к бы размышляя, -- А я бы поискал все же... Так и кончился тогда безрезультатно разговор на скамейке в парке. Витька не то, чтобы забыл о нем. Он просто не придал ему никакого значения. В своей маленькой комнатушке в двухкомнатной хрущобе в девятиэтажной башне, он сумел создать собственный мир, подобный внешнему: с показухой для матери и тайными уголками для себя, которые изобретательно скрывал в очевидно плоских и однозначных, но только для непосвященных, местах. Например, нижний ящик огромного старого комода вынимался, и в зияющей пещере при свете шестивольтовой лампочки открывалось царство диковинных животных и птиц в джунглях Индии и Памира, а если немного отодвинуть письменный столик от окна и втиснуться в образовавшийся угол, то сразу перелетишь в дикие пустыни Африки, а если... Через две недели, когда уже совсем по летнему одетый Витька снова с утра сидел там же на скамейке, к нему подошел Толстый, протянул бумажку и сказал однозначно: -- Позвони! -- Зачем? -- возразил Витька -- Пригодится! Позвони! На следующий день, когда матери не было дома, Витька позвонил по этому номеру и на вопрос: "Какой Витя?" ответил, робко: -- Боклевский! -- Как фамилия? -- Хрипло переспросила трубка. -- Боклевский, -- раздражаясь, повторил Витька. -- А! -- Обрадовался голос! -- Боклевский! А тебе сколько лет? ... Четырнадцать скоро! И на метро сам можешь? Не заблудишься? -- Приезжай, дружок, поговорим... -- это уже пригласил словно другой человек -- старый знакомый, который ждет, не дождется тебя... И Витька поехал. В странной комнате с высоченными лепными потолками и обставленной такими же лепными шкафами, буфетами за письменным столом сидел человек, тоже словно вылепленный и с еще не законченным лицом. Все было крупное, рельефное, рыхлое, смачное. Толстые губы немножко шлепали друг по другу при разговоре, и капельки слюны прыскали в стороны, сверкая в лучах солнца. Этот, за столом, долго и беззастенчиво изучал застрявшего у двери Витьку, и тот стал уже томиться и переживать, что зря потащился в такую даль, да еще кляссер захватил зачем-то. Но человек вдруг заговорил глубоким и красивым голосом: -- Проходи, проходи, ты Витя? Понял, понял, -- он говорил чуть в сторону, потому что наклонился и что-то доставал из ящика стола. -- Маша, Маша! -- неожиданно закричал он. Скрипнула дверь и вошла Маша. -- Маша, поди сюда, пожалуйста! -- Он поманил ее толстой кистью. -- Посмотри. Только внимательно -- он никого тебе не напоминает? Теперь Витька уж точно жалел, что притащился сюда. Маша ему категорически не понравилась, и он сразу окрестил ее: толстозадая, что было нисколько не обидно, впрочем, а лишь констатировало факт. Маша подперла рукой подбородок по-деревенски и стояла, склонив набок голову, всматриваясь в Витькино лицо. И вдруг она тихонько ойкнула и прошептала: -- Юрка! -- Точно! -- громыхнул мужик за столом. Надо же, как похож. Мне когда Борька рассказал про конверт, я сразу подумал -- это такие совпадения раз в сто лет бывают. Ну, теперь никаких сомнений. Покажи блок, -- обратился он к Витьке и, рассматривая, радостно бурчал дальше, будто самому себе, -- Сейчас все поймешь, Витька Боклевский! Боклевский! Это ж твой дед, понял? -- Но Витька ничего не понимал и сидел молча, взволнованный каким-то необъяснимым предчувствием. -- Маша, ну, скажи! Маша! -- Юрка! -- Повторила толстозадая и повернулась к двери. -- Сейчас чай будем пить! -- уронила она на ходу и скрылась. -- Вот! -- Обрадовался тот, что был за столом. -- Иди сюда! -- И он поставил перед собой карточку. -- Смотри на себя в зеркало, -- указал он рукой назад, а потом сюда, на фотку! А? Похож! -- И он так радовался своей догадке и удаче, что невозможно было не заразиться. -- Похож, -- подтвердил ошеломленный Витька и замолчал. Он никак не мог оторвать глаз от фотографии, на которой точно был он, только чуть постарше. Тогда мужчина, которого звали, как выяснилось, Иван Васильевич, протянул Витьке фото и сказал: -- Возьми. Только с отдачей. Переснять можешь в ателье. Мы дружили очень. А когда он умер -- все связи оборвались. Странная там какая-то история была. Мать пережила его. Пренеприятнейшая особа -- хабалка такая, я ее "газировкой" звал. И потому дома у него ни разу не был. Знаешь, раньше торговали на улицах газированной водой: тачка такая, два цилиндра стеклянных с краниками внизу, баллон с углекислотой -- ну, пена на полстакана, и икаешь после первого глотка, а в носу такая щекотка, что уже пить неохота. Кино "Подкидыш" видел? Вот там Раневская -- ну, вылитая "газировка", она там воду пьет -- "Муля, Муля," -- Такая еврейка толстозадая, хабалка... Все оборвалось потом. Я справки то навел... Был у Юрки сын. Ты-то ему в сыновья никак не годишься, даже во внебрачные... а лицо одно... братьев у него не было... и марки он тоже, видишь, собирал... с медалью этой засада была страшная... его ж не пустили ее получить на олимпиаду! Думали: сбежит! Ну, сам понимаешь, -- он оценивающе посмотрел на Витьку -- понимает ли, махнул рукой и продолжил: -- Еврей, а там Япония, свобода, да с его коллекцией можно было по всему миру разъезжать, показывать ее и все -- жить на это. Ведь он ее, поди, двадцать лет пестовал. Как же... и не пустили... потом здесь вручили... по почте прислали. Суки, -- неожиданно добавил он и потом еще смачно выругался вполголоса... -- Он снова замолчал, и слышно было, как Маша гремит чашками. Потом они молчали долго вместе. Витька -- ошеломленный предположением, Иван Васильевич -- не в силах сразу перенестись из прошлого... И пошла странная полоса Витькиной жизни. -- Чтоб ты знал, -- поучал Витьку Пинхус, крепко держа его за плечо своей рыжей огромной рукой, -- у всех есть Родина. И у нас она тоже есть. Но они, -- он обвел рукой пространство, -- не хотят, чтобы она была у нас у каждого. Я тебе больше скажу: они просто боятся этого. Потому что сейчас они могут мне сказать, что я беспачпортный, что я космополит, что я ем их хлеб и топчу их землю, и пошел вон отсюда в свой проклятый Израиль, но и специально потому не пускают меня жить, куда я хочу. Я ж ведь уеду -- тоже мне испугали. Я хочу этого. Ты понял. Они мне это специально делают, чтоб меня тут попрекать своим куском хлеба, который я, -- он сделал сильное ударение, -- им зарабатываю. А за ер аф мир, гезунтер гейд... так что -- кому повезло, а кому нет. Такая жизнь. Такая жизнь. А деньги... что ты так за них волнуешься... Знаешь, я тебе что скажу: эти деньги того не стоят, чтоб за них волновать свое сердце. Брось. Я рад, что тебе помогу. Когда ты станешь знаменитым... -- И Витьке снова захотелось спросить у Пинхуса, откуда он знает, что Витька станет знаменитым... а тот продолжал свое, -- Если б не их дурные порядки, так я бы им столько заработал, что накормил бы всю Россию... это разве дело, что у чужих людей хлеб закупать, когда свой гниет --это их хозяйство, а за ер аф мир... эх... Они дошли до почтамта, и Пинхус заказал разговор. Потом они долго сидели, ожидая вызова, и когда Витька услышал в трубке рядом в ухе голос, который кричал ему: "Почему ты говоришь мне "Вы", родненький! Я твоя бабушка, слышишь, Витя! Я не умерла, нет, я жива!" И она закричала уже в истерике: "Я жива!" И слышно было, как кто-то ее успокаивал... Трубка выпала из его рук, его затошнило, стало нечем дышать, и он вывалился из кабинки, а Пинхус кричал в трубку, хотя слышимость была великолепная: "Не волнуйтесь, я присмотрю за ним! Не волнуйтесь! Кто я? Ха! Я Пинхус Мордкович Цикович!"... И все, кто ожидал своей очереди, а это были такие же евреи, которые звонили к счастливчикам "на родину", восторгались молча в душе его смелостью. -- Я уже три года в отказе, чего мне боятся, -- он одной рукой держал трубку, а другой тянул за шиворот обморочного Витьку, -- я присмотрю за ним... Да, пишите мне сюда на Почтамт до востребования, прямо Пинхусу Мордковичу Циковичу! А за ер аф мир!.. Так что? Не надо говорить это ваше: евреи! Евреи!.. С таким это особым нажимом! Что с того? Я тоже еврей. Евреи разные бывают -- вы же сами видите. ТАТЬЯНА ИСААКОВНА -- Боже мой, Боже мой! Готеню, вос махсте!?23 Опять этот... "шлимазл" пришел к Татьяне Исааковне. Ты слышишь, Гершель... уже невозможно жить совершенно... включи хоть радио... -- ворчала и возмущалась бобе, услышав за стенкой звуки корявого арпеджио, которое пытался домучить до конца маленький мальчишка, новый ученик соседки, начисто лишенный не только желания овладеть клавиатурой, но и какого-нибудь подобия музыкального слуха. Внук включил радио, но от смеси обломков нот за стенкой и положенного на музыку текста, льющегося из репродуктора, стало так тесно в комнате, что пришлось его снова выключить... "от а глик, от а глик мир гетрофен!" 24 Она присела на край кушетки у окна и стала натягивать дырявую пятку носка на шляпку деревянного грибка, держа его за ножку. Это было ее любимое занятие -- штопать носки. Правда, штопки хватало ровно на три дня, но она не огорчалась и принималась снова и снова восстанавливать носки -- и свои, и сына, и внука -- во-первых, что бы ей ни говорили -- экономия, а во вторых, -- нельзя же сидеть без дела. А в эти морозы, да еще по их улице, не погуляешь -- и скользко, и холодно очень... за стеной образовалась пауза. Очевидно, Татьяна Исааковна объясняла что-то ученику. Потом снова стали падать обломки нот, и бобе, вздохнув, поплотнее вдвинулась на мягкую кушетку. "Как это получается, что на том же самом инструменте такие ужасные звуки, будто бьют посуду, чтоб они все здоровы были. Когда она сама играет, так это же сердце радуется... ну, если не очень поздно, конечно, а как придет этот паршивец, так никаких сил же нет. Чем он виноват? Но родители хотят. Раз они хотят... всем же жить надо. Татьяна Исааковна же им говорила, что из этого шлимазла ничего не получится... даже у Столярского, если бы он учился... может быть, ему другим увлекаться... но родители хотят для общего развития... Для общего, так для общего... -- пусть развивается... что делать -- надо терпеть..." Она сидела и вспоминала, как у них в местечке, когда были малеькими, все бегали через поле и березовую рощу к замку Радзивилла слушать музыку. К дому не пускали -- во двор за ограду, но если не было ветра, не шелестели листья и открывали окна ... так было хорошо, как в театре... на траве под деревом... и разносились по всей окрестности замечательные звуки -- она бы и сейчас их узнала. Спеть бы, конечно, не смогла, но если бы снова услышала ту музыку, узнала бы, разве нет!?. Она с тех пор так и звучит в голове, а сколько уже лет прошло... готеню, готеню... Так случилось, что в этом тихом переулке недалеко от центра города, в деревянном двухэтажном домике, в квартире на втором этаже собрались одни еврейские семьи. Конечно, никто их не подбирал специально при заселении, да и въезжали они все в разное время на освобождающуюся жилплощадь... Сорокин погиб на фронте. Он жил совсем один --молодой, жениться не успел. Пошел лейтенантом -- и все. В сорок первом... и ордер получили Блюмкины. Васильев совсем недавно переехал в новую отдельную квартиру -- дали от завода -- повезло, всего пятнадцать лет в очереди стоял... Изаксон так и не вернулся после освобождения и реабилитации. Тогда Муся уехала к нему в солнечные сибирские края. Его там сразу назначили замдиректора чего-то большого и важного... кажется, целой шахты. Он же до войны в наркомате работал, ходил с портфелем -- так в их квартиру въехал Школьник с семьей... а бобе даже и не помнила, после кого им самим достались эти две комнаты с окнами во двор и половицами шириной в полметра... -- "Шлимазл!" -- вздрогнула бобе, потому что за стенкой раздался какой-то особенно сильный удар сразу по многим клавишам, и все стихло. Бобе прислушалась и облегченно вздохнула -- на сегодня мучения кончились: хлопнула входная дверь, отпуская мальчика на свободу... А когда за высоким створчатым окном играли что-нибудь танцевальное, они, девочки заходили за дерево, окруженное кустами, брались за руки все вместе или по двое и танцевали, смущенно улыбаясь. На этом месте их невозможно было увидеть из дома, а то могло попасть от управляющего, что бездельничают да еще вытаптывают площадку своими танцами... мама тоже это не поощряла... то есть, конечно, могло попасть, как следует, она могла страшно рассердиться и сказать: "Не забывай, кто ты! Что ты себе позволяешь?!". А что такое, если тебе десять лет?! "Дарф мен лебен!"25 И оправив совершенно гладкую скатерть на круглом столе под матерчатым абажуром, она присела у окна на кушетку доштопывать носок, пока еще не включая электричество навстречу угасающему дню... -- А кстати, какой сегодня день, Гершель, и что ты там делаешь? -- Бобе, я играю... а день сегодня -- среда. -- Вчера была среда... -- Значит, пятница... -- А за ер аф мир,26 чтоб ребенок в пять лет не знал дни... -- Ну, понедельник! -- Швайг шен! Вос тутцах, вос тутцах!..27 -- Она стала вспоминать, когда его привезла внучка "на постой", но все дни недели перепутались, потому что она уже давно не выходила на улицу из-за этой зимы... тогда она стала вспоминать, когда приходил к Татьяне Исааковне этот шлимазл, потому что он ходил по понедельникам, средам и пятницам, но у нее снова ничего не получилось. И тогда она решила, что если сегодня придет Ада, значит, точно четверг, а этот шлимазл пришел не в свой день, чтоб он был здоров и рос большой... А когда все повзрослели, так по привычке уже так и ходили туда к этой липе возле Радзивиллов и даже говорили: "Приходи сегодня к Радзивилу"! Чужой бы испугался, что его во дворец приглашают... но чужие у них в местечке так редко появлялись... и они собирались там вечером, а возвращались всегда вместе, потому что страшно -- вдруг из леса кто-то выскочит... правда, ни разу никто не выскакивал, но вдруг... и парни их провожали... может, лучше бы кто-нибудь все же выскочил, а то они были такие тихие и робкие... ох, эти парни... но ничего, все себе нашли... она опустила руки и стала смотреть в окно, потому что совсем стемнело для штопки, а за окном еще белели сугробы и чернела тропинка между ними через двор в переулок, и край соседнего дома выглядывал из-за угла. В нем зажигались окна, и она хотела уже крикнуть Гершелю, чтобы он тоже зажег свет- он так любил залезать на стул и щелкать выключателем -- когда хлопнула входная дверь, и за стенкой послышались голоса. Бобе замерла, прислушиваясь, и вскоре оттуда донеслось: а-а-а-а-аааа-а." "Точно! Значит, четверг, слава Богу, Ада пришла!" --Потом мимо двери ходила взад и вперед Татьяна Исааковна, -- она ее по шагам за двадцать лет хорошо выучила, -- потом за стенкой пили чай. Уже совсем стемнело, и надо было посмотреть, что делает ребенок, и накормить его, но бобе замерла в предвкушении своего счастья и тихонько позвала: -- Гершель, иди ко мне, маленький, гей цу мир гихер, май шейнкайт!28 И не успела она договорить, как с первой фразы, долетевшей из-за стенки, ей сдавило горло, и слезы сами покатились из глаз. "Афн припетчек, брейнт а файерел..."29 Готеню, готеню, куда это все улетело... и где ее Гершель лежит? Кто найдет его могилу после этой войны, когда там шли танки, и говорят, что все местечко так сожгли, что нельзя было найти, где шла улица... и замок их сожгли... их! Радзивила, конечно, но все равно сожгли, разграбили, такой красивый замок... и они там пели "Афн припетчек"... -- Гершель, Гершель, ду герст? Гей шен цу мир гихер!30 -- А за стенкой возвращалось время, и Ада не замечала, и не могла знать даже, как она переносит в другой мир эту старую женщину с ее огромной долгой жизнью, в которую уместилось столько! Сколько -- столько? -- " але киндерлах лерн алеф -- бейс!"31 Голос доносился легко и свободно через перегородки, которыми разделили комнаты в старом барском особняке, превратив его, как называли в народе, в клоповник. Но весь этот, заселенный по непонятной прихоти судьбы одними евреями этаж, замер и, если не вслух, то про себя плакал от счастья, что сегодня, в эти страшные годы можно было услышать родную с детства еврейскую песню и вместе с ней перенестись назад. Можно было приоткрыть тихонько любую дверь, и никто бы не оглянулся,только сказал "тссс!" и подвинул вам стул, чтобы вы сели и не мешали. "Гедейнкт же киндерлах, гедейнкт же таере!"32 -- Пела Ада, и слезы уже ручьем катились по щекам бобе, и она часто и громко вздыхала. -- Бобе, бобе, что ты?-- подскочил Гершель, и она, прижав его к себе, только прошептала: -- Зиц штилер гейд унд швайг, нареле!33 Я не плачу, это все Ада... вот слушай, слушай, и она пропела вместе с певицей следующую строчку: "Вос ир лерент уйс!" Все, что вы выучили, -- перевела она! -- Что выучили? -- переспросил Гершель. -- Все! Тихо! -- оборвала его бобе и прижала к себе. -- Но послушать спокойно им не дали. Вернулась дочь с работы и включила свет. -- Что такое, мама? Что случилось? Ты опять расстраиваешься -- тебе нельзя волноваться, я тебе как врач говорю! -- Бобе опустила голову и стала сматывать клубки штопки. -- если у нее, правда, будет концерт в зале, я тебе куплю билеты и на такси отвезу! Что случилось?! -- Ничего! Это моя молодость плачет -- старости уже ничего не нужно... но хорошо знать, что не всех убили, зарезали и сожгли... она уцелела и не боится, а может, и боится. Когда всех в театре пересажали, и его закрыли, она еще совсем молодая была, и до нее руки не дошли просто -- я старая еврейка, но не идьетка... театра нет. -- Мама, люди устали бояться... -- Устали? Слава богу, твой отец во время умер и не видел всего этого... как это артист может стать шпионом, если он поет... -- Ты накликаешь на нас! Тебе мало было... -- Да. Аваде, конечно. Чтобы дома нельзя было говорить на своем языке... -- Можно, можно... но китайцы говорят, что не надо дразнить дракона... -- Откуда ты знаешь, что говорят китайцы, если ты уже забыла, что говорят евреи!? -- О! Они уже столько наговорили, что на всех хватит! -- Таки, слава Богу, что твой отец умер! -- Мама, я прошу тебя! Я тебя очень прошу: хватит! Тут же ребенок! -- И что? Пусть он слушает. Он же может слушать песни. Он такой музыкальный мальчик. Ада ходит заниматься к Татьяне Исааковне, она едет через весь город. Ты разве не знаешь? -- Знаю, знаю, мама... -- Она знала, как и все в их квартире, -- а что можно утаить в коммуналке, -- что в тот день, когда закрыли театр, Ада пришла сюда к ним, и Татьяна Исааковна никуда ее не отпустила. Сначала она ночевала у нее, потом жила у каких-то дальних родственников на даче, вернее было сказать, не жила, а пряталась, будто можно было спрятаться от "них", если бы им надо было ее найти. Но не попадаться на глаза -- это тоже большое дело. И она не попадалась. Чем она жила, кто ее кормил, кто брал на себя смелость прятать ее у себя?.. но в конце концов человек не может весь свой век просидеть в подвале, и ее вытащил на свет режиссер другого театра, может быть, за талант, а может быть затем, чтобы добрым делом уравновесить свои грехи. Кто знает, что творится в человеческой душе. И она играла потихоньку маленькие роли, чтобы не бросаться в глаза... до лучших времен... кто знает, когда они наступят?!. Тогда она не репетировала с Татьяной Исааковной. Нет. Это уж было бы слишком! "Не надо дразнить дракона". Но всему приходит конец, вот теперь уже другое время, и не станут сажать за то, что ты дома поешь еврейские песни. Не станут, хоть и будут сигналы... может быть, и не из их коммуналки, зачем плохо думать о соседях. Что с того, что они одной судьбы!? Разве не соплеменник за тридцать серебренников... но ведь и под окном тоже слышно голос Ады, так почему не выслужиться на всякий случай... и времена так часто возвращаются... нет... и во время погрома можно было откупиться!.. а как она уцелела, когда все врачи стали врагами... нет. Не уцелела. От этого страха, она осталась калекой, и если это не заметно снаружи... мама права... чего ей бояться? Только разве это подвластно воле? И почему она все время твердит тогда, что отец во время умер?.. Нет. Ей никто не ответит. И зачем отвечать, когда до конца дней звук мотора под окном заставляет съеживаться и затаивать дыханье... это навсегда. Это они лечить не умеют. Это боль, которая никогда не отступит и ничего не простит, и за нее есть одна лишь плата, последняя и вечная... пой Ада, пой... ты заставишь плакать, и слезы эти унесут частичку печали... боли -- нет, но печали... -- Ты уже опять в себе. Зачем мне жить, чтобы это видеть? -- Нет, мама. Мамочка, пока ты с нами, я вру себе, что мне есть куда спрятаться, мама, я слышу, слышу!... -- Нам так повезло, что можем ее слушать. Так повезло. Я много не понимаю, но мы пели эти песни, когда ходили к Радзивиллу, я же тебе рассказывала, ты забыла разве? -- Нет. Не забыла. -- А ты что пела Розе? -- Что я пела Розе! Что я пела... -- А ему, кто споет? Как он узнает, что он еврей? -- Ему скажут, мама. Обязательно скажут... -- возразила дочь, -- Гершель, почему ты не покормил бобе?.. что вы ели целый день? Вы слушали музыку. -- Да. Сначала приходил шлимазл, и бобе очень нервничала, потому что он плохо играл, а потом пришла Ада, и бобе все время плачет. А теперь пришла ты... -- Иди ко мне, Гершель! -- Прервала его бобе и притянула к себе: -- Не надо покупать билеты. Пойди в коридор, сейчас Ада уходить будет. Слышишь, они кончили петь. Она же тебя любит. И она сама тебе скажет про билеты, а если не в этот раз, так во вторник... ты понял, что сегодня четверг, а не среда? Это просто этот шлимазл пришел не в свой день, сегодня четверг, ты понял? -- Да, ладно. Я так и сделаю. Только думаешь, я не знаю, что вам поговорить надо? Ладно... ладно... ФИТИЛЬ ДЛЯ КЕРОСИНКИ Керосинка коптила уже несколько дней. От сладковатого чада мутило и болела голова. Песя пыталась подкрутить фитиль, желтым расслоенным ногтем зацепляла насечку колесика, но ничего не получалось. А сегодня с утра фитилек еле зажегся и стал гореть нехотя, пламя не поднималось больше, чем на толщину ножа, чада никакого не было, и Песя успокоилась, что все само собой образовалось, значит, Бог услышал ее молитвы. Она грохнула почерневшую аллюминиевую кастрюлю на огонь, но в этот момент пламя зашипело от сорвавшейся со дна капли, сделалось меньше, начало стрелять желтыми искрами и вжиматься в щель для фитиля. На таком пламени супа не сварить -- поняла Песя и снова схватилась за медное колесико, только крутила его уже в другую сторону... но с тем же успехом... -- А, фарбренен зол сте верн!34 -- Она подняла руку с растопыренными пальцами и потрясла ею чуть в стороне от собственного лица и прямо перед закопченным окошечком во лбу керосинки. -- Их вел дермонен дир!35 -- На душе, вроде, стало легче. Она присела на засаленную некрашеную табуретку, положила ладони на колени и после некоторого раздумья пошла одеваться. Через полчаса она вышла на крыльцо, посмотрела на серое небо, темную влажную дорожку и поплелась на станцию, и, хотя это было совсем не далеко, для нее это был долгий путь. Ее ноги, в приспущенных простых чулках резиночкой, натянутых на тренировочные брюки, больше походили на обрубки кривых деревьев. Криво сношенные каблуки фетровых ботиков "прощай молодость" шаркали по сырому песку и не обращали внимания на лужи по дороге. Песя шла изнурительно медленно и монотонно продолжала выговаривать начатую на кухне речь: "Их хоб гемейнт, их велт дих нит фарлорен... фарбренен зол сте верн... а фремде зах, а фремде нишоме... ох, майне фис..."36 Она доковыляла до когда-то покрашенной в синее палатки, и не обращая внимания, на то, что окошечко наглухо закрыто, а на двери висит замок, постучала в фанерный бок. Внутри послышалось какое-то движение, и дверь вместе с замком в петле приоткрылась... -- Песе, вос вилсте?37 -- Их вил? -- Удивилась Песя, -- Гиб а кук аф эм, их вил! -- Горништ! Их вил нор, зол зи бренен! Фарбренен зол зи верн!38 -- И что? -- Ёсиф, не морочь мне голову и дай мине фитиль... -- Фитиль, фитиль... -- Толстый Иосиф скрылся на минуту в темноте палатки и через некоторое время высунул наружу толстую руку с двумя новенькими, прошитыми вдоль черной ровной строчкой, фитилями. Песя бережно приняла их на свою ладонь, внимательно рассмотрела маленькими глазками и сунула куда-то за пазуху. Потом она с тяжелым вздохом вытащила из кармана плаща непонятного цвета некое подобие кошелька и стала медленно расстегивать кнопку... -- Все. -- Отрезал толстый Иосиф, глядя на эти трагические приготовления Песи с расставанием денег и предвидя невыносимую сцену. -- Все, Песя... Зай гезунт! 39 Я тебя прошу! Иди домой. Ничего не надо искать! Ты поняла меня. Иди домой! -- Их хоб гезогт алемен -- ду бист дох а вейлер ят!40 Иосиф покивал ей головой, подтверждая, что он действительно, парень хоть куда, и медленно закрыл дверь. Песя постояла еще немного лицом к закрытой двери, потом грузно повернулась и точно так же, как шла сюда, поплелась домой. Завтра суббота, и хотя у нее никого не было, и она давно уже жила совсем-совсем одна, она знала, что по заведенному закону, как привыкла с детства, приготовит все, чтобы у нее в доме было не хуже, чем у других. И если Бог решил, что ей надо так долго торчать на этом свете вместо того, чтобы давно уж снова встретиться со всеми своими родными и близкими, значит, так тому и быть! Придет Агаша и накроет ей на стол и снова будет отказываться сесть с ней, а потом они пригубят по-первой. Выпьют по-второй и махнут по-третьей, и, если получится, поплачут, а тогда на душе станет легко и светло. Она медленно шаркала по мокрой обочине и так живо все себе представляла, что ничего не замечала вокруг. Агаша же еще издали увидела ее и терпеливо ожидала, оперев дно матерчатой сумки на ступеньку крыльца, и не отпускала лямки ручек, чтобы они не опали. Песя так и прошла бы мимо, бормоча себе под нос, но когда она поравнялась с Агашей и уже, считай, миновала ее, та окликнула не очень громко: "Песя!" Песя остановилась, смолкла на мгновение и, словно продолжая прерванный рассказ, глядя в лицо Агаше, продолжала: "И ты думаешь, он подвинулся? Не-ет. Он не подвинулся. Фарбренен зол эр верн!" ... . . . . . . , его мать! -- Он нит фарбренен! -- Напирая на "р", отпарировала Агаша.