Юлия Шмуклер. Рассказы --------------------------------------------------------------- © Copyright Юлия Шмуклер From: vvoblin@hotmail.com Date: 08 Oct 2000 --------------------------------------------------------------- ОБ АВТОРЕ Родилась в 1936 г. в городе Днепропетровске, на Украине. С 1938 г. жила в Москве. Окончила Московский институт железнодорожного транспорта. Защитила диссертацию на тему "Методы статистической физики в задачах коллективного поведения автоматов". В Израиль прибыла в ноябре 1972 г. В настоящее время работает в Тель-Авивском Университете. ЧУДО Однажды Бог явился мне и сотворил чудо. Конечно, как-то трудно представить себе, чтобы столь грозный, мстительный, со всклокоченными сединами старец, каким является Адонай (в Библии его имя заменено двумя почтительными черточками) мог заинтересоваться такими пустяками, как четырехлетняя девочка в детском саду при картонажной фабрике имени Розы Люксембург. Тем не менее, чудо произошло; мне остается только рассказать о нем, честно и правдиво, чтобы другие тоже могли надеяться; а кроме того -- для учета, ибо чудес-то настоящих -- раз, два, и обчелся, а мое, между прочим, не из худших. Род мой со стороны отца был великолепен. Прадед, реб Бенци, управлял имениями польского графа, так и хочется сказать -- Потоцкого. Суть, конечно, не в Потоцком, а в том, что реб Бенци управлял имением один, руководствуясь в основном библией и талмудом, и держа в голове двойную бухгалтерию, дебет-кредит, а также все, что могло понадобиться впредь. По нынешним понятиям, на это потребовался бы небольшой главк с райкомом впридачу, и через пару лет Потоцкий ходил бы с шапкой по вагонам. Реб же Бенци, как крупный администратор, не только умножил чужие богатства, но и себя не забыл, -- потому что добрые дела требуют денег, а реб Бенци любил делать добрые дела. Каждый, кто хотел есть, мог зайти в его дом и сесть за общий стол. Каждый, кто нуждался, мог попросить у него денег и получить их. Он давал приданое бедным, но добродетельным девушкам, содержал вдов и сирот и платил за их обучение (сирот, разумеется). Поэтому известен он был как "святой реб Бенци", и через полвека после его смерти, на семинаре по расширению возможностей автоматов (бывает такое), совершенно православного вида гражданин, уставший от тягомотины, которую нес докладчик, спросил меня: "Правда, что у тебя дед был святой?". И я ответила: "Правда". Это память о реб Бенци таинственными и окольными путями добралась из местечка Мосейки за тысячи верст в напыщенное и бездарное здание, где все ревностно расширяли свои возможности, и зеленым огоньком зажглась у моей груди. Деньги свои реб Бенци практически роздал, и сын его, реб Эля, мой дед, был мечтатель, композитор и музыкант. Главная страсть его жизни горела в коричнево-золотом теле скрипки, на которой он выучился играть самоучкой -- и играл так, что из всех, самых отдаленных местечек, собирались евреи и плакали, слушая его. Заправляла домом бобе Фрейде, его жена, здоровенная и очень серьезная женщина, и она-то родила моего отца, который был совсем уж ни на кого не похож. В восемь месяцев он пошел, в два года -- скакал верхом, в три -- поехал на корове, держась за рога. Корова с перепугу понеслась в хлев и изо всей силы трахнула отца о низкую притолоку. Бобе Фрейде осмотрела его, выпорола, когда он пришел в себя, вожжами, запрягла коня и, гикая, сама отвезла сына к доктору -- у мальчика была сломана рука. Коня бобе Фрейде загнала -- так она торопилась. В пять лет отец упал в колодец, в десять -- один, зимней ночью, стоя в широких розвальнях и нахлестывая обезумевшую лошадь, ускакал от стаи волков, бросив им шапку и рукавицы. Если бы лошадь споткнулась -- они оба пропали бы. Но лошадь не споткнулась. Ничего такого не случалось, что могло бы загнать в землю вольную эту душу, хотя поводов было больше, чем достаточно, и отец вырос высоким, стройным, с мощной грудью и тонкой талией. И всегда он был весел и светел, как украинская вечерняя заря -- и драться умел поразительно. В 14 году он один сцепился с четырьмя подвыпившими русскими парнями, защищая честь скромной еврейской девушки, жених которой убежал в кусты при первом намеке на опасность. По свидетельству жениха, наблюдавшего драку издали, парни у отца летали "как галушки". В 16 году в городе Киеве, не имея права жительства, будучи дезертиром и без копейки в кармане, отец садился в трамвай, когда его схватил за воротник жандармский полковник: "Стой, жидок, ты куда?". И отец развернулся и дал ему в зубы -- этим его поступком я горжусь, как гордятся в каком-нибудь английском роду пожалованием рыцарства за научные заслуги. Когда собралась толпа, отец сбежал и поехал жениться на моей маме (свадьба была назначена на следующий день), которая из-за него ушла из дому и всю жизнь обожала -- да и с кем, собственно, можно было его сравнивать? А что за жизнь для него началась, когда он сел за руль машины! Он догонял на машине поезда, и падал на машине в пропасть, и раз на него наехал паровоз -- мама в ужасе закрывала глаза и молилась, а ему хоть бы что, он только бахвалился и смеялся, и даже советская власть ничего не могла с ним поделать, -- по крайней мере, на первых порах. В 37 году, когда в местной газете нашего городка появилась статья "Остап Бендер в Укрлеспроме", посвященная отцу, он не стал дожидаться, пока его возьмут, а уволился и мотанул в Москву. Сперва он ночевал на вокзалах, а потом устроился в какой-то захудалой конторе -- и даже начальником: русских интеллигентов советская власть давно искоренила, и вынуждена была пользоваться евреями, которые в силу природной живости и склонности к энтузиазму тянули самые безнадежные дела. Старый дом с сиреневым садом отец сменял на комнату в коммунальной квартире и забрал в Москву семью: жену, сына и дочь, двадцатилетних, и меня, двухлетнюю. Я родилась также в результате некоторого странного случая: ночью, во сне, моей маме явились святой реб Бенци и реб Эля, оба к тому времени покойные, и очень просили, умоляли родить им еще одного ребенка, причем обещали мальчика с голубыми глазами. Старики знали, что говорили. Мамины дети рождались с карими, а у отца были голубые глаза -- и мама всю жизнь мечтала о сыне с голубыми глазами. К тому же она сильно уважала обоих дедов, а перед реб Бенци просто трепетала. Папа и дети-студенты были в ужасе от маминого мероприятия, но кроткая кареглазая мама один раз в жизни настояла на своем -- и, конечно, прокинулась -- родила в сентябре 36 года девочку с карими глазами. Знакомые хихикали -- все это было безумно неприлично -- а брат отказывался даже находиться со мной в одной комнате. В Москве, поскольку комната была единственная, его претензиям пришел конец, да и ситуация переменилась: я уже была всеобщей любимицей, веселой и смышленой; я пела, плясала, читала стихи -- и меня баловали до невозможности, умирали надо мной со смеху, удивляясь, как это раньше они могли жить без меня. Даже соседи по квартире, Акардий Иванович, как я звала его, и Екатерина Федоровна, обожали меня (детей у них не было), заманивали в свои полутемные комнаты и развращали пирожными. Екатерина Федоровна была лет на десять старше Акардия Ивановича, но оставалась еще очень свежей, полненькой блондинкой с бледно-голубыми глазами навыкате и немецким фарфоровым лицом. Акардий Иванович, наоборот, был высокий, темный и у него часто болело сердце. Зарабатывал он на жизнь малеванием портретов вождей масляными красками. Однажды я забралась к нему под стол, где подсыхал очередной вождь и, как могла, разукрасила его, в оранжевых и лиловых тонах, насколько мне помнится, Акардий Иванович чуть не умер от ужаса -- утром вождя надо было сдавать -- страшно кричал и топал ногами, а я ревела, и меня отмывали керосином. После этого он звал меня не иначе, как "свинья-художница", и любил пуще прежнего. В один из приступов Акардий Иванович упал на улице и слег надолго. Екатерина Федоровна преданно ходила за ним, а потом стала просить отца устроить ее на работу: надо было кормиться. Шел 39 год, война с белофиннами. Трудность заключалась в том, что специальности Екатерина Федоровна не имела, до того не работала, и часть дня должна была находиться дома, чтобы присматривать за Акардием Ивановичем. Отец нашел поистине соломоново решение -- взял ее в свою контору курьером, так что она всегда могла поехать с каким-нибудь поручением и по дороге завернуть домой. И вот тут удача покинула отца. Рано или поздно, этого, конечно, следовало ожидать, но все так привыкли к его неуязвимости, так верили в его счастливую звезду, что совсем перестали бояться -- а отец тем временем, был уже обречен. Попался он, конечно, на добром деле. В лучших традициях деда Бенци отец организовал на своей работе снабжение сотрудников дешевыми продуктами: раз в месяц экспедитор собирал со всех деньги и на казенной машине отправлялся подальше от Москвы, за картошкой, маслом и крупой, благодаря чему еще тлела жизнь мелких строителей коммунизма (социализм, как известно, был уже выстроен). Настоящий, смертельный голод настал позднее, во время войны с немцами, но и тогда было уже достаточно плохо, чтобы сотрудники очень дорожили своими харчами и на разные лады выражали отцу признательность. Тем не менее, кто-то не удержался и направил в соответствующие инстанции скромное письмо с вопросом: а позволительно ли в наше советское время такое безобразие? И не наживается ли, упаси бог, начальник на разнице цен? Отец, предвидя подобные сомнения, никогда не заказывал продуктов для себя и участия в дележе не принимал. Однако была организована авторитетная комиссия, которая вскоре получила ценное признание: нашелся человек, который подписал заявление о том, что отец лично продал ему бутылку подсолнечного масла по цене, вдвое выше государственной. Этим человеком оказалась Екатерина Федоровна. Почему она это сделала? Никто так и не смог объяснить мне; мама говорила -- из зависти. Одной вещи Екатерина Федоровна все же боялась -- чтобы Акардий Иванович не узнал и не ушел из дому. Это были подсознательные страхи, бояться, в сущности, было нечего -- она знала, что мама никогда не скажет Акардию Ивановичу, только что выжившему, больному. Она была настолько уверена, что когда утром, после того, как взяли отца, мама, шатаясь, вышла на кухню, она сказала холодно: "Сегодня ваша очередь" -- и мама мыла в тот день места общего пользования и коридор. Страшная это была ночь, когда забирали отца. Часа в три меня разбудили, вытащили из кроватки, и те, кто делал обыск, какие-то военные, в хаки, стали рыться в моей постели -- искали драгоценности. Шкаф распахнул свои дверцы, сверкая желтыми внутренностями -- все было выброшено, измято, валялось кучами на полу. На кучи наступали ногами -- и ничего. Середину стола занимало вещественное доказательство -- три куска хозяйственного мыла. Это было все, что нашли у нас. Рядом, в сереньком дорожном пиджачке, скрывавшем его широкие плечи, стоял отец -- и меня поразило, какой он молодой и печальный. Он не поднимал глаз, а рядом, в двух шагах, мама, тихо заламывая руки, все время звала: "Исаак... Исаак..." -- тоже очень тихо, чтобы разрешили. Брат и сестра стояли молча, в одном углу, а я почему-то была одна и все происходящее навеки отпечатывалось на дне моих широко раскрытых глаз. Потом сказали: "Можете прощаться", и мама бросилась к отцу и начала страстно его целовать -- господи, какая у них была любовь, я только теперь понимаю -- и отец обнял нас по очереди, сына по-мужски (брат старался не плакать), а меня долго прижимал к себе, и целовал, и говорил, чтобы я его помнила, не забывала, а я шептала, что всегда буду. Потом он отдал меня сестре, ему заложили назад руки -- и увели. И вступило в наш дом горе, все стало черным. Древним, обреченным движением мама надела на себя черную шапочку, надела прямо, не заботясь, идет это ей, или нет; застегнула черное пальто -- и я понимала, что так надо, что она хоронит себя и всегда