ятность подобных санкций, Достоевский делает оговорку в письме Каткову, что "Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева". Не имел ли он в виду реализацию уже задуманного намерения создать пародию на Тургенева не только в лице Кармазинова, то есть представителя своего прошлого, но и на Петра Верховенского, персонажа, извлеченного из истории сегодняшнего дня? Обратим внимание, что, создавая черновики для потомства, Достоевский не поленился назвать прототипа С.Т. Верховенского Т.Н. Грановским, а прототипа Кармазинова И.С. Тургеневым, тем самым обеспечив потомству необходимый материал для "догадок" о реальных прототипах. Но о том, что в Петре Верховенском мог пародироваться Тургенев, прямых указаний нигде нет, хотя в дневниковых записях Достоевского, в частности, в главке под названием "Самые ближайшие заметки" от 1-го июня 1870 года, есть указание на то, что отношения между С.Т. Верховенским (Т.Н. Грановским), славянофилами и В.Г. Белинским были задуманы в контексте современной борьбы. "Исследователи не раз отмечали, - пишет Н.Ф. Буданова, - что Степан Трофимович Верховенский, являясь обобщенным портретом либерального западника 40-х годов, соединяет в себе черты многих представителей этого поколения (Т.Н. Грановский, А.И. Герцен, Б.Н. Чичерин, В.Ф. Корш и др.). Вопрос о Тургеневе как о возможном прототипе Степана Трофимовича Верховенского затронут М.С. Альтманом в его статье в??Этюды по Достоевскому'. Как считает М.С. Альтман, Тургенев изображен в в??Бесах' не только в лице Кармазинова, но в??некоторыми чертами отчасти - также и в Степане Трофимовиче', так как оба они, Кармазинов и С.Т. Верховенский, в??вариации на один мотив - русский либерализм 40-х годов'. Известную аналогию исследователи не раз усматривали между отношениями Степана Трофимовича - Варвары Петровны, с одной стороны, и Тургенева-Полины Виардо - с другой" (12). Конечно, линия пародирования Тургенева как русского либерала 40-х годов не представляля загадки и при жизни Достоевского. "Вообразите, что я уже получил несколько писем из разных концов с поздравлениями за первую часть, - оповещал автор "Бесов" А.Н. Майкова из Дрездена в письме от 2 (14) марта 1871 года. - Это ужасно, ужасно ободрило меня... у Вас, в отзыве Вашем, проскочило одно гениальное выражение: "Это Тургеневские герои в старости". Это гениально! Пиша, я сам грезил о чем-то в этом роде; но Вы тремя словами обозначили все, как формулой" (13). Но могла ли эта аналогия повергнуть Тургенева в трепет перед собственной судьбой? Появление в образе либерала сороковых годов вряд ли грозило Тургеневу теми последствиями, которых он реально опасался. Конечно, на восприятие Тургеневым "Бесов" могла повлиять его собственная позиция по отношению к Достоевскому. Сам только что выпустив собрание сочинений с мыслью подретушировать автора "Бедных людей", Тургенев мог ожидать от "Бесов" нацеленную контр-атаку. Но имел ли он на это основания? Вероятно, Тургеневу не понадобилось заглядывать в дневники Достоевского, где указывается на происхождение Петра Верховенского от Базарова, чтобы понять, что Достоевский имел в виду. Как-никак сам Тургенев никогда не скрывал своей идентифицикации с персонажем "Отцов и детей". 2. Прототипы Хлестакова. Артистичный Аполлон Григорьев в какой-то момент облек мысль о "несостоятельности показного человека" в символическое напоминание: "Ты не Гамлет, ты - Подколесин". Но думал ли А.А. Григорьев, в одно время - переводчик Шекспира, а в другое - лицо, временно прибившееся к журналу "Время" стараниями Ф.М. Достоевского, что, сделав свой посильный вклад в понятие "хлестаковщины" как "антитезы простоты или конкретного действия", он мог коснуться болезненных струн своего недолговечного покровителя? Ведь словцо о "неге шекспировских мечтаний", неосторожно брошенное Достоевскому опекуном П.А. Карепиным в 1844 году, скорее всего, с целью напоминания - "ты не Гамлет, ты - Подколесин", могло глубоко пронзить чувствительную эпидерму будущего сочинителя, и, судя по его ответному письму Карепину, привести в действие не один защитный механизм. "... вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня <...> и шекспировскими мыльными пузырями, - писал он Карепину в 1844 году. - Странно, за что так больно досталось от вас Шекспиру, бедный Шекспир..." (14). "Мне хотелось бы, чтобы ты понял эту комическую черту, озлобление на Шекспира. Ну, к чему тут Шекспир?", - писал он брату в 1845 году (15), надо полагать, возродив мысль о былой карепинской травме. И если чувствительности к "шекспировским мыльным пузырям", выпавшей на долю Достоевского в 1844 году, довелось сохранить привкус остроты и в письме к брату, датированном 1845 годом, надо думать, что и знакомство с переводчиком "Гамлета" и "Макбета" А.И. Кронсбергом, и работа над "Бедными людьми" могли проходить под знаком обид, связанных с именем Шекспира. "И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать: поверьте мне, маточка, опытности моей многолетней поверьте. И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, - так и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для единого пашквиля сделано!" (16), - читаем мы в "Бедных людях". Шекспир обвиняется Марией Александровной Мордасовой из "Дядюшкина сна" в "романтических мечтаниях" (17). В "Униженных и оскорбленных" Валковский сравнивает "тень в Гамлете" с парижским сумасшедшим, а в "Записках из подполья" обвинение в создании мифа о "бессмертии" Шекспира брошено "подпольным человеком" всему человечеству. Однако сам Достоевский, по неукоснительному авторскому праву не нести ответственности за мысли своих персонажей, признается Я.П. Полонскому в 1861 году в том, что его 40-е годы прошли под знаком "увлечения" Шекспиром. Однако, по вопросу о том, заслуживает ли доверия это признание Достоевского, недвусмысленный ответ может быть получен лишь при чтении дневниковой записи, относящейся к тому же времени. "Шекспир. Его бесполезность. Шекспир как отсталый человек (по Шекспиру государственные люди, ученые, историки учились) (мнения "Современника"). Нравственность (Щеглова). Мнения Чернышевского..." (18), - отрывочно пишет Достоевский, намечая статью о "полезности и нравственности", насколько мне известно, не увидевшую свет. "У Шекспира, говорят, не было помарок в рукописях, рассуждает Достоевский за три года до этого в письме к брату Михаилу. - Оттого-то у него так много чудовищностей и безвкусия, а работал бы - так было бы лучше". Однако, сближение "безвкусного" и "бесполезного" Шекспира с хлестаковским комплексом величия могло произойти как раз стараниями И.С. Тургенева, включившего в число статей предисловия к своему собранию сочинений статью "Гамлет и Дон-Кихот" (1861г), скорее всего, метившую в Достоевского в лице Гамлета. Конечно, доживи Достоевский до того момента, когда восхищенные потомки припишут ему высокую миссию устранителя ошибок Шекспира, сам прототип тургеневского Гамлета, вероятно, не стал бы настаивать на бесполезности Шекспира. "Даже у Шекспира, - писал доктор В. Чиж, повторяя мысль французского психопатолога Леже, - леди Макбет сходит с ума вследствие нравственного потрясения... Один Достоевский избежал этой ошибки, и понимание им причины душевных болезней совершенно тождествено с современным учением психопатологии" (19). Но что могли П.А. Карепин И И.С. Тургенев увидеть в Достоевском такого, что заставило их обоих заговорить о нем в терминах "шекспировской мечтательности" как варианта хлестаковства? "Уведомляю вас, Петр Андреевич, - писал Ф.М. Достоевский опекуну 3 года спустя после смерти отца, - что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодны, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги. Конечно, есть на этот счет весьма благородная пословица - туда и дорога! Но эту пословицу употребляют только в крайних случаях, до крайности же я не дошел. Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неуплатеж нужно непременно съехать, то мне придется жить на улице или спать под колоннадою Казанского собора. Существует полупословица, что в таком случае можно найти казенную, но это только в крайних случаях, а я еще не дошел до подобной крайности. Наконец, нужно есть. Потому что не есть нездорово... Я требовал, просил, умолял три года, чтобы мне выделили из имения следуемую мне после родителя часть. Мне не отвечали, мне не хотели отвечать, меня мучили, меня унижали, надо мной насмехались. Я сносил все терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезни, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами" (20). Не иначе как пожелав выложиться перед опекуном с тайной мыслью покорить его мощью своего литературного гения, Достоевский направил Карепину едва ли не безупречное по стилю послание. И это при том, что обычно он был достаточно небрежен в переписке. Но Карепин остался нем к красоте исполнения, возможно, расценив письмо как своего рода плагиат гоголевского "Ревизора". "Батюшка пришлет денежки, чем бы их попридержать и куды!.. пошел кутить: ездит на извозчике, каждый день ты доставай в кеятр билет, а там через неделю, глядь - и посылает на толкучий продавать новый фрак, - читаем мы в "Ревизоре". - Иной раз все до последней рубашки спустит, так что всего на нем останется сертучишка да шинелишка... А отчего? - оттого, что делом не занимается: вместо того, чтобы в должность, а он идет гулять по прешпекту, в картишки играет... Вот теперь трактирщик сказал, что не дам вам есть, пока не заплатите за прежнее. Ну, а коли не заплатим?" - читаем мы о Хлестакове (21). Вероятно, приняв в расчет попытку Достоевского переписать "Ревизора" от лица Хлестакова, требующего сочувствия, Карепин уточняет позицию автора, объясняя "величайшую надобность в платье" "негой шекспировских мечтаний". Но почему именно шекспировских? Не пожелал ли Карепин подменить комического Гоголя трагическим Шекспиром с гуманной мыслью пощадить самолюбие своего корреспондента, так боявшегося насмешки? Однако, недостающей у Карепина ссылкой на Хлестакова снабдил карепинский контекст сам автор. "Свинья-Карепин глуп, как сивый мерин, - резюмировал Достоевский в письме к брату Михаилу. - Эти москвичи невыразимо самолюбивы, глупы и резонеры... Брат, пиши домой как можно скорее пожалуйста, ради самого создателя. Я в страшном положении... Проси их, чтобы прислали мне. Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму, только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?" (22). Издатели полного собрания сочинений Достоевского не преминули отметить в примечании к 28-му тому, что реплика "Свинья-Карепин глуп, как сивый мерин" взята из комедии "Ревизор", тем самым не исключая возможности интерпретировать все письмо Достоевского к брату в комическом ключе. В самом деле, помимо ссылки на "сивого мерина", в том же письме имеется прямая идентификация автора с Хлестаковым, хотя и не без квалифицирующего фактора. Ведь комический Хлестаков соглашается идти в тюрьму "благородным образом", в то время как Достоевскому не достает для шествия "благородным образом необходимого атрибута "а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?" Надо думать, комический Хлестаков, лишенный благородного атрибута, и есть отчаявшийся Достоевский, то есть Достоевский в "страшном положении". "Комический процесс", неотделимый от высокого жанра - тема, к которой мы вернемся в следующей главе - связан с путаницей понятий серьезного и смешного, нередкой у Достоевского. "Никто не знает, что я выхожу в отставку, - предупреждает он брата Михаила в письме от 30 сентября 1844 года. - Теперь, если я выйду, - что тогда буду делать. У меня нет ни копейки на платье. Отставка моя выходит к 14 октябр<я>. Если свиньи-москвичи промедлят, я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство" (23). Хлестаковская участь преследовала Достоевского не только в угрозе "пресерьезно стащут в тюрьму". Припомним, что спустя несколько месяцев после дебатов о Шекспире с П.