подробностями того, как он был принят публикой: "... я сказал несколько слов, - пишет он жене, - рев энтузиама, буквально рев. Затем уже в другом зале буквально обсели меня густой толпой... Когда же ... я поднялся домой.., то прокричали мне ура... Затем вся эта толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки..." (9). Однако будучи подхваченным волной эвфории толпы, автор пренебрег осторожностью и в другом. В его восторге прочитывается и эротизированный интерес к почитательницам, которые "без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки", осознанный, как ни странно, скорее не им, а Анной Григорьевной. И если учесть, что, отправляясь в Москву с тайной мыслью о том, что всеобщее признание, им давно заслуженное, ждет лишь взмаха чьей-то дирижерской палочки, то не являлось ли его решение остаться на чествовании А.С. Пушкина своего рода скидыванием аскезы, так сказать, лягушачьей кожи "подпольного человека", возможно, уже ставшей ему в тягость? "Мы все жаждем общественного признания, - пишет ученик Фрейда, Теодор Рейк. - Поэт или композитор, пишущий в стол и решивший никогда не печататься, в момент создания своего произведения видит в своем воображении, сознательно или бессознательно, определенную аудиторию... желание получить общественное признание является самой общей формой мечты человека о том, чтобы снискать любовь ближнего" (10). Но в чем может залючаться эмоциональный эффект сюрприза? Какой характер эмоций может быть вызван самим фактом внезапного общественного признания? По Рейку, сюрпризу и эмоциональному эффекту сюрприза не может не предшествовать тайная, пусть даже подсознательная, мысль о признании. Момент признания, отложенный в долгий ящик в ожидание своего часа, хотя и может показаться сюрпризом, в актуальности лишен элемента неожиданности, ибо является лишь возрождением той мысли, которая давно зрела под покровом тайного желания или мечты. Именно поэтому внезапное признание осознается личностью, ожидающей его, не как скачок от непризнания к известности, то есть не как фактор переключения общественного интереса от невнимания к вниманию, а как запоздалое прозрение общества. Аналогично, отсутствие признания воспринимается непризнанным автором как особый заговор со стороны тех, кто обделен способностью вовремя распознать талант. Сознательно или бессознательно, он воспринимает их действия как незаслуженную кару, а сам момент сюрприза как знак искупления. Ведь в нем говорит тот тайный комплекс обделенности, в соответсии с которым заслужить признание, за которым стоит отмена наказания, как раз и значит искупить вину. Одновременно сам факт избежания наказания рождает веру в себя, соизмеримую с ощущением отпущения грехов самим Господом (11). И тут возникает такое соображение. Возросшей вере в себя, дошедшей чуть ли не до мегаломании, предшествовала переоценка позиций Достоевского консенсусом авторитетов. Но не могла ли эта переоценка повлиять на существо привязанностей и убеждений автора, предшествующих ей? Не коренится ли плод того, что у нас любят называть ренегатством, в самом акте признания непризнанного автора? В "Дневнике писателя" за 1873 год Достоевский коснулся проблемы перемены убеждений, сводя ее к процессу, исполненному тяжелой внутренней борьбы, о котором "трудно" рассказывать и "не так любопытно" слушать. "Трудно-то наверное, - вторил ему Лев Шестов. - Но чтоб было не любопытно, с этим едва кто-нибудь согласится. История перерождения убеждений - разве может быть во всей области перерождения убеждений какая-нибудь история, более полная захватывающего и всепоглощающего интереса?... История перерождения убеждений - ведь это прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке - на его глазах, в том возрасте, когда у него уже достаточно опыта и наблюдательности, чтобы сознательно следить за этим великим и глубоким таинством своей души. Достоевский не был бы психологом, если бы такой процесс мог бы пройти для него незамеченным. И он не был бы писателем, если бы не поделился с людьми своими наблюдениями" (12). Передвинув отъезд, Достоевский пересмотрел и свои личные установки, сменив созерцательную позицию на позицию активного участника и деятеля: "... если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, - замечает Ю.Ф. Карякин, - то возникает ощущение нарастающего ужесточния. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: 'война', 'бой', 'ратовал', 'поле боя'... Все время об 'интригах', 'нас хотят унизить', 'клакеры'. Особенно раздражает его вождь противной 'партии' - Тургенев" (13). Надо полагать, "нарастающему ужесточению" не мешала энергия, направленная в сторону от дома. Вероятно, прочитав о толпах женщин, сопровождавших оратора до гостиницы, жена выражает знаки беспокойства. Она "шокирована" молчанием, с которым вдруг стала обходиться тема "любви", до сих пор составлявшая главный пункт их брачного контракта. В письме от 1 июня 1880 г. Анна Григорьевна заявляет мужу, что любит его "более, чем ты меня, в 1000 раз", на что Достоевский деловито отвечает: "О любви писать не хочу, ибо любовь не на словах, а на деле. Когда-то доберусь до дела? Давно пора" (14). 5 июня, то есть за 3 дня до произнесения пушкинской Речи, Анна Григорьевна, вероятно, озадаченная множащимся числом умолчаний, взывает к мужу: "Непременно, слышишь ли, непременно, опиши подробно, как все произошло, т/о/ е/сть/ на твоем чтении: подумай, меня не было, так сделай так, как будто я была" (15). Возвращая жене символическую цифру, 1000, заимствованную из ее же словаря, Достоевский все еще воздерживается от обещаний. "1000 вещей не успел написать, что упишешь в письме? Но теперь писем совсем писать некогда! /Дело/..." (16). В ответном письме от 6 июня Анна Григорьевна отчаянно восклицает: "Как ты зажился в Москве. Что же твоя работа. Просто ужасно!" (17). Короче, даже из Старой Руссы Анна Григорьевна почувствовала в муже перемену, связанную с желанием отдаться головокружительному парению, "зажившись в Москве". Но откуда взялся этот воинствующий пафос, подмеченный Ю.Ф. Карякиным? И тут следует припомнить еще одну деталь. Покидая в конце мая Петербург, Ф.М. Достоевский добровольно взял на себя обещание послужить "торжеству наших /коренных/ убедений", о котором и сообщил К.П. Победоносцеву за несколько дней до отъезда. О том же обещании он вспоминает в письме к жене, отправленном сразу же по приезде в Москву. "Сегодня утром пришел ко мне Иван Серг. Аксаков... Он говорит, что мне нельзя уехать, что я не имею права на то, что я имею влияние на Москву, и главное, на студентов и молодежь вообще, что это повредит торжеству наших /коренных/ убеждений... Он ушел, и тотчас пришел Юрьев (у которого я сегодня обедаю), говорил то же самое" (18). Но кем могли быть эти "наши" и о каких "коренных убеждениях" могла идти речь? Если припомнить, со времени открытия журнала "Время" Достоевский придерживался "почвеннических" убеждений, возросших из славянофильских корней, которым однако не довелось прижиться. Н.Н. Страхов объяснил это отторжение от славянофильства "желанием самостоятельности", с одной стороны, и "желанием проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями" (19), с другой. Но и к "почвенничеству" с его монархическим наклоном Достоевский пришел не раньше, чем отбыв десятилетнее наказание за участие в антиправительственном кружке Петрашевского. Однако вернувшись в Петербург человеком, осыпанным милостями монарха, и все же не решаясь порвать с теми, кого до ареста считал "нашими", Достоевский мог уповать, как объяснял все тот же Н.Н. Стахов, только на "авторитет... пострадавшего человека", якобы защищавший его от того, чтобы "его мысли о правительстве никто не имел права считать потворством и угодливостью" (20). Однако "Современник" в лице М.Е. Салтыкова-Щедрина сделал не одну попытку принудить Достоевского к открытому признанию своего "двоегласия", чем в известном смысле помог ему определиться (21). В какой-то момент Достоевский осознал себя врагом нигилистов и западников, под которыми имел в виду Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова, В.Г. Белинского, Н.А. Некрасова, разумеется, М.Е. Салтыкова-Щедрина и И.С. Тургенева. Определившись, Достоевский позволил себе, вняв совету К.