теперь такая будет -- черная, сухая и каменная. Я боялась ее, боялась ее черной шапочки, а она каждое утро будила меня ровно в шесть, когда за окном еще стояла ночь, раздражаясь, одевала меня при электричестве и без четверти семь, чуть только начинало промозгло сереть, мы выходили из дому и молча шли к метро, и молча ехали в переполненных, грохочущих вагонах, с пересадками, среди таких же, как мы, черных, отчаявшихся людей, и очень важно было занять место, сидеть, а мама все молчала, и я знала, что так теперь будет всегда. Без четверти восемь она сдавала меня в детский сад, а сама шла на фабрику, склонив голову в черной шапочке; я целый день ждала ее в этом проклятом детском саду, и вечером она приходила за мной, и мы опять мчались, и все кругом грохотало, и мне казалось, что я с ума сойду от этого грохота, и надо было опять занять место, чтобы сидеть, чтобы выжить, и черные мокрые пальто мазали меня по лицу. Я так уставала, что дома сразу же валилась в кровать -- а утром все начиналось сначала, и мама не замечала меня, и впереди было метро, и грохот, и день ожидания. Меня не любили в детском саду. Я была какая-то чужая, другая, меня не брали в игры и дразнили. Воспитательницы явно знали насчет отца и были холодны. И я потеряла всю свою бойкость, я забыла все песни, все стихи, все сказки Пушкина, которые до этого знала наизусть -- и про царя Салтана, и про Балду, и про мертвую царевну ("И встает она из гроба, Ах! и зарыдали оба") -- и я целый день сидела одна, на скамеечке, и шептала себе придуманный разговор, в котором все обстояло очень хорошо. "Что ты корчишь свою физиономию", -- сказала мне раз директриса, проходя мимо, и я долго считала, что "физиономия" -- ругательство, и мне стыдно было рассказать дома, каким словом меня назвали. Кормили в этом саду тушеной капустой -- на завтрак, обед и ужин, так что я на всю жизнь возненавидела рыжий цвет и запах этого варева, и даже сейчас содрогаюсь, стоит мне его учуять. Есть я капусту не могла -- и не есть тоже не могла -- не было ничего другого; я давилась кислыми листьями и вспоминала, что отцу положили в передачу твердое розовое печенье. (Я не просила, они сами дали мне кусочек). Но еда, как я понимала, это не главное. В жизни главное -- чтоб любили, чтоб принимали в общую игру, чтоб уважали. И я так мечтала, так хотела выдвинуться в этом детском саду, что пробовала хорошо вести себя, быть лучше других, никогда не жаловалась и не плакала. А кругом все бегали, дрались, кричали и ябедничали -- и их любили больше. Я просто помешалась на идее выдвижения, и ясно было, что добром это не кончится. Однажды, когда я сидела на скамеечке, вошла воспитательница с книжкой -- и я сразу узнала обложку. Это была одна из тех книжек, которые мне читали в моей прошлой жизни, и все эти книжки я знала наизусть. И вдруг, в одном мгновенном приступе вдохновения я поняла, что надо делать; сердце мое забилось и встало, а вслед за ним со своего седалища позора встала и я. "Я могу ПРОЧЕСТЬ эту книжку", -- сказала я твердо, и во время этой величественной лжи мне стало легко и свободно. Все посмотрели на меня, никто из нашей группы четырехлеток не умел читать, никому и не снилось это волшебное умение -- и вот, нате вам, последние станут первыми! Даже воспитательница отнеслась благосклонно -- и все случилось так, как я хотела: ребята сидели вокруг меня на маленьких белых стульчиках, а в центре находилась я, и прекрасно декламировала стишки, переворачивая страницы в нужных местах -- потому что я знала все картинки, и знала, что под какой подписано -- и все сошло благополучно, лучшего и желать было нельзя. Меня хвалили, и поставили в пример, и я целый день играла с уважаемыми людьми, и меня выбирали в некоторых играх -- господи, как это было сладко! Назавтра повторилось то же самое -- опять принесли знакомую книжку, и я опять прочла ее наизусть. Я не могла нарадоваться на свое изобретение; будущее мое казалось обеспеченным. Я и думать забыла, что может найтись такая книжка, которой я не знаю. Поэтому, когда на третий день меня позвали читать, и все побежали ставить стульчики, я спокойно, как важная персона, подошла к воспитательнице -- и вдруг мир рухнул! ЭТОЙ книги я никогда не видела! Стульчики уже были расставлены, и мой особо -- в середине, а я знала, что все кончено, что судьба одним ударом разразила меня, что лучше бы мне никогда не рождаться или умереть сейчас же. Стены плыли вокруг в молочном тумане, язык пересох, душа, оглушенная, замерла. Тело мое, между тем, двигалось к центральному стульчику и держало в руках книжку. "Зачем я иду" -- думала я. -- Надо сказать, и все. Сейчас же, потом еще хуже будет". Между тем, я шла. И села, "Зачем я сажусь? -- думала я. -- Ведь все равно, спасенья нет". Муки мои были невыносимы; я трепыхалась, как немой карась, осознавший, что он на крючке и каждым движением загоняющий крючок еще глубже. Времени совсем не оставалось, потому что руки уже открыли первую страницу. "Бог, -- вспомнила я, -- бог..." Я твердо знала, что бога нет, но это был не из тех моментов, когда выбирают. Я раскрыла рот, чтобы сказать, чтобы признаться и покончить с этим делом -- глаза мои упали на строчки... и вдруг я услышала свой голос, который ровно и спокойно произносил то, что было напечатано, в том темпе, в котором я читала наизусть, в котором читаю сейчас! Одна моя половина читала, а другая с ужасом и восторгом слушала, и окрестности были залиты белым дрожащим светом. Я читала страницу за страницей, как в счастливом сне, и никто не знал, ЧТО происходит -- а я с удивительной отчетливостью видела черные буквы текста, картинки, необычайно яркие, и себя, со стороны, и всех ребят сразу. Свершалось чудо, свершалось мое спасение -- и в то же время жутко было быть говорящими устами неведомо кого. Наконец, книжка кончилась. Свет померк, ребята разошлись, а я сидела одна, не в силах встать -- ноги были бумажно-ватные; сидела пустая, как покинутое жилье, с грузом нового знания, которое ощутимо копошилось в моих мозгах, укладываясь; и думала -- что вот, бог, оказывается, существует и как все это странно. И бог, кажется, любил меня -- хотя я еще была напугана его недавним присутствием и в воздухе таились следы озона, как после грозы. Но главное ощущение было -- невозможность пошевелиться. Дома, перед сном, я вдруг испугалась, что разучилась читать, и, как была, в трусиках, подскочила к этажерке и вытащила взрослую книгу. Я раскрыла ее наугад, и передо мной встала ясная и отчетливая фраза: "Ее правая грудь была обнажена". Буквочки очень мельчили, но фраза прочлась вся, как единое целое, хотя и оставалась непонятной. Что означало "правая грудь", или "левая грудь"? Грудь у человека имелась одна -- я посмотрела на свою -- и представляла собой дощечку, обтянутую гусиной кожей. Удивляясь автору и радуясь, что чтение не ушло от меня, я заснула в ту ночь легко и спокойно, сознавая, что меня охраняют, и если понадобится -- спасут. ---------------------------------------------------------------------------- НОВЫЙ ЛЕВИН В казенной застиранной рубашонке с черным клеймом "53 родильный дом" на пузе, в огромных шлепанцах, упадающих на каждом шагу, Женька подошла и остановилась в дверях предродилки. Халат свой она только что отдала, и с ним исчезла последняя возможность вернуться домой. В таком виде можно было находиться только здесь. Большая палата с тесными рядами кроватей была залита жарким электрическим светом и набита роженицами и врачами в белых халатах. Рожали шумно, с криком и как бы даже со свистом. Рожать -- означало лежать на кровати, задрав одеяло и выставив голые ноги -- что было одновременно бесстыдно и смешно -- и кричать. Все вместе немного напоминало баню. Здесь женщины должны были терпеть до последнего момента, а потом их вели через коридор, в собственно родилку, где принимали детей. Кричали вещи глупые и несуразные, про которые и не поверишь никогда. Одна, молодая и полная, с черной косой, откинув белую ногу, кричала в потолок: "Ой, мамочка, мамочка! Помирает твоя Тамарочка". Внимания на это никто особенно не обращал. Наверное, это был некий ритуал -- кричать про мамочку. Чтобы подошли, нужно было что-нибудь пооригинальнее -- про папочку, например. Женька смотрела на Тамарочку во все глаза, благо кровать стояла против двери. Сама она еще дома решила, что кричать не будет, и теперь для нее очень важно было -- как кричат, и почему. Тамарочка смолкла, встретилась глазами с Женькой, улыбнулась смущенно. "Как прихватит, -- сказала она, -- так и не знаешь, чего кричишь". Она еще мирно полежала, отдыхая, потом опять завела в сторону ногу и взвыла: "Ой, мамочка!". Крики прокатывались по палате волнами -- одна какая-нибудь начинала, другая подхватывала, после чего шла массовая истерика. Тогда врачи сами начинали орать: "Женщины, как вам не стыдно! Собственным детям вредите!". Дети задыхались, когда матери кричали. Следовало лежать тихо и дышать глубоко, чтобы по пуповине непрерывно поступал кислород, и ребенок, мучаясь, все же мог лезть и протискиваться дальше. За состоянием детей следили студенты: симпатичные девочки, мальчики с усиками и два негра. Они подходили к роженице, поднимали рубаху, открывая несуразный, четырехугольный живот, и прикладывались к стетоскопу. Мальчики ходили по одному, девочки -- для уверенности -- по двое. Негры тоже ходили парой, тихо переговариваясь на своем языке во время осмотра. В глаза женщинам они не глядели; в глазах было очень сложно: отвращение, стыд, ненависть. Одна, постарше, смотреться не далась, злобно плюнула вслед и обозвала. Негры удалились тихо, не поднимая глаз; тоже между собой поговорили. Ходить по одному им было бы труднее. Внезапно женщина справа от Женьки, заслоненная белыми спинами, забилась в таком диком, захлебывающемся визге, что у Женьки сердце остановилось. Это было всерьез. Толпа расступилась -- Женька мельком увидела смуглое, совершенно голое тело с большими продолговатыми грудями -- и женщину провезли мимо нее, прямо в кровати; студенты повалили за ней, как адская свита -- смотреть, что надо делать в подобных случаях. В палате сразу стало просторно и тихо. "А, еще пригнали, -- сказала Женьке пожилая акушерка, добрая на вид. -- Ну, иди, ложись... сюда, что ли". Женька чувствуя себя козой безрогой, пробралась в последний ряд, к окну; одернула рубашонку, легла во влажные простыни. Она порадовалась тому, что так много помогающих -- и врачи, и студенты, и вот еще акушерка. Дома она почему-то так представляла себе, что никого здесь не дозовешься, и придется рожать, как на печке. А тут -- хоть негра, да всегда позвать можно было. Напротив висели круглые, как в школе, часы и показывали двенадцать ровно. Илюшка, наверное, давно вернулся. Женька написала ему письмо и прислонила к сахарнице, чтобы он сразу увидел, как войдет. Записка цвела любовным лепетом, на который Женька была великий мастер, и кончалась заклинанием закрыть на ночь газ и не ходить в роддом. С Илюшки вполне могло статься простоять всю ночь под окнами, слушая неизвестно чьи вопли. Сама Женька вполне справлялась с тем, что с ней происходило; тошнотно и равномерно тянуло вниз, будто в нехорошем сне. Это была еще не настоящая боль, а так, цветочки. Она погладила свой живот, и мальчик брыкнулся, но как-то вяло. Обычно вечерами он устраивал ей такие концерты, что только держись; даже через платье видно было, что кто-то внутри молотит. В последнее время вверху живота стали появляться его пятки; они картинно отставлялись в сторону и их можно было пощупать. Крошечные пятки, но очень мужские. Женька уже видела своего мальчика, во сне: в голубых штанишках на бретельках, он вбежал в какую-то комнату, где она сидела, стреляя из игрушечного автомата. Девчонки все были гадость; ради девчонки и стараться не стоило. Рядом с Женькой страдала одна такая -- сама еще девчонка, скуластая, черная, в больших роговых очках на остреньком носике. Очки хотелось с нее снять, чтобы они не мешали ей рожать. -- Выворачивает, прям не знаю, -- пожаловалась она Женьке, неожиданно грубым, деревенским голосом. -- На низ хочется, не представляю... -- Ты как-нибудь... -- сказала ей Женька. -- Может, врача позвать? Девчонка вместо ответа выгнулась, запрокинула голову, прокричала обалдело: "На-низ-я-хочу!" -- Во, оглашенная, -- метнулась к ней акушерка, -- ты что? -- Выворачивает меня, -- простонала девчонка, -- чеж делать-то? -- Тужиться надо, потуги у тебя. Значит так, коленки обхватывай, ...