А. Карепиным о жизни Достоевского можно было бы сказать в терминах "жуирую, волочусь напропалую". "Спешу уведомить тебя, душа Тряпичким, - пишет гоголевский Хлестаков, - трактирщик хотел уже было посадить в тюрьму; как вдруг, по моей петербургской физиономии и по костюму, весь город принял меня за генерал-губернатора. И я теперь живу у городничего, жуирую, волочусь напропалую за его женой и дочкой; не решился только, с которой начать - думаю, прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги. Помнишь, как мы с тобой бедствовали, обедали на шерамыжку, и как один раз было кондитер схватил меня за воротник, по поводу съеденных пирожков за счет доходов аглицкого короля. Теперь совсе другой оборот. Все мне дают взаймы сколько угодно. Оригиналы страшные. От смеху ты бы умер. Ты, я знаю, пишешь статейки: помести их в свою литературу. Во-первых, городничий глуп, как сивый мерин" (24). "На днях Краевский, - пишет Достоевский брату 16 ноября 1845 года, - услышав, что я без денег, упросил меня покорнейше взять у него 500 руб. взаймы. Я думал, что я ему продам лист за 200 руб. ассигнациями... Я думаю, что у меня будут деньги... Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажет/ся/ влюбился в жену его. Она славится в Петербурге. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя" (25). "Слава моя достигла до апогеи, - продолжает он свой монолог a la Хлестаков. - В два месяца обо мне, по моему счету, было говорено около 35 раз в различных изданиях. В иных - хвала до небес, в других с исключениями, а в третьих руготня напропалую. Чего лучше и выше? Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе - критика" (26). "Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, - снова извещает он брата в ноябре 1845 года, - как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное... Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев/ский/ то-то сказал, Достоев/ский/ то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня... Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Сологуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объяил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского?.. Аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки" (27). "Аристократишке" Соллогубу привелось исполнить желание Достоевского, "уничтожив <его> величием своей ласки". "В 1845 или 1846 году, - писал он в своей версии знакомства с Достоевским, - я прочел в одном из тогдашних многомесячных изданий повесть, озаглавленную 'Бедные люди'. Такой оригинальный талант оказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг. Прочиташи ее, я тотчас же отправился к издателю журнала, кажется, Андрею Александровичу Краевскому, осведомился об авторе; он назвал мне Достоевского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербурских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, будто не на него сшитыми рукавами. Когда я себя назвал и выразил в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое на меня произвела эта повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственнчое находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились; правду сказать, говорил больше я. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался. - Нет, граф, простите меня, - промолвил он растерянно, - потирая одну об другую свои руки, - но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться..." (28). Хлестаковская судьба, закрепившись за Достоевским в реальной жизнни, преследует его и в моменты сочинителельства. "Автор "Бедных людей" проговаривает свой эпистолярный монолог в той же - хлестаковской - тональности. Он, автор, тоже "с Пушкиным на дружеской ноге". Во всяком случае, фамилии "аристократишек" - князя Одоевского и графа Соллогуба - помянуты с насмешливым пренебрежением: не столько даже к их титулам, сколько к заискивающим, с точки зрения автора, попыткам добиться немедленного знакомства. Между тем, "Бедные люди" будут украшены в печати эпиграфом из того же князя Одоевского", - замечает И.Л. Волгин (29). Намечается даже некоторая взаимозаменяемость. Достоевский- сочинитель писем и Достоевский-автор романов, проигрывает хлестаковский выход, подчеркивая хлестаковскую упоенность собой. Игорь Волгин объясняет эту зацикленность на собственном величии рядом случайностей. "С первого своего шага он "вдруг" занял в литературе место, о котором не смел и мечтать. Не отсюда ли мальчишеская "упоенность" его писем: в них видна душа доверчивая и открытая, еще не наловчившаяся прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией. Ничто так не выдает возраст автора, как полнейшая неспособность сохранить на лице важность, приличествующую моменту... Достоевский ревностно осваивает выпавшую ему роль" (30). Но разве слава пришла к Достоевскому до, а не после того, как "Бедные люди" были написаны. И откуда мог молодой автор черпать "хлестаковскую тональность" "Бедных людей"? Другого, нежели карепинский, опыта хлестаковства у него не было. А как объяснить тот факт, что в момент, когда от славы "Бедных людей" не осталось и следа, Достоевский все же не забыл своего Хлестакова? "Только что ты уехала, - пишет он А. Сусловой из Висбадена в Париж, - на другой же день, рано утром, мне объявили в отеле, что мне не приказано подавать ни обеда, ни чаю, ни кофею. Я пошел объясниться, и толстый немец-хозяин объявил мне, что я не 'заслужил' обеда" (31). "Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем вот уже третий день - не без тревоги сообщает он жене из Германии, - и странно: мне вовсе не так хочется есть... Я, впрочем, каждый день, в три часа выхожу из отеля и прихожу в шесть часов, чтоб не подать виду, что я совсем не обедаю. Какая хлестаковщина!" (32). "Когда же я объявил, что уезжаю 27-го, то поднялся решительный гам: в??Не пустим!', - пишет Ф.М. Достоевский жене из Москвы. - Поливанов (состоящий в комиссии по открытию памятника), Юрьев и Аксаков объявили вслух, что вся Москва берет билеты (на заседания Люб. Р. словесности) берут, спрашивая (и посылая по нескольку раз справляться): будет ли читать Достоевский? И так как они не могли всем ответить, в каком именно заседании буду я говорить, в первом или во 2-м, - то все стали брать на оба заседания" (33). Но в какой бы мере ни приближался Достоевский к судьбе Хлестакова, от гоголевского персонажа его отделял непреодолимый барьер - чувствительность к комическому процессу. "Сегодня обедал в Московском трактире нарочно, чтоб уменьшить счет в Лоскутной. Но рассудил, что Лоскутная пожалуй все-таки проставит в счете Думе, что я каждодневно обедал. В Лоскутной утонченно вежливы, ни одно письмо твое не пропадает, и так как я ни в каком случае уже не переменю гостиницу, то ты смело можешь мне посылать письма, адресуя прямо в Лоскутную" (34). "Я решил, наконец, что если и приму от Думы квартиру, то не приму ни за что содержания. Когда я воротился домой, то управляющий опять зашел спросить: всем ли я доволен, не надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой подобострастной вежливостью. Я тотчас же спросил его: правда ли, что я стою за счет Думы? - Точно так-с. - А содержание? - И все содержание ваше тоже-с от Думы. - Да я этого не хочу! - В таком случае вы оскорбите не только Думу, а весь город Москву. Дума гордится, имея таких гостей, и проч. Что мне теперь... делать? Не принять нельзя. Разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы и проч... Таким образом, решительно вижу, что надо принять полное гостеприимство. Но зато как же это меня стеснит! Теперь буду нарочно ходить обедать в ресторане, чтобы, по возможности убавить счет, который будет представлен гостиницей Думе. А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: вишь на даровом-то хлебе важничает. Два раза спросил в конторе почтовые марки: когда представят счет Думе, скажут: вишь, обрадовался, даже марки на казенный счет брал! Так что я стеснен и иные расходы непременно возьму на себя, что, кажется, можно устроить..." (35). Обратим внимание, что Достоевский объявляет жене о своем решении отказаться от "содержания" и платить за себя самому примерно на той же ноте, на которой гоголевский Хлестаков требует от гостиничной администрации обратного, то есть бесплатного "содержания". ХЛЕСТАКОВ - Послушай, любезный, там мне до сих пор обеда не приносят, так пожалуйста, поторопи, чтоб поскорее - видишь, мне после обеда нужно кое-чем заняться... (36), - жалуется Хлестаков. "А я-то два раза уже был недоволен кофеем и отсылал его переварить погуще: в ресторане скажут: вишь на даровом-то хлебе важничает", - оправдывается Достоевский. "- Что это за суп? Ты просто воды налил в чашку: никакого вкусу нет, только воняет. Я не хочу этого супа. Дай мне другого. - Мы примем-с. Хозяин сказал: коли не хотите, то и не нужно. ХЛЕСТАКОВ (защищая рукой кушанье). - Ну, ну, ну... оставь, дурак! Ты привык так обращаться с другими: я, брат, не такого рода! Со мной не советую... (Ест)", - читаем у Гоголя (37). Как и Хлестаков, Достоевский видит в оказанном ему почете не удачу, а заслуженную награду. "...Управляющий опять зашел спросить: всем ли я доволен, не надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой подобострастной вежливостью", - пишет он жене. ХЛЕСТАКОВ. Завтрак был очень хорош. Я совсем объелся. Что, у вас каждый день бывает такой? ГОРОДНИЧИЙ. Нарочно для такого приятного гостя" (38). Но почему же "как и Хлестаков", спрашивают меня? Разве прием, оказанный Достоевскому в "думе", не был заслуженной наградой? Как-никак для управляющего гостиницей Достоевский как раз и был той важной особой, угождение которой составляло честь ему самому. Здесь речь шла о всенародно известном писателе, звезде первой величины, которой по всем статьям надлежало воздать "цезарево". Так что ситуация вряд ли дотягивала до хлестаковской. Все это так, за исключением двух маленьких деталей. Достоевский не мог не знать, что вопрос управляющего "всем ли я доволен, не надо ли мне еще чего-нибудь, покойно ли мне - все это с самой подобострастной вежливостью" задавался не только ему. Однако, никому из участников пушкинского праздника не пришло в голову приписать услужливость управляющего в счет собственной исключительности. Никому, кроме Достоевского. И еще один момент. Заслуживает ли доверия его заявление о незнании того, что его пребывание в Москве оплачивается Думой? Не знать можно только раз. А Достоевский позволил себе, по его собственному признанию, "каждодневно" обедать, дважды отправлять назад кофе, заказывать марки, то есть по-хлестаковски "важничать на дармовом хлебе". А его заключительное признание "Так что я стеснен и иные расходы непременно возьму на себя, что, кажется, можно устроить..." свидетельствует о том, что его знание собственных привилегий превышает знание других гостей. Но почему, несмотря на свою солидарность с мыслью управляющего, объявившего, что "дума гордится, имея таких гостей", Ф.М. Достоевский остерегается принять заслуженное гостеприимство? Чего именно мог он опасаться? "Что мне теперь... делать? - сокрушается он. - Не принять нельзя. Разнесется, войдет в анекдот, в скандал, что не захотел, дескать, принять гостеприимство всего города Москвы и проч... Таким образом, решительно вижу, что надо принять полное гостеприимство. Но зато как же это меня стеснит!" Конечно, опасение, что хлестаковское "дармовое" житье может войти "в анекдот, в скандал", не могло не быть реальным опасением Достоевского, не однажды поставленного перед фактом существования анекдотических историй о себе. Но если учесть, что письмо к жене писалось в разгар тайной борьбы Достоевского с Тургеневым за пророческий титул, возможен вопрос такого рода. Не является ли страх скандала обратной стороной хлестаковской мечты, так сказать желанием ее приглушить? Ведь отказ "принять гостеприимство всего города Москвы" есть ничто иное как негативно окрашенная инвокация к предмету своей мечты, то есть к тому, чем он был обделен стараниями современников, и к тому, чем до сих пор незаслуженно пользовались другие. Мысль о гостеприимстве "всего города Москвы" могла быть связана у Достоевского с переживавием наново дней хлестаковской славы, отравленных присутствием все того же И.