П. Победоносцева, сложить тома своих новейших сочинений от "Бесов" до "Братьев Карамазовых", к подножию царского престола. Надо полагать, в обещании Достоевского сохранить "верность коренным нашим" убеждениям", данном К.П. Победоносцеву, не было двусмысленности по отношению к Победоносцеву. К тому же не исключено, что то, чего конкретно ждали от Достоевского в правительственных кругах, было навеяно им самим Достоевским. Когда К.П. Победоносцев наставлял будущего наследника престола Александра III о доверии, которое питало к Ф.М. Достоевскому "несчастное наше юношество, блуждающее как овцы без пастыря", он, скорее всего, цитировал самого Ф.М. Достоевского. "Мое литературное положение (я никогда не говорил об этом), - писал Достоевский Победоносцеву 24 августа 1879 года, - считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя Бесами, то есть ретроградством и обскурантизмом, - как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков, все-таки признан молодежью нашей, вот этой самой расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями... Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати. И они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно. Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет" (22). И если учесть, что от ясности в отношениях Достоевского с Победоносцевым не осталось и следа после произнесения им пушкинской Речи, мысль о "двоегласии" и склонности к перемене убеждений должна приобрести новую актуальность. "Разве уж так необходимо, чтоб человек еще в пеленках имел заготовленные на всю жизнь в??убеждения?', - защищал Достоевского Лев Шестов, опираясь на авторитет и Сократа, и Нитше, и даже, возможно, Шопенгауэра. - На мой взгляд - в том необходимости нет. Человек живет и учится у жизни. И тот, кто, прожив до старости, не увидел ничего нового, скорей способен вызвать у нас удивление своей невосприимчивостью, чем внушить к себе уважение. Впрочем, я здесь менее всего хочу хвалить Достоевского за его восприимчивость... Для нас Достоевский - психологическая загадка. Найти ключ к ней можно только одним способом - держась возможно строго истины и действительности. И если он сам открыто засвидетельствовал факт в??перерождения своих убеждений', то попытки пройти молчанием это важнейшее событие его жизни из боязни, что оно обяжет нас к каким-либо неожиданным и непривычным выводам, заслуживают самого сурового порицания" (23). И если мнению Шестова не было суждено быть оставленным без последователей, то к числу людей, сделавших первый шаг к постановке вопроса о "психологической загадке" Достоевского, сформулированной Л. Шестовым, был Б.И. Бурсов. "Как человек, переживший такую сложную духовную эволюцию и всегда остававшийся одиноким, Достоевский не мог не задумываться над тем, каков нравственный смысл случившегося с ним, - отмечает Б.И. Бурсов. - Прав ли он был в то время, когда находился вместе с Белинским или Петрашевским? И если прав был тогда, то прав ли теперь, когда с благодарностью принимает покровительство Победоносцева? Его заверения, что как человек он не менялся, оставаясь всегда одним и тем же, имеют и нравственное, а не только философское содержание" (24). Но если Достоевский не менялся, предлагая Победоносцеву свою поддержку до произнесения пушкинской Речи, почему Победоносцев не обнаружил следов этой поддержки после ее произнесения? Может быть, сам Победоносцев переоценил лояльность к нему Достоевского? "Всякий ошибается, кто сочтет его (Достоевского - А.П.) своим единомышленником. Я бы сказал так: Достоевский одномышленник. Это не могло пройти ему даром. Слава, едва вспыхнув, тут же стала гаснуть... Так было не только в молодости, но и всегда. Гений оставался почти в одиночестве. Случай исключительный для русской литературы. Подумать только - у гения не нашлось общего языка с эпохой... И так не год, не пять, не десять, а на протяжении всего литературного пути, метание между своими, которые в большей степени были чужими (тот же Катков), и чужими, для которых он был гораздо более свой, чем чужой (например, Некрасов)" (25). Как бы то ни было, но Ф.М. Достоевский, связавший себя словом, оказался в положении человека, от которого ждали поступков, согласующихся с устремлениями целой группы людей. Однако, если единомышленники К.П. Победоносцева и были той группой, ожидавшей от Достоевского действий, то оказалось, что, едва ступив на московскую почву, он в первую очередь развязался именно с ними. Какими бы мотивами ни объяснял он свое решение, но, как явствует из его письма к жене от 31 мая, он отказался поддержать И.С. Аксакова, секретаря Общества российской словесности, из опасения, что от этого пострадает его собственная оригинальность. "Как-то я прочту мою речь? - беспокоится он. - Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уж буквально сойдемся в мыслях". Впоследствии Ф.М. Достоевский избежит публикации своей Речи в "Русской мысли", возглавляемой С.А. Юрьевым, которому он был обязан личным приглашением на пушкинский праздник, сославшись на интриги самого Юрьева. "Между прочим, я заговорил о статье моей, - пишет он жене по приезде в Москву, 25 мая 1880 г., - и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т.е. для журнала)! Тогда как я помню в письмах его именно просил. Штука в том, что Репетилов хитер: ему не хочется брать теперь статью и платить за нее... Так что теперь, если Русская Мысль захочет статью, сдеру непомерно" (26). Судя по постскриптуму того же письма, Ф.М. Достоевский объяснился с Юрьевым, который "начал приставать, чтобы статья была напечатана в "Русской мысли"", но решения своего не переменил. И.С. Аксаков, как следует из публикации в газете "Голос" от 9 июня 1880 года, впоследствии самоустранился от чтения своей речи. "После Достоевского говорить о Пушкине нечего, - сказал он. - Его речь есть событие - это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда. Толковать тут больше нечего. Все, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение... С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я например, и представители западничества, как Тургенев" (27). В отличие от "единомышленников", новые устремления Достоевского глубоко почувствовал интимно знающий его А.Н. Майков. "Вернулся с Тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий, - пишет он. - Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесен был в святая святых души моей... этот удар нанесли мне Вы... - пишет он Достоевскому. - Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: "Зачем только Вы печатаете в "Русском вестнике"?" Вы отвечаете: во 1, потому что там денег больше и вернее, и вперед дают, во 2, цензура легче, почти нет ее, в 3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. - Я все ждал 4-го пункта и порывался навести Вас - но Вы уклонились. Я ждал, Вы как независимый, должны были сказать /:/ "по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов..." Вы уклонились, не сказали. Как? Из-за денег? Вы печатаете у Каткова? Ведь это не серьезно, это не так. Что ж это такое? Отречение? Как Петр отрекся? Ради чего? Ради страха иудеского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед нею главное, подделываясь к ней?" (28). Не исключено, что обещание Ф.М. Достоевского сражаться за "наши убеждения", данное Победоносцеву, все более сводилось к мысли о завоевании, правдами и неправдами, симпатий молодежи, уже востребованных И.С. Тургеневым. 7 июня 1880 года состоялась церемония окрытия монумента А.С. Пушкина. "Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, - вспоминает Екатерина Леткова-Султанова, - сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина... на Пушкинском празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножья памятника, и в университете, и на всех празднествах, где бы не появлялся этот седой гигант, он был первым лицом" (29). Вероятно, мемуаристка верно услышала голос "безмолвно сговорившейся толпы", ибо с момента открытия памятника Пушкину самому Достоевскому, судя по тону, надлежало довольствоваться второстепенной ролью тургеневского Сальери. "Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел (стихотворение Пушкина 'Вновь я посетил...'- А.