теперь к себе тяни -- раз, два, взяли! Ну, давай, -- раз-два... Да что ж ты не тянешь-то! Тут, брат, за тебя работать некому, сама должна! -- Тетенька, не рожу я... -- Все родите, ни у кого еще не застревало. Колени бери... ну! раз-два, взяли! раз-два, взяли! Женька невольно напрягалась вместе с ними, стараясь помочь. -- По-маленькому хочу, по-большому хочу..., -- кряхтела девчонка. -- Все хочу, ничего не хочу... -- А ты терпи. Мамка тебя рожала, тоже орала. Родишь -- а завтра Пасха, воскресенье, как хорошо! Муж-то выпьет на радостях... Как он, ничо у тебя? -- Ничо... Метр восемьдесят. -- Вот и хорошо! Ну, давай, уж скоро тебе, -- и акушерка отошла. Женька, испугавшись, что девчонка бросит тужиться, стала говорить торопливо: "Девочка, как тебя... Коленки обхватывай... Ну, пожалуйста, прошу тебя... Вот молодец! Ну, еще разок...". Они проработали так до часу. В час девчонку повели -- вернее, она сама побежала, как встрепанная, -- и родила дочку. Это был добрый знак: Женьке казалось, что чем больше до нее родится девочек, тем вероятнее у нее будет мальчик. Она все чаще и чаще проваливалась в сон; уж и свет не мешал, только крики будили. Потом вроде и кричать перестали, выключили свет, и на несколько часов наступила тишина. Проснулась она около шести; за окном слабо светился пасмурный весенний денек. В палате шла вялая работа. Все устали, врачи и студенты разбежались. От вчерашних роскошных криков не осталось и следа -- кричали тоже устало, слабо. Женькины невзаправдашние роды кончились; она чувствовала себя усталой и старой, болела голова. Мальчик лежал совсем тихо, еще спал. Ей вдруг захотелось плакать, как будто должно было произойти несчастье, как будто что-то страшное ждало ее за углом. -- Ты че? -- спросила ее акушерка. -- Че расстраиваешься-то? Еще родишь, все родите, никуда-эт от вас не денется. У тебя схватки ложные были, ясно? Пойдешь в патологию, полежишь, а как начнешь -- обратно сюда. -- А вас не будет? -- спросила Женька. -- Я-т уж отработала, как раз под пасху... Вон, смена моя идет. От двери, четко отбивая шаг, как и положено при смене караула, шла врачиха, пышная, в золотых очках. За ней, в кильватерном строю, двигалась новая акушерка. -- Дуся, -- сказала новая врачиха новой акушерке. -- У меня кесарево. Следи, чтоб тут тихо было. В случае чего позовешь. И ушла, сильно ударяя об пол розовыми ногами. Командование приняла акушерка -- молодая, с красивым и насмешливым лицом крепкой ведьмы откуда-нибудь из "Ночи перед рождеством". -- Ну, бабоньки, -- сказала она весело, -- праздник у нас сегодня, пасха, Христос Воскресе. А вы, как свиньи какие, заголясь -- тьфу! А ну, прикройсь! И судна убрать. И бабы прикрылись и замолкли, будто только и ждали, чтоб рявкнули на них. Дуся увидела, что Женька смотрит на нее, подошла. -- А ты чего лежишь, прынцеса? -- Ложные схватки, переводят в патологию, -- доложилась Женька. -- Раскройсь. Она послушала Женькин живот, сказала презрительно: "Прыщ вскочит, они в роддом бегут", и удалилась. "М-да, -- подумала Женька, -- дурак будет, кто станет с этой рожать. Угробит элементарно". Ей ничего такого, к счастью, не грозило. Просто замечательно было, что ее брали в патологию; все эти предчувствия -- ерунда собачья. Она съела принесенную манную кашу и лежала тихонько, как мышка, как вдруг около ее кровати материализовалась чужая, горбатенькая нянечка и, крадучись, засунула в тумбочку пакет с яблоками. -- У ворот стоит, -- прошептала она, -- выглянуть просит, если в состоянии. Женька сладко дрогнула -- Илюшка! Она оглянулась -- Дуси нигде не было, никто не смотрел -- вдела ноги в шлепанцы, и -- к окну. Илюшка стоял совсем неподалеку, маленькая патетическая фигурка в беретике. Она постучала пальцем по стеклу -- "Сюда! Сюда смотри!". Он заметил и рот у него растянулся до ушей. На лице его было высказано столько доброты и любви, что видеть это было почти невозможно. Он стал спрашивать: '"Как ты? Что? Почему я тебя вижу?" Она развела руками и выпучила глаза, изображая полное недоумение, потом он ей показал -- "Напиши!", а она показала -- "Чем? Карандаша нет", а он хлопнул себя по лбу: "Ах, я, балда, балда!", а она показала, что не надо, потому что ее переводят, а он испугался -- "куда? в чем дело?". Она попробовала ему объяснить, но это было слишком сложно; тогда она махнула рукой, стала просто улыбаться, чтобы показать, что ничего страшного не происходит, наоборот -- и в этот миг сзади раздалось громовое: "Ты куда это полезла, а?" -- и оказалось, что в дверях стоит злобная, как вареный рак, Дуся. Женька застыла, как кролик, потом кинулась в постель, потеряла шлепанец, вернулась, по дороге толкнула тумбочку и -- о, ужас! -- все яблоки, один за другим, с тяжелым стуком стали шмякаться на пол и разбегаться по палате! -- Яблочки-шмаблочки! -- с чувством сказала Дуся. -- Уже, натащили. Что за нация такая, не пойму; всего им мало. Своих симпатий Дуся не скрывала. Несколько яблок собрала нянечка, но есть было нельзя -- грязные. -- Возьмите, пожалуйста, себе -- шепотом попросила Женька. Нянечка тогда на свой страх и риск вымыла ей два яблока, и Женька под одеялом тайно их изгрызла. Она теперь была фигура одиозная и чувствовала, что лучше сидеть тихо. Между тем палата полностью освободилась, последнюю из рожавших повели в родилку. Шли какие-то переговоры между Дусей и незнакомыми акушерками; забегали нянечки, меняя белье, и, наконец, как заключительный аккорд увертюры -- двери парадно отворились, и одна за другой, на каталках, как на щитах, стали въезжать вчерашние, уже родившие женщины. На их распластанные тела были навалены какие-то кульки, фрукты в полиэтиленовых мешочках, коробки зефира, красные тюльпаны -- они обхватывали продукты обеими руками, смеялись, перекликались -- в палату, действительно, вошел праздник, пасха, любовь и радость! Всю ночь они пролежали на каталках -- некуда было положить, и вот теперь их ждали мягкие кровати, да еще в той же комнате, где они мучались, что с особой силой позволяло ощутить отсутствие этих мучений, а также тот факт, что теперь у всех у них были живые, здоровые, трехкилограммовые дети, мирно спавшие где-то наверху, в детской. Все женщины непрерывно говорили, находясь в таком же коллективном возбуждении, что и накануне. -- А я-то, прямо в тапках, да на родильный стол; кричу -- держите меня, держите! -- хвасталась девчонка в очках, ныне красная и счастливая. -- А хирург какой, руки волосатые, страшные... Я прямо обмерла вся. -- Зато у него быстро! -- Че ж с мальчишкой-то делать, ума не приложу... Третий уже. И у сестре у моей... -- Женятся, будут тебе дочки. -- Во, только родился, она его уже оженила! -- Девочки, а представляете, ведь они в самом деле женятся, брюки наденут, водку пить начнут! -- А ты учи, с детства самого, да за вихры. -- Ох, народ сегодня пьет, жутко! -- Муж сейчас в Бостоне, ему по радио передадут. Он в нашей сборной, слышали, конечно. Если бы он был здесь, что вы, разве так бы это происходило! Я бы уже вся была завалена цветами! Мальчик, конечно, чудненький, блондинчик... и вы подумайте, ягодичками шел, такой редкий случай! Рубашку я на себе порвала, лежу вся голая, ору -- ужас, ужас! Сорок человек около меня стояло! Это была та самая, которую повезли в кровати. Крашеная блондинка, в волосах -- красный бантик с конфетной коробки. Дуся державно руководила весельем, временами покрикивая: -- Пасха, бабоньки, Христос воскресе! или: -- А ну, кто у нас по мужику соскучился! или: -- Веселись народ, Дунька замуж идет! и все в таком духе. Новеньких из-за переполнения не брали, поэтому атмосфера складывалась теплая. Женька несколько мешала, ни то, ни се, смоковница несчастная. Наконец, в двенадцать Дуся пришла за ней: -- Вставай, краля, насмотрелась я на тебя. Женька, которая тоже насмотрелась, вскочила, чтобы быстренько, быстренько... и в это самое время, вдруг, в один грозный, как удар судьбы, миг, ребенок в ней дрогнул, забился, и в нее вступила такая невозможная, чугунная боль, что ее ни с чем нельзя было спутать -- пришло, началось. Так же резко, как возникла, боль кончилась. Женька осталась стоять с вытаращенными глазами: "Началось", -- беззвучно сказала она Дусе. Та усмехнулась -- "Что ж, лягай обратно" -- и пошла, пошла, эдакая ведьмочка. Женька легла. Регулярно, с правильными промежутками, на нее наваливалось что-то чудовищное, терзавшее ее резко и страшно. Потом был крошечный передых -- две минуты, и опять оно наваливалось. Работала какая-то машина, безразличная к ней, скручивавшая ее железными лапами. Казалось невероятным, что это можно выдержать хотя бы двадцать минут, но впереди было не двадцать минут, я десять, двенадцать часов, и единственное, что можно было сделать -- это крикнуть: "Спасите, помогите, я не могу больше!" Но кричать было бесполезно; никто не мог помочь, спасти, облегчить. Женьку охватило отчаянье. То, что происходило, совсем не напоминало описания в книжках, которые она читала перед родами. Между схватками должны были быть разумные промежутки, минут по 10--15, чтобы можно было отдохнуть и придти в себя. Промежутки в 2 минуты, как у нее, полагались перед самыми родами. Все происходило слишком стремительно, осатанело, с бешеной силой и злобой. Она вообще не подозревала до этого, что в природе существует такая боль, никто не предупредил, ее заманили обманом. Все ее силы были направлены на то, чтобы не закричать. Она знала, что если хоть раз позволит себе крикнуть, то дальше сорвется, позволит себе плакать, умолять, выть. Она вспомнила о приемах обезболивания, которым ее учили в консультации, и стала лихорадочно их применять, все сразу -- терла себе поясницу, подкладывала кулаки, гладила живот, дышала глубоко -- и вроде действительно стало полегче, не от приемов, а от некоторой собранности, бывшей условием их применения. Стрелки часов, казалось, остановились; минутная ползла еле-еле. Огромные, как пропасть, две минуты боли, незначительные, как пустой орех, две минуты передышки. Она погрузилась в боль, как в черный колодец; ни звука не долетало до нее извне, и сама она не издавала ни звука. Каким-то чудом прошел час, потом второй. Приемы обезболивания перестали действовать, и она придумала свои. Оказалось, что если сильно мотать головой по подушке, мозги затуманиваются и боль остается снаружи. От этого мотания в минуты передышки она лежала почти без чувств, в полусне, с закружившейся головой, ощущая только соленый вкус крови на губах. Это длилось неизвестно сколько, просто неизвестно сколько это длилось. Она разрешила себе стонать, тихонько. В палате зажгли свет, она заметила. Было семь. Внезапно она увидела себя со стороны -- грязную, с голыми синими ногами, на почему-то мокрых, холодных простынях -- и ей захотелось умереть, чтобы кончить все это. Странно, но до сих пор она не связывала свою боль с ребенком: он, ее любимый мальчик, никак не мог причинить ей такое. Это была их общая беда. Но тут ей пришло в голову, что она ничего о нем не знает - а ведь прошло уже семь часов. Заплетающимся языком она позвала -- "Дуся!" -- и на секунду услышала чьи-то разговоры и смех, потом опять провалилась, вынырнула, опять позвала "Дуся!" и усилием воли задержалась на поверхности, поглядеть, как и что: Дуся стояла и точила лясы с женой нападающего, у которой был сын блондинчик. Она еще раз, как могла сильнее, позвала "Дуся!", и та ответила спиной -- "Ну, чего еще?" Женька не успела сказать "чего", как ее накрыло, с головой, так что она