С. Тургенева, снискавшего репутацию активного сочинителя анекдотов о нем именнов те годы. "В сороковых годах у И.С. собралась однажды в Петербурге компания: тут были Белинский, Герцен, Огарев и еще кто-то, - воспоминает И. Павловский. - Играли в карты, в то время как Достоевский входил в зал, кто-то сильно обремизился, и потому раздался всеобщий хохот. - Достоевский побледнел, остановился, потом повернулся и, ни слова не говоря, вышел из комнаты. Сначала на это не обратили внимания, но так как он не возвращался, то И.С., как хозяин, пошел узнать, куда он делся. - Где Федор Михайлович? - спросил он лакея. - Они-с по двору ходят, вот уже целый час, и без шапки. Дело происходило зимой, в трескучий мороз. И.С. побежал на двор. - Что с вами, Достоевский? - Помилуйте, это несносно! Куда я ни покажусь, все надо мной смеются. Не успел я показаться у вас на пороге, как вы и ваши гости подняли меня на смех. И не стыдно вам? И.С. стал его уверять, что над ним никто и не думал смеяться. Но он не поверил; вернулся в коридор, взял шапку и шубу и исчез" (39). Судя по тому, что анекдот является пересказом истории, передававшейся из уст в уста, он мог не миновать и Достоевского. Не исключено даже, что версия, дошедшая до нас, была подретуширована самим персонажем. И тут, конечно, существенно не только то, что сам рассказчик, предположительно Тургенев, не произносит ни единого слова, если опустить два вопросных пункта "Где Федор Михайлович?" и "Что с вами, Достоевский?". Важно, что простосердечное признание Достоевского о том, что, где бы он ни появился, "все надо мной смеются" очень похожа на цитату из самого Достоевского. Идея собственного простодушия могла исходить только от него. Как известно, своим "простодушием" он подкупил не одного собеседника, включая Анну Григорьевну, принявшую от него предложение о браке - тема, на которой мы остановимся подробно в главе 8. "Простодушием" Достоевский сразил даже великого князя, Константина Константиновича Романова, который записал в своем дневнике: "Я люблю Достоевского за его чистое детское сердце" (40). Идея "доверчивой и открытой души" Достоевского является общим местом в кругу достоевистов. И.Л. Волгин, например, заметив хлестаковство автора "Бедных людей", отнес его за счет неумения Достоевского "прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией". Ему же принадлежит роль защитника Достоевского от нападок анонимного сочинителя, сделавшего попытку возродить дни непродуктивных стараний автора "Бедных людей" защититься от содержания Думы. "Некий анонимный воспоминатель ('Одиссей') помещал в 1906 году в бульварной 'Петербургской газете' заметки из 'Записной книжки' <...> - читаем мы у Волгина. - В этих извлеченных из кармана историях нашлось место и для Достоевского. Посетовав, что 'такой-то великий писатель был совершенным ребенком в жизни', Одиссей в подтверждение своего тезиса сообщает следующее. На Пушкинском празднике "все мы, представители тогдашней петербургской литературы и прессы, считались гостями города Москвы, пользовались помещениями в гостиницах, полным содержанием и экипажами в течение недели. Потом стали разъезжаться. Пока, дескать, гостям и честь знать... Один Ф.М. Достоевский остался на долгое время. - Зачем я буду торопиться? Здесь так прекрасно, и город Москва так принимает меня любезно. Город Москва был, конечно, рад, что он так понравился знаменитому писателю, и просил погостить сколько ему будет угодно" (41). Выразив опасение, что "Одиссеем", печатающимся в "бульварной 'Петербургской газете', могло оказаться "лицо уважаемое", Волгин ставит свою защиту в зависимость от того, что авторство "уважаемого" лица не должно подтвердитья в будущем. С учетом данного условия, анекдот о Достоевском может быть, по мысли Волгина, расценен как "совершеннейшая чепуха" хотя бы потому, что приведенные в нем подробности сделаны без учета важного факта, а именно, что Достоевский "высчитал" свое возвращение "буквально по минутам". Но не это ли пресловутое "высчитал" и послужило предметом пародии? Если припомнить, инструктируя актеров, как играть Хлестакова, Н.В. Гоголь настаивал на "чистосердечии и простоте" своего персонажа, то есть на его неспособности с корыстному расчету. Углубляя хлестаковский тип в гоголевском ключе, Ю.М. Лотман предложил теорию "короткой памяти". "Хлестаков каждую минуту как бы рождается заново. Он чужд всякого консерватизма и традиционализма, поскольку лишен памяти. Более того, постоянное изменение составляет его естественное состояние. Это закон его поведения. И когда он объясняется в любви, и когда он мгновенно переходит от состояния затравленного должника к самочувствию вельможи в случае. Обратное превращение также не составляет для него никакого труда... Уснув Очень Важным лицом, он просыпается снова ничтожным чиновником и "пустейшим малым" (42). Но разве о сочинителе-Достоевском в его хлестаковском варианте можно было бы сказать, что он лишен памяти? Ведь сокровенной тайной Достоевского была не мысль, что над ним смеются, а мысль, что он сам страшится этого смеха, как раз затрагивающая тайники памяти. Даже гоголевский текст оказывался подвергнутым им цензурированию не иначе как из страха оказаться в поле хлестаковского смеха. "Ведь у каждого из нас есть и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки", - признавался он Яновскому, оставив имя Хлестакова неуместно забытым, возможно, всего лишь упущенным, хотя, по Фрейду, не лишенным подсознательных мотивов. Но что мог иметь в виду Ф.М. Достоевский тогда, когда имя Хлестакова не было им ни упущено, ни забыто? Припомним, что имя Хлестакова фигурирует в черновых записях к "Бесам", задуманным как возврат к реальным фигурам, окружающим Достоевского в сороковые годы. Какую роль мог играть Хлестаков для того окружения? "На рубеже 40-х годов в формуле хлестаковщины, - читаем мы в работе Лидии Гинзбург, - выработанной Белинским, все явственнее проступают признаки романтизма: "Только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать"..." (43). Конечно, возврат к концепции хлестаковства в контексте задач будущего романа мог приобрести новый поворот. "'... N.B. Приезд сына Ст. Т-ча (вроде Хлестакова - какие-нибудь гадкие, мелкие и смешные истории в городе)", - читаем мы в дневниковой записи автора "Бесов". - Или: "Между тем, в городе, вроде Хлестакова, сын Ст. Т-ча. Мизерно, пошло и гадко... Он расстраивает брак Ст. Т-ча, способствует клевете, маленькие комические скандальчики... все по-прежнему, только выход хлестаковский' Этот первый, в??хлестаковский' выход Петра Верховенского сохранен в окончательном тексте в??Бесов' (сцена в??конклава' в гостиной у Варвары Петровны - часть I, гл. IV. 'Премудрый змий')" (44). Нельзя не заметить, что таинственное появление Петра Верховенского в качестве Хлестакова связано с амбициями утвердиться при отсутствии силы и власти, то есть за счет умения рассчитать как "расстроить брак", "поспособствовать клевете" и т.д.. Расчету подлежит и хлестаковское парение, и страх быть разоблаженным. Рассчитан и хлестаковский "выход", которым названо появление, так сказать, вход. А понятия "смешного" и "гадкого", "клеветы" и "маленьких комических скандальчиков", представлены, тоже не без расчета, как явления одного порядка, указывая на двойственность авторской позиции. "Всюду и везде он только раздвавался, - пишет о Достоевском Б.И. Бурсов. - Он был не уверен в людях, не верить которым не имел оснований. От неуверенности - подозрительность, настороженость, а потом и замкнутость. Истинных друзей имел только в молодости. Иные друзья от него отказывались, от иных сам отрекался. Он мог возненавидеть человека, не давшего для этого никаких поводов. И вновь проникался уважением к тем, кого только что поносил последними словами, а в былые времена едва ли не боготворил" (45). Но соответствует ли Верховенский, который, разоблачая других, должен был помнить о разоблачениях, которым был и будет подвергнут он сам, типу "жуирующего" И.А. Хлестакова, придуманного Н.В. Гоголем, или хлестаковской абстракции, выведенной В.Г. Белинским (46)? Заметим, что Хлестаков у Достоевского "приезжает", "расстраивает брак", "способствует клевете", делает "первый выход", то есть является деятелем, то есть лицом, ненавистным автору в пору его контракта с П.А. Карепиным. Тогда под деятелем имелся в виду притеснитель литературного гения. "Вы человек деловой, Петр Андреевич, Вы и с нами действуете как человек деловой, не иначе, и так как Вы человек деловой, то у Вас времени не будет обратить на мои дела, хотя они и миниатюрны, или, может быть, именно оттого, что они миниатюрны" (47). Однако что мог вкладывать в понятие "деятеля" и Хлестакова Достоевский времен создания "Бесов"? "Завалишин был еще человеком поколения декабристов - человеком действия, - пишет об одном таком Хлестакове Ю.М. Лотман. - Кругосветное путешествие, свидание с императором, которого он поразил красноречием, сближение с Рылеевым - все это были поступки. Но он опоздал родиться на какие-нибудь десять лет: он не участвовал в войне 12 г. <...> Жизнь не давала ему простора, и он ее систематически подправлял в своем воображении. Родившаяся в его уме - пылком и неудержимом - фантазия мгновенно становилась для него реальностью, и он был вполне искренен, когда в письме к Николаю I называл себя человеком, 'посвятившим себя служению Истины'" (48). Если исключить из этого описания показатели времени и ссылку на "кругосветное путешествие", которое в случае Достоевского было заменено путешествием в Сибирь, у Хлестакова-Завалишина оказывается много общего с автором "Бесов". Как и Достоевский, Д.И. Завалишин был одинок в своем кругу, и, по признанию Н.А. Бестужева, обладал тем свойством, которое не раз отмечалось в Достоевском - едва его узнаешь поближе, он перестает нравиться. Совсем в стиле Завалишина Достоевский "называл себя человеком, 'посвятившим себя служению Истины'". Суммируя характер Завалишина, Лотман заключает. "Он лгал всю жизнь: лгал Александру I, изображая себя пламенным сторонником Священного союза и борцом за власть монархов, лгал Рылееву и Северному обществу, изображая себя эмиссаром мощного международного тайного общества, лгал Беляевым и Арбузову, которых он принял в несуществующее общество, морочил намеками на свое участие в подготовке покушения на царя во время петергофского празника... Позже он обманывал следствие, изображая всю свою деятельность как попытку раскрыть тайное общество, якобы приостановленную лишь неожиданной гибелью Александра 1. Позже, когда эта версия рухнула, он пытался представить себя жертвой Рылеева и без колебания валил на него все, включая и стихи собственного сочинения" (49). Он лгал всю жизнь - можно было бы просуммировать характер Ф.М. Достоевского, - лгал Александру II, изучая по медицинским справочникам симптомы эпилепсии и надеясь использовать свою осведомленность в целях завоевать сочувствие к своей персоне, лгал отцу, брату, сестрам и опекуну, пытаясь заполучить у них дармового хлеба, лгал издателям, друзьям, молодым кандидаткам на новый брак, женщинам вообще и женам в частности, лгал всем и каждому из своих оппонентов. Лгал по вдохновению, как и Хлестаков-Заваишин, но с одной только разницей, что Хлестаков-Завалишин, если верить М.Ю. Лотману, был лжецом бескорыстным. "Однако ложь Завалишина носила совсем не простой и не тривиальный характер. Прежде всего, она не только была бескорыстна, - пишет Ю.