П.) вызвали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев..." (30). В ночь накануне произнесения речи в Старую Руссу, где находилась Анна Григорьевна с детьми, поступило взволнованное сообщение. "Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Все зависит от произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтрому приготовить. - Завтра мой главный дебют" (31). За торопливостью, возможно, вызванной тревожным состоянием духа, проглядывает некоторое небрежение стиля. "Надо еще речь исправить", - пишет Ф.М. Достоевский, тут же оговариваясь, что речь еще "не просмотрена окончательно". Получалось, что решение внести поправки в Речь возникло не из-за недовольства ею, возникшего при повторном прочтении, а под влиянием событий, к речи прямого отношения не имевших. С другой стороны, при том, что задача довести "речь" до нужной кондиции не могла не быть средоточием всех амбиций Достоевского, ссылка на нее дана в одном ряду с напоминанием о необходимости "белье к завтрому приготовить". Нет ли в этой эмоциональной нестыковке нарочитого смысла, а, возможно, и замысла? Мне скажут, что письмо в такой мере сумбурно, что оно скорее говорит о душевном смятении, нежели о каком-либо замысле, тем более невысказанном. Но душевное смятение вполне могло возникнуть в процессе осмысления замысла, особенно если осуществление замысла представлялось Достоевскому сопряженным с определенным риском. И тут следует обратить внимание на такую деталь. Будущая речь почему-то названа Достоевским "дебютом". Что могло побудить его, уже предчувствующего скорую кончину (ему осталось жить меньше года) подумать о себе как о дебютанте? И нет ли какой-либо связи между оценкой собственной речи, как дебюта, и потребностью пересмотреть эту речь и внести исправления в нее как можно более ненавязчиво? В день открытия памятника А.С. Пушкину, на вечернем обеде, устроенном Обществом любителей российской словесности, И.С. Тургенев в очередной раз предстал перед Ф.М. Достоевским в ненавистной ему вельможной роли распорядителя празднества и генерала. Конечно, в роли Тургенева не было для Достоевского ничего нового. "С ним давние счеты, - суммирует ситуацию перед произнесением речи Юрий Карякин, - от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в 'Бесах' (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что впору было вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с 'каймой' (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения, в отличие от произведений других авторов, печатались обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения: дадут - не дадут выступить, в каком порядке" (32). И все же события 7 июня могли дать повод для выхода неожиданных эмоций. Накануне на обеих щеках Тургенева запечатлил свой поцелуй новый министр просвещения А.А. Сабуров. На имя И.С. Тургенева были присланы приветственные телеграммы от европейких коллег - Ауэрбаха, Гюго и Теннисона, в чьих глазах Тургенев оставался "учителем Мопассана" и покровителем Золя. Роль Тургенева в получении Золя постоянного сотрудничества в "Вестнике Европы" и публикации в русском переводе еще не опубликованных по-французски романов ("Поступок аббата Турэ" и "Его превосходительство Эжен Ругон") была общеизвестна. Как ретроспективно утверждалось в "Петербургской газете" более четверти века спустя, Достоевский, посаженный за обеденный стол не в центре, "заплакал и категорически заявил, что не сядет "ниже" Тургенева, и тот любезно уступил ему место..." (33). Луи Леже, гость из Европы, приглашенный на обед Тургеневым и занявший место рядом с ним, принял демонстративное нежелание Достоевского смотреть в их сторону на свой счет. Если учесть, что сумбурное письмо жене, в котором подчеркивалась необходимость пересмотреть Речь, было написано в ночь после этого ужина, то вполне возможно, что события развивались по такой схеме. Лично убедившись в мощи тургеневского авторитета в литературных кругах Запада, Ф.М. Достоевский мог еще в большей степени утвердиться в своей анти-западнической позиции, что могло заставить его вспомнить об имени Бальзака, со ссылки на которое начиналась пушкинская Речь. Повышенная осторожность могла нарисовать ему такую картинку. В ту минуту, когда он произнесет имя Бальзака, сидящему в зале И.С. Тургеневу, уже заявившему о своих собственнических правах на западных писателей, непременно захочется возвратить оратору обратный билет. И здесь дело будет даже не в том, как И.С. Тургенев это сделает, но в том, что он не преминет это сделать, то есть не упустит случая унизить Достоевского. К тому же, судя по переписке этих дней, другого дня для редактирования Речи в Москве у Ф.М. Достоевского, вероятно, не было. Но только ли мысль об интимности личных контактов И.С. Тургенева с Европой могла побудить Ф.М. Достоевского так немилосердно поступить с именем Бальзака? Только ли тот факт, что ссылка на Бальзака была сделана им в ином эмоциональном климате, сыграл решающую роль в его решении обойтись без упоминания этого имени? Не было ли в самом имени, нейтральном до приезда в Москву, новой опасности, связанной с новыми обстоятельствами? И тут следует припомнить подробности той метаморфозы, которая произошла с Ф.М. Достоевским в Москве, а именно, подробности его магического принятия лидерства в фиктивной партии, которой надлежало вступить в борьбу ни с кем иным как с западниками. Конечно, сказать, что Ф.М. Достоевский всегда был убежденным врагом западничества, значило бы забыть о рождении его первых убеждений и о его первых шагах в сторону отречения от убеждений. Напомню, что через 25 лет после смерти В.Г. Белинского Ф.М. Достоевский вдруг сделал в "Дневнике писателя" за 1873 год два неожиданных признания. Он сообщил читателю, что сам "страстно принял тогда... учение" западника В.Г. Белинского, и что был отвергнут учителем, который его "не взлюбил". Напомню еще, что за декаду до этого признания в своем собственном журнале "Время" Достоевский даже позволял себе упреки в адрес славянофилов за неумение ценить западников по заслугам. А если убеждения В.Г. Белинского и травмы, связанные с отторжением нелюбимого ученика любимым учителем, могли преследовать Ф.М. Достоевского четверть века, то нужно ли сомневаться в том, что они не оставили его до конца дней? Короче, даже в момент, когда Ф.М. Достоевский обещал участие в борьбе с западничеством в угоду убеждений своего покровителя Н.К. Победоносцева, и в следующий момент, когда ему стало тесно рядом с единомышленниками Победоносцева, И.С. Аксаковым, С.А. Юрьевым и другими, травматическое прошлое, скорее всего, было при нем в виде памяти о том, что его когда-то "невзлюбил" первый учитель. "Есть вещи, которые человеку не дано прощать, а стало быть есть обиды, которые нельзя забыть, - пишет Лев Шестов. - Нельзя примириться с тем, что учитель, от которого с такой радостью, так безраздельно, так безудержно принял веру - оттолкнул тебя и насмеялся над тобой. А у Достоевского с Белинским было именно так. Когда молодой и пылкий ученик явился в гости к учителю, чтоб еще послушать рассуждений на тему о в??забитом, последнем человеке' - учитель играл в преферанс и вел посторонние разговоры. Это было больно переносить такому мягкому и верующему человеку, каким был в то время Достоевский. Но и Белинскому его ученик был в тягость. Знаете ли вы, что для иных учителей нет больших мук в мире, чем слишком верующие и последовательные ученики? Белинский уже кончил литературную деятельность, когда Достоевский только начинал свою. Как человек, искушенный опытом, он слишком глубоко чувствовал, сколько опасности кроется во всяком чрезмерно страстном увлечении" (34). А не отразился ли травматический опыт прошлого, то есть факт отторжения Ф.М. Достоевского западником В.Г. Белинским, на позиции, занятой самим Ф.М. Достоевским по отношению как к юбиляру А.С. Пушкину, так и к чествующим А.С. Пушкина противникам Достоевского, Тургеневу, Ковалевскому, Грановскому и т.д.? Однако в преддверии этого вопроса напомню, что Л.Н. Толстой и М.Е. Салтыков-Щедрин отказались от участия в пушкинских торжествах, по-разному мотивировав свое отсутствие. М.Е. Салтыков-Щедрин, например, сославшись в письме к С.А. Юрьеву, организатору празднества, на болезнь, писал А.