-- Что ты с утра материшься и зачем потащилась на станцию? -- Я ходила и к Иосифу за фитилем! Так ты знаешь? Он мине выдал два и не взял ни копки... -- А что тебе так горело? Ты меня подождать не могла? -- Не могла... потому что морген из шабес!41 -- Я к Филипповой ходила, понимаешь? А потом шла к тебе -- ты бы меня подождала. -- Тебя уже нет три дни, так что я буду ждать? Я себе пошла к Ёселе, зол эр зайн гезунт, а вейлер ят!42 -- Я тебе так скажу, Песя, но ты не обижайся, -- он мог сам принести тебе этот фитиль. -- Он же не знал, что ты говоришь?! -- Не знал? А зачем ему знать? Просто зайти и занести фитиль. А если у тебя не коптит, так положить его за притолоку, и пусть лежит -- он есть не просит. -- Есть? Почему он должен просить есть... -- Я же и говорю. У тебя лежит Шлемин костюм -- что он лежит? Давно бы продала -- но ты же сказала, что есть не просит. -- Это правда. -- Песя остановилась. -- А ты думаешь, твой Иван вернется? Что его часы лежат? -- Они не лежат. Они ходят. -- Ходят? Они ходят, как я... как я, они ходят... чтобы Гитлер так ходил... -- Она поплелась дальше и была уверена, что теперь Агаша со своей тяжеленной сумкой будет тащиться за ней до ее дома. Но получилось совсем не так, как она разумела. Агаша вдруг обогнала ее и стала удаляться и, увидев ее спину, Песя сказала: "Их, хоб нит гешлоссен... я не закрыла..." -- словно, кроме как к ней домой, у Агаши не было никакой дороги... После этих слов Агаша резко обернулась и пошла назад. Она остановилась перед Песей и протянула к ней руку: "Дай фитиль, я сама заправлю!" Потом опустила два белых лоскута в сумку сверху и молча отправилась вперед. Теперь Песе вообще некуда было спешить, и она остановилась перевести дух. Электричка прогрохотала совсем рядом, и Песя проводила глазами мелькающие между палаток, зданием магазина и милицией вагоны. Все было так привычно глазу, что взгляд ни на чем не останавливался. Стало тихо, потом зазвенел шлагбаум автомат, и снова обычные пристанционные звуки поселка окружили ее. И они были знакомы с детства -- так что к ним прислушиваться? С десяти лет она помнит все это... с десяти лет... подумать только... целая жизнь прошла среди тех же палаток, домов, звуков и лиц... нет, лиц -- нет. Те, что жили здесь тогда, давно, по большей части давно уже переселились на небо и не по своей воле... не своей смертью... а она зачем-то осталась... что ей было плохо уйти вместе со всеми там, в гетто... все ушли... все... и она же тоже была с ними, среди них... и зачем-то осталась... по крайней мере, она знала бы, что они рядом, и было бы спокойней на душе. Она уже достаточно передохнула и заторопилась домой, потому что знала, что Агаша сама никогда не станет делать "гефелте фиш". Вот она, Песя, может слепить эти пельмени, которые та называет "Сибирские", она может, хотя ей противно есть эти пельмени из-за этого названия, но пусть так, а Агаша, сколько она ее ни учила, не может сделать фаршированную рыбу. Тут же стоит рядом и старается, как ей говорят, но не может... так она потом назло идет к Ёселе, берет у него кусок мяса, ну, это громко сказать кусок, и лепит свои пельмени... назло... но сейчас это нельзя... у нее пост... и потом Песах поздно в этом году... а уже их пасха совсем в мае... она опять будет отказываться есть... со своим постом,....... ее мать, ну она, конечно, права, но что же ей одной есть? Она, конечно, стол на всех накроет и положит им по хорошему куску -- у нее же целый карп -- и его, если как следует приготовить и добавить побольше булки, а потом как надо разделить, так можно еще и соседям послать... но они теперь так мало едят... так мало... все остается на столе... и одна она вовсе есть не может, пока не поест Шлема и ее девочки... она снова остановилась и подняла глаза в небо. "Генуг шен, генуг, Готеню, их бет дир, генуг... нито кун койхес, унд их кен нит мер, Готеню, их бет дир... "43 Она опустила голову и решительно пошла вперед. Потом снова остановилась и вслух сказала "Эр форгессен, эр форгессен вос их хоб геблибн лебн..."44 Здоровенная собака вздрогнула от ее восклицания и, поджав хвост, боком побежала в сторону. Песя сжала губы и с неожиданной скоростью двинулась к дому. -- Что он тебе подсунул? -- Встретила ее раздаженная Агаша. -- Этот родственник хренов? -- Ёська? Что он тебе сделал? -- Мне? Он тебе сунул фитиль от керогаза! -- От керогаза! Цудрейтер! -- Да! И он не лезет!.. -- Так разрежь его! Еще лучше -- будет четыре фитиля! Прозапас! -- Ты что? -- Что? -- удивилась Песя. -- Ты еще двести лет жить будешь? Четыре фитиля! Я уже час его режу твоими еврейскими ножницами -- они же ни хрена не режут... -- Ой, вей цу майне ерн! Я же ничего не успею! От, черт,.................... , его мать! -- Перестань ругаться... давай его топором разрубим! -- Кого? -- Испугалась Песя. -- Фитиль! -- Прошипела Агаша. Она раскраснелась от возбуждения, платок съехал с гладких седых волос, охваченных гребнем чуть позади макушки, и ясно было, что в молодости она была красавица. Песя смотрела на нее в полном недоумении. -- Послушай, что ты сказала! -- Разрубим! Давай топор поставим по этой вот черной нитке и сверху -- молотком! -- Нет. Не получится. -- Почему. -- Потому,что топор еще хуже, чем ножницы. Когда жив был Шлема, он относил курей резнику. А теперь некому носить и нечего... -- При чем здесь Шлема? Ну, причем? -- Они обе беспомощно опустились на табуретки и сложили руки на коленях. -- Дай мне этот чертов фитиль, -- сказала, наконец, Песя. -- Ты опять пойдешь на станцию? -- Испугалась Агаша. -- Нет. Я больше никогда не пойду к этому шлимазлу, дай мине фитиль, я пойду к Смирнову, у него есть ножовка... -- Если про тебя говорят "мишугене" -- это не значит, что ты дура... -- Так что, у него нет хорошего ножа , если есть ножовка?.. -- Чисть рыбу! -- Встала Агаша. -- Я сама пойду. Это быстрее. -- Если он дома, возьми к нему керосинку! -- Крикнула ей вслед Песя. -- А если нет? -- Донеслось уже от калитки. -- Так ты принесешь ее обратно!.. -- Она снова опустилась на табуретку. -- Неугомонная. -- Соображала она. -- Как была. Ничего ей не делается. Отца забрали. Мать умерла через полгода от слез. Маленького братишку в детдом забрали, он там от тифа умер, -- так сказали. Ее родная тетка забрала... и тетка померла, а мужа ее на войне убили. И Агашиного убили... а дети? -- Она стала вспоминать, куда делись Агашины дети, но почему-то всплывали лица своих. Она не хотела и не могла их прогнать, и забыла про Агашиных... потом лица девчушек испарились, и она тут же вспомнила, что, слава богу, у Агаши детей не было... -- Ты знаешь, что он тебе сунул?! -- Внезапно прервала ее мысли Агаша. Песя молча смотрела на нее. -- Он толще -- не влезет! -- Откуда ты знаешь? Ты же не взяла керосинку. -- Смирнов сказал. Он знает. -- А, фарбренен зол эр верн, дер кнуйт!45 -- Нит фарбренен! -- Напирая на "р", ответила Агаша. -- Давай по нему постучим, как по мясу, так он станет тоньше. -- Предложила Песя. Агаша посмотрела и ничего не ответила. Потом взяла верх от керосинки и попыталась всунуть фитиль на место, но щель была явно тоньше, чем плотная ноздреватая материя. Обе старухи стояли, опустив руки, и думали совершенно одинаково, хотя, конечно, не сговаривались и не знали об этом. Они думали, что если бы жив был Шлема или Иван, то уж наверняка бы что-нибудь придумал. Им показалось это настолько реально возможным, что обе заплакали одновременно тихо и горько, как только плачут в детстве или в беспомощной старости. Потом Агаша схватила верх от керосинки, второй фитиль и так быстро исчезла, что Песя не успела ничего произнести. Она вернулась минут через двадцать, когда вокруг Песи все было в рыбной чешуе, молча установила --принесенную деталь на поддон, полный керосина, и загремела спичечным коробком, вынутым из кармана. Огонек нехотя мигнул несколько раз сквозь закопченное окошечко и уверенно повзрослел. Агаша поставила приготовленную кастрюлю на огонь, огляделась вокруг и безнадежно сказала: "Какая же ты неряха, боже мой, ты, когда что-нибудь делаешь... даже лицо..." -- И что он сказал, этот шлимазл, -- прервала ее Песя. -- Это я ему сказала. -- Возразила Агаша. -- А ты лавровый лист не забыла? Ты всегда забываешь лавровый лист. Я ему дала его фитиль! -- Добавила она угрожающе! -- Так он вернул мне его обратно! -- И она протянула Песе фитиль. -- Зачем мине этот фитиль? -- Поинтересовалась Песя. -- Я ему тоже сказала. Так он велел тебе передать, чтобы ты его положила за притолоку, а к Пасхе он сделает подарок. -- К Песах? -- Поправила Песя. Но Агаша не обратила никакого внимания. -- Он в лавку внутрь сказал и думал, что я не поняла. -- А ты поняла? -- Конечно, поняла! С кем он там сидит в темноте в лавке? -- Я знаю? Как это ты поняла? -- Поняла? Я уже столько лет с тобой ем фиш по субботам... -- И что он сказал? -- Что тебе надо подарить керогаз, так ты его достала с этими фитилями, будто их варишь вместо макаронов. -- И ты столько поняла? -- Нет. Я поняла только про керогаз... Но фитиль спрячь... может, правда, пригодится... -- Агаша грузно поднялась и на ходу сказала в полоборота. -- До первой звезды я вернусь, не волнуйся, и сама на стол накрою... ОСКОЛОК "Бобе, ты правильно говоришь -- ты, действительно, осколок прошлого. Но очень любимый". Он подсел к бабушке и положил голову ей на плечо. Оно было костлявое, кофта пахла жареным луком и валерьянкой, а сползавшие на лицо седые пряди нежно щекотали и напоминали, что счастье все же есть. Счастье у каждого свое. Он помнил, как мама любила усадить его рядом, положить книгу на колени себе и ему, так, чтобы лучше было видно картинки, и читать, читать... ее рука обнимала его и не дотягивалась до страниц, тогда она обхватывала его локоть, а пряди сползали ему на лицо и пахли "Серебристым ландышем". Он специально спросил, как называются ее духи, и своей первой девушке потом купил такие же. Бабушкины пряди пахли старостью, но это не был гнетущий запах -- это был запах времени. Когда маму забрали, ему только-только исполнилось семь. Отец не вернулся из командировки полугодом позже, и он сначала никак не связывал это с арестом мамы... бабушка не плакала, никуда не звонила и не хлопотала. Она надела черную юбку, черную шаль, положила в черную сумку какие-то бумаги, отцовские золотые часы, закрыла дверь на ключ, и его тоже опустила в сумку. -- Ты забыла положить ключ под коврик, -- возразил он. -- Швайг! Унд гей гихер!46 -- Бабушка подтолкнула его к лестнице, и они пошли на вокзал пешком. Это оказалось недалеко. Потом двое суток в поезде, и новый город. Без вещей, без сумок и чемоданов -- словно они отправились на денек к друзьям на именины. На самом же деле никто не знал, куда они делись, где затерялись в стиснутой страхом и лагерями огромной стране... давно это было. Он закрыл глаза и не убирал голову. Отчего это сегодня на него накатило? Может быть, он почувствовал, что настала его очередь подтолкнуть единственного родного на всем свете человека и сказать ей: "Фрег нит мир горништ, унд их бет дир- гей гихер"!47 Он знал, как им трудно придется, и единственно за что волновался, чтобы бабушка выдержала. Собственно говоря, он постарается, конечно, чтобы жизнь ее не переменилась... и то, что она дала согласие... это чудо... без ее согласия ничего не делалось в его жизни, сколько он помнил... она и тогда сначала не соглашалась жить у своей подруги времен первой мировой, с которой с тех пор не виделась и у которой остановилась. Не соглашалась, потому что боялась ее подвести. Машеньке больших трудов стоило уговорить ее, вернее переубедить, что так безопаснее -- жить у нее на окраине в домике на скате оврага... Огонек будто тлел под жестяным колпачком, надетым на прямо на лампочку, и, когда бы он ни проснулся, -- две седые головы с двух сторон склонялись над этим огоньком и тихо говорили, говорили... но он не мог разобрать ни слова... -- Ты уже это сделал? -- Бабушка чуть повернула к нему голову. Он ответил не сразу... -- Ты же тоже тогда не положила