замычала. Потом она долго не могла выкроить достаточно времени, чтобы все-таки пообщаться с Дусей, -- а потом и вовсе оставила эти попытки. В восемь у Женьки начались потуги. Тут она безумно обрадовалась -- все, самое трудное позади. И даже не пикнула! Она стала тужиться, не щадя себя, как учила вчера добрая акушерка -- раз-два -- взяли! -- Во, цирк -- Дуся явилась поглядеть, что происходит. Такой случай нельзя было упускать. -- Вы не посмотрите... -- попросила Женька. Дуся послушала -- и изрекла: "Тужиться ни в коем случае. Повредишь ребенку". -- А как же... -- начала было Женька, но Дуся уже ушла. Потуги шли волной, неудержимо, как рвота, и остановить их было так же невозможно. Когда накатывало, Женька чувствовала, что внутри у нее все раздирается, что кровь так и хлещет, и что единственное, что надо сделать -- это напрячься, выдохнуть, и, прижав к себе колени, разорваться еще больше. Теперь этого делать было нельзя. Ужасным усилием воли Женька остановила в себе волну и укусила руку. Это было невозможно, нельзя было этого делать, во всяком случае, второй раз получиться не могло. Второй раз она тоже удержалась. "Что делать, что же делать?" -- думала она в ужасе. "Не было вчера такого. Врача, почему нет врача? Я не смогу!". Но она все удерживалась, раз за разом, и даже открыла, что надо делать: вытягивалась в струнку, чтобы волна проходила над головой, и задерживала дыхание. Потом, через час, наступил момент, когда терпеть больше нельзя было. Ее бил сильный озноб, зубы стучали, байковое одеяло, которое она натянула на горло, не грело. -- Дуся! -- она почти крикнула. -- Подойдите, пожалуйста! -- Ну, разоралась, -- добродушно сказала Дуся и -- есть бог на свете! -- подошла. -- Дуся, -- стуча зубами, сказала Женька, стараясь говорить как можно вразумительнее -- почему мне нельзя тужиться. Я больше не могу. Позовите, пожалуйста, врача. Пожалуйста. -- Я, кажется, русским языком сказала, -- тоже терпеливо произнесла Дуся, -- нельзя тебе тужиться. Ребенок не опустился. А врач спит, она тоже человек, операцию делала. Отдохнет -- придет. -- О, боже мой... Но что же мне делать, чтобы не погубить ребенка? Может, походить, а? ТАК я больше не могу! -- Вообще-то ходить разрешается, -- сказала Дуся с сомнением. -- Ну, походи. Все у тебя, не как у людей. Стуча зубами, Женька перевалилась через бок, встала, накинула на себя одеяло и побрела по палате. Во время потуг она хваталась за ближайшую кровать и приседала на одной голой ноге, поджимая, как цапля, другую -- погружаясь этим движением в кромешную тьму боли. Потом к ней возвращались зрение, и слух, и она слышала, о чем говорят люди: -- Такие роды, шел ягодичками... Обещал за сына "Москвича" купить, права у меня уже есть. Представляете, как шикарно: женщина за рулем! Женька брела к следующей кровати. "Хорошо, что Илюшки здесь нет, -- думала она в полусне, -- не хочу, чтобы видел меня такую... А маленькому моему тяжело... Хоть бы он выжил, был здоров... все равно кто, сынок или дочка... только чтоб живой...". Она с удивлением услышала, что давно что-то бормочет. Было уже одиннадцать; три часа, как начались потуги. Мозг ее одурел, веки слипались. Она подошла к Дусе, сонно взглянула на нее, сказала, как пьяная -- "Все, я пошла ложиться", и пошла, и легла обратно на мокрые простыни, и стала проводить потуги, как положено было, чувствуя всем существом, что именно это надлежит делать. "Может, в двенадцать, -- думала Женька. -- Ах, почему мне так все равно? Дуся, -- позвала она, -- Дуся". И Дуся подошла и послушала. -- Говорила я не тужиться, или нет? Плохо твоему ребенку. "Плохо" -- повторила Женька -- и не испугалась. Умом она понимала, что случилось что-то страшное, но сердце ее не сжалось. "Надо встать, -- сказала она себе, -- встать". Встала, накинула на голову одеяло, пошла. Пять минут, десять -- новый счет времени. Последний. Она ослепла и оглохла, чувствуя только свое непоправимо разодранное тело и страдальческое биение ребенка. Будущего не существовало. Она была в том одиночестве, выше которого нет ничего, которое предшествует смерти. "Неужели это возможно, чтоб мальчик погиб, -- думала она в минуты просветления, -- в центре Москвы... в двадцатом веке...". Почему-то двадцатый век ее особенно волновал. Потом пошло другое. "О, господи, если ты есть... Только один раз... Пусть я, только не он...". Мысли ее путались. Она перестала сдерживаться и громко, безнадежно стонала. Временами она слышала, как просит, словно нищая -- "Дуся, Дуся! Посмотрите же меня!" И Дуся, и кто-то еще смеялись -- наверное, ото и вправду было смешно. В полпервого в палату вошла врачиха, свежая и веселая. -- Эт-то что еще за привидение? -- сказала она, увидев Женьку. -- Немедленно в кровать! -- Ведет себя безобразно, -- подобострастно вставила Дуся. Женька легла на самый краешек кровати -- все под ней было мокрым-мокро. "Сейчас будут спасать", -- подумала она. И точно, подошла Дуся, сама, послушала. -- А вот теперь не дышит, -- сказала она с невольным удовлетворением. -- Какая вы подлая, -- вдруг произнесла Женька, -- почему? И сейчас же над ней наклонилось лицо врачихи. -- Когда у вас сошли воды? В котором часу сошли воды? -- Я не знаю, -- ровно ответила Женька. -- Тут давно мокро. Она вздохнула, и стала исчезать, пропадать во что-то серое, без названия... Сквозь забытье она чувствовала, как ей суют в рот шланг от кислородной подушки, делают уколы в руки и ноги, и где-то внутри, где еще осталось сознание, успокоилась -- спасают. Потом ее поволокли в родилку. -- Еще, еще, еще, еще! -- кричала над ней акушерка из родилки, другая, надежная женщина -- а ну, еще, еще, еще, еще! И Женька, от которой сейчас требовали то, что столько часов запрещали, прижав к груди голову, закусив губы, с сине-фиолетовым от натуги лицом, сжатым в кулачок, так что торчал один нос -- давилась, тужилась, выкладывалась до конца, пока была хоть капля сил, пока тело ее само не разжималось, не растекалось по столу, бессильно, вяло. Тогда ей всовывали в рот шланг и снова кричали: "Еще, еще, еще, еще. Ну, еще!" -- Нет, -- услышала Женька, -- она не может. И тут же на нее навалились врач, и акушерка, и еще кто-то, и они что-то делали с ней, запрокидывали голову, резали, звякали, и она лежала в темноте с закрытыми глазами, стараясь понять, помочь ...и вдруг она почувствовала, что умирает, что сейчас, вот сейчас она крикнет так, как еще не кричали на земле -- и в эту минуту что-то вышло из нее, ее отпустили, и она почувствовала такое блаженное облегчение, такое полное, абсолютное исчезновение боли, что это могло означать только одно -- она родила! Потом еще минуту она пролежала в глухой глубине, съежившись, не понимая, почему не кричит ребенок... и вдруг услышала тихое, деловитое: "Мальчик"... и кто-то сказал удивленно: "Смотри-ка, живой!" -- и тут же он, ее мальчик, заплакал, громко, отчаянно, басом, и тогда она тоже расплакалась, легкими, прозрачными, светлыми слезами, и что-то такое говорила: "Мальчик! О, какое счастье, мальчик!" и вытягивалась, поднимаясь, чтобы посмотреть на него. Его поднесли. Он был огромный, смуглый, с длинными черными волосами, с большими руками и ногами, и он ревел изо всей мочи, а она смеялась и плакала одновременно, и говорила: "Боже, какой урод! Мой мальчик, милый, кричи!". ---------------------------------------------------------------------------- ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК Погром висел в воздухе, как черная туча гари. С каждым днем дышать становилось тяжелее. Ненависть сочилась из глаз прохожих -- мужчин, женщин, стариков; поравнявшись, они изрыгали: "Жидовка!", и шли дальше, не прибавляя шагу. "У-У, Сарра!" -- ругались мальчишки, и долго не отставали. Хуже всего было в автобусах, трамваях, троллейбусах -- замкнутых движущихся пространствах, откуда в случае чего и не выберешься. Там только и разговору было, что о жидах, евреях, еврейчиках. В общем, сходились на том, что Гитлер резал, да недорезал, а жаль. Как правило, говорило двое-трое; остальные, включая присутствующих длинноносых, тягостно молчали. Лица в военной форме, полковники и майоры, все свое внимание уделяли чтению. Проходя мимо затравленной жидовочки, глядели вниз, либо в сторону. Временами какая-либо дама -- из русской интеллигенции, славной своими традициями, -- покрываясь красными пятнами, взывала: "Прекратите это безобразие". "Пошла ты, -- говорили ей, -- на фуй". Дама, потрясенная откровенностью, замирала. Говорившие, по слухам, носили финки и полосовали лица крест-накрест. Пресса уверенно вела народ по скользкому пути -- и чтоб без эксцессов раньше времени, и чтоб настроение не увядало. Каждый день печатался фельетон -- про Рабиновича, про Шапиро, про Бухмана. В конце фельетона про Бухмана вводилось понятие "бухманов" с маленькой буквы и требовалось их уничтожать. Некоторые легковерные решили, что уже началось, пожгли еврейские дачи в Малаховке и пришили какого-то старика. "Иль русский от побед отвык? Иль мало нас?" -- как писал когда-то великий поэт. Да, зрел, зрел веселенький погромчик в год 1953 от рождества Христова, и православные по Москве потихонечку готовились. Конечно, забыто было многое с допрежних-то времен, навыки утеряны -- как, да что; опять же, специфика эта советская. Но праздник надвигался, это чувствовалось. С водкой, реками разливанными, с грабежом, со свободой. Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить. Раззудись плечо, размахнись рука! Евреи по квартирам, стеная, хватались за головы. При встречах тихо спрашивали друг друга: "Вы уже читали?" Ужас таился в их глазах. У многих одна надежда была: на Иосифа Виссарионовича. Считалось, что если бы не он, давно бы всех перерезали. А он, все-таки, Кагановича возле себя держал, и метро назвал "имени Кагановича". Значило это что-то пли нет? Значило. Но, с другой стороны -- возражали им -- Михоэлса убили? Убили. Еврейский театр закрыли? Тоже сомневаться не приходилось. Критиков-космополитов посажали; тех, кто про критиков-космополитов, Михоэлса или Еврейский театр говорил -- тоже посажали; за анекдоты -- сажают, с работы выгоняют повсеместно, детей в университеты не берут -- да что же это такое, господи? Значит это что-то или нет? -- Но ведь не может в советское время погром произойти? -- вопрошали цепляющиеся за Кагановича. -- Почему не может? -- отвечали им умудренные опытом (если вообще отвечали, потому что такие разговоры велись только с близкими людьми, и все равно, риск для жизни существовал). -- Ну потому что... И Карл Маркс... Да, Карл Маркс происходил из еврейской семьи, и ликвидировать этот жуткий факт не удавалось. В одной из школ мальчишки заспорили -- еврей или нет? Некоторые просто не могли поверить. В качестве экспериментум круцис решено было спросить у учительницы. Самый отчаянный встал и поставил вопрос ребром -- да, или нет? Учительница, еще молодая, тяжело вздохнула. -- Да, дети, -- сказала она, сознаваясь. И скорбно наклонила голову, -- вот такая беда. Были ребята, мальчики лет 11--12, которые вешались, узнав, что они евреи. Само звучание слова было насыщено позором. -- Вы-то хорошая, хоть и евреечка, -- говорили русские друзья своим любимцам. Любимцы криво улыбались: что им за утешение было, что они хорошие, русскими бы позволили стать! Отменили бы пункт пятый в паспорте, а они бы хоть завтра клятву дали -- жениться, замуж выходить -- только за русских, и детям и внукам завещать -- только за русских! В глубь, в мордву, в кривичи и дреговичи, в черемисы, в татарву -- уйти, ассимилироваться! Так нет же, отталкивали их кривичи. Не желали носатых. Термин такой ввели -- "национальная измена". И самых главных убийц обнаружили -- врачей. -- Ну, что ж, -- сказал папа, зачитав постановление о сионистской организации "Джойнт", запустившей щупальца в страны социалистического лагеря (словом каким себя назвали), о завербованных врачах-убийцах и молодой, но такой бдительной Лидии Тимашук, разоблачившей своих учителей, старых