Н. Островскому в июне 1880 года: "По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу". И если отсутствие Л.Н. Толстого и М.Е. Салтыкова-Щедрина практически ограничивало число преемников пророческого титула А.П. Пушкина до И.С. Тургенева и Ф.М. Достоевского, надо полагать, ни для того, ни для другого это не могло быть секретом (35). 2. "Правильность выдвигаемой им концепции" Пушкинская Речь Ф.М. Достоевского начиналась с обещанного Победоносцеву ответа западникам. Им, вероятно, принадлежало намерение "умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность". Хотя имя Тургенева произнесено не было, оно должно было подразумеваться, ибо аналогичный упрек был публично брошен Тургеневу со страниц "Дневника писателя" за 1867, 1876 и 1877 годы. В 1867 году, например, автору "Дыма" были приписаны мысли его персонажа С.И. Потугина, якобы посетившего Всемирную Лондонскую выставку, на которой в свое время был и Достоевский. "Посетил я нынешней весной Хрустальный дворец возле Лондона... - рассказывает С.И. Потугин Литвинову, - Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, - наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут - эти наши знаменитые продукты - не нами выдуманы" (36 ). Конечно, повод для идентификации И.С. Тургенева с "нигилизмом" мог дать Достоевскому и сам И.С. Тургенев, признавшийся в личных симпатиях к нигилисту Базарову в статье "По поводу в??Отцов и детей'" (1869 г.). К теме этой мы вернемся в главе 5. Как бы то ни было, но вскоре после признания Тургенева, в черновиках к "Бесам" (1870 г.) появилась авторская запись о том, что "Грановскому" (прототипу С.Т. Верховенского) надлежит провозгласить себя "нигилистом" и что надо бы, чтобы распространились слухи о "нигилизме" Тургенева (37). Но мог ли сам автор "Дыма" пробудить у Достоевского столь воинствующее желание расправиться с нигилистами и западниками "с плетью в руке", как он признавался Страхову в ходе работы над "Бесами" (38)? При всем неприятии Тургенева Достоевский вряд ли мог найти в его деятельности повод для атаки без разбора средств. Автором, способным спровоцировать реакции такого рода, был скорее М.Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ни в тексте "Бесов", ни даже в черновиках к роману имя Щедрина не упоминается, исключая разве что ссылку Липутина на "господ ташкентцев" (39), тайное присутствие Щедрина в "Бесах" уже было отмечено З.С. Борщевским, усмотревшим в форме "памфлетических замыслов" ("истории одного города") "Историю города Глупова" (40). И если учесть, что в "Братьях Карамазовых", последнем романе Достоевского, Щедрин присутствует как тайно, так и явно, о чем еще пойдет речь в контексте "Бесов", надо думать, без Щедрина не обошлось и в пушкинской Речи. Заслуга А.С. Пушкина, по мысли Достоевского, надо полагать, заимствованной у Бальзака, заключалась в создании подлинно русского характера в лице Татьяны Лариной, отказавшейся принять "счастье", в "фундаменте" которого "заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного". Судя по дате письма, из которого К.Н. Победоносцев узнал о намерении Достоевского "ехать в Москву на открытие памятника Пушкина" с уже готовой речью, пушкинская Речь была закончена не позднее 19 мая. Но неужели с 19 мая вплоть до 7 июня Достоевский мог оставаться в неведении относительно такого упущения, что созданному им "подлинно русскому" характеру надлежало повторить стандарт, предложенный французским автором? Конечно, не исключено, что, приписывая Пушкину бальзаковскую идею, Достоевский имел в виду не только Бальзака. "Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, - писал когда-то В.Г. Белинский, - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филипа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови". Мысль об опасности, открывающейся в связи с попыткой объяснить уникальность русского характера через идею француза, могла возникнуть в ходе осмысления телеграмм, зачитанных на обеде Тургеневым. С другой стороны, по счастливому ли совпадению или по расчету, но имя западника Белинского, "обидчика" Достоевского, тоже отсутствовало в пушкинской Речи, вполне разделив в этом судьбу Бальзака, хотя оно, равно как и имя А.С. Пушкина, присутствовало в сатире Щедрина "Господа Ташкентцы", нацеленной как раз против Тургенева (41). А между тем именно на В.Г. Белинского, которому по прецеденту принадлежала единственная интерпретация характера Татьяны, нацелился Достоевский с трибуны Общества любителей российской словесности, что не преминул подметить И.С. Аксаков. "Он (Тургенев - А.П.) всегда тонко льстил молодежи; да и накануне еще, говоря о Пушкине, воздал хвалу Белинскому... Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего не понял в Татьяне,.. преподал молодежи целое поучение: "смирись, гордый человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не какую-нибудь внешнюю и т.д." Татьяну, которую Белинский и за ним все молодые поколения называл "нравственным эмбрионом", за соблюдение долга верности, - Достоевский напротив возвеличил, и прямо поставил публике нравственный вопрос: можно ли созидать счастье личное на несчастии другого?!" (42). Однако, если Аксакову и довелось загодя разгадать замысел Достоевского, то лишь в самой малой его части. "... она (Татьяна - А.П.) твердо знает, - продолжал оратор, - что он (Онегин - А.П.) в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия" (43). Получалось, что мысль, приписанная Достоевским Татьяне, уже имела параллель в сочинении самого Достоевского. "Все это было одно только головное улечение, - говорил персонаж "Идиота", Евгений Павлович, анализируя решение Мышкина жениться на Настасье Филипповне после того, как он уже сделал предложение Аглае, - картина, фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной девушки могла принять то за что-то серьезное!.. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!" (44). И если эта аналогия ускользнула от внимания аудитории, восторженно внимавшей Ф.М. Достоевскому из зала Общества любителей российской словесности, то это не значит, что сам автор пушкинской Речи не имел ее в виду. Хотя мысль о том, что Достоевский интерпретировал Пушкина в терминах собственной проблематики, уже возникала в исследовательском дискурсе, осторожность формулировки затрудняет определение позиции автора, пишущем о Достоевском, не говоря уже о позиции Достоевского, пишущшго о Пушкину. Кому надлежало послужить материалом для кого, Пушкину ли для Достоевского или Достоевскому для Пушкина? И о ком была написана пушкинская Речь, о Достоевском или о Пушкине? "Перечитывая Пушкина заново, - пишет И.В. Иваньо, - Достоевский стремился найти среди пушкинских образов такие, которые, по его мнению, наиболее полно и ярко иллюстрировали бы его нравственные идеи. Достоевский затрагивал весьма обширный круг произведений Пушкина, могущих "подтвердить" (кавычки И.В.И. - А.П.) правильность выдвигаемой им концепции" (45). А был ли Ф.М. Достоевский последователен, приписав пушкинской Татьяне свободный выбор, выразившийся в отказе построить свое счастье на несчастье другого? Ведь пренебреги Татьяна старым мужем, предпочтя ему Онегина, не рисковала ли она, в интерпретации того же Ф.М. Достоевского, получить взамен всего лишь "фантазию"? И если это так, то не было ли в ее решении остаться со старым мужем простого расчета удержать в руках синицу, не надеясь поймать журавля в небе? И тут возникает вопрос. Если "Евгений Онегин" был лишь фоном, на котором должны были возродиться собственные идеи Достоевского, то имела ли значение небольшая логическая неувязка, связанная с его суждением о Татьяне? Вероятно, подспудная мысль о том, что князь Мышкин, задуманный им как тип "идеального" и "вполне прекрасного человека", как он сообщал А.Н. Майкову из Женевы (46), мог при случае послужить необходимой поправкой к пушкинскому "Онегину". И даже если в ходе мысли Достоевского могли возникнуть логические неувязки, за его спиной стоял гигант логической мысли в лице Салтыкова-Щедрина, отыскавшего именно в князе Мышкине то, на что тайно мог претендовать сам автор пушкинской Речи. "По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира разрабатываемого им, - писал М.Е. Салтыков-Щедрин в в??