ключ под коврик. -- Я знала, что они не вернутся... -- Ты знала??? -- Это было не трудно, поверь мне... -- Да, да... -- как бы подтвердил он, -- а я, чтобы не передумать... но ты же сказала, что меня не отпустишь одного... -- Да. Я хочу лежать в земле, где чтят могилы даже через пять тысяч лет... ты не дашь им шанса... не попрешься на Красную площадь и не будешь фарцовщиком... -- Бобе, ты мне испортила всю личную жизнь, -- вдруг сказал он совсем другим тоном. -- Я? -- Рядом с тобой все женщины кажутся такими пресными и глупыми... -- Ну, ладно, ладно, ешефича... Как же, конечно, -- ее любимое слово. Тогда, после первой темной, которую ему устроили по случаю вступления жиденка в новый класс, он оробел и притих, лелеял свой синяк на выпиравшей скуле и соображал, что бы такое придумать и завтра не ходить в школу... но бабушка будто читала мысли: -- Ты вот что -- наплюй на синяк, и вернись в класс веселым и счастливым. -- А если они опять... -- но бабушка не дала договорить: -- Опережай, ешефича, а то пропадешь... -- и он не отступил. -- А это все заживет -- не вспомнишь, где было, -- говорила она, прижимая что-то жгучее к ссадине на руке после драки на следующий день... Только семнадцать лет спустя они случайно узнали, что его отца, а ее зятя, расстреляли 7 ноября сорок первого года, как и безногого генерала Дугласа. У них была своя фантазия -- с Интербригадовцами рассчитаться в светлый праздник Октября... что ж -- неплохая выдумка... они были эстеты... о смерти его матери они узнали годом позже -- там все было буднично: по справке и без вмешательства свинца... Когда кончилась война, они уже успели известить, что бомба попала точно в их дом, и его не стало, но после справок о реабилитации дочери и зятя бабушка решила вернуться. Внук уже отслужил и мог вне конкурса поступить в институт, а им полагалась компенсация и квартира. Снова жили у ее подруги -- и с этой по ночам говорили... Потом его семейное инсти тутское общежитие, в котором бобе готовила на весь этаж, потом коммуналка в память о заслугах зятя в Испании, и, наконец, эта "хрущеба", которая их вполне устраивала, и, в самом деле, была очень уютной. Когда его распределяли, бабушка сказала: "Нет. Еще одного переезда, да в Сибирь, я не перенесу", -- одела все свое черное и пошла в институт. Произошло чудо -- место работы поменяли, внука втиснули в контору, которая неизвестно чем занималась, но исправно проверяла присутствие сотрудников на рабочих местах, выдавала им зарплату, собирала проф союзные взносы и платила по бюллетеню. Он быстро сориентировался, за три года состряпал диссертацию, с боем защитил ее в головном предприятии, про него говорили, что очень талантливый, подающий надежды, но... он оказался перед новым распределением -- теперь ему позволительно было искать место самому, на прежней работе такие специалисты "оказалось" не требовались. Фамилия обманывала -- лицо нет. По телефону на вопрос нужны ли специалисты согласно объявлению, отвечали "да", а в назначенное время в отделе кадров, после того, как видели его и раскрывали паспорт, начинали мяться и просили подождать звонка от них -- они обязательно ему позвонят "через недельку". Тогда он и написал заявление и приложил к нему вызов... "в связи с отъездом на постоянное место жительства". Конечно, он согласовал это с ней. Теперь предстояло как-то зарабатывать на хлеб до отъезда -- в самом деле, кому захочется держать на работе человека, который предательски покидает Родину! Затаскают -- слабое идейно -- политическое воспитание... понятно, понятно... Он знал, что Эдельмана не брали дворником, потому что у него высшее образование, а с работы его выгнали, как только узнали, что он "хочет туда". Хаймович устроился истопником, но оформил вместо себя забулдыгу, которому отдавал за это четверть зарплаты, а еще четверть управдому, чтобы тот молчал... Марголин тайно жил уроками. Веврик делал чертежи студенткам и писал им рефераты по-английски и по-немецки, причем по любой тематике... он знал все это и не рассчитывал быстро продвинуться в очереди к желаемой таможне, но волновало его одно: чтобы выдержала бабушка. В свои восемьдесят два она была еще крепка, и скорее он нуждался в поддержке, а не она, но надо же платить за... за все. Сбережений хватило бы месяца на три. Так быстро рабов не отпускали на свободу. Он ходил на железную дорогу -- ну, хоть сцепщиком? Оказалось, что это престижная профессия -- около транспорта кормилось много людей -- ведь все, что попадало на прилавок, и за чем выстраивалась очередь, меняло на своем пути немало платформ и колес. А где грузят -- там и бьют, а где бьют -- там и списывают... и брикеты торфа развозить на электротележке по платформам для проводников спальных вагонов выгодно... грузчиком в магазин тоже брали только своих... курьера в издательстве тщательно проверяли на благонадежность -- ведь ему доверяли рукописи -- идеологический наиважнейший груз. В церкви требовался сторож, но батюшка сразу же предложил сначала окрестить его... он пытался шутить, чтобы... -- Завтра пойдешь на Ордынку -- вот по этому адресу. -- Как-то вечером буднично пробурчала бабушка. -- А что там? -- Приемная Ротшильда... -- Она помолчала. -- Там люди. С большим трудом он отыскал нужный адрес. Это оказался вросший в сугроб по окна маленький деревянный домик во дворе разрушенной церкви. С тыла его заслоняли почерневшие сараи и заборы, от улицы -- церковного вида двухэтажное крепкое здание красного кирпича. Он потянул за ручку двери, обитой старым шелушащимся дерматином, и шагнул в темноту. Пахнуло теплым духом деревенского жилья -- натопленной избой с неистребимым привкусом простой еды. В темноте он стукнулся лбом о низкую притолоку, наткнулся на стоящее, как и положено, в сенях ведро и оказался перед еще одной дверью, на которую сбоку падал свет через крошечное разрисованное морозом окошко. -- Кто там? Входите! -- Услышал он, толкнул дверь и оказался в прихожей со множеством дверей, тянувшейся поперек дома. Слева, в довольно большой комнате за столом с настольной лампой сидел пригласивший его человек. -- Проходите. Ноги веничком -- и проходите... Иван Степанович... -- Чуть приподнялся он из-за стола, опираясь на него. -- Чем обязан? -- Мне Анна Моисеевна... -- А! -- Перебил Иван Степанович, -- Вы, стало быть, Эля. -- Он уставился пристально на пришедшего и долго молчал. -- Похож... Я вот что... у меня ставка сторожа -- семьдесят рублей... иногда премия квартальная... может набежать четвертной... -- этот "четвертной" прозвучал не пошло, как на рынке, а необъяснимо старомодно и фундаментально... -- но... -- он снова уставился на пришедшего... -- мне не снег грести... и день ненормированный... -- А что... -- Эля затруднился, как спросить. -- Вон! -- Снова опередил его Иван Степанович и кивнул головой в сторону другой комнаты. -- Музей восстанавливаю -- мемориальный. -- Там прямо на полу стояли ящики, сбитые из фанеры, с деревянными рейками, лежали груды книг и перевязанных листов. -- Кое-что спасти удалось... теперь разобраться надо. Работа тяжелая, пыльная и нудная... особенно без привычки... потом еще привезем, -- добавил он, подумав,... -- возможно... -- Конечно, -- тихо произнес Эля, -- Я Вам очень благодарен... а когда... -- Хоть сейчас. -- Снова обогнал его Иван Степанович. Он выглядел несомненно старше пришедшего и намного, но реакцией обладал острой и внезапной. -- Только костюмчик в другой раз для работы-то попроще, а то пыль... ну, спецодежда не полагается, как и молоко за вредность, впрочем... -- он вдруг улыбнулся и встал. -- А сейчас чайку!.. Нет, нет... -- остановил он извинения Эли. -- Так не положено. Бабушку-то твою хлебосольную я еще с довойны знаю... тебе сейчас сколько? -- Тридцать семь... -- Тридцать семь? -- Переспросил он и посмотрел на него. -- Опять тридцать семь... -- тут могут попасться в бумагах материалы совсем не по теме... нашего музея... -- неожиданно сказал он и кивнул на соседнюю комнату, -- так ты их в ящик под неразобранное складывай... отдельно... потом посмотрим... не всем здесь эта старина по нутру... может, спасем что... -- он оживился и оттянул свитер. Домой Эля торопился, окрыленный и озадаченный, -- это не могло быть случайным везением. "Ну, и Бобе!" -- Почему секрет? -- Возразила бабушка. -- Он с твоим отцом был там. Воевал. Когда отца взяли, его в шпионаже обвинили в пользу Англии и Германии -- он же в окружении оказался под Уэской, а жена тоже шпионка -- стенографистка в Коминтерне -- все секреты выдала империалистам... -- Какие секреты, бобе? -- Какие? Как построить светлое завтра! То, в котором сейчас живем... -- А Иван Степанович? -- Его уже потом взяли за недоносительство... -- За что?... -- Это на политзанятиях не проходят... Он обязан был немедленно сообщить, что твой отец провел неделю на территории врага... -- она помолчала и добавила, -- наверное, я во всем виновата... -- Ты? -- Бог читает наши мысли... а мы часто не связываем, что случилось, с тем, о чем мечтали... я всю жизнь хотела попасть в Испанию... думала, может, с театром... я тоже просилась в Интербригаду... это им передалось... -- она закусила край передника своими удивительно сохранившимися зубами и затрясла головой... -- твой прадед Мендель проклял меня, когда я отказалась с ними уехать. Ты знаешь, что такое еврейское проклятие?!. О!.. И что? Он был богат... богат, но не нашел, где купить счастья... счастливых евреев не бывает, Эля... они, наверно, все там погибли... нам даже это нельзя узнать... он решил, что в Европе капиталам надежнее, а через океан плыть на корабле опасно... он боялся бури... -- Бобе, ты мне никогда не рассказывала! Почему!? Почему? -- Ты... мог сболтнуть что-то... а у меня больше --ничего... и никого... я не стала актрисой... не построила коммунизм... и не побывала в Испании... ты был маленький... -- Столько лет... Маленький?.. -- Да! -- А теперь? -- Теперь ты стал взрослым... -- Потому что мне, дураку, тридцать семь? -- Нет, потому что ты перестал плыть по течению... я мечтала, что ты сам дойдешь до этого... до всего надо дойти самому... -- И это говоришь ты, осколок прошлого? -- Да. Да... осколок... такое ранение самое опасное -- это меня еще в первую мировую учили в госпитале... -- его часто совсем нельзя трогать... шевельнешь кусок металла, врезавшегося в тело, -- и этому телу конец, а так можно еще жить и жить... поэтому они нас пока (она сделала упор на этом слове) больше не трогают... и ты сам это понял... ЧАЙКИ КРИЧАТ... Чайки кричали о том, чего не бывает. Сколько раз она приходила сюда? Сто? Тысячу? Чтобы утопить здесь свое разочарование... не вместе с собой, упаси Бог! Из-за какого-то.... Она знала себе цену. Такое лицо! Такое тело! И из-за какого-то..., прости Господи... И каждый раз кричали чайки -- они всегда ее понимали. Поэтому она им верила и сейчас. И проходила тревога, а нетерпение становилось томяще сладким. Она вроде бы смотрела на себя со стороны -- научилась уже за последние годы -- и понимала, что такого больше не будет. И не надо только мелочно определять, "какого не будет"? Такого. И все. Пусть все говорят, что хотят -- не в сплетнях дело, а в советах -- но ничего не изменится. Чайки кричат ей: радуйся, Аллилуйя! За все твои неудачи и горести, за все разочарования и беды, за все потраченные силы на то, что верила -- за все тебе теперь! "Потому что во многой мудрости много печали, а кто умножает познания, умножает скорбь". И пусть будет так, как кричат чайки, подслушав стук ее сердца... В тридцать пять легко влюбиться. В тридцать пять можно и замуж выйти... но чтоб так влюбиться и замуж, как в двадцать... с ее опытом и лицом, и телом... когда ему на одиннадцать меньше... и ни о чем не думать, и не принимать советов, и не слушать разума, и не оглядываться на опыт, и не зажмуриваться со страху, и не вглядываться в завтра... а упасть ему на руки, и отбросить покрывало, и стоять потом здесь, чтобы слышать долго и много, что кричат чайки... В театре все были в шоке. Директор дулся и старался обойти стороной. Может быть, сам рассчитывал -- так добивался и знаки делал. Настя отказалась в очередь играть. Тетя Даша, костюмер, ничего не говорила, а вздыхала, подшивая подолы и снимая мерку на жилетку. Любка в буфете не удержалась, подмигнула, поманила пальцем, вытянула сигарету изо рта и шепнула ей в прямо в ухо, когда она наклонилась через откидную доску прилавка: "Надо дефицит для вечера? -- все сделаю, только скажи заранее! Поня`л?