М. Лотман, - но и как правило, влекла за собой для него же самого самые тяжелые, а в конечном итоге и трагические последствия. Кроме того, она имела одну неизменную направленность: планы его и честолюбивые претензии были несоизмеримы даже с самыми радужными реальными расчетами. Так, в восемнадцать лет, в чине мичмана флота, он хотел стать во главе всемирного рыцарского ордена, а приближение к Александру 1, к которому он с этой целью обратился, рассматривал лишь как первый и сам собой разумеющийся шаг. В двадцать лет, будучи вызван из кругосветного путешествия в Петербург, он предлагал правительству создание вассальной по отношению к России тихоокеанской державы с центром в Калифорнии (главой, конечно, должен был стать он сам) и одновременно собирался возглавить политическое подпольное движение в России... " (50). Конечно, почитая ложь Завалишина "бескорыстной", то есть поставив знак равенства между реальным враньем и воображаемой истиной, Ю.М. Лотман оказался перед трудной задачей. Ему пришлось объяснять пристрастие ко лжи то "романтическим наполеонизмом" и "культом избранной личности", то самообманом и самовлюбленностью, проводя разграничительную черту между самовлюбленностью Завалишина и "бесконечным презрением к себе" Хлестакова. "Завалишин проникнут глубочайшим уважением, даже нежной любовью к себе самому, - пишет Ю.М. Лотман. - Его вранье заключается в том, что он примышляет себе другие, чем в реальности, обстоятельства и действия, слова и ситуации, в которых его 'я' развернулось бы с тем блеском и гениальностью, которые, по его убеждению, составляло сущность его личности" (51). "Иное дело Хлестаков, - продолжает Ю.М. Лотман. - Основа его вранья - бесконечное презрение к себе самому. Вранье потому и опъяняет Хлестакова, что в вымышленном мире он может перестать быть самим собой, отделаться от себя, стать другим, поменять первое и третье лицо местами, потому что сам-то он глубоко убежден в том, что подлинно интересен может быть только "он", а не "я". Это придает хвастовству Хлестакова болезненный характер самоутверждения. Он превозносит себя потому, что втайне полон к себе презрения. То раздвоение, которое станет специальным объектом рассмотрения в 'Двойнике' Достоевского и которое совершенно чуждо человеку декабристской поры, уже заложено в Хлестакове: 'Я только на две минуты захожу в департамент с тем только, чтобы сказать: это вот так, это вот так, а там уже чиновник для письма, эдакая крыса, пером только: тр, тр... пошел писать'. В этом поразительном пассаже Хлестаков, воспаривший в мире вранья, приглашает собеседников посмеяться над реальным Хлестаковым" (52). Но разве вопрос, пускался ли Хлестаков или Завалишин в сочинительство из чрезмерного уважения к себе или, наоборот, крайнего презрения, делал ли он это в рамках того, что он называл реальностью или в рамках отказа от реальности, мог быть поставлен вне психологического контекста? Разве проблематика Хлестакова, якобы испытывающего "презрение к себе" и Завалишина, якобы наоборот, восхищенного собой, не имеет общих корней, восходящих к одной и той же проблеме. Ею занимались и Pierre Janet, и Josef Breurer, и Sigmund Freud, и многие многие другие психологи, психоаналитики, психиатры и психопатологи. Ее называли и "расщеплением личности", и "двойным сознанием", и "разъединением психологического феномена" и шизофренией. Суть ее сводится к тому, что в человеке сосуществуют противоположные личности, каждая из которых может не подозревать о наличии другой. Идея эта легла в основание первой топографии Фрейда, которая заключалась в разделении "я" на "подсознательное", "сознательное" и "неосознанное". И если представить мысль Ю.М. Лотмана в психоаналитических терминах, то можно сказать, что и Хлестаков, и Завалишин, и даже Достоевский, без сомнения принадлежащий к хлестаковскому типу, были одновременно полны презрения к себе и упивались собственной личностью, уводя себя в иные эмпиреи, где царит фантазия и вымысел. Догадка о наличии в хлестаковском типе "бескорыстной лжи", представленная Ю.М. Лотманым как особое знание тайных целей и желаний реальных и вымышленных характеров, принадлежит к числу "произвольных домыслов", которые сам Лотман признавал несостоятельными, когда речь шла о других авторах. И если Хлестаков и Завалишин, и Верховенский лгут, желая выдать себя за других, то каждый из них несомненно делает это, преследуя определенную выгоду. "У Раскольникова, как ни парадоксально, искреннейшее лицемерие, - пишет о другом "романтическом" персонаже Достоевского Юрий Карякин. - Он "врет", но прежде всего он "врет" самому себе. Сначала он от самого себя скрывает неправоту своих целей в преступлении... В Раскольникове работает хитрейший механизм самообмана: как ему ту в??мысль разрешить', что в??задуманное им - не преступление'. Этому и служит в??арифметика'. Этому и служит переименование" (53). "'Лганье перед другими' у Раскольникова - следствие лганья перед собой. Самообман первичен по отношению к обману. Обмани себя, то есть убеди себя в своей 'правоте', - и обман других будет казаться уже не обманом, а высшей правдой (54). "Раскольников убеждает себя даже в том, что страдание и боль преступника - непременный признак его правоты и величия. Опять самообман, но утонченнейший. Эти страдания и 'исполняют должность хорошего соуса'" (55). "Счет в раскольниковской 'арифметике' - двойной. 'Сто больше одного' - это на словах, а на деле один (Я!) больше и ста, и тысячи, и миллиона, потому что один - не просто один, а 'необыкновенный' один, а сто - не просто сто, а сто обыкновенных, сто 'вшей'. Осознается это далеко не всегда и далеко не сразу, но все очеловечивание человека и зависит прежде всего от беспощадного осознания этой двойной бухгалтерии" Если у Раскольникова в преступлении правая цель, то получается так: то, что он убил, - это дурно, но то, что он убил ради правой цели, - это хорошо. 'Диалектика' здесь иезуитская. 'Кровь по совести'. А ложь по совести? Подлость по совести, бессовестность по совести?.. Непреступное преступление? (56). Конечно, у Карякина не могло не оказаться оппонентов даже в лице наиболее внимательных читателей Достоевского. "... У Достоевского человечность человека удостоверяется лишь полным бескорыстием в подходе к вопросу о смысле человеческого бытия, - пишет Б.И. Бурсов. - Смердяков убил Федора Павловича, отца своего, не из-за денег, а совсем по другой причине, не имеющей ничего общего с выгодой, но, когда убедился в несостоятельнсти мотивов убийства, - покончил самоубийством" (57). Но разве тот факт, что Смердяков убил Федора Павловича "не из-за денег", означает, как это утверждает Б.И. Бурсов, что убийство было совершено по причине, "не имеющей ничего общего с выгодой"? Если припомить, среди претензий, предъявляемых Смердяковым к отцу, самой существенной была претензия в том, что тот поднимает его на смех. Испытания "смехом", по мысли персонажа "Братьев Карамазовых", не мог выдержать не только жалкий Смердяков, но и властный Николай Ставрогин. Приняв во внимание эту незначительную деталь, уже нельзя утверждать, что убийство Смердяковым старика Карамазова было бескорыстным. Не исключено, что сложность задачи описания хлестаковского типа за пределами психологии, заставила и самого Ю.М. Лотмана прибегнуть к оговоркам. "Цель настоящей работы - не изучение образа Хлестакова как части художественного целого комедии Гоголя, а реконструкция на основании этого глубокого создания синтезирующей мысли художника некоторых типов поведения, образующих тот большой культурно-исторический контекст, отношение к которому приоткрывает двери в проблему прагматики гоголевского текста <...>, - пишет он. - Однако вопрос о том, как трансформировался в сознании Гоголя этот реально-исторический тип выходит за рамки настоящей статьи, он требует уже рассмотрения гоголевской комедии как самостоятельного текста" (58). Но что мог иметь в виду Лотман, ссылаясь на "синтезирующую мысль художника"? Разве понимание "синтезирующей мысли", что бы за ней ни стояло, возможно за пределами понимания того, "как трансформировался в сознании Гоголя" тот или иной "реально-исторический тип"? И разве круг вопросов, свазанных с личностью самого Гоголя, может быть выведен за скобки, так сказать, подменен продуктом гоголевской фантазии, при размышлении над тем, как создавался им тот или иной тип? И тут возникает вопрос. А какова была роль самого Лотмана, причастного к созданию исторического типа, равного гоголевскому Хлестакову? Рядом с Завалишиным Лотман рассматривает другую фигуру "мечтателя" по имени Роман Медокс, в чьей биографии главную роль играла мечта о миллионе, впоследствии, как известно, разделенная Достоевским-Раскольниковым. Занятый своей идеей, Медокс бежал из полка в возрасте 17 лет, прихватив с собой 2000 рублей казенных денег. По подложному распоряжению министра финансов, он оказался обладателем новой суммы в 10000 рублей, но уже при третьем посягательстве на чужой капитал, в которое был вовлечен сам министр финансов, граф Гурьев, Медокс потерпел фиаско, был арестован и заключен в Петропавловскую крепость. "В Москве он сразу же кинулся тратить деньги, - пишет о нем Лотман... - поселился в лучшей гостинице, заказал французскому портному платья на 600 рублей, требовал - и получал - деньги и от Бенкендорфа, и от московского генерал-губернатора, выгодно женился, взяв за женой приличное приданое" (59). Вполне предсказуемым образом мечта Медокса о миллионе трансформировалась в мечту о выгодной женитьбе, осуществлением которой Лотман завершает биографию своего Хлестакова. Однако в преддверии счастливого конца читатель узнает о влюбленности Медокса в княжну Варвару Михайловну Шаховскую, закончившуюся доносом Медокса на А.Н. Муравьева, в доме которого произошло его знакомство с княжной. "Увидев Шаховскую, Медокс воспылал к ней любовью, - пишет Ю.М. Лотман. - Нет оснований считать, что, как это полагает Штрайк, никакого чувства не было вообще и полицейский провокатор просто разыгрывал роль влюбленного" (60). Но что дает основание Ю.М. Лотману настаивать на том, что Медокс воспылал любовью к Шаховской? Откуда он черпает свое высшее знание? Ведь отстаивая свое мнение перед мнением С.Я Штрайха, утверждающего обратное, Лотман не ссылается ни на что, кроме дневника Медокса, прочитанного и Штрайком. И вместо того, чтобы предложить вниманию читателя другой документ или новую интерпретацию того же документа, Лотман переносит акцент с утверждений Штрайха, названных "произвольными", на его мотивы. Оппоненту ставится в вину озабоченность не предметом исследования, а тем, "чтобы придать <своей> версии убедительность". "Это в??гоголевский человек', - наконец предлагает Лотман свою версию, - попавший в культурный мир людей пушкинской эпохи <...> Он охвачен и влечением к этому миру, и острой завистью. в??Естественный' результат - влюбленность в В.М. Шаховскую и донос на А.Н. Муравьева. Оба поползновения одинаково искренни и в равной степени закономерно вытекают из психологического комплекса Медокса" (61). Но в чем мог заключаться "психологический комплекс" Медокса и на каком основании делает Лотман догадку об "искренности" его поступков, остается не только не объясненным, но и не затронутым. К сожалению, лишь одно предположение делает аргумент Лотмана убедительным. Он настаивает на влюбленности Медокса лишь потому, что, будучи хлестаковским типом, Медокс не может поступать расчетливо и преследовать собственную выгоду. Согласие с тезисом Штрайха грозит Лотману разрушением тезиса о хлестаковском бескорыстии, на котором строится его теория. Оказавшись в поле своих непосредственных интересов, создатель хлестаковского типа принужден настаивать на исключении понятия корысти из сферы интересов своего типа. В ходе борьбы за истинность своей позиции, Лотман присваивает себе верховное знание интимного мира исторического персонажа в отсутствие каких бы то ни было инструментов, подтверждающих его квалификацию. Хотя трудно допустить, чтобы об именах Завалишина или Медокса Достоевский имел личное знание, в биографии Достоевского не обошлось без лица, за "подвигами" которого он пристально следил как раз в те дни и месяцы, на которые пришлась его борьба на страницах "Бесов". 