Отечественных записках' за апрель 1871 года, - этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа в??Идиот'..." Конечно, мысль о пророческом даре Мышкина, равно как и само имя идеального героя Достоевского, в тексте пушкинской Речи искать было бы бесполезно. В поле зрения оратора был тип "фантазера", прослеживавшийся от Сильвио, о котором в "Дневнике писателя" за 1876 год было заявлено как об отрицательном типе (47), и до Алеко и Онегина, страдающих тем же "недугом". В результате примеры, извлеченные Достоевским из наследия "простодушного" Пушкина, прекрасно выстраивались в логическую цепочку негативных типов, построенных по западным образцам. И если бы не неудачно брошенное об Онегине слово "скиталец", взятое Достоевским из своего же словаря положительных литературных типов, его свидетельство о Пушкине могло послужить достойным примером казуистического нападения через посредство защиты. Однако языковому ляпсусу Достоевского, кстати сказать, в самой речи им смягченному, а позднее списанному в счет полемического запала другим автором (48), не суждено было обойти внимание "западников", обрушивших на Достоевского град обвинений, доставших его уже после пушкинской Речи. "Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь, - произнес Достоевский в начале речи. - Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое" (49). Но почему речь о Пушкине должна была начаться с Гоголя? Не исключено, что ссылка на Гоголя могла понадобиться Достоевскому для того, чтобы обозначить свою позицию, отличную от Тургенева, сделавшего однажды попытку отмежеваться от Н.В. Гоголя. Конечно, объявив Гоголя писателем сугубо литературной эпохи, не причастным к политической жизни России, И.С. Тургенев не мог знать того, что в черновом варианте "Бесов" эта мысль уже муссировалась Ф.М. Достоевским в контексте диалога с западниками. "Грановскому говорят: в??Наше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее". И если принять в расчет намерение Ф.М. Достоевского воспротивиться заниженной оценке И.С. Тургеневым И.С. Пушкина, то вполне логично было бы ожидать от него выбора в референты именно Н.В. Гоголя, то есть писателя, списанного Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя, то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского, поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в А.С. Пушкине "всемирного" поэта. Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал возможности и для Достоевского? "Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50). Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему "стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и личные расчеты. "Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, - но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара. У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на пророчество..." (51). Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским, "пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М. Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика Белинского (52). Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского, "скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах "Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно, 25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о "пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах" пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка Бакунина была заимствована. Не следует упускать из виду, что Достоевский обратился к забытому понятию "лишних людей" в пору реальной конкуренции с номинальным "пророком" Пушкиным и реальным "пророком" Тургеневым. Получалось, что, оказавшись двойником Мышкина и, соответственно, Ставрогина, Рудина и Бакунина, Онегин замкнул мессианский круг для Достоевского. К 1880 году, то есть к году создания Достоевским пушкинской Речи, пророк Тургенев, автор "Рудина", реально перенявший у Пушкина, создателя "Евгения Онегина", пророческий титул, оказывался в долгу перед Достоевским, завершившим цикл "лишний человек" - "скиталец" - "подпольный человек" и, стало быть, получившим право на пророческий титул. И всего этого Достоевский мог добиться одной почтительной ссылкой на Гоголя. Конечно, говоря о пророческом даре Пушкина, Достоевский позволил себе отступление от контекста, в котором "пророчество" осмыслялось В.Г. Белинским. Более того, отводя пророку Пушкину роль великого "угадывателя", поэта со "всемирною отзывчивостью", Достоевский мог иметь в виду как собственную репутацию писателя с даром "угадывания", так и пророческий дар своего персонажа Мышкина. И если тема преемственности пророков действительно обладала каким-то подтекстом, то не исключено, что этот подтекст был сочинен не без оглядки на М.Е. Салтыкова-Щедрина, в свое время отметившего в "Идиоте" "область предвидений и предчувствий". И все же ни в ту минуту, когда пушкинской Речи единодушно внимали друзья и враги, ни гораздо позже, когда магические чары брошенного Достоевским слова уже перестали действовать, обратив, как в пушкинской сказке, воодушевленную единым порывом толпу в те же два враждующих лагеря, загадка двойничества Онегин-Мышкин, "отрицательный" и "идеальный" типы, и, наконец, "угадчик" и "пророк", никому не бросилась в глаза. Парадоксально, что магический эффект пушкинской Речи был впоследствии объяснен Львом Шестовым ее литературностью. "Рассказывают, что все, присутствующие на пушкинском празднестве, были необычайно тронуты речью Достоевского, - пишет Лев Шестов. - Многие даже плакали. Но чему же тут дивиться? Ведь слова оратора были приняты слушателями за литературу. Отчего же не умилиться и не поплакать? Самая обыкновенная история" (55). На следующий же день после пушкинской Речи, в полдень, то есть не дожидаясь вечера и нарушив тем самым годами сложившийся ритуал, связанный с ночной перепиской с женой, Ф.М. Достоевский взволнованно выплескивает подробности своего триумфа. "Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, который произвела она! Что петербургские успехи мои!: ничто, нуль, сравнительно с этим!.. Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись, друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду..." (56). Судя по тому, что реально произошло, то есть судя по тому, что каждая из враждующих сторон поспешила отложить собственные убеждения, подвергнув их проверке прямо в зале, так сказать, в самый логоцентрический момент произнесения Достоевским пушкинской Речи, эффект превзошел все ожидания. Зала "была в истрике", а оратор на гребне славы. "Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо", - писал Достоевский жене. И если тургеневский порыв нашел какое-либо объяснение в сознании победителя Ф.М. Достоевского, то не исключено, что объяснение это включало лестную мысль о том, что он, Достоевский, выполнил дело западника Тургенева лучше самого Тургенева. Но как, спросим мы, какими средствами добился Ф.М. Достоевский такого неожиданного чуда, примирив, хотя бы на мгновение, враждующие стороны, при этом намереваясь, во всяком случае, декларативно, отстоять значение А.С. Пушкина как поэта мирового масштаба? Триумфом пушкинской Речи, закрепившим за Ф.М. Достоевским имя пророка, не закончилась его вовлеченность в историю отстаивания "наших убеждений". "По окончании Пушкинского праздника, - напоминает нам Игорь Волгин, - Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравляет Достоевского с успехом. И - вслед за поздравлениями посылает ему 'Варшавский дневник' со статьей Константина Леонтьева" (57). Вероятно, почувствовав молчаливый подтекст в жесте Победоносцева, отправившего Достоевскому уничтожительную статью Константина Леонтьева без комментариев, Достоевский все же не решается прямо адресовать свою досаду Победоносцеву, перенеся ее на оценку статьи Леонтьева. Ответ Достоевского суммирует В.Л. Комарович. "Благодарю за присылку "Варшавского дневника", - писал он тогда Победоносцеву. - Леонтьев в конце концов немного еретик - заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично... в его суждениях есть много любопытного". Что слова эти не совсем искренни, что спокойное любопытство - лишь фраза, за которой кроется некоторая доля растерянности и много раздражения - видно из сопоставления этого места письма к Победоносцеву с одновременной заметкой в "Записной книжке": Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня завистливую брань. Но что же я ему могу отвечать?" (58). Оказалось, что К.