`" А Игорь вроде ничего не замечал -- ему тут еще все чужие. Может, и вообще в другой театр уйдет потом -- стажер, еще не в штате. У него целый курс впереди. Спасибо Максиму -- бегал, искал, искал себе кадр -- некому играть, постановка сыпется, -- и нашел. Спасибо. Тогда уж его другу Виктору, что в театральном преподает... а городок то маленький... спрятаться некуда... все круги пересекаются: моряки с артистами, инженеры с педагогами, а музейщики с портовой знатью... все друг друга знают -- неблизко, так в лицо, а то по имени, да через друга понаслышке... Он когда пришел, она только голос слышала. Что так в воздух выбрасывается?.. -- энергия какая-то... может быть, волны, которые сквозь все проходят -- и через тело, а застревают в каком-то человеческом секрете внутри... не открытом еще врачами... она ничего не говорила себе, и она ничего не делала намеренно, как иногда бывало, если мужчина нравился... сколько их нравилось! У чаек спросить надо... но если рассуждать приходится, да совета чьего-то спрашивать -- зачем все это? Так... на один раз... противно потом... и осадок такой, и голоса их над водой высоки и сварливы... А вправду? Принца ждала? Нет! Мужика нормального. И еврея... мама так говорила... "Посмотри на меня..." Говорила. Говорила.... А она свое -- хоть и знала себе цену, да и других ценить умела... когда влюбилась девчонкой -- все наоборот было: двадцать лет в другую сторону. А там жена, дети, но она бы не остановилась... и он тоже... почему вдруг все погасло?... как вспыхнуло, так и погасло... а как хорошо было... и звезды ярче, и снег белее... а не вышло... обжегшись на горячем, на холодное дуешь... только не теперь... Уж Настя -- закадычная! Наверное, позавидовала?! Чему? У нее то все , как у людей в те же тридцать пять -- и муж с положением, и квартира, и детей двое, и машина... -- высший свет... местный . Двор, так сказать... только позавидовала -- это она чувствовала. А что ж еще? Может, у нее такого не было... зря с ней делилась... да ничего и не делилась -- глаза куда спрячешь?... нет бы порадоваться за подругу... да за кулисами так пыльно... И пошел гудеть город от порта до телестудии в ратуше... кто осуждал, кто удивлялся, кто жалел, что парня окрутила, да не могли понять, зачем... за ней такие увивались... городу известные... слухи, слухи ползли... а другие жалели: мол, пропала... ишь, как ее скрутило! Любовь зла! А потом что? Вот потешится, да время выйдет... и вперед считали: когда ему тридцать пять, как ей сейчас, выдастся -- так ей сорок шесть стукнет! И хоть : сорок пять -- баба ягодка опять! А не так-то это просто... сорок пять... Может, клятву с него брать, что ли... вот , я старой стану -- а ты не смотри вбок! Не смей! Поклянись, что ты тогда... а я за это тебя сейчас... любить буду... и смеялась... одна... сама с собой и делилась только, наслушавшись и советов добрых... головы не терять, и усмешек злорадных уже из будущего, когда она будет обманутой и брошенной! Мужик то в тридцать пять! Только жизнь начинается... он только тогда, может, по-настоящему женщину и оценить то может... уже и опыт, и еще не бес в ребро, и не седина в бороду... Она не могла от него оторваться, не знала, какой он актер, не знала, какой мужчина, не знала, какой друг, не знала, какой человек... спросили бы -- не ответила. Но знала, что такой! Такой! И не то, чтобы любила -- жила им и в нем. Вот и весь сказ. Постепенно город приумолк. Те, что ее продвигали, помогали, думая потом обратить это себе в заслугу... при случае, кто знает, как жизнь повернется, -- отвернулись... хоть не вредили, и то спасибо... а были и такие... Да ей все равно это стало... и он не пошел к ней в театр, чтоб глаза не мозолить, языки не солить... стал в кино сниматься... правда, уезжать надо было... да что поделаешь... зато и зарабатывал больше... но на телефон четверть просаживал -- звонил ночами -- по часу говорили... и самолеты на лету перехватывал -- раз -- и прилетел на одну ночь, раз -- и заглянул на полдня... а билеты то дорогие! Ну, как цветок прилетал -- неожиданно -- и радость, и слезы -- в глаза она ему смотрела, смотрела... Все успокоились, и потекла рутина по прежнему руслу... только она ходила сюда чаек слушать... ничего... хорошо они кричали... Беда через три года пришла. Теперь она к нему полетела -- позвонили -- он просил срочно приехать. До последнего терпел, а как понял, что беда -- попросил, чтоб скорее, чтоб порощаться хоть... она прилетела... примчалась, прибежала, и по лестине в халате, как в бурке... через три ступеньки... а он уже знал, что все... и она поняла, как его увидела... только не поверила... поняла, но не поверила... и стала молиться... никогда не молилась... стала... и его спросила: "Ты какую молитву знаешь? Давай вместе скажем?" -- "Зачем? -- Возразил он. -- Что мы все к Богу, когда нам плохо, а вдруг он спросит: где, мол, были, когда мне у вас плохо было? Где? И отвернется". А она молилась и своему Яхве, и его -- сыну его божьему... молилась, пока он не перестал дышать... а потом не заплакала, не ушла, не сморщилась... все сама делала --никому его не доверила до последней секунды... и похоронила на родине, где просил... и все думала: "Конечно, и от такой ерунды люди умирают... хороших болезней не бывает, верно, только если это так -- молодым, да сильным споткнуться и упасть насмерть, значит, неспроста... это ж неспроста... может, ей так отомстили через него -- несправедливо и жестоко... не ее убили, а через него... только понятно: мучаться страшнее, чем умереть... и что кричат чайки?.. А они ей кричали теперь про всю ее жизнь, такую короткую и такую бесконечную... С голодной военной зимы, которая первая осталась в сознании. И мамины запахи -- горького пота, когда приходила с завода, и сладкой пудры, когда собиралась в клуб... и отца, приходившего украдкой и совавшего какую-нибудь ерунду, которой она потом дорожила долго и мучительно... а потом первого мальчика, которого пожалела... он был такой кудрявый и так стеснялся... а она почему-то нет... может, свою силу уже тогда чувствовала... и смотрела с первого раза на себя будто сверху -- самой противно было... а хотелось так улететь, чтоб елки внизу под полетом плоскими стали -- вышивками на ковре... и все... а не получалось... огорчало всегда что-нибудь... привередой сама себе казалась и плакала потом в подушку, не потому что достичь не могла, а потому что не могла приладиться, опуститься чуть пониже и простить, а не насмешничать, не издеваться, не куражиться... тогда бы, может, и ей простое счастье выпало... а она его не хотела... Однажды осенью они шли с Игорем полем вдоль опушки, и солнце так сладко грело, как бывает раз в году, и то не во всякий -- надо уметь поймать этот день в удачное Бабье лето. И у сосенки на мху с сухими слезками на тоненьких волосяных ножках так сидеть было хорошо, обхватив колени и глядя в полупустую грибную корзинку... а он вдруг обхватил сзади и повалил... и она зашептала ему тогда:"Ты что же прямо тут... люди ходят... подождать не можешь?!..."И он молчал долго, ничего не говорил, а потом уж, после... когда опять поднялись, покачал из стороны в сторону головой, посмотрел в глаза и сказал: "Не-а! Никак... ты ж сама не можешь... а то разве я стал бы..." И она тогда первый раз подумала вдруг так отрешенно и трезво: может, и, правда, дура... как со стороны видно... а только теперь, после такого дня -- все правильно... ничего не жалко... разве ради такого дня не побежишь на край света! Кто не побежит -- тому судьба другая... Когда мама умерла... отец к себе звал... не пошла... дом продала... ему половину денег переправила... оба они мучались... у обоих не сложилось... и она тоже думала про себя -- в них пошла... мама такая красавица была... ну, там дела другие... кто в их годы молодым был, слава богу, что жив остался... там такая коса гуляла... Вот она смотрела на себя в зеркало и видела маму, и отца за собой сзади... и шопот их слышала своими детскими непонимающими ушами, и смех их счастливый... тесно жили... за занавесками... так на всю жизнь ей боль осталась и единственный страх -- в них пошла, и у меня так будет... все врозь... сама по себе. Как каждый... Чайки кричат... и он сзади... его голос... и она положила руки себе на груди, так что соски в центры ладошек уперлись -- его ладони... а он сзади прижался всем телом, и сам переливается в нее весь... и словами... "Люся... Люся... Люся... слов нет... не могу сказать, Люся ... а если скажу -- совру, будто роль затверженную... все слова чужие будут, потому что столько раз сказаны... зализаны, захватаны, перековерканы... Люся, Люся... "...о ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои черные под кудрями твоими; волоса твои, как стадо коз, сходящих с горы Галаадской; два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями.Сотовый мед каплет из уст твоих... запертый сад, сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник..." И я буду пить его, только я... Она очнулась оттого, что не кричали чайки, и наступившая тишина разбудила не спящую ее... они сидели белой лентой на песке вдоль сырой полосы в свете угасающего вечера -- самое белое, чистое, верное, что осталось на свете... Пахло морем, дегтем, синевы вороньего крыла металлом... неожиданным холодом открытых ворот позади сцены, когда выносят декорации после спектакля... и она уходила туда вслед за ними -- в другую страну, где не кричат чайки... ТРЕТИЙ ЗВОНОК Третий звонок теперь не давали. Неуловимо, миллиметрово сдвинулось его лицо за стеклом. Ей показалось, что это ее качнуло, но тень пробежала по его лбу , щекам, проплыла, и мертвеный белый свет бросился на глаза, на лоб, снова уступил место тени от проплывающего столба и... пошло, пошло медленно, бесшумно, неотвратимо вдоль перона это мелькание проплывающего мимо всего оставляемого здесь на его лице... и она читала, читала по нему, не отставая несколько секунд, а потом замерла и прикрыла ладошкой рот, чтобы не закричать, что все это неправильно, жестоко и напрасно... Теперь она шла по темным сырым улицам ноябрьским городом от Трех вокзалов по Садовой вниз через Сыромятники, по Яузе до устья, через мост, по зауженной забором стройки набережной Обводного канала. Тут она остановилась ровно напротив своих окон, темнеющих на другой стороне водной преграды, на том самом месте, где вчера еще он стоял и смотрел на нее через тюлевое прозрачное дуновение... словно во сне... И он в это время ее длинного пути к дому, удаляясь от него, стоял у вагонного окна, и проходил вместе с ней весь путь, и тоже остановился на том самом месте... Это и удивило их больше всего, даже поразило друг в друге с самого первого момента странного неожиданного знакомства на концерте, незначащего разговора, как обычно в первые минуты, но уже явно, удивительно четко обозначенного совпадения не только направления мысли, но выговариваемых слов, а потом и непроизносимых, но оттого легко исполняемых желаний... с первых слов, с первых провожаний, с первого вечера, первой ночи... Они не говорили этого ненужного -- ждал всю жизнь... будто мы вместе много лет... никогда хорошо так не было... -- потому что это было совершенно напрасно, даже непредполагаемо очевидно, а потому совершенно лишнее -- они вообще не говорили о сродстве своих ощущений, обескураженные этим невероятным и неиспытанным прежде обстоятель ством, а лишь о том, что надо было давно сказать, но только не было того другого -- кому. И вот он -- этот другой, вернее бы было сказать: продолжающий меня, неотделимый... чьей-то злой волей скрываемый столько лет, а теперь вот непонятно почему и по чьему велению предоставленный для соединения и счастья... Так они стояли опять вместе, разделяемые все большим расстоянием, и опять продолжали свой бесконечный рассказ один другому о том, что было до, во время непонятно зачем устроенной с рождения их разлуки. Он прижался лбом к холодному стеклу, к черноте беспросветной ночи, ощущая, как она приложила ладонь к своему пылающему лбу, приплюснула другой ладонью грудь под пологом пальто, явно ощущая теплоту его руки -- и оба зажмурили глаза. Если бы изобрели такую камеру, чтобы снимать одновременно на таком огромном трагическом расстоянии, или проявлять возникающие сразу в двух сердцах токи и ритмы -- все бы совпало, наложилось линиями одно на другое так, что невозможно было бы разделить, где чье... как это было все без исключения дни и ночи по часам и минутам с самого первого мига, как они увидели друг друга... .... ".... немцы распилили моего деда циркулярной пилой -- такой круглой, которой бревна распускают на доски... ему восемьдесят три года было, а он такой здоровый был, что еще кочергу завязывал узлом... его местные звали Берл Кувалда, наверное, за ужасно огромные кулаки... как две моих головы... и уважали очень за эту силу и безотказность... он и жил при своей кузнице, так что в любое время помогал... а бабушка с ним все время боролась -- не давала ему больше одной бутылки водки в день пить... но он просто с потом эту влагу выбрасывал наружу, когда работал... я его никогда и навеселе не видела... и ел он очень красиво... как будто совершал литургию -- гимн радости... Они когда пришли, он не пустил их в свой дом и сказал, что работать на них не будет, и подков не даст... а бабушка тронулась умом от их зверства и через несколько дней в колодец бросилась, чтоб им воды не было, раз дедушка их не велел пускать в дом... и они ушли... даже не догадались, что он еврей... они таких евреев и не видели никогда, наверно..." ...... " .... в кого же ты такая тоненькая? -- Шептал он ей в изгиб шеи... я когда болел, мне мама говорила, что это дурь из меня выходит, а что останется, беречь самому надо, потому что уже просеяно один раз, а потом другой... я болел часто... ведь голодуха была страшная, когда они твоего деда так... а нас голодом..." .....".... там потом партизаны -- все тогда ушли и из села и из местечка... и они на каждую свою вылазку бумагу готовили, оставляли на месте -- "За Берла!".. .. я, говорят, характером вся в него, а лицом в бабушку..." .....".... а отец, с фронта когда вернулся, не узнал меня, и я его... но мне то простительно -- забыл за четыре года, а он все думал, что я круглолицый такой, как на карточке был... перед войной... " Она стояла долго, пока не почувствовала, что ее давно знобит. Перешла по Кулибинскому мостику через неширокую черную полоску воды и в своей длинной комнате с решетчатым окном времен Екатерининского века остановилась в дверях, оглядела все стоящее вдоль стен долго и внимательно, потом рухнула ниц на освященный ими ее прежде одинокий диван и замерла, как замерла ее душа от разлуки. Соседка долго ходила по скрипучим доскам из кухни в комнату, застывая на секунду против ее двери, и снова возвращалась исхоженным путем, чтобы неизвестно зачем вернуться на кухню...