3. Хлестаков как деловой человек. Если чтение предисловия к собранию сочинений Тургенева требовало от Достоевского некоторых усилий (как-никак он находился за границей), события в Западной Европе развивались у него, так сказать, как на ладони. 5 (17) июля 1870 года Достоевский делает дневниковую запись о том, что Франция объявила войну Пруссии. Напомню, что к этому времени принадлежит радикальная переделка "Бесов" и введение на страницы романа Хлестакова в лице Верховенского младшего. Каждое поражение французов вплоть до того дня (4 сентября), когда "Московские ведомости" сообщили о сдаче в плен Наполеона III., регистрируется Достоевским с религиозной пунктуальностью. Высказывается сочувствие французскому народу, неприятие немецкой квазиимперии, сведенной к усилиям университетских профессоров (не имелось ли в виду тургеневское окружение?) и ожидание от французов "народной войны". Но только ли борьба за власть составляла предмет такого усиленного внимания Достоевского? Припомним, что на страницах истории повторялась судьба племянника того Наполеона, к имени которого автор "Бесов" относился более чем трепетно, причем, трудно сказать, что перевешивало, восхищение или презрение. По удивительному совпадению, наличие двух поколений Верховенских в "Бесах" повторяло тандем двух Наполеонов в реальной истории. Наполеон III действовал от лица Наполеона I , то есть был самозванцем, как и Хлестаков. Лично для Достоевского имя Наполеона могло быть символической фигурой, повторившей предсказания его собственной судьбы. Как и Наполеон, Достоевский страдал непомерными амбициями, за которые ему пришлось дорого заплатить. Плату за амбиции предвещал ему собственный отец. Надо думать, не случайно сходством с Наполеоном заражены многие персонажи Достоевского, начиная с "господина Прохарчина", затем князя К. из "Дядюшкина сна", Раскольникова из "Преступления и наказания", Ипполита из "Идиота". О Наполеоне рассказывает генерал Иволгин. О Наполеоне рассуждает Подросток, повторяющий в некоторых чертах биографию Наполеона III, законность рождения которого тоже подозревалась. Запомним, что в "Бесах" с именем Наполеона связана деятельность губернаторши города Т., чей бал закончился скандалом. И если Наполеону III надлежало захватить исключительное внимание Достоевского в ходе работы над "Бесами", что представляется мне более чем вероятным, то не исключено, что в том или ином виде он мог попасть в нарратив романа. Но что могло быть известно современникам о Наполеоне-младшем? Будучи сыном падчерицы Наполеона I и голландского короля Людовика Бонапарта, он воспитывался в Арененберге, замке матери в Швейцарии. Его главным достижением было получение чина капитана артиллерии, давшее ему возможность принять участие в римской экспедиции по освобождению пап от светской власти. Там он потерпел первое поражение, бежал с английским паспортом через всю Италию во Францию, откуда был выслан, после чего, дождавшись смерти герцога Рейхштадского в 1832 году, объявил себя претендентом на власть. В 1836 году он устроил заговор в Страсбурге, явился в казармы артиллерийского полка в военной форме и треуголке Наполеона I, был приветствуем солдатами ("Да здравствует император!") и в конце концов схвачен и выслан в Америку. Новую попытку захвата власти он осуществил уже в 1840 г., воспользовавшись решением правительства Людовика-Филиппа перевезти тело Наполеона I во Францию. С горсткой сторонников он высадился в Булони, был арестован при первом же появлении перед солдатами, просидел 6 лет в крепости Гам, где пользовался исключительными свободами - читал, сочинял статьи, увлекался фантастическими прожектами, принимал друзей, делал себе биографию страдальца и мученика. В ноябре 1848 года он выдвинул свою кандидатуру на пост президента республики, подчеркивая намерение присягнуть демократической конституции. Став президентом, он нарушил все обещания, направив свою деятельность в сторону узурпации власти и восстановления монархического правления при содействии каталической церкви. 2 декабря 1852 года состоялось переименование президента республики в Наполеона III, ставшего императором французов. Надо полагать, судьба Наполеона-младшего, умножившего список своих авантюр скандальным началом войны с Пруссией и бесславной сдачей в плен, должна была отразиться в "Бесаях". Но как? Рассказ П.С. Верховенского, сделавшего свой первый выход в пятой главе "Бесов", комментируется современной исследовательницей как "вдохновенно-лживая импровизация". "... в его неожиданном появлении перед собранием, в манере держаться, в его вдохновенно-лживой импровизации о Ставрогине и Хромоножке - несомненно много хлестаковского", - пишет она (62). Но был ли выход Верховенского импровизацией? Не будь в дневниковой записи Достоевского мысли о "хлестаковском выходе" Петра Верховенского и не включи стереотип Хлестакова мысль о "вдохновенно- лживой импровизации", разве правомерно было бы интерпретировать "выход" Верховенского в терминах импровизации? Да и был ли выход Петра Верховенского таким уж неожиданным, если учесть, что о его существовании никому не было известно? Он неожидан лишь в контексте приезда Николая Всеволодовича, подпадающего под понятие "неожиданного". Для появления Петра Верховенского гораздо важнее является его статус "вместо". Ведь задолго до своей "вдохновенно-лживой импровизации" Верховенский был представлен читателю как лицо, играющее переменчивую роль другого, и вовсе не только Ставрогина. "Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски, как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однакож совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и однако же все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу. Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. <...> Выражение лица его болезненное, но это только кажется. У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжелой болезни <...> Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится <...> В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько. Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно и не лезет за словом в карман" (63). Обратим внимание, что повествование о Петре Верховенском ведется рассказчиком и на основании собственных наблюдений, и с оглядкой на другие мнения. Такой прием уже был отмечен в описании Тургеневым Тромпмана. Причем отстраненность Тургенева от своего персонажа, предположительно, его брезгливое отношение к нему, могло повергнуть негодующего Достоевского, безусловно узнавшего в приговоренном в смерти собственную судьбу, переписать тургеневский портрет так, чтобы его персонаж узнавался бы как продолжение тургеневского. Такое сходство служило основанием для мысли о разнице авторских позиций. Если Тургенев с уверенностью объявляет о здоровье Тромпмана, как бы озабоченный лишь стилистическим введением контраста, Достоевскому видится в Верховенском кажущаяся болезненность, не исключающая в портрете персонажа собственных черт. "Это худенький, болезненный на вид человек с длинной редкой бородкой и чрезвычайно грустным и задумчивым выражением бледного лица. Говорит он очень хорошо, как пишет", - читаем мы о Достоевским в дневниках великого князя К.К. Романова (64). "Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно и не лезет за словом в карман" - пишет о Верховенском Достоевский. И если учесть, что в Верховенском прослеживается и раздваивающийся тип, и лицо, воспринимаемое носителями общественного мнения иначе, чем его воспринимает рассказчик, то возникает мысль о возможности авторского ответного диалога с Тургеневым. И тут возможна такая тонкость. Зная о попытках Тургенева сочинять анекдоты, неизменно представляющие его в виде комической фигуры сродни Хлестакову, Достоевский мог пожелать изобразить самого Тургенева, возомнившего себя "великим писателем", еще и Хлестаковым. "В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько", - сказано о Верховенском в "Бесах", а в письме Достоевского к М.П. Каткову Петр Верховенский назван "полукомической" фигурой. Но к чему относилось это "полу"? По выходе первых глав "Бесов" Достоевский получил возможность ознакомиться с публикацией М.Е. Салтыкова-Щедрина, появившейся в сентябрьской книжке "Отечественных записок" за 1871 год. Уже в самом названии, "Помпадур борьбы, или проказы будущего", автор "Бесов" мог заподозрить реализацию болезненных предчувствий. "Помпадуром" и "Хлестаковым" он уже появлялся в сочинениях Салтыкова-Щедрина не далее как в 1864 году, причем, под вполне узнаваемыми именами, сначала "Феденьки Кротикова", а впоследствии - "Митеньки Козелкова". Само слово "помпадур", заимствованное из французского языка, где оно служило для обозначения пампезного архитектурного стиля, приобрело у Салтыкова-Щедрина значение тирана и самодура, изнемогающего под бременем либерального пустословия. Припомним, что в преддверии появления "Помпадура борьбы" Достоевский уже предстал перед читателем стараниями того же автора как "Либерализм, скрывающийся под именем Ивана Александровича Хлестакова". Прибегнув к заимствованию с мыслью поточнее определить характер журнальной деятельности Достоевского, Салтыков-Щедрин не забыл и об этимологии. В слове "помпадур", восходившем к имени маркизы, фаворитки французского короля Людовика пятнадцатого, реализовывался в контексте Достоевского скрытый намек на его фаворитизм в императорском доме. Конечно, Достоевскому вряд ли приходило в голову, что Салтыков-Щедрин мог испытывать к нему самому примерно те же чувства, которые внушал ему самому Тургенев, в каком случае фраза "В нем большое самодовольство, но он его в себе не примечает нисколько", приписанная им Петру Верховенскому, в большой степени относилась и к нему. Однако салтыковская сатира могла таить в себе и более прямые аналогии. "Я с детских лет знаю Феденьку Кротикова. - заявляет рассказчик в "Помпадуре борьбы" - В школе он был отличный товарищ, готовый и в форточку покурить, и прокатиться в воскресенье на лихаче, и кутнуть где-нибудь в задних комнатках ресторанчика. По выходе из школы, продолжая оставаться отличным товарищем, он в каких-нибудь три-четыре года напил и наел у Дюссо на десять тысяч рублей и задолжал несколько тысяч за ложу на Минерашках, из которой имел удовольствие аплодировать m-lle Blanch e Gandon. Это заставило его взглянуть на свое положение серьезнее" (65). Заметим, что Салтыков-Щедрин не повторяет ошибки Тургенева, создавшего портрет Тромпмана с позиции благосклонного либерала, созерцающего своего персонажа с высоты культурных и нравственных достижений своего класса. Рассказчик "Помпадура борьбы" является ласковым другом, интимно знающим своего героя и попустительствующим его мотовству и хлестаковским амбициям. "Я, например, собственными наблюдениями удостоверился в том, - позже напишет друг Достоевского С.Д. Яновский, - как однажды, вскоре после смерти Михал. Мих., Фед. Мих. жаловался на страшную нужду и безденежье, а между тем в то время он приехал из Петерб. в Москву, остановился в гостинице Дюссо, одет был, как всегда, безукоризненно, ездил на приличных извозчиках, платил всем и за все самым добросовестнейшим образом, имел в кошельке деньги и собирался за границу" (66). Но почему Салтыков-Щедрин выбрал для атаки на Достоевского форму ласкового внимания? Конечно, он вряд ли знал, что в словаре Достоевского слово "ласка" определялось как "ласкательство", то есть не как "проявление нежности или любви", а как "лесть" и "угодничество" ("Аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки"). Однако самодовольство обласканного и обольщенного деятеля могло понадобиться Салтыкову-Щедрину как среда, в которой легче всего выявляются бессмысленные авантюры. В рамках такой ласки публичные заявления Достоевского, начиная с его интерпретации политических событий и кончая защитой интересов французского народа, с которой, как известно, начинал и Наполеон III, оказывались ничем иным, как яркими образцами либерального пустословия. Как и Наполеон III, Достоевский был книжным человеком, лишенным практического опыта, что не останавливало его, как и своего французского вдойника, развивать фантастические планы, предлагать остроумные решения судебных процессов, преподносить уроки истории на базе исторических казусов и бескорыстно любить первого императора французов, носящего то же имя. И если в Достоевском, как и в Наполеоне III, узнавался хлестаковский тип, то есть Медокс, Завалишин и т.