профессоров, -- ну, что ж, -- сказал папа, -- теперь уже близко. Врачи-убийцы, лечившие вождей, в тюрьме сразу же во всем сознались, причем двое при сознавании умерло. Лидию Тимашук наградили орденом Ленина, у Тетя Лиля всплеснула руками, хотела запричитать, но посмотрела на Женьку и осеклась. Женька, черная как прах, стояла у притолоки, держа руки за спиной, и смотрела мрачно. -- Девочка тяжело переживает эту историю, -- сказала бы тетя Лиля. -- Девочка тяжело переживает Историю, -- сказал бы папа. В этом заключалась вся разница между ними. Папа мыслил ретроспективно, читал мудрые книги на иврите, и для него средневековые ауто-да-фе были такой же реальностью, как киевский погром пятого года, который он пережил мальчишкой. Бабий Яр, 1де лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и будущие бараки Биробиджана, строительство которых, по слухам, заканчивалось. Тетя Лиля жила сегодняшним днем, и душевное спокойствие сохраняла частым повторением фразы: "Еврейский бог этого не допустит". Тем не менее бог допустил, чтобы Женьке разрезали сзади пальто бритвой -- и хотя тетя Лиля шов зарубцевала, он прямо-таки провоцировал публику надругаться еще разок. Да и Женька была хороша -- лезла на неприятности. Раз как-то ехали они с Раей Гликман из Дома Звукозаписи, где давали "Фауста" в исполнении французов. Всю оперу Женька проревела -- жалко было Маргариту -- и сморкалась в оба носовых платка, свой и Раин. На обратном пути, стоя с Раей в хвосте автобуса, где их потряхивало и подбрасывало -- остальная публика сидела -- она еще срывающимся, придушенным голосом излагала Рае свои литературно-музыкальные мысли: -- Этот Фауст болван самовлюбленный, понимаешь? Все испортил, бросил ее... Вот так разные гады убивают порядочных людей. А когда он приходит к ней в пятом акте, она уже сидит на соломе... И что же она ему говорит? "Умереть за тебя". После всего, что было, она ему говорит... Нет, это просто невозможно... Из Женьки опять потекли слезы. Рая, упитанная, в рыжих веснушках, сострадала Женьке, как могла, и не заметили они, как, покачиваясь на кривых ногах, стоит рядом с ними подвыпивший гражданин в глубоко надвинутой на голову кепке, под прямым углом отдавливающей уши -- мода такая была среди населения. И сказал гражданин громко, на весь автобус: -- Ах, жидовня, разговоры ведет! Мать мою отравили, а сами... Ах, убью, сволочь... Ампулу ей в зуб ввинтили... Женька глядела на него, раскрыв глаза, -- и кто-то в ней захохотал во все горло над нелепостью ее слез по Маргарите, а Рая вся побледнела, и никто в автобусе не сказал ни слова. Пьяный полез на них, дыша сивухой, и хотел смять Раино лицо своей пятерней -- и тогда Женька кинулась на него, рыдая, и лупила кулаками, не видя куда, пока автобус не остановился, пока они не выбежали через заднюю дверь в холодную, темную ночь, и автобус, с сидящим на полу пьяным, не уплыл дальше, сияя, как бальная зала. На следующий день Рая Гликман в школу не пришла, а Женька впервые холодным, внимательным взглядом посмотрела вокруг -- кто же все-таки живет рядом с ней, с Раей? Если будет погром, кто пойдет? Была как раз подходящая минута осматриваться -- шло комсомольское собрание. Обсуждался распад империалистической системы. Лизочка Перловская, с вострыми глазками, вострым подбородком, бойко излагала передовую, пророча полную и быструю победу коммунизма. Настоящая ее фамилия была не то Цукеркопф, не то Цукеркнопфер -- в общем, что-то длинное и неприличное. Отец Лизочки, окончив институт, поехал в командировку, и там, в гостинице, в течение суток женился на некой блондинке, польке по национальности. Цукеркнопфы, отец и мать, приняли невестку как родную; она же, родив дочку, вскорости убежала -- потому как была профессиональная воровка и использовала молодого Цукеркнопфа только для отдыха. Молодой Цукеркнопф больше не женился, в первый же день войны ушел на фронт и его сразу же убили. Такой уж он был невезучий, молодой Цукеркнопф. Лизочку воспитали старики, любили, как умели, но она тяготилась ими, целовала только за обновку, а когда целовали они -- утиралась. В шестнадцать лет Лизочка пошла и записалась в польки, и фамилию взяла матери. Носик, правда, у нее остался еврейский, но после окончания школы было запланировано идти в Институт красоты, резать кончик. После обрезания намечалось замужество. Лизочка говорила, что скорее умрет, чем выйдет замуж за еврея; они все противные какие-то, слабосильные. К сожалению, Лизочка говорила не на эти интересные темы, поэтому никто не слушал. В классе стоял ровный, сильный гул -- люди обменивались жизненным опытом. Следующим вопросом было списывание. Ксана, классная руководительница, дура и старая дева, умоляла воздерживаться, ссылаясь на дорогие тени Николая Островского, Александра Матросова и героев-краснодонцев. Слушали внимательно, чтобы не раздражать нервную Ксану, и она, повещавши немного, успокоилась. Репрессии, вроде, не намечались; из этого следовало, что Ксана вылезла по собственной инициативе, а из этого опять же следовало, что обращать внимания не стоит. Последним номером шел отчет о работе в подшефной школе глухонемых. Отчет был чистой липой, и все это знали: нормальному человеку заглянуть туда было страшно, не то что работу проводить. Стали собирать взносы: на ДОСААФ -- укрепление армии, авиации и флота -- 30 копеек, на спортивное общество "Труд" -- 30 копеек, на лесозащитные полосы -- 30 копеек, в помощь Корее -- 50 копеек, на великие стройки коммунизма -- 50 копеек, на подарки глухонемым -- 1 рубль. Такова была официальная сторона жизни 30 девиц, взращенных согласно сталинской идее размежевания полов, в атмосфере истерии и подавленного онанизма. Официально считалось, что девицы еще не знают, откуда берутся дети. Вполне половозрелые особи (некоторые могли избирать и быть избранными) не смели явно встречаться со столь же половозрелыми особями, несколько отличающимися в некоторых отношениях. О замеченных случаях докладывали директрисе, сволочной, сильно партийной бабе, зачинательнице движения за моральную чистоту в районе. Иногда, под присмотром педагогов, разнополые официально сводились вместе: женская школа приглашала мужскую на танцы. Танцы проводились под радиолу, сладким голосом стенавшую об аргентинской, небывалой любви; сладострастные танго гремели для обездоленных. Вдоль шведской стенки -- зал был один, и для физкультуры, и для танцев -- убого стояли не красивые девочки; они принужденно улыбались и хихикали. Вдоль противоположной стены стояла шеренга мальчиков, они мрачно грызли ногти. Танцевали продвинутые в сексуальном отношении пары -- развязные, как приказчики, молодые люди, и тщательно отобранные красотки, с грудями самыми настоящими, не говоря уже о всем прочем. Куколки уходили домой с провожатыми, рискуя доносом; прочее быдло перлось своим ходом -- мальчики с мальчиками, девочки с девочками, чувствуя себя так, будто мыла наелись. Мысль о сексуальных отношениях, изгоняемая в дверь, лезла в окно с такой страшной силой, что стекла лопались. Женька слышала обрывки странных разговоров, в которых упоминались свечи, используемые не по назначению, и прочие фаллические предметы. До учения ли было в подобных стесненных обстоятельствах? Ох нет, не до учения. Вот тут на сцену являлась Женька -- полкласса списывало у нее математику, полкласса--французский. Женьку считали неподверженной мукам пола -- из-за сильной сублимации (она целый день играла на пианино), а также по младости лет -- она поступила сразу во второй класс. Уроками Женька почти не занималась, оставаясь первой по всем предметам -- это вызывало искреннее восхищение. Ею гордились, как местной достопримечательностью; ее даже за еврейку как бы не считали -- прощали по доброте душевной. Другое дело -- Гликман. Гликман, выражаясь словами Гоголя, "сильно означила свое жидовское присутствие в той стороне". Главный ее враг Зара Моцоева, здоровенная дылда, осетинка, будучи в настроении, исполняла для Гликман свой коронный номер: "Старушка не спеша, Дорожку перешла, Ее остановил милиционер..." При этом Зарема била себя ладонями по коленям и груди, как это делают в ансамбле Игоря Моисеева. Часть слов она произносила по-осетински, поэтому вместо "старушки" она пела "жарондыш", а вместо "дорожки" -- тоже какую-то чепуху, отчего получалось дико смешно, все просто со смеху падали. "Ах, боже мой, -- пела Зара с еврейским акцентом, выпучивая глаза, Я спешу домой, Сегодня мой Абраша выходной!". Гликман краснея, старалась убраться подальше. "Несу я курочку, Кусочек уточки..." -- не унималась злодейская Зара, преследуя ее -- пока не являлась учительница, или Женька. Женьку Зарема слушалась, потому как совершенно не осознавала вреда списывания. Собираясь уходить, Зарема крикнула со своего места Женьке. -- Сочинение до завтра даш? У Заремы были трудности с русским. Женька посмотрела на ее широкое, с низким лбом, по-восточному красивое лицо и подумала, что Зарема на погром пойдет, более того -- поведет. И вот этой горилле, которая их через неделю душить будет, надо было кротко вложить в пасть тетрадку, помочь обрубить собственные хитросплетенные фразы, чтобы полученное филе вполне соответствовало Зареминому духу, не вызывало подозрений. Многого Зара хотела, многого. Хотела четверку по русскому -- дядя тогда обещал устроить в Институт международных отношений. Дипломатом хотела стать, посланником. Чтоб на приемах в длинном платье со шлейфом, разговор по-французски. Где они с Раей будут в это время? -- Не могу, -- впервые в жизни сказала Женька. -- Рая просила. Сердце у нее сильно билось, и на Зару она не смотрела. Зарема даже рот открыла, потрясенная. Громадяне, слухайте! Законы товарищества нарушались, самым бессовестным образом! Тарас Бульба несомненно утопил бы Женьку в Днепре, доводись ему повторить свой славный подвиг. -- Своим, значит, -- глубокомысленно изрекла Зара, очухавшись несколько. -- Ага, -- кивнула Женька. Разговаривать вроде бы стало не о чем. Зара ругнулась по-осетински, полезла из-за мелкой парты, огромная, как мастодонт. -- Слушай, -- спросила она, -- среди врачей-убийц твоих родственников нет? Ты ж меня без ножа режешь. -- Они все мои родственники, -- вдруг тихо ответила Женька, неожиданно для себя самой. Кругом замолчали, переваривая. Это было серьезное заявление; могли бы и посадить, если бы Зара донесла. Да что Зара -- десять человек слышало; совершенно точно должны были посадить. -- Значит, сама признаешь, -- и Зара палец подняла, как Иосиф Виссарионович. -- Все жиды заодно. Национальная измэна. -- Измэна, измэна, -- злобно передразнила ее Женька, которую уже понесло, -- учиться надо, русский язык учить. Тогда не будешь у жидов побираться. -- Ишь, собака, зубы показывает, -- раздумчиво произнесла Зара. -- Сама ты падаль, -- трясясь, сказала Женька. Зарема двинулась было к ней, но девчонки загалдели, задержали -- не стоило обращать внимания на эту сумасшедшую. Глаза у Женьки сверкали, она дышала ртом и, действительно, могла кинуться. В мужской школе давно была бы драка, давно какой-нибудь Семочка упал бы, закрывая лицо руками -- но и тогда ему еще дали бы, дружно, ногами, в поддых. В женской школе драк не водилось, к тому же из коридора доносился Ксанин пронзительный голос. Слышно было, как Ксана говорит кому-то капризно: "Культмассовый сектор совершенно запущен...". -- Пустите, -- сказала Зарема. -- Я с этим сволочем потом поговорю. И ушла величественно, оскорбление шлепая длинными плоскими полуботинками 40-го размера, а за ней потянулись остальные -- поглядывая встревоженно, даже огорченно. Женька осталась сидеть -- сердце ее так и прыгало от выделившегося адреналина. Она была одна в пустом классе; за окном мело. Кончался февраль -- влажный, короткий. Ходили слухи, что в марте начнется. В "Правде" уже была готова статья "Защитим еврейский народ от справедливого гнева русского народа". Погромы должны были пройти как по месту жительства, так и по пути следования, в