наконец, она скрипнула дверью и нерешительно заглянула в комнату... стянула с нее промокшие туфли, потом носки, натянула ей на ноги, неудобно сгибаясь, другие колючие шерстяные, покрыла красноклетчатым грубым солдатским одеялом, сбереженным еще с эвакуации, и просипела давно потеряным голосом: -- Если из-за каждых штанов так убиваться будешь, надолго не хватить... мужик он и есть мужик...хать и твоей веры... а не тебе по нем сохнуть... -- в ее голосе была обида и тревога, может быть, еще не осознанная, что завтра останется она в этой квартире, где мечтала умереть, с другой новой соседкой... или какого пьющего подселят, а тогда и подавно надо будет размениваться, куда ей на восьмом десятке такие тяготы ... Из рамы дуло настойчиво, постоянно, независимо от того, как часто пролетали мимо окон столбы... он присел на стульчик, откидывающийся от стенки в коридоре, подложил занавеску на стекло, уперся лбом и, не отрываясь, смотрел в черноту. Именно там, и нигде больше, видна была проталина жизни, которой он дорожил теперь, как ничем и никогда раньше... (может быть, лишь своими детьми...) и от которой теперь почему-то необъяснимо удалялся... сначала, когда только качнуло вагон, и ему показалось, что это его качнуло, а по ее лицу побежали тени, он хотел рвануть вот эту красную неживую опломбированную ручку тормоза и сразу повернуть все обратно, потом он решил, что доедет до узловой и там пересядет на спешаший в обратную сторону, потом он понял, что в его возрасте надо ответственно поступать и не ломать, и не рубить с плеча... потом ему стало горько и судорожно стыдно, что это он сам и есть -- а, значит, потому большего и не стоил всю жизнь -- получил, что мог снести... и вот теперь -- здесь, на приступочке в пустом коридоре, стремящемся вдоль уложенных на шпалы стальных нитей, решалась его судьба, и нити эти бежали не под полом, бросаясь под колеса, а протягивались сквозь него, не давая развернуться на сто восемьдесят градусов, как просило сердце... ..... ".... мама моя тебе ровесница, на год старше... -- смеялась она, -- представляешь? Разве так бывает!? А я думала, что у времени такие ворота с полосатыми столбами, и по бокам стоят часовые и пропускают только в одну сторону... а тот, кто хочет непременно обратно, должен сначала залезть высоко-высоко, на небо, чтобы оттуда эти ворота перепрыгнуть..." ....".... нет, все совсем не так. Понимаешь, я старше тебя не по возрасту... а на целую войну... и ни дедушек у меня, ни бабушек не то что сейчас, а и тогда не было... их не немцы... их еще до того свои... нет, не свои -- эти, что живут рядом... не свои... это время... возраст будет потом... но можно и не дожить до него... это, как повезет..." К концу ночи совсем измученный и отупевший, так и не зашедший в купе, он первым соскочил с подножки почти остановившегося поезда и легким шагом, все время подергивая плечом, чтобы поправить ремень сумки, направился вдоль быстро наполняемого прибывшими еще темного и неуютного перрона. У стены здания билетных касс что-то вдруг ударило его в грудь и остановило, он удивленно посмотрел вокруг, поднятой вверх рукой от ладони до локтя оперся о стену и стал медленно по ней сползать на асфальт... В совпадающий с этим момент она очнулась от забытья, резко вскочила и выбежала на кухню, там заметалась, наконец вспомнила, где ее огромный мясной нож, которым никогда не пользовалась, схватила его за толстую ручку и рванулась обратно в комнату. Тут на бегу ее перехватила соседка сипящим криком: "Совсем рехнулась девка! Ты куда?!" -- И промахнулась усохшей рукой мимо промелькнувшего и ловко отдернутого на бегу чуть в сторону локтя. Тогда она зашаркала за ней следом в комнату и застыла на пороге от удивления: ложе дивана было поднято вертикально, и крепкая молодая рука уверенным ударом сверху вниз всадила широченное лезвие в днище просторного диванного ящика. -- Боже спаси и сохрани! -- Перекрестилась соседка, -- Напугала в усмерть -- это исчо зачем?.. -- На востоке такая примета -- если нож воткнуть в ложе, любимый непременно вернется... -- И што? А ты при чем с востоком с этим... -- Примета такая, понимаете... -- То восток, то запад... Господи, помилуй... В этот самый момент острие больно ударило его в сердце, и люди, спешащие с поезда, равнодушно переступили через ноги упавшего, вытянувшиеся поперек их пути. Потом запахло амбулаторией. Яркий свет ударил в глаза. Мелькнул, как при вспышке молнии, опустевший сад с черными стволами безлистых уже яблонь, покосившийся забор, крашеный суриком сортир в углу... почудился невозможно вкусный запах дровяного дыма из печной трубы, и ударил гром... -- Позвонят с работы, скажите, пожалуйста, что на неделю за свой счет, потом заявление напишу... -- Совсем ополоумела! -- Всполошилась соседка. -- Ты хоть адрес узнала бы, позвонила... -- Некогда. Ему плохо... надо... -- Откуда ты знаешь? -- Знаю... -- Надо. Знаю. Может меня послушаешь? Я жизнь прожила. Мать далеко -- остановить тебя некому... -- Верно. Меня не остановишь. -- Все! -- Она запихнула последнюю скомканную вещичку в дорожную сумку на ремне... похожую на его... -- присядем...на минутку... -- А знаешь... завидую я тебе... -- Просипела соседка. -- Я жизнь прожила... мужа любила...завидую... подожди-ка, а нож? -- Что нож? -- Вынь! Непременно! Это ж кабы одного ждать! Вынь! Вынь! Похая примета! Ему показалось, что его тоже, как ее деда -- расчленяют циркулярной пилой поперек всего тела, по солнечному сплетению, ребрам, позвоночнику! И он не кричит, потому что крик замер, не сорвавшись с губ, не грозит отомстить, а плачет от обиды, что не успел выхватить этот блестящий и звенящий круг из их лап... но тут раздался треск, и боль внезапно отступила... он нарочно не открывал глаза, чтобы досмотреть все до конца и почувствовал, как ее узкая ладошка мышонком проскользнула под его рубашку между нерастегнутых пуговиц и застыла на самой середине груди чуть выше живота, сладко прижимаясь всей плоскостью к телу, и через эту ладошку, а потом следом ее руку уходит боль, и перепиленное тело срастается вновь, а она разглаживает это место срастания, и на коже не остается никакого шрама, даже следа... только тонкая красная ниточка памяти... ГОЛУБЫЕ СТУПЕНИ Она остановилась внезапно, от неожиданности -- последние три ступеньки были голубые... она даже оглянулась назад на бетонную широкую лестницу, ведшую к тяжелым дубовым дверям старого особняка -- позади нее ступени были обычного серого цвета, даже темно-серого, потому что намокли... а эти -- она перевела взгляд... по ним с площадки перед парадным стекала вода, словно дорожку растелили сверху вниз, и в этой гладкой струящейся поверхности отражалось небо -- мартовское, голубое... тоже вроде стекало с высоты и превращало все в голубое... Сквозь прозрачный цвет проступали выбоины, залитые водой, а потому более темные, чернели небольшие камешки, песчинки, набросанные дворником рано утром, потому что было скользко... это теперь солнце растапливало последние залежи снега на крыше, и капли вразнобой стучали по площадке, брызги затуманили низ двери, а потом все -- и капли, и брызги... стекали по ступенькам и несли на себе небо. Голубое небо... Она так и стояла с небольшой сумкой на левой стороне спины, отчего не было видно ее изуродованной горбом правой половины... стояла не в силах наступить на эту блестящую голубую поверхность и, чувствуя, как сильно бьется сердце...стояла неожиданно и против своей воли покоренная этим голубым потоком, затопленная им, наполненная им, радуясь ему и удивляясь... мимо шли люди, не замечая неба у себя под ногами, наступали на него, разрушали... но небу привычно -- после любых гроз, туч, облаков оно опять счастливое и голубое. И вдруг она поняла отчетливо ясно, что больше никогда не увидит его. Не увидит этого неба...она не могла признаться себе, что не увидит и того, ради которого шла сюда -- тогда все становилось бессмысленным... но не увидит неба... столько лет жила надеждой, что не могла, да и никто не смог бы, разрушить такую надежду в одночасье... "не увижу этого неба" было настолько объемнее и холоднее, что как-то даже не взволновало ее... это было реально возможно: не видеть неба, не ходить под ним, не летать в нем, не дышать им -- это все абстрактно, но не видеть Его... это не произносилось, не формулировалось -- все остальное возможно... кроме этого... даже профессор, к которому она сейчас шла на операцию, не смог ее переубедить... и вот эти голубые ступени, это небо под ногами, этот образ, конечно, не случайно возник -- понимала она... и сейчас совершенно точно уже знала, что профессор прав... но это уже ничего не могло изменить... даже небо, которое бросилось ей под ноги поперек пути, на которое она не могла наступить... "Сейчас, сейчас, еще минуточку, ну, еще чуть-чуть... и я поднимусь, войду в эту дверь... никто же не видит... я сейчас..." Десять против одного -- немного шансов... немного, но для нее это давно уже не имело значения, потому что без этой операции у нее просто не было шансов -- ни одного... с тех пор, как она поняла, что жить без него не может... и не будет... у нее не было никаких шансов... не только одного из десяти... Пока они были маленькими и вместе ходили в школу, с первого класса же, с первого дня... он тоже был маленьким, даже ниже ее чуть-чуть... и горбик ее не так выделялся. Врачи что-то колдовали, врали маме, что с годами может выправится. Это они с мамой потом поняли, что им врали, когда она стала старше и все проявилось во всем уродстве, и книжек они начитались разных специальных, а тогда верили... мама не шибко грамотная была... не то, что его... тоже мама... даже это у них похоже было... только мама...отцов у обоих не было. Ее -- забрали еще до войны и... на десять лет без права переписки... но ни он , ни его мама тогда не испугались, не отвернулись, как многие...