д., то этот тип в фантазиях Салтыкова-Щедрина рисовался исключительно на фоне неутомимой деятельности. Заметим, что раньше Достоевский предпочитал роль праздного Хлестакова роли делового Карепина. Однако, одним росчерком пера Салтыков-Щедрин мог разрушить этот зыбкий барьер. "Пусть завистники утверждают, что его план борьбы напоминает оперетту Лекока, - писал автор "Помпадура борьбы" - <...> что яд, погубивший Францию, проник и туда, и что, следовательно, именно теперь план его как нельзя более уместен и своевремен<...>" (67). Заметим, что автор "Помпадура борьбы" метит для Достоевского более широкие горизонты, нежели те, которые рисовались его прототипу, Наполеону III. Иоанну д'Арк он имел уже в виду. То была девица Анна Григорьевна Волшебнова <...> с которою Феденька находился в открытой любовной связи, но которая и за всем тем упорно продолжала именовать себя девицею" - читаем мы у Салтыкова-Щедрина (68). Имя Жанны д'Арк, скорее всего, у Салтыкова-Щедрина с мыслью о двойном подтексте. Исторически за ней закрепилась пророческая роль спасительницы Франции. В момент раскола власти между бургунской и орлеанской партиями она встала на защиту своего короля, творя чудеса по голосу христианских святых. Однако судьбе угодно было распорядиться так, что она была сожжена по приговору суда как ученица и пособница дьявола. Не исключено, что в судьбе орлеанской девы и Наполеона III Салтыковым-Щедриным пародировалось желание Достоевского послужить своему "королю", проявившееся в фиктивном представительстве интересов (французского) народа. Но Жанна д'Арк могла возникнуть у Салтыкова-Щедрина еще и в ходе интерпретации женских персонажей "Бесов". "Так, безграничная преданность Волшебновой Феденьке Кротикову, - пишет исследователь Борщевский, - воскрешает в памяти восторженное отношение хромоножки Лебядкиной к Ставрогину. Лебядкина в экзальтации молется в монастыре за Ставрогина, русующегося ее мечтательному воображению 'ясным соколом и князем'. И Волшебнова, став подругой Феденьки Кротикова, все чаще 'становится у клироса в женском монастыре', ибо теперь "у нее есть предмет для молитв' - ее 'король-солнце'... <...> После того, как Волшебнова была 'возведена в сан Иоанны д'Арк' Феденькой Кротиковым, она преобразилась и в своей новой роли начала напоминать уже не Лебядкину, а главную героиню 'Бесов' Лизавету Николаевну Тушину. 'Глаза у нее разгорелись, ноздри расширились, дыхание сделалось знойное, волосы были постоянно распущены. В этом виде, сидя на вороном коне, она перед началом каждой церковной службы галопировала по улицам, призывая всех к покаянию и к бвойне против материализма'. Эта характеристика вызывает в памяти ту сцену в романе Достоевского, когда Лизвета Николаевна на разгоряченном коне подскакала к церкви, где с утра толпился народ, подавленный совершившимся кощунством, и 'упала на колени перед образом, прямо на грязный тротуар...'" (69). И тут существенным становится такой момент. Достоевский читал "Помпадура борьбы" в процессе работы над "Бесами". Но "Бесы" писались больше двух лет, в связи с чем Салтыков-Щедрин мог начать чтение "Бесов" до окончания работы над "Помппадуром борьбы", и не исключено, что толчком для создания "Помпадура борьбы" могли послужить именно "Бесы". С другой стороны, Достоевский мог закончить чтение "Помпадура борьбы" в разгаре работы над "Бесами", в связи с чем щедринская аналогия Достоевский-Хлестаков-Наполеон III могла побудить Достоевского к созданию своего хлестаковского типа, как пародии на Тургенева, включающей элементы того, как Салтыков-Щедрин видел его самого. Многократные переделки "Бесов" как раз и могли быть связаны с тем, что роман писался с установкой на ответ Щедрину как своему бывшему и будущему обвинителю. Ведь не случайно Щедрин мог узнать себя в губернаторше города Т. - тема, которую Достоевский разовьет в "Дневнике писателя" - а в персонаже по имени Анна Григорьевна Волшебнова Достоевский мог узнать собственную жену. Короче, модификация хлестаковского типа в тип активного деятеля могла быть предпринята Достоевским с оглядкой на "Помпадура борьбы", то есть на себя в щедринском освещении. Какие бы мотивы ни побудили Салтыкова-Щедрина на пародирование в Достоевском "Хлестакова", его пародия вряд ли была оставлена без ответа. Уже первом номере "Дневника писателя" за 1876 год, где имя Хлестакова произносится несколько раз, ообозначен особый контекст. "... Хлестаков, по крайней мере, врал-врал у городничаго, но все же капельку боялся, что вот его возьмут, да и вытолкают из гостиной. Современные Хлестаковы ничего не боятся и врут с полным спокойствием", - пишет Ф.М. Достоевский в начале первой главы (70). Тайное присутствие Салтыкова-Щедрина намечается в описании "губернаторского бала", заметим, уже второго бала, если учесть, что первым был бал, разыгранный в "Бесах", где Салтыкову-Щедрину была передана женская роль. Разумеется, и как автор "Губернских очерков" и как лицо, с 1858 по 1862 год исполнявшее должность вице-губернатора в провинции, Салтыков-Щедрин не мог не ассоциироваться с устроителями губернаторских балов. Однако, к мысли о сатирике вели и другие нити. "Знаете ли кому, может быть, всех приятнее и драгоценнее этот европейский и праздничный вид собирающегося по-европейски русского общества? А вот именно компании Сквозникам- Дмухановским, Чичиковым и даже, может быть, Держиморде, то есть именно таким лицам, которые у себя дома, в частной жизни своей, в высшей степени национальны. О, у них есть и свои собрания и танцы, там у себя дома, но они их не ценят и не уважают, а ценят бал губернаторский, бал высшего общества, о котором слыхивали от Хлестакова, а почему? А именно потому, что сами не похожи на хорошее общество", - пишет Достоевский в третьей главе (71). В числе "ценителей" губернаторского бала присутствуют лишь гоголевские персонажи: Хлестаковы, Сквозник-Дмухановские, Чичиковы и Держиморды. Однако, общество, возглавляемое, по мысли автора "Дневника писателя", Салтыковым-Щедриным, оказалось почти в полном составе заимствованным им из текста "Помпадура борьбы". Расчет Достоевского, вероятно, сводился к тому, что публикация Салтыкова-Щедрина, имевшая место пять лет назад, вряд ли могла остаться в памяти читателей "Помпадура борьбы". "Душою задуманного заговора будет, конечно, он сам, - писал Салтыков-Щедрин о Достоевском в "Помпадуре борьбы". - Он - рыцарь без страха и упрека <...> Пособниками у него будут: правитель канцелярии, два чиновника особых поручений, отрекшиеся от либерализма, и все частные пристава. Для большего эффекта можно будет еще прихватить Ноздрева, Скотинина и Держиморду" (72). Но и роль Хлестакова как просветителя взята из того же источника. "Одновременно с Кротиковым, стезю свободомыслия покинули: Иван Хлестаков, Иван Тряпичкин и Кузьма Прутков", - читаем мы в "Помпадуре борьбы" (73). Получалось, что в ответ на направленную сатиру автора "Помпадура борьбы" Достоевский не придумал ничего более остроумного, нежели повторить идеи Салтыкова-Щедрина с последующей подменой адресата. Имена гоголевский персонажей, использованных Салтыковым-Щедриным, оказались перенаправленными адресату. От собственного имени Достоевскому не довелось сказать решительно ничего, если пренебречь инвокациями к читательской вере. "Вы не поверите, до какой степени может варвар полюбить Европу, - пишет он, - все же он тем как бы тоже участвует в культе. Без сомнения он часто и определить не в силах, в чем состоит этот культ. Хлестаков, например, полагал, что этот культ заключается в том арбузе в сто рублей, который подают на балах высшего общества. Может быть, Сквозник-Дмухановский так и остался до сих пор в той же самой уверенности про арбуз, хотя Хлестакова и раскусил, и презирает его, но он рад хоть и в арбузе почтить добродетель. (74). Но во что должен был "поверить" читатель, возможно, не без усилий сообразивший, что с культом "арбуза в сто рублей" у варвара в лице Салтыкова-Щедрина должна была таинственным образом связана любовь к Европе? В чем мог заключаться комический смысл иносказания? "И тут вовсе не лицемерие, а самая полная искренность, мало того - потребность, - поясняет свою мысль рассказчик. - Да и лицемерие тут даже хорошо действует, ибо что такое лицемерие? Лицемерие есть та самая дань, которую порок обязан платить добродетели - мысль безмерно утешительная для человека, желающего оставаться порочным практически, а между тем не разрывать, хоть в душе, с добродетелью" (75). Говоря о "самой полной искренности", как предположительно "потребности" Хлестакова-Щедрина, рассказчик смешивает в понятии "потребности" мысль о внутренней необходимости и мысль о нужде на потребу, тем самым уравнивая потребность к "самой полной искренности" и потребность к "лицемерию". По логике Достоевского, "лицемерие" есть маневр, позволяющий порочному человеку оставаться порочным, не разрывая, "хоть в душе, с добродетелью". И в каком бы отношении хлестаковский "арбуз" ни находился к понятиям "лицемерия" и "добродетели", Салтыкову-Щедрину надлежало покаяться и в том, и в другом. А между тем, вопрос о "лицемерии" как стилистическом эталоне "искренности", как нам придется убедиться, был в числе наиболее близких сердцу Достоевского вопросов, хотя и не обсуждаемых открыто. И в том, что Достоевский пожелал приписать Салтыкову-Щедрину то, что лежало глубоко в тайниках его собственной совести, было бы актом доверия, если бы рассуждение о "лицемерии" исходило от самого Достоевского. На деле ему предшествовало признание, сделанное автором "Помпадура борьбы" специально для тех читателей, которые сочтут его пародию на Достоевского лишенной достоверности. "Литературному исследованию подлежат не те только поступки, которые человек беспрепятственно совершает, но и те, которые он совершил бы, если б умел или смел. И не те одни речи, которые человек говорит, но и те, которые он не выговаривает, но думает. Развяжите человеку руки, дайте ему свободу высказать всю свою мысль, - и перед вами уже встанет не совсем тот человек, которого вы знали в обыденной жизни, а несколько иной, в котором отсуствие стеснений, налагаемых лицемерием и другими жизненными условностями, с необычайной яркостью вызовет наружу свойства, остававшиеся дотоле незамеченными, и, напротив, отбросит на задний план то, что на поверхностный взгляд составляло главное определение человека. Но это будет не преувеличение и не искажение действительности, а только разоблачение той другой действительности, которая любит прятаться за обыденным фактом и доступна лишь очень и очень пристальному наблюдению <...