Н. Леонтьев не готов был дать Достоевскому кредита ни в чем, кроме иронического "доброго чувства к людям", которое Ф.М. Достоевский мог с наслаждением вернуть ему назад, что, впрочем и не замедлил сделать (59). Но чем можно объяснить тот факт, что, готовя пушкинскую Речь с декларативным намерением уничтожить либералов, Достоевский оказался критикуем "единомышленниками" за либеральные мысли, отдолженные им из словаря "врагов"? А как понимать то, что Достоевский все же преуспел в том, чтобы подарить России идею единения, которой дарить не собирался, но которой, вероятно, России не хватало больше всего, и оказался вознагражденным за непоследовательность и ренегатство, то есть за ту "фальшь", которую ему не мог впоследствии простить Тургенев? А не было ли в самом обещании постоять за "коренные наши убеждения", данном К.Н. Победоносцеву, намека на ту казуистическую логику, которой Достоевский наделил своего "подпольного человека"? "Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, - писал он, упреждая своих оппонентов на годы и годы вперед. - Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос, верны ли мои убеждения?.. Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность... Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей... Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лищь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, - что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, а сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается (и знает наконец, что не из трусости остановился) ... Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откуда же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете" (60). Заметим, что опровергнуть Достоевского оказалось легче, чем он когда-то подозревал, причем, именно в контексте проверки совести "инквизитора". Выход "Пушкинской речи" в "Дневнике писателя" был встречен "почти единодушным поношением". "Отбросив всякую совестливость, - писала в??Молва', - г. Достоевский позорит, грязнит самых дорогих и уважаемых людей того западничества, в котором числился в свое время и Пушкин, которое драгоценно если не всей, то уж конечно значиотельной части России" (61). Если обещание, данное Победоносцеву, Достоевский истолковывал для себя в виде нравственного желания "громить" Тургенева, как справедливо считает Юрий Карякин, то не является ли последующий отказ от выполнения обещания, данного Победоносцеву, отступничеством лишь от убеждений, общих с Победоносцевым, но не от собственных "нравственных" убеждений? Не сказалась ли уже в самом церемониале передачи пророческого титула подмена рациональной мысли стоять за торжество "наших убеждений" мечтой о братстве и единении всех людей, в подтексте которой жила мечта о пророческом титуле для себя? Но подтверждается ли сам факт наличия такой мечты у Достоевского? Заметим, что слово "пророк" не сходило с уст Ф.М. Достоевского, как, возможно, не сходило с уст других участников открытия памятника Пушкину. Как-никак памятник был поставлен русскому пророку. В этом контексте также понятна жалоба жене на "козни" Тургенева, в его отсутствие "отобравшего" у него "чтение стихов на смерть Пушкина", которые он "желал" прочитать. "Взамен того, /я могу/... прочесть стихотворение Пушкина в??Пророк'. От в??Пророка' я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально?", - писал Ф.М. Достоевский жене в 2 часа ночи первого июня 1880 года (62). В ночь с 3-го на 4-е июня тема "Пророка" снова поднимается в контексте репертуара собственных чтений: "На 1-й же вечер 8-го прочту 3 стихотворения Пушкина (2 из Запад/ных/ славян и Медведицу) и в финале для заключения празднества - 'Пророк' Пушкина,.. - чтоб произвести эффект - не знаю, произведу ли?" (63). Через день, пятого июня, "пророк" возникает в виде напоминания. "Затем 8-го утром моя речь в заседании Любителей, а вечером на втором празднике Любителей между прочими я читаю несколько стихотворений Пушкина, а заканчиваю 'Пророком'" (64). Однако, начиная с 7-го июня тема пророчества всплывает вне контекста А.С. Пушкина. "В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря, вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли 'Карамазовых'" (65). И 8 июня, сразу по окончании чтения пушкинской Речи, один из "двух незнакомых стариков", предположительно Тургенев, назовет Достоевского пророком. Подробно документируя заключительные моменты этого дня, Игорь Волгин делает ряд наблюдений, на мой взгляд, прекрасно дописывающих магию перехода титула пророка от Тургенева к Достоевскому. "Достоевский читал своего любимого 'Пророка'. Как полагает современник (Веневитинов - А.П.), присутствующий здесь же Тургеев 'не мог скрыть... своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского'. Он (Тургенев - А.П.) исполнил отрывок из пушкинских 'Цыган' - рассказ о сосланном Овидии. 'По моему мнению, - записывает в дневнике Веневитинов, - не следовало... после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся словами: 'Что слава? - дым пустой!' и т.д... Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде... венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его 'к подножию пушкинского бюста'... /Однако, Веневитинов/ не знает, в??что на исходе этого бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок, который мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны. Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролетку; может быть, он-то и помог барину поднести громадный венок... к немо черневшему в ночи бронзовому изваянию. Достовский положил венок к подножию монумента и молча 'поклонился ему до земли'" (66). Хотя зрителей "на площади у Страстного монастыря" действительно не оказалось, история эта была предана гласности стараниями жены Достоевского (67), вызвавшейся сыграть роль необходимого свидетеля и тем самым вернувшей поступку мужа ту театральность, в которой ему отказал Волгин. Получалось, что, возложив венок "к подножию монумента Пушкина", Ф.М. Достоевский символически осуществил то, что в реальной жизни было лишь обещано И.С. Тургеневым. Но и этим не закончилась вовлеченность Достоевского в эстафету возложения и принятия пророческих титулов (68), ибо когда ему довелось еще раз "встретиться" с А.С. Пушкиным, заплатив за это жизнью, его портрет был поставлен рядом с портретом Пушкина, миновав Тургенева. "Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февраля) 1881 года, - пишет Ю. Карякин, - на вечере памяти Пушкина Председатель Орест Миллер говорил: 'Нам приходится поминать не только Пушкина, но и Достоевского... Вот теперь, именно в это время должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован нами...' Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом... Впервые - рядом. И теперь уже навсегда" (69). В пандан с тетральностью церемонии возложения венка, триумф пушкинской Речи оказался в достаточной мере бутафорским. Катков, напечатавший текст в "Московских ведомостях", хотя и заплатил автору за него 600 рублей, то есть вдвое дороже, чем Достоевский мог мечтать заработать, отдав речь Юрьеву, тайно смеялся над ней впоследствии. При первой же возможности Тургенев публично отказался от порыва, истолкованного современниками и самим Достоевским как желание примирения. "... во всех газетах сказано, что лично я совершенно покорился речи Достоевского и вполне ее одобряю, - писал он. - Но это не так... Это очень умная, блестящая и хитроискусная, но при всей страстности, речь всецело покоится на фальши" (70). "Со временем тургеневские оценки все более ужесточаются, - документирует Игорь Волгин, - 15 июля, беседуя в Париже с В.В. Стасовым (последний именует Речь 'поганой и дурацкой'), он признается, 'как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа... Получили ли вы 'Дневник писателя' Достоевского? - спрашивает Тургенев Анненкова в августе 1880 года. - Там много говорится о Пушкинском празднике. Ужасно подмывает меня сказать по этому поводу слово, но, вероятно, я удержусь'... 