а через три года его -- погиб в самом начале войны. Они подружились сразу, потому что сразу оказались в стороне... он не умел постоять за себя и не любил шумные игры и потасовки, она стеснялась своей неловкости... Но больше, чем эта физическая слабость, их объединяло совсем другое... даже среди своих, избранных -- не по рождению, а по способности слышать товарищей, они выделались именно слухом... мало того, что абсолютным, но еще каким-то необыкновенным, фиксирующим десятки, если не сотни обертонов... особенно они заслушивались колокола, хотя удавалось не часто... Она представила себе, как это будет, и даже привстала на цыпочки... три сантиметра.... она зажмурилась и так стояла. Три сантиметра -- и уже можно дотянуться до его лица, до его губ... так сладко, так сладко. И она не могла даже подумать, что этого может не случиться -- именно потому, что не могло такого "не быть"! Тогда зачем и представлять это -- фантазировать? Она снова открыла глаза -- проходящий мужчина смотрел на нее... она ведь была красива и знала это: правильной формы нос, что само -- уже редкость... как ножки у Пушкина... "две пары стройных ног", и волосы -- то, что называют пышные, потому что они не распрямляются вовсе, а мелкой мелкой волной ложатся... густо коричневые... мужчина отвел глаза и прошел мимо. Оглянется или нет? Оглянулся -- и она улыбнулась: все будет хорошо. Загадала -- случилось, значит, все будет хорошо!.. Весны, годы проскакивали незаметно, может быть, еще и потому, что они всегда были вместе, и для нее мир всегда начинался с него, а все, что в мире происходило, было связано с ним: учеба, отдых, общие друзья... а своих подруг у нее не завелось. После окончания специальной музыкальной школы они вместе поступили учиться дальше, даже в один класс, к одному профессору, и внешне опять ничего не изменилось, только появилось много новых товарищей... И развлечения, которые были им доступны, никак не разъединяли их -- наоборот... на танцы они не ходили: она -- понятно почему, а он, потому что не умел танцевать, стеснялся девушек... да и вообще это ему не приходило даже в голову -- пойти на танцы... зачем? Как это? Они, как все, бегали в кино, телевизоры только-только появились и редко у кого были, доставали в театр "входной билетик" и, конечно, не пропускали концерты, особенно в консерватории, куда попадали почти всегда бесплатно... Музыка их объединяла. Там они были на равных, хотя... она никогда и ни в чем не чувствовала с его стороны хоть малейшего намека на свое несчастье, а должна была бы непремено почувствовать при необыкновенно обостренном восприятии окружающего мира и своей наказанности в нем, если бы был хоть малейший намек на это. Нет. Ни разу он не подумал об этом ни в жалости, ни в обиде... А она была уверена, что наказана за чьи-то грехи в предыдущих поколениях, и теперь вот должна искупать чью-то вину... Потихоньку от него (и это было единственное, что она делала в тайне от самого близкого человека) она читала книжки об этом, о вечной жизни души, реинкарнации... да никого и нельзя было спросить -- только самой разбираться... если бы узнали в консерватории, она бы поплатилась. Жестоко. Да выгнали бы, пожалуй... А он жил рядом с ней, не замечая других девушек, женщин, что обычно свойственно его возрасту. Он и на нее не смотрел, как на женщину. Ему не приходило такое в голову -- они были просто друзья. И все. Она радовалась этому и покровительственно думала : "Он еще маленький. Мальчики вообще позже созревают!" Легкая тучка набежала на солнце. Резкое изменение света прервало ее мысли-воспоминания. "Сейчас. Сейчас, -- пробормотала она одними губами, -- Сейчас. -- И посмотрела на часы. -- Еще пять минуток..." Она закачала головой, вспоминая свои страхи по поводу первой курсовой работы... она писала о композиторе Шебалине, он о Прокофьеве... помогали друг другу... вслух читали... получилось -- не зря... сначала их отметили профессора, а потом и читатели, потому что их рекомендовали для печати. Теперь у нее появилось много дел, а времени стало не хватать, но только не для него... он был первым советчиком и рецензентом, он первым, с кем делилась радостью, кому дарила свои пахнущие краской странички с автографом... а больше никто и не просил... она ему -- он ей... Замелькали лица, лица... и перед самым дипломом она поняла, что наступает самое страшное -- распределение на работу, потому что она не может себе представить, что скоро они вынуждены будут видеться совсем редко. Не бывает же, чтобы так везло долго -- столько лет проучились вместе. Теперь диплом, потом работа... он в одном месте, она в другом.... нет -- вот этого она себе представить не могла. Не могла и все. Ее красивое лицо с чуть тяжелым подбородком стало очень напряженным... она даже сама заметила в зеркале... и еще улавливала, как брошенный на нее мужской взгляд сначала загорался, а потом ускользал в сторону... и она чувствовала, что не из-за ее "уродства" (как она про себя называла), а скорее всего из-за этого написаного на лице и живущего в глазах напряжения... нет, все что угодно, но не врозь -- так все отчаянно кричало в ней! -- Но почему? -- Возражала она сама себе, -- Невозможно же быть всю жизнь вместе! -- Почему? -- Опять опровергала она, -- почему невозможно? -- И однажды пришедший сам собой ответ ошеломил ее: потому что я люблю его... Господи, как это случилось? Господи? -- Кто же еще мог ей ответить! А он ничего не замечал. Где уж ему, когда она сама об этом только догадалась! Ему вроде и не нужны были девушки, ему хорошо было с ней. Все любили его, как любят привычного веселого товарища, который никогда не откажется помочь, и если лишний рубль завелся, что случалось крайне редко, всегда отдаст любому -- "Раз нужно, -- возражал он на ее прогматичный укор, что тот "все равно прокутит"! -- "Ну, так ему же нужно"! Он не понимал, как можно отказать... А она всем своим существом, напряженным и сверчувствительным, возражала против предстоящей разлуки, и не знала, как быть, что делать... только не стать смешной со своим чувством, не навязываться, чтобы он должен был страдать из-за нее? -- Никогда! А без него. Без него... что без него? Это вообще не реально... "без него" для нее не существовало. Но получилось, как и предположить невозможно... Все окончившие, да их не так уж и много то было, получили распределение, и она- в печатавший их журнал. Получили все, кроме него... "Вы настолько талантливы, у Вас такая характеристика, что мы пока не можем подобрать вам места"! -- Сверхвежливо улыбаясь, заявил ему чиновник в министерстве. Он был убит -- и что только ни делал, где ни искал работы... да еще без диплома, потому что диплом выдавали после распределения по месту работы... ехидный заколдованный круг... Она даже поежилась, вспомнив это время... зато виделись опять каждый вечер... а тут грянуло "Дело врачей". Они и раньше говорили о его национальности (она знала, что такое быть изгоем после того, как забрали отца) -- обид и страхов хватало, но теперь просто стало физически страшно... может оттого, что понимать больше начали, стали старше, а может, и, правда, так страшно еще не было... еврей превратилось в клеймо. Проклятие. Было ясно: теперь без работы -- смерть... "беспачпортному"... И она взялась за телефон. Побежала по друзьям. Знакомым. Знакомым знакомых... "Ирочка, -- спрашивали ее, -- Для кого ты хлопочешь?.. Ты разве не устроена?" И когда узнавали -- разговор заканчивался. Но... "Может быть, это чудо, -- думала она, когда получилось, -- может, я вправду, помощь с небес получила?!." И дома потихоньку целовала крестик, который хранила в шкатулке под бумажкой, покрывавшей дно... напрасно она боялась, что он станет возражать против такого места: Как? С консерваторским образованием? С "красным дипломом" и в музыкальную школу?... она улыбнулась -- А теперь уходить не хочет...-- четыре года прошло... Она посмотрела на часы -- все, пора идти... Она не волновалась, не спешила, и не думала, заставляла себя не думать, что будет... с тех пор, как поняла, что все равно без него жить не сможет, главное было уже сделано: она нашла профессора, который согласился ее оперировать... это оказалось очень трудно. Очень. Один шанс из десяти... зато три сантиметра вверх... она посмотрела на солнце -- тучка миновала, и не было в голове больше никаких пошлых слов, вроде "все будет хорошо". Удачное время, -- только подумала она -- его неделю не будет... маме записку написала... вот и все дела... Мама, мама... она мне всегда говорила: "Ирка, гляди: влюбишься -- пропадешь совсем. Ты вся в меня, вполовину жить не умеешь..." Мамочка, мама... Она подсунула пальцы под широкий ремень на груди, тряхнула плечом, поправля сумку на спине, и это вернуло ее назад -- отбросило... и ступени впереди стали просто мокрыми, недаром люди так спокойно шли по ним, ничего не замечая. Она знала с того момента, как поняла, что любит его, что сделает этот шаг -- сделает. Сделает этот шаг -- будь он верным или не верным -- для нее единственно возможным. Она на мгновение опустила веки, занесла ногу и наступила на небо... голубизна нарушилась. Отпечатались ее мокрые следы -- раз, два, три ступеньки... талая вода снова натекла, и небо отразилось в ней -- все стало, как было... не все ли равно ступеням, воде, небу, кто и зачем их потревожил... ГОЙКА Много детей случается не от счастья -- от безысходности. О чем думаешь, то и выходит. Хочется вырваться, самоутвердиться -- семья, дети -- это так надежно и просто, кажется, ну, и... Ну, а когда это все же произошло -- он почувствовал огромное облегчение "Але гефинен гойкес"48, -- сетовала бабушка и тяжело вздыхала... "подожди... она еще ему скажет "жидовская морда..." Так оно и вышло. У них в семье все почему-то женились на русских... и он тоже, причем жили-то они с женой неплохо. Ссорились, конечно. Но что же это за семья без маленьких скандалов, которые ее только укрепляют, потому что они после размолвок так бурно мирились, что незаметно дело уже пошло на четвертого. Но когда она произнесла "заветные слова", обнаружив в себе "это" и не на шутку разгневавшись, он ничего не сказал в ответ. Вышел, будто в другую комнату, потом в следующую дверь, потихоньку пронырнул на лестничную площадку в чем был, только успел захватить туфли и пиджак -- и все. Вот тогда-то неожиданно для себя он почувствовал невероятное облегчение и, очень удивившись, стал разбираться, почему? Выходило, что не семья давила его, не вечные домашние заботы и неурядицы, нехватка денег и вопрос, как их достать, чтоб хватало на необходимое -- нет. Он совершенно отчетливо понял, что все шесть лет, что был женат, прожил в ожидании этих слов, которые произнесла, наконец, его любимая женщина... Ну, так вышло: его двоюродный брат, то есть сын сестры матери, его тетки по крови, Ленька, женился на казачке и уехал подальше за Каменный пояс, чтобы не раздражать семью. Тогда их общая, как понятно, бабушка сказала своей дочери, его, значит, тетке, пророческие слова. А они так запали в его мальчишескую душу -- Ленька на десять лет старше -- так запали, что остались на всю жизнь, неизвестно по какой прихоти всплыли во время его женитьбы в памяти и уже не забывались, а теперь -- пожалуйста. Откуда она все знала, спросить уже было не у кого. С Ленькой они не виделись со дня его свадьбы. Друзья, вероятно, даже не поняли бы, о чем идет речь. Он занял денег и уехал. То есть полностью повторял путь брата. Вот семейка... Тосковал страшно. Зарабатывал много. Пересылал через знакомых, чтобы она не узнала, откуда, средства на детей. Жил один, а когда бывал с женщиной, то думал о своей гойке и ничего не мог с этим поделать. Наверное, любил... страшно переживал, иногда доходил до иступления, явственно ощущая ее запах и кожу на губах. Бывало, даже вскакивал в порыве немедленно вернуться, но потом обнаруживал, что не в силах переступить тех слов. Однажды поехал в круиз по Средиземномор ским странам, из порта Хайфы, на автобусе один, оторвавшись от группы, махнул в Бет-Лехем к Шпиндлеру, с которым учился в институте, погостил у него три дня, а потом все рассказал и заявил, что обратно ни за что не вернется. С этой новостью они поехали по инстанциям, и много трудов ему стоило, чтобы убедить чиновников, что обратно ему ну -- никак, что заели "там" иноверца и нет житья, что осуществилась его мечта и т.