> Я согласен, что в действительности Феденька многого не делал и не говорил из того, что я заставил его делать и говорить; но я утверждаю, что он несомненно все это думал, и, следовательно, сделал бы и сказал бы, еслибы умел или смел. Этого для меня вполне достаточно, чтобы признать за моим рассказом полную реальность, совершенно чуждую всякой фантастичности" (76). Конечно, глубокая мысль Салтыкова-Щедрина, как это ни парадоксально, понявшего двойственность Достоевского, с одной стороны, связанного по рукам и ногам своим травматическим прошлым, а с другой сражающегося на страницах своих произведений с собственным "лицемерием и другими жизненными условностями", вряд ли была оценена Достоевским. И тут вознимает вопрос. Называя себя Хлестаковым или опасаясь быть принятым за такового, Достоевский не дотягивает ни до комизма гоголевского персонажа, ни до стандарта нравственности, по которому он, вероятно оценивал "хлестаковский выход". И вместе с тем его модель читательского ожидания предполагает вовсе не смех, а сострадание и сочувствие. А что если, не умея оценить комический процесс по той же мерке, по которой его оценивал Гоголь или, скажем, Салтыков-Щедрин, Достоевский видел собственное превосходство над этими авторами именно в отказе от комического процесса? Не мерой ли сострадания и сочувствия, которого комические формы Гоголя не знали, измерял Достоевский свою писательскую глубину. В соответствии с рядом современных теорий, комический процесс может быть замещен маргинальными процессами, выраженными в провокации либо сочувствия, либо восхищения. Комический процесс заключается в кратковременном отказе от нашего представления о порядке вещей, так сказать, в лишении смысла и содержания того, что в случае Достоевского является хлестаковской мечтой. Если бы мечта Достоевского оказалась, хоть на мгновение, лишенной правдоподобия, то мы имели бы дело с комическим процессом. Однако когда мечта не только не лишена правдоподобия, но не оставляет сомнения в своей подлинности и сообразности с намерением субъекта, речь может идти о замещении комического эффекта. Об эффекте "сострадания" и "сочувствия" как маргинальной стороне комического процесса нам еще предстоит порассуждать в контексте изысканий Фрейда. Не потому ли хлестаковство Достоевского, скроенное по разным образцам и фасонам, лишена комического эффекта, что в нем комическая ситуация подменяется мыслью об унижении и оскорблении, с одной стороны, и "важничаньи на дармовом хлебе", с другой? Вместо того, чтобы быть смешным (вариант Хлестакова), Достоевский хочет сочувствия и признания. И тут существенна одна деталь. Ведь речь идет не только о сознании Достоевского, но и о глубинном подсознательном опыте, включая эротический. Сам факт глубинной подоплеки "хлестаковщины" у Достоевского позволяет куда более радикальную постановку вопроса. А в какой мере обладал Достоевкий чувством юмора? 1.Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., Л., 1974, т. 29, кн. 1, с. 132-133. 2. Тургенев И.С. Полн.собр.соч. М., 1979, т. 11, с. 376-377. 3. Достоевский Ф.М. Литературное наследство, М., 1973, т. 86, с. 137. 4. 9. О подробностях этой ссоры см. статью Долинина "Тургенев в "Бесах"" в книге: Достоевский, Ф.М. Статьи и материалы. Л., М., 1924, сб. 2, с. 119-136, а также Никольский Ю. Тургенев и Достоевский: (История одной вражды). София, 1921. 5. Тургенев, И.С. Полное собр. соч., М., 1979, т. 11, с. 328. 6. Борщевский З.С. Щедрин и Достоевский, М., 1956, с. 125. 7. Тургенев, И.С. Полное собр. соч., М., 1979, т. 11, с. 272. 8. Там же, с. 331. 9. Андо, А. К истории создания образа Петра Верховенского ("Бесы"). В кн.. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1988, т. 8, с.177. 10. Достоевский, Письма. М., т. II, с. 288-289. 11. Тургенев И.С. Письма, т. 9, с. 85-86. 12. Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Творческий диалог. Л., 1987, с. 69. 13. Достоевский Ф.М. Письма, т. 2, с. 33. Курсив Достоевского. 14. Цитируется по Бурсов Б.И. Личность Достоевского. Л., 1974. 15. Достоевский Ф.М. Письма, 1, с. 73-74. 16. Достоевский. Ф.М. Полн. собр. соч. С.-П., 1894, с. 73. 17. Ю.Д. Левин указывает, ссылаясь на наблюдения других комментаторов, на Карепина как на первоисточник рассуждений персонажа "Дядюшкиного сна". См. Левин. Ю.Д. "Достоевский и Шекспир". В книге Достоевский Ф.М. Материаллы и исследования, т. 1, Л., 1974, с. 199. В моем рассуждении о Шекспировских корнях в мысли Достоевского я использаовала документы, собранные М.Д. Левиным, за что приношу автору благодарность. 18. Неизданный Достоевский. "Литературное наследство", т. 83, М., 1971, с. 125. 19. В набросках к "Бесам" имеется аналогия ("Шекспир" - "пророк, посланный богом, чтобы возвестить нам тайну о человеке, души человеческой"), подмеченная Ю.Д. Левиным, которой делает к ней такую сноску. "Возможно, - допускает Левин, - отрывок стилизован под статью Тургенева "Гамлет и Дон-Кихот" (1861), где о Шекспире говорится "глубочайший знаток человеческого сердца", "гигант, полубог", который "берет свои образы отовсюду - с неба, с земли - нет ему запрету; ничто не может избегнуть его всепроникновенного взора"". Левин, Ю.Д. "Достоевский и Шекспир" в Материалы и исследования, т. 1, Л., 1974, с. 125. О том, что в статье Тургенева Достоевский мог узнать и себя, нам предстоит разговор в дальнейшем. 20. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Л, 1985, т. 28, с. 92-93. 21. Гоголь, Н.В. Полное собр. соч., т. 3-4, С-П., 1901, с. 193-194. 22. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л, 1985, т. 28, ч. 1, с. 101. 23. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч., т. 28, кн. 1, с. 100. 24. Гоголь, Н.В. Ревизор. Полн. Собр. соч., С.П. 1901, т. 4, с. 25. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., т. 28, ч. 1, с. 115. 26. Там же, с. 119. 27. Там же, с. 115. 28. Цитируется по Бурсов Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 106. 29. Волгин И.Л Родиться в России, М., 1991, с. 384. 30. Там же, с. 385. 31. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., 1985, т. 28, кн. 2, с. 129. 32. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л, 1985, т. 28, ч. 1, с. 251. 33. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., Л., 1979, с. 322. 34. Там же, с. 327. 35. Достоевский Ф.М. Переписка, с.324. 36. Гоголь, Н.В. Ревизор. Полн. Собр. соч., С.П. 1901, т. 4, с. 196. 37. Там же, с. 198. 38. Там же, с. 210. 39. Павловский И. Воспоминания. 40. Достоевский Ф.М. Новые материалы и исследования. Литературное наследство. М., 1973, т. 86, с. 136. 41. Цитируется по Волгин И.Л. Последний год Достоевского, М., 1986, с. 225-226. 42. Ю.М.Лотман. "О Хлестакове". О русской литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 43. Гинзбург, Л.Я. О психологической прозе. Л.,1971, с. 123. 44. Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Л., 1987, с. 62. 45. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л. 1979, с. 87. 46. "Осенью 1835 года появляется в 'Телескопе' блистательная статья Белинского, - напоминает нам Лидия Гинзбург, - 'О русской повести и повестях г. Гоголя'. Гоголевские образы и выражения прочно входят в умственный обиход кружка, в переписку его участников. Белинский превращает Гоголевские выражения в своего рода термины, включая их в цепь своих философских антиномий. Еще на исходе фихтеанского перида понятия Хлестаков, хлестаковщина противополагаются долгу, нравственной ответственности". Гинзбург, Л.Я. О психологической прозе. Л.,1971, с. 134. 47. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., т. 28, кн. 1, с. 103. 48. Ю.М.Лотман. "О Хлестакове". О русской литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 663. 49. Там же, с. 662. 50. Там же, с. 662-663. 51. Там же, с. 668. 52. Там же, с 668-669. 53. Карякин. Достоевский и канун ХХI века, М., 1989, 69.. 54. Там же, с. 70. 55. Там же, с. 71-72. 56. Там же, с. 74. 57. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л. 1979, с. 198. 58. Ю.М.Лотман. "О Хлестакове". О русской литературе. Статьи и исследования: история русской прозы, теория литературы, С.-П., 1997, с. 674, 687. 59. Там же, с. 680. 60. Там же с. 672. 61. Там же, с. 677. 62. Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Л., 1987, с. 62. 63. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. С.-П., 1895, т. 7, с. 173-174. 64. Достоевский Ф.М. т. 86, с. 135. 65. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр.соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 174. 66. Цитируется по Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л.,с. 261-262. 67. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр.соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 186. 68. Там же. 69. Борщевский С.З. Щедрин и Достоевский. М., 1956, с. 257. 70. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., т. 10, С.-П.,1895, с.3. 71. Там же, с. 10. 72. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр.соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 186. 73. Там же, с. 182. 74. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1895, т. 10, с. 10. 75. Там же, с. 11. 76. Салтыков-Щедрин М.Е. Полн.собр. соч., С.-П., 1905, т. 2, с. 202-203.
6 Глава VI. "Сродни триумфу нарциссизма" Wahrlich, ich lachte oft der Schwachlinge, welche sich gut glauben, weil sie lahme Tatzen haben! Der Saule Tugend sollst du nachstreben: schoner wird sie immer und zarter, aber inwendig harter und tragsamer, je mehr sie aufsteigt а?ъ ж...?в?Ъз?д" ж??ж%?жNo?з%?в?Ъж??з?ъв??ж??ж+Ъз'?ж? в?чж?ъж??з? ж??жNo?з? ж??в?ъжNoчв??ж?жNo©з%?ж" ж?©жъв?ъж?"ж?ЁжNoЁжЁз'©ж? жNo?е? ж?°ж??ж+?з? з%?ж...Ёз'ЪжNo?а?ъ ж..."жNoъз? з%©в??ж?жNo©в??ж"ж+?в??ж?в??ж?з'?ж?Ъж??жNo?д? ж??ж©ж'?жNo?з? ж??з?ж?жNo?в?"жNoчв??жNo?ж?з?ж?ъз? з%©в??ж?ъж??ж? в?ъж?жNo©з%?д" з'©ж+?ж"з'©з? ж??в...ъд??ж©в??ж...ъж+-ж?©в?Ёз?©в??ж...?в??ж╪жЁжч©ж?ъв??ж?в??ж"ж+?г-?ж" з??в+?з? жNo?в?ъж??в??ж?в??ж?ж'Ъз? з%?ж...Ъз??жNo?ж з'?в?Ъж...ъз'Ёж? з%Ёв?Ъжч©е? ж...?жч©в??в'--ж?в??ж%з%?д?--ж+?вNo?д??ж??ж'?ж??ж??де ж©з©?ж??жЁа??Истинно говорю я, я часто смеялся над слабыми, которые считали себя добродетельными потому тол Истинно говорю я, я часто смеялся над слабыми, которые считали себя добродетельными потому только, что были лишены когтей. Попробуйте посостязаться с добродетелью колонны: она растет все более и более прекрасной и хрупкой, но изнутри она становится чем выше, тем тверже и устойчивей. Конечно, вы, достигшие величия, еще станете прекрасными и приставите зеркало для созерцания собственной красоты. Тогда ваша душа содрогнется от божественных желаний, и преклонением будет охвачено даже ваше тщеславие. Ибо секрет души заключается в том, что только тогда, она оставлена героем, она возвращается к супергерою в виде мечты. Фридрих Ницше 1. "В его трагикомическом величии" На немецкого писателя Жака Вассермана, которому было 13 лет в год смерти Ф.М. Достоевского, произвела неизгладимое впечатление сцена из "Идиота", когда князя Мышкина, находившегося в гостиной Епанчиных, охватывает страх, что он непременно разобьет стоящую в углу вазу и когда, несмотря на все предосторожности, он все же разбивает ее до того, как покидает гостиную. Много лет спустя, уже став известным писателем, Вассерман останавливался на другой сцене, уже из "Братьев Карамазовых", в которой "арестованный Митя отказывается раздеться, в страхе от того, что его нижнее белье может оказаться грязным. Страх быть заподозренным в убийстве, равно как и страх от мысли о грязном белье, причиняют ему почти одинаковое страдание" (1). Вероятно, позднейшие читательские наблюдения Вассермана позволили ему сделать одно нетривиальное открытие. Стиль Ф.М. Достоевского, по мысли Вассермана, отличается "возвышенной патетикой", лишавшей его произведения "наивной непринужденности, свободного, иронического отношения к своим персонажам (того, которое предполагает ироническую дистанцию между писателем и его персонажами, превосходство писателя над персонажами)" (2). Короче, Вассерман отказал Достоевскому в том, чем его в избытке наделяли отечественные читатели, в чувстве юмора. Чувство юмора, в отличие от других характеристик нашей интеллектуальной активности, обладает освобождающим элементом, сродни "триумфу нарциссизма", при котором "я" утверждает свою неуязвимость. Говоря языком Фрейда, "'я' защищается от боли, нисполанной на него стрелами судьбы, и не желает страдать. Оно настаивает на своей недоступности для ран, насылаемых на него внешним миром, воспринимая их не иначе, как источник удовольствия..." (3). Чем обстоятельнее мы знакомимся с работами авторов, пытающихся разобраться в комическом процессе, тем скорее готовы мы признать непричастность к нему Ф.