теплушках. Женькино семейство должны были громить Петютины родители. Петютя, похожий на запущенного, видавшего виды котенка, жил по соседству и ходил к ним бумкать на пианино, когда его брали с пятидневки. В последний свой визит он сказал тете Лиле: "Вон ту вашу калтинку я возьму себе". На стене в рамке красного дерева висела "калтинка", французская вышивка -- двое влюбленных на качелях, кругом листья и травы. Кто-то когда-то подарил ее Женькиной маме. -- Ка-ак? Без разрешения? -- специальным, сладким голосом осведомилась тетя Лиля, заранее улыбаясь тому, что сморозит Петютя. -- А зачем лазлешение, -- сказал Петютя. -- Как плидем блосать вас из окна, так я и возьму. -- Кто тебе сказал, что нас будут бросать из окна? -- спросила Женька строго, -- Ну-ка, быстро. -- Папка, -- ответил Петютя и посмотрел честно. Папка Петютин должен был знать, потому как был милиционер. "Зара их опередит", -- подумала Женька. Она представила себе, как милиционер борется с Зарой и кричит: "Куды! Куды ты! Мне пианино надо, у меня сын растет!" Гликманов, небось, целый квартал побежит грабить: хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах... Узлы будут паковать, в скатерти заворачивать, люстру с мясом вырвут... Вот уже действительно: "Запирайте етажи, нынче будут грабежи!". Нет, у Гликманов не было ни малейшей надежды уцелеть, если только они не бросят свое добро и не скроются -- куда? Рыжие евреи -- куда они побегут? "А что если -- в Биробиджан?.. Самим, -- придумала Женька, -- в мягком вагоне?" Она даже развеселилась, но потом вспомнила Раиных родителей -- толстых, напуганных -- и поняла, что никуда они не поедут. Не хватит у них пороху. И они, Левины, тоже никуда не поедут, по другой причине. "Что со всеми будет, то и с нами, -- подумала Женька. -- Что мы, лучше других, что ли?" Это были странные мысли, и странно было, что все это наяву. Такая действительность не имела права существовать; наверное, можно было как-нибудь проснуться, усилием воли. Женька вздохнула, собрала книжки, пошла. Снег падал косо, по диагонали сиреневого параллелепипеда, образуемого мостовой, двумя рядами домов и низким серым небом. Только сейчас ей стало страшно -- боже мой, что это такое она наговорила! Ведь за ерунду сажают, а тут... Папа, бедный, побежит с передачами, будет просить, унижаться... О господи, надо пересидеть дома, как Рая, не ходить... Уехать... Она не спала ночь, ни папе, ни тете Лиле ничего не сказала, а утром, еле живая, побрела в класс -- дома оставаться было еще страшнее. Так хоть по лицам можно было что-то узнать, и, вообще, на людях. -- Уколы делают, прямо через рукав... Так вот прямо всунет и готово, рак... -- таковы были первые слова, которые она услышала, открыв дверь. Увидев ее, все замолчали. Девицы, как пчелы, роились вокруг парты, за которой сидела Зарема, крупная, как и полагается матке, и осуществляла общее руководство. Под их взглядами Женька прошла к парте, стараясь не горбиться, достала книжку и сделала вид, что читает. Ну, что ж, пусть послушает, что народ говорит. -- Вчера в ЦУМе женщина кричала. Как раз сапожки давали; она кричит, задыхается... -- Какие сапожки? -- Ничего, симпатичные... -- А я вот слышала, -- начала Зара, пресекая легкомыслие, -- как один еврей из мальчика собаку сделал. У него соседи собаку украли, так он что сделал, украл сына ихнего, маленького, посадил в подвал и лаять учил. Пришли, а уж он не говорит, только лает. -- Ах, паразит! Вместо собаки! -- Ой, девочки, что деется! -- Я б его сожгла, живьем. Или в землю закопала. -- Его милиция отбила, -- сказала Зара важно. -- Судить хотят. -- Да-а, знаем мы, судить... Сунут взятку, и поминай как звали. -- Они все такие. Их засудить очень трудно, очень. -- Ой, девочки, -- только не перебивайте, -- теперь я понимаю, почему моя тетя в прошлом году умерла. Так быстро, так быстро, мы просто не могли... -- А в родильных домах что делается! Вы только послушайте -- нет, честное слово, вот ей-богу, -- как родится мальчик, так они ему сразу что-то впрыскивают. В пуповину. У нашей лифтерши свекровь там нянечкой работает; так она раз смотрит в щелку -- входит врач, и прямо к мальчику одному, беленький такой мальчик, голубоглазенький, -- развернул его и ну там ковыряться! Она прямо обмерла вся; "Дуся, говорит, как я только жива осталась!". -- Ой, ужас какой! -- А деньги, говорят, они все собрали -- золото, в общем, серебро, и все туда, в Израиль. Помните, ихняя приезжала... Вот она и вывезла. Брильянты, конечно, их в зубы можно класть... -- А один гроб вывез, а в гробу... Женька так и не узнала, что в гробу, потому что пришла Ксана. Все нехотя разбрелись по местам, нехотя встали за партами, а некоторые, по причине дородности за партами не помещавшиеся, встали в проходе, рядом. Тут только замечено было, что на Ксане лица нет, глаза красны и косы, обычно величественно, короной возвышавшиеся надо лбом, сидят набекрень, безо всякого присмотру. Она оставила девиц стоять, и дрожащим голосом начала: -- Нашу партию, народ постигло великое горе... Иосиф Виссарионович Сталин, вождь всего прогрессивного челове... -- Ксана закусила губу, и когда все уже не знали, что и думать, закончила -- болен... Вот это да! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Женька скорее опустила глаза, чтобы не выдать себя. Теперь не арестуют, не до нее теперь. Ох, спасена. Ох, как хорошо. Кто бы мог подумать -- после вчерашней ночи... Теперь жить буду; творят, если кого не повесили -- долго живет... Ксана села, девиц посадила, вытерла глаза. Надо держаться, сказала она себе. Она жизнь отдала бы -- а также все прочие жизни, сколько бы ни понадобилось -- чтобы вернуть здоровье вождю. Ее неприятно поразили слова о моче в бюллетене Центрального Комитета: было как-то неприлично говорить о Сталине, как об обыкновенном человеке, который ходит в уборную, имеет мочу, страшно сказать, кал... Зачем напечатали? Разве можно народу внушать такие мысли? Она оглядела класс -- девочки переживали. Верные комсомолки. Для Моцоевой, конечно, это особое горе -- она же осетинка, почти грузинка. Грузины были теперь главная нация -- или, все-таки, русские? Русские, конечно, ответила она себе. И отпустила всех домой -- голосу не было вести урок. Дома царило подпольное ликование. -- Он, конечно, уже умер, -- говорил папа, -- иначе они не осмелились бы печатать. Ты помнишь, Лиля, как он писал о Троцком? Собаке -- собачья смерть. -- Подожди еще, -- сказала суеверная тетя Лиля. -- Вдруг он встанет. -- Не встанет, -- сказал папа. -- Лиля, есть в доме водка? Тетя Лиля тайно проникла на кухню, улучив момент, когда соседи не видели, и вернулась с бутылкой, завернутой в газету -- держали для слесаря-водопроводчика. Они перенесли стол подальше от двери, от замочной скважины, сели тихонько, над котлетами, и выпили, все поровну, в тесном семейном кругу, поставив четвертую стопку для папиного брата, расстрелянного в тридцать седьмом году. Пятого официально сообщили, что Сталин умер. Всю школу собрали в зале; рыдали истерически. Ксана тихо легла в обморок, как покойница. Ее подняли, посадили в президиум, и она глядела оттуда совершенно безумными, припадочными глазами. Директриса, плотная, не ущипнуть, в прошлом -- от сохи, держала речь. Со времен Маркса не было такого гения, -- сказала она. (Энгельс и Ленин последнее время стояли в сторонке, а Маркс -- он и тут не сробел, пролез). Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство сказала директриса. Товарищ Сталин отдал жизнь борьбе за счастье народное, это был Вождь земного шара. Полководец, генералиссимус, отец родной... Директриса стала всхлипывать. В ответ заголосили со всех сторон. Рядом с Женькой, раскачиваясь, ревела Рая: "Что с нами будет! Что с нами теперь будет!" (У них в семье больше всего боялись Маленкова). "Да замолчишь ты",--сказала ей Женька, и когда на нее оглянулись, показала,--директриса ведь начала говорить. -- Наша школа--передовая,--сказала директриса.--Мы обещаем оставаться и впредь. Каждый, начиная с первоклассников, должен хоть раз пройти мимо гроба, который в Колонном зале. Классные руководители отвечают за выполнение. Уроков не состоится.-- И директриса отпустила их скорбным, отменяющим мановением руки, ни дать ни взять - папа римский. Одевшись, с портфелями в руках, подождали на улице прибитую, растерзанную Ксану, и под ее водительством тронулись. День стоял сверкающий. Солнце шпарило с голубого неба, не считаясь с конъюнктурой; ослепительно сверкали белоснежные сугробы по обеим сторонам улиц и праздничные красные знамена с узкой черной полосой, совсем незаметной; дул легкий, легкомысленный ветерок. Девочки и Ксана старались не обращать внимания на это великолепие; они глядели вниз и сохраняли в душе горе. Однако, пересекая Пушкинскую площадь, заметили они, что было не то время, когда следовало убиваться, а время, когда следовало действовать--если они действительно нацеливались на Колонный зал. Кругом бежали люди. Бежали с определенной мыслью, знали--куда. Что-то кричали про очередь--она вилась по Пушкинской толстым, огромным удавом-- хвост его, по слухам, находился на бульварах, за Трубной, у Кировских ворот. -- Коля-а! По крышам! -- вопил какой-то паренек; лицо его было исполнено восторгом инициативы. Он нырнул в проходной двор. Сопя, туда же побежал "Коля", почему-то с куском водосточной трубы в руке. Они, видимо, здорово ориентировались. Ускоренным шагом класс двинулся на бульвары. Вход в первый же был зачем-то заставлен здоровенными армейскими грузовиками; пришлось сигать через забор. Ксана, поколебавшись, тоже сиганула и покраснела по-молодому, засмеялась застенчиво. Тут все увидели, что она вполне ничего, только замуж надо. Обсуждая эту проблему, наткнулись на явление необычайное: прямо перед ними стояло галошное дерево. На каждой ветке его висела галоша, большая или маленькая, от каждой пары по одной. Кто-то развесил их симметрично, с большой любовью; небольшая кучка галош, для которых веток не хватило, осталась под деревом. Далее на заборе сидела дама. Сказать, что она сидела, было бы неправдой; она находилась в некотором неудобном положении, являя миру обширный зад в лиловом трико из-под задравшейся рыжей шубы. Дама, видно, лезла через забор, одну коротенькую ножку перенесла, а другую не смогла, и теперь ждала неизвестно чего. Сняли даму; она, охая, оправилась, и, как ни в чем ни бывало, побежала дальше, уже по мостовой, говоря, что нужно скорее на Трубную, и что бульварами очень долго--заборов много. Вообще, на бульварах творилось нечто невообразимое. Шел гражданин, весь расхристанный, без пуговиц, и на шее у него вместо шарфика висел прозрачный женский чулок. "Черт его знает, откуда",--сказал мужчина, чулок отбросил и, шатаясь, пошел дальше. Он был с Трубной -- там, видимо, действительно делались основные дела. Шла, хромая, тетка в одном сапоге. Лезли по пожарной лестнице интеллигентного вида супруги, он в черной котиковой шапочке. Какие-то дядьки с криками: "Пошел! Пошел!" опрокидывали беззащитный троллейбус. На земле валялись шелковые трусики. Не смеяться было невозможно; даже Ксана, и то прыскала, виновато прикрывая рот ладошкой. Девчонки же совсем обезумели, носились, как молодые псы. Женька и Рая были с ними--как-то все забылось в этом фантастическом угаре веселья, греховного и потому особенно буйного. Добежали до Трубной. Площадь посередине была перерезана грузовиками, и за ними все кишело, вопило--понять что-либо не было никакой возможности. Ясно только стало, что очередь кончается не здесь. Влезли на гору, к Кировским воротам, дошли до Поковки, нашли хвост, отдышались, и, наконец, встали. Очередь была устроена странно. Толпа текла, зажатая в тесную трубу, между стеной домов и сплошным рядом тяжелых грузовиков, поставленных один за другим, вплотную к тротуару. Выбраться из этой кишки можно было только через верх, через кузова грузовиков, где находились солдаты, готовые вытаскивать желающих. Солдаты сильно нервничали и уговаривали дальше не ходить, но никто их, конечно, не слушал, и толпа вполне прилично, ламинарно, потекла вниз, к Трубной. Девочки сначала держались вместе, но потом их понемногу разнесло в разные стороны. Ксана, Зарема, еще несколько человек оказались впереди; Женька с Раей держались рядом, основная масса осталась сзади. Кругом царило все то же непристойное, неуместное веселье. Смеялись до слез, когда какой-то молодой человек, сильно прижатый к своей девушке, сказал ей: "Сейчас никак не могу... Руки заклинило". Кто-то упустил портфель--и тот уплыл вместе с толпой, не падая на землю, -- опять смеялись. Хозяин портфеля переживал, говорил, что у него там яйца и всячески организовывал их спасение--и ему, конечно, отвечали, чтоб он яйца носил как все и не выпендривался. Временами кто-нибудь вспоминал: "Ох, что ж это мы! В такой день!" -- и все виновато затихали, но только на секунду. Особый смех вызвало падение небольшого старичка в полуподвальную квартиру--через продавленные окна; его вид, выражение лиц хозяев, на головы которым он свалился, мысль, что жить ему там несколько дней--все это привело толпу в безумный восторг. Старичок провалился удачно, без крови, но не случайно--стало довольно таки тесно, прямо надо сказать. И довольно тревожно, хотя не все еще осознали перемену ситуации. Они шли с горы вниз, и не шли, а катились уже, под напором задних, со все возрастающей скоростью. Люди начали тяжело дышать, отпихиваться друг от друга локтями--развертывалась борьба за жизненное пространство. Стало ясно, что кто упадет -- тому крышка. Затопчут, не успеет подняться. Женьку с Раей швыряло в толпе из стороны в сторону; они крепко держались за руки, и от этого швыряло еще сильнее. -- Идем отсюда,--сказала Рая.