д. Путь эмигранта через ульпан к языку, через унижение к обществу и через терпение к работе и жизни всем известен. К этому времени потеплело в мире, и он решил, что не гоже его детям повторять ошибки отца, и решил их вызвать к себе, но они оказались... не евреи! Их мать была... что говорить... "гойка"... Прошло столько лет. Он никогда не интересовался, как она жила, с кем... только посылал и посылал деньги на детей... он стал добиваться, чтобы им присвоили его национальность, и выяснил через друзей, что она, его жена, ведь он так и не был разведен -- только паспорт потерял, чтобы избавиться от штампа -- что она добивается того же, ходит на курсы там, учит язык, а поскольку не крещена, то готовится принять иудейскую веру... Он обалдел от такого вероломства и предстоящей возможности снова не по своей воле воссоединить семью -- ясно, для чего она старалась. Такой подлости он не ожидал и не знал, как поступить. Как она его разыскала, через кого, а впрочем, ведь он посылал и запросы, и вызовы, и документы... "Бобе, бобе, где ты? Что бы ты сказала? Никакой ребе не посоветует лучше тебя? Что делать?" Это только рассказывать быстро, а каждый день мучений и сомнений долог, как год, а каждая бессонная ночь в одиночестве черна, как черная южная ночь, и все звезды твои, и ни одна тебе не светит. "Если младшему восемь, то старшей -- четырнадцать -- самое время начинать сначала... да и она не девочка -- тридцать шесть..." И он все чаще ловил себя на мысли, что до сих пор помнит ее запах, ее ноги и движения, ее жесты и взгляды и думает теперь об этом без раздражения и отвержения, а на их место возвращается внутренняя нервная дрожь и тоскливое нетерпение. "Что это? Что?.." И он честно признался себе, что ни с кем ему не было так хорошо, как с ней, и, вспоминая теперь прожитые вместе годы, он с ужасом понимал, что ни одного дня не было не отравленного словами бабушки, заставившими насторожиться какие-то потайные гены, которые отвечали за его святое богоизбрание. Больше оно ни в чем не выражалось -- только в немыслимом страдании от ожидания... сапер, работая над заложенной миной, не имеет права думать, что она взорвется, чтобы этого не случилось, но тот, кто хоть на миг уступает этому страху... вот почему саперы ошибаются только раз... Теперь он пытался выяснить -- может быть, все было не так страшно, может быть, это не та интонация -- ведь главное интонация! Возможно... "Ох, бобе, бобе, что ты наделала?" А если бы все шло, как шло, сколько бы у него теперь детей было, чем бы он их кормил, и сидел бы в своей "хрущебе" на пятом этаже без лифта?! Он поехал их встречать, захватив друга, на его "венчике", и отвез на снятую в ближнем пригороде квартиру. Дети не знали, как его называть, он не знал, как ему себя вести, как счастливому отцу воссоединившегося семейства или поставленному перед фактом поимки беглецу. Галя, чтобы дать ему освоиться, взяла сумку и ушла, категорически отказавшись от провожатых. Она весьма прилично знала язык -- потихоньку занималась им три года, то ли наметив себе цель, то ли предвидя, что так случится. Они все успели изрядно поволноваться, пока она вернулась с полными сумками продуктов и незнакомой женщиной, оживленно болтая и выказывая этим свою совершенную независимость. И вдруг он отчетливо понял, что снова возвращается "в исходное положение", что не поможет ни его тысячелетняя генетическая обида, ни отдельно снятая квартира, ни предостережение бабушки, которое опять уже нависло над ним и без причины терзало. Она уложила детей и пошла проводить его. "Что беспокоиться? -- возразила она, -- Дети взрослые и могут побыть немного сами. Они хорошо говорят, потому что она их учила, а Фрида, эта соседка, с которой она приходила, присмотрит за ними." Он уже отвык от ее практичности, от ее умения не теряться и настаивать, от ее привычки делать так, как она хочет... "Только попробуй уйди! -- Возразила она беззлобно и настойчиво. Я столько лет ждала, чтобы мучаться еще одну ночь?!" Они ложились и вставали, тонули и выплывали, снова ложились и ссорились из-за инициативы... он с ужасом думал о том, что, может быть, не стоила его обида стольких потерянных ночей, что она такая голодная, потому что, действительно, ждала его в одиночестве и поднимала его детей, и уже другие слова крутились у него в голове. И когда полное изнеможение овладело их телами, а чернота ночи не давала ни малейшего шанса рассмотреть черты лица, и только глаза поблескивали, отражая звездные искры, она сказала ему, почти засыпая: -- Теперь тебе придется сделать обрезание и пройти геюр! -- Зачем? -- Спросил он, не оборачиваясь. -- Чтобы я могла иметь а хупе и по делу сказать тебе те же самые слова, на которые мог обидеться только идиот "а гой", а не настоящий а ид. -- Опять начинаешь? -- Закипел он, но она не обратила никакого внимания. -- Помнишь, так же было перед тем, как я родила Ромку... ты забыл... конечно, ты забыл. Это могут помнить только женщины... -- и он, повернувшись лицом в подушку, тихо заплакал от стыда и обиды. СТИХИ Памяти Льва Эммануиловича Разгона В безлунные ясные вечера он приходил на берег реки, садился на вросшее в песок бревно и смотрел на звезды. В воде. Здесь они казались живыми: качались, протягивали друг другу тонкие синие руки, а то и вовсе сходились и сливались, потом исчезали куда-то вниз, неожиданно возникали и расплывались в разные стороны. Он давал им людские любимые имена, чтобы можно было поговорить с ними, потому что больше ему поговорить было не с кем. Все ушли. Все. Это не страшно. Страшно, что он остался. Страшно и непонятно -- зачем, почему? Казалось бы, после всего, что ему досталось, -- наоборот, он должен был их всех встречать там... а что вышло?.. что вышло, что вышло... И зачем он читал ему стихи?! Ну, зачем? Сказал бы: забыл. Отшибли память. И вообще молчал бы. Ну, зачем он это сделал!? Он никак не мог успокоиться... так часто переживают что-то страшное не в тот самый момент, а после, когда ноги становятся ватными и пересыхает во рту. Но, в конце концов, какая разница теперь? Ну, сделал. Ну, читал. Но теперь то, какая разница. И этого следователя Смирягина давно уже нет на свете... и не то, чтобы жалко его, но эти дурачки думали своей жестокостью откупиться, а потом сами шли туда же, как лишние свидетели... следом за обреченными... Если бросить камешек или палочкой побултыхать у берега, звезды сейчас же заволнуются... как хорошо, как послушно, и тихо... О, знал бы я, что так бывает, Когда пускался на дебют, Что строчки с кровью -- убивают, Нахлынут горлом и убьют. И ему за это еще добавить хотели, потому что Смирягин записал, что "это бессовестные очернительские, облеченные в зарифмованную форму, намеки врага на то, что происходит вокруг в такое трудное для советской страны время"... наверное не успели... со смертью главного вершителя все разом оборвалось. Когда начало светать, он поднялся, по старой привычке отряхнул полы длинного драпового ,лоснящегося от старости пальто и поплелся к дому. -- Абрам! -- Раздалось у него за спиной, и он невольно втянул голову в плечи. Это имя всегда преследовало его. Теперь здешние сорванцы не давали ему прохода, дергали за полы и плевали в спину... но это была Клава... единственная уцелевшая соседка по улице. -- Зайди, я тебе налью молока! -- И он послушно завернул в калитку, дошел до крыльца и остановился. -- Здравствуйте... -- А подняться на крыльцо ты уже не можешь? -- Она говорила точно, как Сара. Тут все так говорили. -- А если бы я тебя не позвала, что бы ты завтракал сегодня? -- Мммм...-- Он посмотрел на нее и ничего не ответил. Вот бы тогда он так молчал!!! -- Ты можешь даже присесть... Знаешь, я ходила в церковь... помолилась за Николая, за упокой. Мне легче стало. Пей. -- Да... -- Он поднял на нее глаза и не опускал. -- Может, тебе тоже помолиться? Станет легче -- Вот увидишь. -- Он ничего не ответил, вытер ладонью губы, потом ладонь отер о бедро и только вздохнул. -- Что ты вздыхаешь? Ты думаешь, если мальчишки тебя дразнят, а ты трясешь головой, как припадочный, так я поверила, что ты шмасшедший? Нет и нет. Потому что я же знаю, какого ты ума, что если бы тут на всех понемногу разделить, так они бы не жили так, как живут... -- Он ничего не отвечал -- это была привычка. Но это уж появившаяся потом. А сначала... зачем он ему читал стихи? Купился. "Говорят, Вы много стихов на память знаете! Я сам люблю..." И попросил его почитать стихи... Кто стукнул, что он братве читал часами!..-- И сам, закинув ногу на ногу, с папироской между пальцев, стал бормотать: "Гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире прочнее гвоздей..." Ну, и черт с ними, с гвоздями! Так он должен был вставить ему: От шуток с этой подоплекой Я б отказался наотрез, Начало было так далеко, Так робок первый интерес. И главное, слушал так внимательно... и вглядывался, аж сверлил глазами -- он просто не знал, чьи стихи! Стихи сочинять не разрешалось... если только для лозунга... Они ж, зеки, его сами заставляли читать, звали "поэтом". Им все равно, чьи стихи... Кто-то же стукнул. Он сам-то никогда не писал. Кто настучал? -- Застыдился он снова за кого-то неизвестного. -- Абхам, -- прокартавила его память, -- опять, бля, жидовская морда, воруешь -- стихи чужие... -- но тот, шустрый, не успел договорить. Сзади на его плечо легла тяжелая рука, и тихий голос снизу приговорил в темноте: "Позволь ему выдти!" И в бараке стало одним меньше. -- Читай, Абрам, -- теперь имя его уже прозвучало не как позорное оскорбление. Так потом и было до конца срока: Абрам -- "стихи"... "стихи", пойди сюда... это значило уже: свой, они берегли его для утоления души... -- Знаешь что, ты все же сходи помолись... -- Вернула его Клава, -- а не хочешь в церковь -- тут, на иконку! -- И она распахнула дверь с терраски в комнату. -- Нет. -- Он покрутил головой. -- А что? Ты думаешь, тебя за это теперь вызовут. -- Нет! Простите, Клава, я не могу... Вы же знаете: у меня другой Б-г. -- Бог у всех один! А если твой лучше, сходи к своему! -- Это только все гои рисуют идолов и украшают храм, а у евреев Б-г в сердце. -- Вот, вот. За это вас и не любят, -- потому что вы гордые... чересчур... -- Спасибо, Вам... -- Спасибо. Что, "спасибо". -- Спасибо... -- Повторил он снова, еле слышно. -- Ты совсем пропадешь, Абрам. Николай, так хоть без вести пропал... Знаешь, что я думаю... может, он еще объявится, он ведь такой... -- она замолчала и вздохнула... -- так, может, он еще объявится где-нибудь... может, в плену был и боится назад ворочаться, знаешь... -- Я пойду, да и Вам пора на базар с молоком. -- Если бы твоя Сара посмотрела на тебя, она бы не была довольна. Ты зря так. Так не проживешь. Ты же умный. Может, в школу обратно вернешься? Учить?.. -- Но он уже ничего не слышал. Имя жены увело его так далеко назад, что голос Клавы туда не доносился из будущего, и вся эта улица с кривыми заборами и заколоченными домами была совершенно холодной и неродной. Он ее такой не знал. Пока на ней было пусто, он вернулся в дом, затворил двери, прошлендрал в комнату и опустился на табуретку. "Все, -- решил он, -- Больше здесь не могу, действительно сойду с ума". Он снял со стены последнюю и единственную фотографию, запихнул рамку за пазуху, вытянул из заветной щели тонкий сафьяновый бумажник с писулькой вместо паспорта и посмотрел в окно. К нему уже привыкли за несколько месяцев, что он вернулся. Величко, знавший его отца в двадцатых и с уважением отнесшийся к справке о реабилитации, вздохнул: "Надо ж, как вышло, сколько невинных"! Он помог даже отыскать кое-что из бывшей мебелишки у соседей... Абрам осторожно вышел на гнилое крыльцо, чуть притворив дверь, прошел на зады к собачьей конуре, снял с крюка внутри Лиркин ошейник, скомкал его в карман, оглянулся, неожиданно ловко перемахнул закачавшийся и заскрипевший низенький заборчик из продольных ошкуренных кривых осинок и легко пошел через луг наискось к ветхому мостику. Чужие никогда не ходили в эту сторону -- тут можно было и не вернуться назад, с болотами шутки не шутят. Он шел споро, иногда подбирая полы пальто, и в такт его шагам, перепрыгам через кочки и с бугорка на бугорок в нем проклевывалось что-то свежее, крепкое и испытанное: Но ста-рость -- э-то Рим, ко-то-рый Вза-мен ту-ру-сов и ко-лес... "Надо было Клаве сказать". Он не знал, зачем и что надо было сказать Клаве. Она была единственной ниточкой с прошлым, и казалось иногда, что вслед за Клавой из ее дома выйдет Сара с блюдечком соли или стаканом молока, которого по -- соседски... Не читки требует с актера, А полной выкладки всерьез. "Зачем я ему читал Пастернака?! Зачем?!" -- Разозлился он. -- "Впутал в такую мразь! Этому подонку! Читал! Стихи! Не какого -- то там Луговского, Тихонова, а стихи! Зачем?"... И когда их уводили всех, так она же спрятала нашу малышку... Но она убежала ночью спасать маму... у всех, конечно, горе... но Клава еще родить не успела... Николай... кто его знает, все может быть... ну, больше же никого... и где их расстреляли? Если бы хоть отыскать этот ров". Когда он почувствовал, что не хватает дыхания и ноги не дают нужного толчка, чтобы перелететь трясину, он остановился и понял: уже вечер. Тогда он оглянулся, и ему стало ясно, что крепко сбился с пути -- надо был взять правее, а теперь непонятно, как быть: идти вперед -- не видно, куда, назад -- далеко и невозможно -- нельзя возвращаться. Здесь на месте можно только стоять и негде даже сесть -- нет сухого и твердого места... Нехорошее чувство вспыхнуло внутри и захлебнулось -- это не был страх, но инстинкт зверя, попавшего в ловушку, на мгновение возобладал над человеческим характером. Он огляделся по сторонам, прикинул, сколько времени еще до темноты, и стал читать стихи вслух, громко, отчетливо, как делал это в карцере, чтобы не свихнуться и не сдаться: Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба. -- И никаких гвоздей из людей делать не надо! Не надо! -- заорал он.-- И не надо "Левой! Левой! Левой!" Не надо. -- Дышат почва и судьба