М. Достоевского. Ведь такие понятия, как "неуязвимость", "недоступность для ран" или, скажем, "нежелание страдать", применимы к поэтике Ф.М. Достоевского не иначе как с отрцательным знаком. И если Ф.М. Достоевский сознательно отказывался от комического процесса, демонстрируя демиз собственного нарциссизма в обмен на демонстративное же обращение из нарцисса в мученика, не было ли в его отказе желания принять на себя то, от чего бежал Н.В. Гоголь, а именно, боль и страдание? Мне, конечно, тут же напомнят, что сам Ф.М. Достоевский, будучи осторожным и осмотрительным человеком, вряд ли мог себе позволить выставлять напоказ свою боль и свое страдание, особенно если они являлись реакцией на насмешку. Но откуда, как не из травматического опыта, признанного вытеснить спонтанные реакции, и защиты от него появилась у Достоевского его осторожность и осмотрительность? И если сегодня мы готовы признать, что демонстрация чего-то одного является наиболее удобной формой сокрытия чего-то другого, то этим открытием мы более всего обязаны нашим догадкам о психических трансформациях травматического опыта Ф.М. Достоевского и его персонажей. Но был ли акт принятия на себя боли и страдания реальной болью и страданием, лишенным удовольствия? А если драма отказа от комического процесса была рассчитана на удовлетворение принципа удовольствия, то в чем она могла заключаться для Ф.М. Достоевского? А что если награда за страдание превышала награду за удовольствие, лишенное страдания? В этом контексте напрашивается вопрос. Если Ф.М. Достоевский, всегда опасающийся того, чтобы не показаться смешным, не считал гоголевского Хлестакова комическим персонажем, то как именно мог понимать он комический процесс? 14 апреля 1860 года в зале Руадзе, в Петербурге, состоялся благотворительный спектакль в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. Играли гоголевского "Ревизора" силами таких писателей, как А.В. Дружинин И.А. Гончаров, Д.В. Григорович, А.Н. Майков, Н.А. Некрасов, А.Ф. Писемский, И.С. Тургенев, П.И. Вайнберг. К тому времени, когда Ф.М. Достоевский получил приглашение, не востребованными оставались только три роли. "Милостивый государь Федор Михайлович, - писал Достоевскому П.И. Вейнберг, один из устроителей, - Писемский уведомил меня о готовности Вашей принять участие в спектакле, устраиваемом в пользу Литературного фонда. В настоящее время у нас остались в в??Ревизоре' следующие роли: Почтмейстера, Добчинского и Смотрителя училищ..." (4). Приняв предложение со словами - "дело хорошее,... дело даже - прямо скажу - очень важное", Ф.М. Достоевский, по свидетельству того же П.И. Вейнберга, проявил "суетливую радость" и неоднократно осведомлялся, "ладится ли все, как следует". Выбрав роль почтмейстера Шпекина, Ф.М. Достоевский прокомментировал свой выбор так. "Это, - сказал он, - одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения... Не знаю, как мне удастся с нею справиться, но играть ее буду с большим старанием и большой любовью..." (5). В более поздней ссылке на спектакль П.И. Вейнберг дает высокую оценку игре Достоевского, при этом добавляя. "Я думаю, - пишет он, - что никто из знавших Федора Михайловича в последние годы его жизни не может представить его - комиком, притом комиком тонким, умеющим вызвать чисто гоголевский смех..." (6). Но в чем же, спросим мы, мог усмотреть Ф.М. Достоевский "высококомичность" роли почтмейстера и почему явление "высококомического" оказалось у него сопоставимым с явлением "глубокого общественного значения"? Не следует забывать, что по вопросу почтового надзора Ф.М. Достоевский не мог не иметь особого мнения, основанного на личном опыте. Долгое время не зная, что его имя было вычеркнуто из списков неблагонадежных граждан, в которые он был занесен еще на каторге, Достоевский был особо осторожен в переписке. Но и практика обвинения почтовых служащих была для него делом само собой разумеющимся. "А уж известно, что наш почтамт деньги таскает, - писал он А.Н. Майкову из Женевы в апреле 1868 года. - Они ведь недавно судились за то; я читал. Но там не уймешь никаким судом"(7). Так в чем же, спросим мы еще раз, мог усмотреть Ф.М. Достоевский, "высококомичность" гоголевского почтмейстера (8) и в какой мере его оценка соответствут нашим представлениям о "комическом"? Иммануэль Кант видел эффект комического в "замечательном свойстве обмануть нас только на мгновение" (9). В философских исследованиях комического процесса, суммированных Фрейдом (10), "комическое" понимается через противоречие (контраст) между смыслом и бессмыслицей. Само осмысление является игровым моментом, то есть моментом, когда ощущение бессмыслицы сменяется ощущением смыслового наполнения, а комический процесс заключается в открытии субъетом "правды" там, где, согласно его опыту и представлению о порядке вещей, ни правды, ни смысла быть не должно. С психологической точки зрения, ощущение комического заключается в способности субъекта (непременно субъекта) на мгновение наделить содержание, лишенное логического и практического смысла, неким избытком, полным логического и практического смысла, с тем, чтобы, осознав этот избыток, немедленно отменить его. Получается, что наше суждение о том, что является комическим, неразрывно связано, во-первых, с открытием субъектом "правды", связанной с пониманием порядка вещей и устойчивости мира, что подтверждает мысль о том, что глашатай Ф.М. Достоевского, Свидригайлов, был не так уж неправ (и далеко не парадоксален), признав за собой нежелание смеяться над тем, что не есть "правда". При том, что наше суждение о комическом процессе связано со способностью субъекта наделить свое представление об устойчивости мира избытком содержания, подлежащим последующей отмене, комический процесс может восприниматься как своего рода манипулирование истиной. Скажем, демонстративный отказ от чего-либо может служить формой сокрытия того, что декларативно провозглашено как отказ, то есть подмененой истинности на клише "истинности". (11). Однако, в преддверии этой темы хотелось бы еще раз спросить. В чем же мог заключаться комический эффект роли почтмейстера, оцененной Достоевским по высшей мерке? Рассмотрим фрагмент гоголевского текста. ГОРОДНИЧИЙ "... Послушайте, Иван Кузьмич, нельзя ли вам, для общей нашей пользы, всякое письмо,.. знаете, этак немножко распечатать и прочитать: не содержится ли в нем какого-нибудь донесения или, просто, переписки. Если же нет, то можно опять запечатать; впрочем, можно даже и так отдать письмо, распечатанное... ПОЧТМЕЙСТЕР Знаю, знаю. Этому не учите, это я делаю не то чтоб из предосторожности, а больше из любопытства: смерть люблю узнать, что есть нового на свете. Я вам скажу, что это преинтересное чтение... лучше, чем в 'Московских ведомостях'..." (12). В вопросе городничего отражена двойственная позиция самого городничего. Поощряя нелегальное чтение частных писем, он все же боится наказания. Соответственно, глагол "распечатать" используется им как в значении незаконного действия ("снять печать"), то есть как действие в ущерб конституционным правам граждан, так и в нейтральном значении "предавать гласности" (13), могущем быть истолкованным как действие в интересах охраны прав граждан. Переход от первого значения ко второму и связанная с ним подмена контекста незаконного действия на контекст предписанного, производится за счет введения партитива "немного распечатать"), стилистически могущего быть истолкованным как выражение неуклюжести и конфуза говорящего. Комический эффект такой подмены, скорее всего, и заключается в расширении границ понятия "правды" городничим, или, говоря языком Фрейда, во введении им некого избытка содержания. Городничий конфузливо представлет "незаконное" действие, как действие "для общей... пользы". Значение избыточности содержания поддерживается у Н.В. Гоголя на нескольких уровнях. Слово "письмо", например, употребляется городничим и в значении "конверта", который можно (за-) и распечатать и в котором можно принимать взятки, и в значении "текста", с которыми можно ознакомиться в органах печати. Комический эффект заключается в слиянии городничим двух значений глагола "распечатать" и приравнивании почтмейстером незаконного чтения частных писем к образовательному чтению, скажем чтению "Московских ведомостей". Второй диалог построен по той же схеме, что и первый. Одна и та же идея может быть выражена как в соответствии с принципом комического, так и при его нарушении. ПОЧТМЕЙСТЕР "... Приносят мне на почту письмо. Взглянул на адрес - вижу: 'в Почтамтскую улицу'. Я так и обомлел. 'Ну, - думаю себе, верно нашел беспорядки по почтовой части и уведомляет начальство'. Взял и распечатал. ГОРОДНИЧИЙ - Как же вы?.. ПОЧТМЕЙСТЕР - Сам не знаю. Неестественная сила побудила. Призвал было уж курьера с тем, чтобы отправить его с эштафетой; но любопытсто такое одолело, какого еще никогда не чувствовал. Не могу, не могу, слышу, что не могу! тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: 'эй, не распечатывай, пропадешь, как курица", а в другом словно бес какой шепчет: 'Распечатай, распечатай, распечатай!' И как придавил сургуч - по жилам огонь, а распечатал - мороз, ей Богу, мороз. И руки дрожат, и все помутилось. ГОРОДНИЧИЙ Да как же вы осмелились распечатать письмо такой уполномоченной особы? ПОЧТМЕЙСТЕР В том-то и штука, что он не уполномоченный и не особа!" (14). С признанием почтмейстера в том, что он распечатал письмо Хлестакова, связано семантическое сужение глагола "распечатал" до значения незаконного вскрытия печати. "Как же вы?" - спрашивает городничий, недосказанностью вопроса предлагая избыточное содержание в форме возможного двоякого толкования: "Как же вы (посмели)?" и "Как же вы (сделали)?" В ответе почтмейстера происходит слияния двух несовместимых концепций в одну, так сказать, конденсация обоих значений. "В одном ухе так вот и слышу: 'эй, не распечатывай, пропадешь, как курица, а в другом словно бес какой шепчет: 'Распечатай, распечатай, распечатай!'". Повторный вопрос Городничего ("Да как же вы осмелились распечатать письмо такой уполномоченной особы"?) формально снимает избыточность содержания ("В том-то и штука, что он не уполномоченный и не особа!"). И тут возникает вопрос. Сознавал ли Ф.М. Достоевский комическую или, как он называл ее, "высококомическую" роль почтмейстера через понятие избыточности содержания при том, что почтовая этика была досконально знакома ему не только как проблема государственного значения, но и как предмет, затрагивающий его лично? А если тема подсматривания, подглядывания и прочтения недозволенного и носила запретный характер в сознании Достоевского, то являлась ли она запретной по сути или лишь декларативно запретной? В реальной жизни Ф.М. Достоевский не только не был обеспокоен распечатыванием его женой собственной переписки, в частности, переписки с Аполлинрией Сусловой, о которой речь пойдет в главе 8, но, вероятно, признавал в ней правильный сюжетный ход, поддерживающий интригу, построенную на конкуренции двух женщин. Тот же формальный ход впоследствии передается им, в числе прочих, персонажу "Братьев Карамазовых", Лизе Хохлаковой, заявляющей о своем праве на подсматривание, подслушивание и прочтение писем будущего мужа как необходимом условии брачного контракта. И в том, и в другом случае тема узурпации роли гоголевского почтмейстера оказалась лишенной комического эффекта. Не повторяется ли здесь, спросим мы, история с гоголевским Хлестаковым? И если это так, то одна ли роль почтмейстера воспринимается Достоевским как высококомическая? Не является ли Хлестаков, важничающий на дармовом хлебе, тоже причастным к комическому эффекту? "Вот это Хлестаков в его трагикомическом величии, - восклицал Достоевский, как сообщает нам П.И. Вейнберг, - ... Да, да трагикомическом!.. Это слово подходит сюда как нельзя больше!... Именно таким самообольщающимся