'Хорошо сделали, - отвечает Анненков Тургеневу, - что отказались от намерения войти в диспут с одержимым бесом и святым духом одновременно Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть останется достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих бога...'" (71). Но что могло послужить поводом к ожесточению, не смягченному даже актом смерти? "Анненков был возмущен торжественностью погребения Достоевского. И написал об этом Тургеневу сразу же, под свежим впечатлением, - 6 февраля 1881 года: 'Как жаль, что Достоевский лично не мог видеть своих похорон - успокоилась бы его любящая и завидующая душа, христианское и злое сердце. Никому таких похорон уже не будет. Он единственный, которого так отдают гробу, да и прежде только патриарх Никон да митрополит Филарет Дроздов получили нечто подобное по отпеванию" (72). А не связаны ли мотивы, вызвавшие "ожесточающиеся" оценки Достоевского Тургеневым и Аненковым, с самой оксюморонной формой оценки? Как-никак речь Достоевского названа Тургеневым "умной" речью, которая "покоится на фальши", а к самому Достоевскому Анненков применяет понятия "христианского и злого сердца", "любящей и завидующей души", "одержимого бесом и святым духом". Конечно, оксюморон мог быть всего лишь средством выражения несоответствия между самооценками Достоевского и оценками его другими, так сказать, симптома Голядкина, хорошо известного за Достоевским в кругу Тургенева. Но тогда откуда могло взяться ожесточение? "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость, - провозглашал Достоевский в пушкинской Речи. - Смирись, праздный человек и прежде всего потрудись на родной ниве, - вот это решение по народной правде и народному разуму. Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собой...' Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин: злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить" (73). К кому, спросим мы, мог обратить Достоевский свой призыв смирения? Пушкину, сочинившему "Цыган" в 1823-1824 году, а "Графа Нулина" в 1825 году, то есть до создания "Евгения Онегина", тема смирения была совершенно чужда (74). И если в чтении Достоевским пушкинского Алеко нет ссылки на Пушкина, то к кому могли быть адресованы эти слова? Конечно, в гордости не раз упрекали и Достоевского. Но сам он вряд ли считал себя гордым человеком, отводя упреки в гордости ссылкой на капризность собственного нрава (75). Еще меньше почитал себя Достоевский человеком, живущим за чужой счет, и, если эти слова, равно как слова о гордости и праздности людей, не удосужившихся потрудиться на ниве отечества, были нацелены на конкретное лицо, то этим лицом должен был оказаться Тургенев. Короче, речь Достоевского могла быть интерпретирована Тургеневым (и Анненковым) как попытка публичного обличения их в "высокомерии" и барстве под видом разговора о Пушкине, а при такой интерпретации не могла не "покоиться" "всецело" "на фальши". 3. "Два незнакомые старика" Догадка о том, что в пушкинской Речи имеется подтекст, в котором Достоевский сводит личные счеты с Тургеневым, была уже неоднократно высказана критиками. Игорь Волгин даже опознает Тургенева в письме Достоевского к жене от 8 июня 1880 года. Сразу после триумфа Пушкинской речи, пишет он, "... останавливают меня два незнакомые старика: 'Мы были врагами друг друга двадцать лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!' 'Пророк, пророк!' - прокричали в толпе'" (76). Высказав догадку, что одним из стариков, признавших в Достоевском "пророка", должен был быть никто иной, как Тургенев, Волгин недоумевает: "Почему же Достоевский не называет вещи (точнее, лица) своими именами? Он - страшится. Нет, не Тургенева и, разумеется, не Анны Григорьевны, которую первой оповещает о достойных всяческого уважения незнакомцах. Он страшится поверить. Поверить в то, что такое бывает... Он не хочет выглядеть смешным, ибо ни он сам, ни Тургенев вовсе не годятся на роли чудесно перевоспитавшихся стариков. Оба они слишком непростые и слишком искушенные люди, чтобы поверить в столь благостный исход... Все это предосторожности оказались совсем не лишними: Тургенев, как мы помним, очень скоро признается, что речь Достоевского ему 'противна'" (77). Но насколько справедлива версия Волгина о том, что Достоевский "страшился поверить" в подлинность тургеневского желания примириться с ним? Конечно, если принять во внимание последующие события, у Достоевского могли быть все основания не верить тургеневскому жесту. Однако, не будучи осведомленным о последующих событиях, Достоевский вряд ли мог усомниться в искренности Тургенева хотя бы только потому, что в жесте Тургенева подтверждалось для Достоевского то, что он втайне знал сам и в чем его еще раз удостоверила восторженная толпа. "Пушкинская речь" оставила Тургенева, равно как и страхи, связанные с магией его авторитета, далеко позади. Однако доверить эту мысль бумаге он вряд ли мог решиться. Не исключено, что символическая встреча с "двумя стариками", признавшими его пророком, была сочинена Достоевским в виде шутки и в надежде последующего саморазоблачения при встрече с женой. Разумеется, впоследствии, когда Тургенев отказался от своего порыва, а восторженная толпа закидала триумфанта камнями, желание посмеяться с женой над своей пророческой мечтой могло быть подавлено и забыто. Но кого мог иметь в виду Достоевский, указывая на второго "незнакомого старика", причастного к передаче ему пророческого титула? Если история о двух стариках является сочиненной историей, уже отразившей факт примирения с Тургеневым, то трудно поверить, чтобы такому сочинителю, как Достоевский, могла придти в голову мысль поставить на одну роль двух актеров. Не идет ли здесь речь о двух реальных стариках? Как и все наррации Достоевского и как сама пушкинская Речь, история о двух стариках должна была быть построена по какому-то плану. Заметим, что провозглашению Пушкина пророком предшествовала ссылка на Гоголя. Заметим также, что интерпретация Достоевским пушкинских персонажей в сфере его собственных идей была сделана в отсутствие имен Бальзака и Белинского. И последнее. Назвав Пушкина пророком, Достоевский сам им оказался, оставив позади и единомышленников, и врагов, и Тургенева, и Белинского, и Бальзака. И если пророческий титул был ему, с его собственных слов, реально вручен Тургеневым, то символически он должен был поступить к нему еще и от Гоголя. И тут возможно такое соображение. В свете реакции, последовавшей в момент произнесения пушкинской Речи, ссылка Достоевского на "двух стариков", одним из которых, по догадке Волгина, был Тургенев (78), попадает в ряд с другими свершившимися предсказаниями Достоевского. Например, в сентябрьском номере "Дневника писателя" за 1877 Достоевский напоминает читателю о подтвердившемся "прорицании" им клерикального заговора, принятого ранее за "исступленное беснование" (79). Надо думать, вера в прорицательский дар автора "Дневника писателя", насаждаемая им самим, до того вошла в читательское сознание, что даже исследовательница, впервые описавшая литературный прием, позволявший Достоевскому придавать своим суждениям "'видимость' факта" (80), не усомнилась в правомерности его пророческого дара. "Закономерно, - писала О.Ф. Евдокимова, - что... Достоевский 'представляет' перечень собственных суждений, которым, по его мнению, в недалеком будущем предназначено стать фактами... Эта глава 'Дневника' нагляднее других представляет писателя - 'пророка'" (81). И если проследить нить "прорицаний", предпринятых автором "Дневника писателя", то следует обратить внимание на одно из них, сделанное автором в феврале 1877 года. Ссылаясь на каких-то анонимных пророков, якобы не знающих России и исповедывающих "европеизм", Достоевский пишет: "По-моему, если и не видят эти пророки наши, чем живет Россия, так тем даже и лучше: не будут вмешиваться и не будут мешать, а и вмешаются, так не туда попадут, а мимо. Видите ли: тут дело в том, что наш европеизм и "просвещенный" европейский наш взгляд на Россию - то все та же еще луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой, что и прежде делал, и все так же прескверно делает, что и доказывает поминутно; вот он и на днях доказал; впредь же будем делать еще сквернее, - ну, и пусть его, немец, да еще хромой, надобно иметь сострадание. Да и какое дело России до таких пророков?" (82). Будучи напечатанным в главе "Самозванные пророки и хромые бочары, продолжающие делать луну на Гороховой. Один из неизвестнейших русских великих людей", текст этот до недавнего времени считался неразгаданным. О каких самозванных пророках шла у Достоевского речь и сколько их было, много ли, как в самом тексте, или один, как в заголовке? Однако, в ходе одного недавнего исследования имена "самозванных пророков" оказались с большой степенью достоверности угаданными. Им оказались Тургенев и Гоголь, выступающие именно в паре, так сказать, как одно лицо. "Расшифруем это загадочное иносказание, также адресованное Тургеневу, - пишет Н.