--Пусть они сами душатся. Женька промолчала. Ей ужасно хотелось пройти мимо гроба, посмотреть, какое у него выражение лица. -- Иди,--сказала она.--Я еще погожу немного. -- Но ты в случае чего сразу же... -- Ну, конечно. Рая расцепила руки; ее тут же понесло к грузовикам, поперек потока; она крикнула--и ее вытащили. Женька осталась одна, пихаемая нещадно. Она совершала сложное броуновское движение, а попросту говоря, вертелась, как щепка в водовороте, и раз ее развернуло спиной, так что она чуть не упала, но тут же хороший удар в бок вернул ей правильное направление--хотя потом она несколько секунд не могла вздохнуть после этого удара. Впереди вытащили Зарему. Очевидно, против ее воли, потому что она махала руками и кипятилась в грузовике; потом, плюнув, полезла через борт обратно. Не тут-то было: толпа так загустела, что всунуться ей удалось только частично -- ноги и живот; верхняя же ее половина вознеслась над головами, и, как икона-богородица, она поехала вперед, к Трубной. Потому что Трубная уже надвигалась, кричала где-то близко; они впадали туда, как в море, кишащее, кричащее. У них в потоке безопасность существовала теперь только в срединной струе, подальше от домов и грузовиков; крайним приходилось отталкиваться руками и при нажиме руку легко было сломать. Женька думала, что опасные, крайние линии займут мужчины, а в середину пустят женщин и кого послабее, но к искреннему своему изумлению заметила, что произошло обратное: мужчины, все как один, пролезли в середину, а женщин оттеснили к стенам, грузовикам, откуда они, задыхаясь, с вытаращенными глазами, лезли в спасительный центральный поток -- только для того, чтобы быть отброшенными обратно. Женьку несло вдоль грузовиков. Рука скользила по капотам, бортам, колесам высотой в человеческий рост--все было неправильной формы, ни на что нельзя было опереться. Солдаты уже не вытаскивали--толпа превратилась в твердое тело, никого нельзя было выдрать. Теперь Женька понимала, что такое Трубная: туда стекались две, нет, три таких реки, а вытекала только одна, шириной все с тот же тротуар, вплотную к которому стояли грузовики. "Кто поставил сюда эти грузовики?--думала она.--Ведь это убийство! Какой идиот, какой кретин...". Они замедлили ход, прошли осторожно по мягкому--и Женька с ужасом поняла, что это был человек, упавший раньше, давно. С этого момента она перестала соображать, она кинулась, как все, куда-то вперед, бежать, и каждый издавал короткие панические вскрики. Почему-то она оказалась у стены, и теперь бежала, задыхаясь, перебирая по стене рукой, стараясь отталкиваться локтем; ноги ее спотыкались о решетки подвалов, о другие ноги--она вот-вот должна была упасть, и знала, что упадет. -- Машенька! Машенька! -- закричал кто-то отчаянно. -- Митя, Митя! А-а! Началась Трубная. Они уже не бежали; они шли, медленно-медленно; мелкими шажками, тесно сплавленные, тело к телу. Женька упиралась носом в чью-то спину; справа, слева от нее возвышались огромные человеческие тела, образуя колодец, на дне которого она закидывала голову, ловя глоток воздуха -- а наверху было небо, высокое, прозрачное. Внезапно передние рассеялись, как во сне, и она увидела столб, они двигались к нему. Кто-то должен был оказаться прямо против столба--и тогда ему должны были раздавить лицо, все тело. Кто-то... и вдруг ее окатило холодным потом: она поняла, что этот кто-то--она. Столб был еще сбоку, но кругом нее двигались большие мужчины, женщины, и каждый держался чуть в сторону от столба, и она, против воли, не желая, шла все прямее и прямее на него, все ближе и ближе. Она не могла даже крикнуть, а соседи ее смотрели прямо перед собой и работали локтями, выравнивая ее, направляя куда надо, абсолютно точно. Он был серый, столб, и почти такой же ширины, как она; на нем были поры, как на сыре, он казался теплым... Это была смерть, неизбежная, чудовищная; вот, оказывается, как она умрет... Она крикнула слабо, все смешалось... потом она почувствовала, что ее поднимают в воздух, за воротник, волокут... Воротник начал рваться, но ее уже подтащили к борту грузовика, и два солдата, молодые, чернобровые, перевалили ее в кузов и брякнули с другой стороны, на площадь. Она сидела, привалившись к колесам, в многострадальном пальто с выпущенной, как павлиний хвост, подкладкой--и смотрела, как солнце склоняется за крыши. Никто не обращал на нее внимания -- не такое видели. Она посидела часок; сзади, на Трубной, слышались крики. Потом она встала, побрела; портфеля, конечно, не было. Явилась она, когда папа звонил в морг: убитых было больше двух тысяч. Они лежали в казенных бесплатных гробах, в белых казенных тапочках, стройными рядами в бесплатных государственных моргах, и родственники бродили между ними, опознавая своих. У них в школе погибли две девочки, и еще одна, десяти лет, осталась без лица. Зарема лежала дома с помятым желудком--зато Ксана, счастливая, розовая, всю ночь лазила по крышам, наутро попала в Колонный зал и мимо гроба любимого вождя все-таки прошла. ---------------------------------------------------------------------------- УХОДИМ ИЗ РОССИИ Вечером, перед отъездом, жена устроила проработку, в присущем ей партийном стиле -- хотя чистила она его по другому поводу, за злостное уклонение от выезда в государство Израиль. Все сейчас подавали, был подходящий политический момент, а он, презрев интересы семьи, преступно, эгоистично ехал на конференцию в Среднюю Азию--Ближнего Востока ему мало! Она всегда так говорила: "интересы семьи", "историческая родина", "национальное самосознание", и даже семейного кота Федьку, требуя его кастрации в связи с непрерывными и душераздирающими воплями по ночам, обвиняла по пунктам (а--мигрень, б--бессонница, в--соседи жалуются), и довела дело до того, что пришлось своими руками отнести Федьку одному знакомому, горькому пьянице, мигренью не страдавшему. Она была наполовину армянка, наполовину еврейка, и получившейся смесью можно было поджигать танки. Он стоял в углу и тоскливо слушал, смотрел на нее, черную, худую, с тонкими кривыми ногами, с торящими глазами--нелюбимую свою жену, данную ему богом в этой его жизни, в этой двухкомнатной квартире, с этой вот красной ковровой дорожкой, положенной по диагонали. Удивительно, что именно она, из всех женщин, смогла родить ему сына--а ведь бог ты мой, какие женщины были! Он женился немедленно, как только узнал, что будет ребенок. Трехлетний сын был единственной реальностью, данной ему в ощущении--сероглазый, как он сам, полненький, спокойный. Он представил себе, что было бы, если бы мужчины умели рожать детей... Вот они завтракают с сыном вдвоем, вот он купает его... Он отвлекся несколько, а когда привлекся, то заметил, что времени совсем не оставалось и что надо было кончать балаган, если он хотел успеть на самолет. -- Слушай,--сказал он,--кончай, я не могу больше... Через две недели вернусь и подадим, бог с тобой. -- Обещай,--завопила жена, сверкая очами и стараясь не упустить момент,--клянись! -- Клянусь,-- сказал он и поднял чемодан. У него была смешанная национальность; самые разнообразные предки его имели привычку жениться на еврейках, фамилия шла от далекого немецкого барона--Миллер, имя было русское--Сергей, и похож он был на русского дворянина, даже одетый в обноски. Он вышел на улицу, вдохнул осенний московский воздух, еще не холодный, свежий, как яблоко, посмотрел на низкое черное небо, тусклые уличные фонари, под которыми валялась разноцветная листва -- Москва, Россия, душа из нее вон! Надо же, влюбиться в такую страну--лесочки, бережочки, лагеречки... Сын вырастет свободным человеком, спросит: "Папа, а что такое лагерь?"--"Видишь ли, сынок, кхе-хе..." И не расскажешь, ей-богу; как-то неудобно перед ребенком. Выходит, действительно пора ехать. Пекло там, говорят; по холодильникам, небось, сидят... Эх, откуда эти дети на нашу голову--гнил бы себе мирно в России, так нет... И он почти весело вскочил на подножку автобуса, катившего в аэропорт. Через 48 часов, в полдень, он стоял на рыжем покатом склоне, в предгорьях Тянь-Шаня, и рядом с ним, в шортах и кедах, находилась вполне милая исследовательница живой природы, по имени Геня Рабинович. Они стояли так временно, отдыхая, и потом полезли еще выше, причем он взял ее за руку, якобы для помощи--и уже не отпускал, а она, между прочим, не отнимала. Чтобы не слишком смущать ее, он все время травил старые анекдоты, и она, простая душа, покатывалась над ними, из чего он заключил, что ею не слишком занимались и знакомых у нее не так уж много. Таким манером добрались они до гребня, перевалили и очутились перед прекрасным деревом с круглой кроной, сплошь увешанным золотыми яблочками, как на иранских миниатюрах. Они рвали и ели эти кисленькие, приятные на вкус яблочки, и горы стояли вокруг них грядами, синие на горизонте, с тенями и провалами, в дымке облаков и солнечном мареве. Он пошутил, что для рая только змия-искусителя не хватает, -- как вдруг змий деловито прополз мимо, в виде небольшого плоского ужа, сильно помельчавший, запылившийся за последние тысячелетия. Тут только заметил он, что все это не случайно. Что-то такое тут было. Слишком ровным кругом лежала поляна, в центре которой находилось дерево и, тем самым, они; желтое солнце плавилось точно над их головами, а горы шли огромными концентрическими кругами-- опять же вокруг них, по-видимому, являвшихся в этот момент пупом мироздания -- и тогда, повинуясь скорее эстетическому чувству, нежели желанию, он обнял Геню за плечи, глядя в ее немного испуганные, детские глаза--так, чтобы она могла освободиться, отстраниться, если захочет--и когда она не отстранилась, легонько поцеловал ее, и удивился, какой вышел сладкий поцелуй, и поцеловал еще раз. И они стояли так и целовались, невероятно сладко, не задыхаясь и не падая в любовных корчах на траву, в тени дерева, под треньканье какой-то птицы--пока снизу не стали кричать братья-биологи, не понимавшие, куда они могли провалиться. С этого момента все свои дни они проводили под различного рода деревьями, никогда не возвращаясь к тому, первому, увешанному яблочками,--чтобы оно, бессмертное, стояло вовеки. Они вообще несколько сошли с ума, обезумели, как люди, выигравшие миллион накануне банкротства, и ходили с таинственным, гордым видом, в полной уверенности, что их встреча организована некими высшими силами, которые чуть ли не горы воздвигли специально для этого,--а уж конференция-то, конечно, никакой другой цели не имела. Только однажды они прервались, когда Гене надо было сделать доклад--и он первый раз пошел на заседание, где был встречен хихиканьем и похлопываньем по плечу, ибо выяснилось, что Геня, Генриетта Рабинович, как было написано в программе, до сих пор славилась своей добродетельностью, и он, таким образом, стяжал лавры. Двое его ребят. Валя Костюченко и Лева Розенцвайг, сели рядом, гордясь своим шефом, и в самом легкомысленном, благожелательном настроении публика стала слушать аспирантку Рабинович, очень бледную и волнующуюся, в платье по такому случаю. Минут через десять, однако, всякое благодушие кончилось, ибо вместо невинного научного лепета, приличного даме, Геня вздумала опровергать авторитеты, сидевшие тут же и скрежетавшие протезами, и только вмешательство совсем крупного ученого, с Нобелевским нимбом вокруг головы, заявившего, что он всегда примерно так и думал, спасло Геню от погрома. Сергей смотрел, как она ругается со старичками, взъерошенная, отчаянно-храбрая, ни дать ни взять воробей, спасающий свое имущество, и про себя наслаждался побоищем,--но это уже потом, когда непосредственная опасность миновала, а до этого он только от страха глаза закрывал и готовил защитительную речь, которая в сложившихся обстоятельствах окончательно погубила бы дело. Когда доклад кончился-- самый многолюдный, скандальный и интересный доклад за весь симпозиум--Геня получила предложение от "самого" ходить к ним на семинар--честь, которой мало кто из присутствующих был удостоен, и сияя от уха до уха, счастливая, запаренная, она побежала переодеваться, чтобы быстрее бежать куда-нибудь со своим ненаглядным, и там, тараторя, вскрикивая, закрывая глаза и всплескивая руками, поведать ему Свои переживания. Их дела широко обсуждались общественностью; знающие люди рассказывали про Гениного мужа, железного человека. Известно было, что он добыл Геню тяжелым трудом, ходя за ней следом, сначала открыто, а когда она стала сердиться, тайно; утром и вечером ждал у подъезда, проверяя уходы и приходы, с кем и как--так что в плохую погоду она невольно торопилась домой, зная, что он торчит на холоде, голодный, в черном рыбьем пальто, и в его твердых голубых глазах можно было прочесть, что он скорее умрет, нежели прекратит. Он был русский и до знакомства с Геней--антисемит, но если бы Геня велела ему совершить обрезание, или заговорить по-китайски--через две недели он был бы обрезан, аккуратно и точно, а по-китайски говорил бы с самым правильным, пекинским акцентом. В конце концов, Геня плюнула и вышла за него замуж, считая, что лучше пусть она одна будет мучаться, чем они оба. Женившись, он продолжал свою линию, которая заключалась в том, что Геня должна быть счастлива и заниматься наукой; поэтому, когда родилась дочка, он отправил Геню работать, а сам остался дома--случай беспрецедентный в мировой практике; ребенок, конечно, был ухожен мастерски, и он еще успевал подрабатывать в вечерней школе, преподавая физику. Дома он все делал сам, и на каждом шагу у них щелкало и выключалось какое-нибудь автоматическое его изобретение, а беленькая дочка играла потрясающими дидактическими игрушками собственного производства, развертывающимися и раскладывающимися в трех измерениях. Через три года он, наконец, решился, отдал дочку в детский сад, вздохнул облегченно--и отправил Геню на конференцию, делать доклад. Вот какая это была конференция, и вот почему Генины знакомые глаза отводили, когда наша парочка, с утра пораньше, прямо после завтрака, в кедах и шортах, нахально проходила мимо зала заседаний и, сделав ручкой, лезла на очередную вершину. Геня сорвалась с цепи, и, видя это нарастающее безумие, а также его изменившееся, как бы проснувшееся лицо, ученые-биологи мало помалу догадались, что перед ними не простая интрижка, а что-то вроде любви, и были поражены, что такое еще случается в наше время. Существовало, правда, течение, осуждающее этого матерого павиана, который воспользовался неопытностью втюрившейся в него девочки, и представители этого направления требовали напомнить об ответственности, пристыдить, просто поговорить, наконец. Провернуть это дело взялся верный ученик. Лева Розенцвайг, несмотря на угрозу побоев и эпитет "говно" со стороны Вали Костюченко. У Левы были свои интересы--накануне поездки шеф недвусмысленно заявил ему, что собирается в Израиль, отчего Лева три ночи не спал, обсуждая это событие с мамой и тетей, блеющими со страха--пока у тети не случился микроинсульт, и на Израиль было наложено табу. Между тем Лева перестал писать диссертацию, волновался, бегал и каждый день принимал новое решение: по четным, а также погожим дням он понимал, что надо ехать с шефом, за которого наверняка будут просить иностранные ученые и тогда он. Лева, тоже попадет в обойму; а по нечетным и вообще, плохим дням, он понимал, что все это наваждение, миф, и впереди--Биробиджан, как и предсказывала тетя. Хорошо было Вале Костюченко, который, как русский, выбора не имел, угрюмо взирал на происходящее и заканчивал автореферат. Леве тоже следовало писать--если бы только знать, что шеф действительно решил оставаться, как следовало из его отношений с этой неизвестно откуда свалившейся Геней; и, не в силах находиться дольше в неизвестности, он как-то вечером продрался через кусты к тому месту, где они всегда кантовались, чуть не свалившись по дороге в овраг, в котором можно было свободно переломать себе ноги. Они стояли, обнявшись, над обрывом, чуть-чуть покачиваясь, как бы лежа вертикально; над ними, на твердых кристаллических небесах неправдоподобно сверкали огромные горные звезды, закручиваясь хвостами, и глухо шумела внизу, ворочая камни, река. Продрогши как следует, Лева, не осмелившись потревожить шефа, который и в морду мог дать очень просто--он был такой--полез обратно через кусты. Надо было срочно браться за диссертацию--шеф оставался. Шеф и сам так думал, когда звонил в дверь своей московской квартиры. Жена встретила его, радостно смеясь. -- Ты ничего не знаешь, -- закричала она. -- Меня уже увольняют! На предприятии, где она работала, подал один кандидат, и тогда она тоже подала, чтобы создать, как она выразилась, целое дело. -- Зачем тебе дело? -- спросил он тупо. Дело нужно было, чтобы на Западе знали и боролись как следует: жена имела секретность. -- Нет у тебя никакой секретности,--взмолился он,-- третья форма, это же ерунда... Но он уже знал, что все кончено; что дверь западни со скрежетом захлопнулась за ним, что он потеряет Геню, что он умрет без нее. Геня, Геня! -- Я не могу ехать,--сказал он хрипло.--Умоляю тебя... Но дело сделано было; жена уже получила характеристику, уже прошла партсобрание, где ее исключили из партии, райком, где исключение утвердили -- она подавала, в любом случае, с сыном -- а это означало, что он ехал тоже. Оставалась одна, сумасшедшая, надежда -- что Генин муж пустит Геню, отдаст дочку, или поедет сам--что угодно--вместе со своей матерью, старухой, крестьянкой, видавшей всех евреев в гробу, включая Геню. Он побежал к Гене, уложив жену после страшной истерики, со снотворным, -- сын спал, слава богу, -- и она вышла на лестничную площадку, в незнакомом байковом халатике, держа руки у горла. Он кое-как рассказал ей, что случилось, а она смотрела на него с ужасом, и из глаз ее текли слезы, совершенно беззвучно, тихо, и только временами она переглатывала, непроизвольно. Он что-то шептал ей, обнимая, судорожно целуя--но она ничего не слышала, дергаясь от всхлипываний, стараясь удержаться--потому что за дверью стоял муж и слушал. Кто-то начал подниматься по лестнице, тяжело ступая, шли сюда--деваться было некуда, на двери чердака висел огромный ржавый замок--и он сам втолкнул ее в полуоткрытую дверь квартиры, и захлопнул крепко. Подошел плотный, пожилой мужчина, сосед, похожий на серого борова, поглядел подозрительно, долго возился с ключами,--наконец, вошел. Теперь была его очередь стоять у дверей и слушать; какие-то очень слабые звуки доносились из глубины, может быть, рыдания. Появился черный кот, сел, аккуратно подвернув хвост -- имел, наверное, право, жил здесь. Сергей испугался, что коту откроют и увидят его--и начал спускаться по лестнице. Это была узкая московская лестница, в таком же панельном доме, как у него--и на второй площадке ему стало худо, заломило сердце, он захлебнулся слюной и сполз на ступеньки. Он сидел на лестнице, пока внизу опять не хлопнула дверь -- и тогда, кое-как, на карачках, спустился вниз и на улице уже отдышался. И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не работал--ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в булочной--и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый, только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все они шли после семинаров, экспериментов--убогих, он знал это, но удержаться не мог--завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было. Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в карман, и так они ходили часами, по улицам, и он гладил, ласкал эту ручку, потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся, сжимавших друг друга. Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается. Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге, потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так--а он не мог выяснить, в чем дело. Он ходил гулять с сыном, а сам считал--еще двадцать восемь часов до понедельника... еще три до ночи и двадцать до конца работы... еще восемнадцать--и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все их муки и горести кончались на этом. Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на "Голос Америки" -- другого Валя ничего не признавал. Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся, пел--счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой, вместе с Геней, увидеть Париж, Лондон, Италию... Прийти в кафе, взять чашку кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: "Правительство наше--дерьмо собачье"... Или, скажем, так: "Козла выжили, а все псиной воняет..." Нет, это для них слишком тонко, не поймут, лучше так...--и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали. Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных потрясений. Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским; взмах за взмахом торы отходили, отодвигались все дальше--и вдруг на одном из поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки поднималась к его белым стенам, теплым от солнца--она сама ждала себя у этих каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от ожидания. Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем. И он в сотый раз перебирал все возможности-- Гении муж поехал бы, даже зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был единственный, кровиночка, остальных поубивали--больная эта, суровая старуха была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне, держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову, избу, деревню--Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной. Хотя бы она умерла скорей--он не говорил этого, и даже не позволял себе так думать, но надеялся. Муж тоже мог попасть в аварию, мало ли что; он сам мог умереть, что было не так уж плохо... И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот последний миг--назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических подмостках, в чьей-то крепко сколоченной пьесе, и по логике действия должен был настать этот конец, кульминация, разрыв души, через который им придется пройти. Последующая загробная жизнь виделась ему в отвратительно жизнерадостной раскраске, с оранжевыми апельсинами и желтыми курами. Геня же оставалась на серой земле, с мужем, к которому она вернется--вс