Ф. Буданова. - 'Луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой' восходит к 'Запискам сумасшедшего' Гоголя. Безумный Поприщин, с тревогой ожидающий затмения луны, воображает, что 'луна ведь обыкновенно делается в Ганбурге; и прескверно делается... Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак никакого понятия не имеет о луне'... ... Достоевский не только не забыл, что 'хромой бочар' у Гоголя немец, но подчеркнул эту деталь. Представление о Тургеневе как о 'немце' укоренилось у Достоевского со времени их ссоры в Бадене по поводу 'Дыма'. Достоевский приписал Тургеневу слова: '... я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим' (письмо к А.Н. Майкову от 16/26 апреля 1867)... 'Хромота' бочара - это намек не только на реальную подагру Тургенева, но и на "'ущербность' его таланта"" (83). И тут бы следовало поставить точку. Под двумя "незнакомыми стариками", поспешившими передать автору пушкинской Речи пророческий титул, скорее всего, должны были подразумеваться Тургенев и Гоголь. Однако за три с половиной месяца до произнесения Достоевским пушкинской Речи, а точнее 20 февраля 1880 года, собеседник Достоевского, Суворин, внес в свой личный дневник следующее сообщение. "Представьте себе, - говорил он (Достоевский - А.П.), что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно к нему подходит другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину". Мы это слышим... Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве, или обратились бы к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы? - Нет, я не пошел бы... - И я не пошел бы. Почему? Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные; и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины - ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком" (84). С идеей Достоевского, зафиксированной в записи А.С. Суворина, неисповедимыми путями перекликается идея М.Е. Салтыкова-Щедрина, анонимно изложенная в книге "Письма о совремненном состоянии России", напечатанной в Лейпциге в 1881 году. Указав в Предисловии, что книга написана от лица "двух единомыслящих лиц", автор передает содержание разговора, якобы недавно ставшего ему известным. "К одному из первых наших писателей явился молодой человек и рассказал, что недавно еще он был ярым нигилистом.., но, прочитав разоблачения этого писателя и сверив их с собственным опытом, пришел к убеждению, что наш нигилизм есть дело напускное, иноземное, направленное внешними и внутренними врагами исключительно к ослаблению России; что узнав это раз, он не может оставаться безучастным к подобному явлению... <и> предлагает учредить общество, которое разоблачило и убило бы нравственно шайку нигилистов в глазах России. Что отвечал писатель? Он... от образования всякого общества отказался, по уверенности, что членов охранительного общества, соединившихся по собственному почину, потребуют к ответу за недозволенные сборища и неразрешенную пропаганду, а в случае утверждения плана их властями они станут во всех глазах чем-то вроде полицейских агентов и утратят свое назначение" (85). Вряд ли кто-нибудь усомнится в том, что под "одним из первых писателей наших" М.Е. Салтыков-Щедрин имел в виду Достоевского, о разговоре с которым он мог узнать если не лично от А.С. Суворина, то по слухам. Однако и выбор Щедриным Суворина, "по убеждениям умеренно-либерального западника", тоже не случаен. Полагаю, что именно у М.Е. Салтыкова-Щедрина могли быть все основания считать А.С. Суворина новоиспеченным "единомышленником" Достоевского, а стало быть одним из "двух единомыслящих лиц", от анонимного имени которых были написаны "Письма о совремненном состоянии России". Если припомнить, А.С. Суворин, долгое время печатавшийся в "Санкт-Петербургских ведомостях" под псевдонимом "Незнакомца", а после их закрытия по его "вине" в 1875 году писавший фельетоны для "Биржевых ведомостей", был близок по направлению к публицистике самого Салтыкова-Щедрина. Став в начале 1876 года совладельцем "Нового времени", А.С. Суворин получил от Салтыкова-Щедрина и Некрасова материалы для первых номеров журнала. Однако очень скоро наметилось перерождение журнала в пользу отказа от западничества, что не могло не повлиять негативно на оценку его деятельности Салтыковым-Щедриным. И тут возникает вопрос. Если Салтыков-Щедрин действительно задумал пародию на Достоевского и Суворина как анонимных единомышленников, то не были ли "Письма о современном состоянии России" реакцией на пушкинскую Речь Достоевского? Ведь Достоевский, оказался предметом сатиры анонимного автора "Писем о современном состоянии России" на основании материала пушкинской Речи, в котором акцентировался призыв к единению славянофилов и западников, обмененный на пророческий титул. Не вдаваясь в анализ анонимного произведения сатирика, отмечу, что намеки Достоевского в адрес Салтыкова-Щедрина, имеющие место в пушкинской Речи, вполне могли быть замечены сатириком, которому надлежало узнать в одном из "двух стариков", якобы признавших в авторе "пушкинской Речи" пророка, самого себя. 1. Гроссман, Л. Бальзак и Достоевский. England,1975,с. 25. Reprinted fro Поэтика Достоевского, М., 1925. 2. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., т. 11, С.-П., 1895, с. 462. 3. Достоевский, Ф.М. Полн. собр. соч., Л., 1985, т. 28, ч.1,с.51. 4. Достоевский, Ф.М. Письма, т. 2, М.-Л.,1930, с. 141. 5. Там же, с. 148. 6. Наполеоновскую тему у Достоевского изобретательно разработал И. Волгин на примерах из Гоголя, Толстого и Достоевского. См. Родиться в России, М., 1991, с.с. 144-156. 7. Достоевский Ф.М. Литературноие наследство, М., 1973, т. 86, с. 102. 8. Достоевский, Ф.М., Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с.328. 9. Там же, с. 345. 10. Theodor Reik. Of Love and Lust. On the Psychoanalysis of Romantic and Sexual Emotions, N.Y., 1968, с. 117. 11. Там же, с. 115-121. 12. Достоевский, Ф.М. Полн. собр.соч., т.9, стр. 342. 13. Карякин Ю.Ф. Дстоевский и канун ХХ1 века. М., 1989, с. 404-405. 14. Достоевский, Ф.М., Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с. 343. 15. Там же, с. 341. 16. Там же, с. 344. 17. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 171. 18. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., М., 1979, с. 320. 19. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., Л.. 1883, т. 1. С. 257. И. Аксаков не удовлетворился этим объяснением Н.Н. Стахова, назвав его "волокитство за публикой", на что получил разъяснение, что "это волокитство имело вовсе не злостный, а скорее самый чистый характер". Там же. 20. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л.' 1883, т.1 с.227. 21. К этой полемике, начавшейся в 60-е годы, и ее влиянии на формирования стиля и художественного метода Достоевского, см. главы "Кто есть Хлестаков" и "От высококомического до серьезно-смехового". В материалах о полемике 70-х годов, разбросанных в разных главах этой книги, широко использованы блестящие аргументы З.С. Борщевского в его книге "Щедрин и Достоевский", М., 1956. 22. "Красный архив", 1922, т. II, с. 246. 23. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 36-37. 24. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 344. 25. Там же, с. 86, 89. 26. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., М., 1979, с. 319. 27. Цитируется по публикации А.М. Березкина. Новые материалы в кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1983, т. 5, с. 267. 28. Достоевский Ф.М. Статьи и материалы. С