е вернется на круги свои--занавес медленно закрывается. Он чувствовал себя беременной сукой, прижатой дверью, и сердце ломило все сильнее, готовя инфаркт. Одной мысли о Генином муже было достаточно, чтобы вызвать приступ -- его так и заливало ненавистью к этому образцовому, сдержанному типу, который, правда, Геню не трогал, что было благородно с его стороны -- но ведь почему? Потому что надеялся снова заполучить ее целиком, с потрохами, и слопать в уголочке, где никто не видит. Ведь что этот негодяй сказал Гене: "Не думай обо мне; у нас вся жизнь впереди". А эта дурочка восхищается им, сидит субботу и воскресенье дома, раз он так просил. Ах, Геня, Геня! У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой. Никто не готовил пищу -- и денег не было, и жена целый день бегала по Президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно поглядывающий на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое заведение, где детей звали по фамилиям -- ("Миллер! -- кричали его трехлетнему сыну, -- вернись немедленно!") -- но где этот Миллер все-таки три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую -- дома и этого не было. Сергей ночью кормился бубликами; после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак -- и они с женой ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: "Капусту не давали?", или "За электричество уплатил?" (спросить "Когда вернешься?" нельзя было). Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз принесли помощь из-за рубежа -- синие джинсы, которые они немедленно загнали, и еще раз -- перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то, американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде Сэму, пошел в банк и сказал важно: "Вот что, там, в России Миллер есть, голодающий... Так пошлите ему 12 долларов, что ли...". Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день принесла деньги, и Валя принес -- как раз тогда, когда пришла повестка из кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них будет передано в суд. И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене, которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах человеческих, кроме одного -- в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в свете прожекторов, двигалась бы Геня. Одна только сила на свете была сильнее -- вот этот мальчик с полными ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом спрашивал "Где папа?", который всегда давал ему половину яблока, только у него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть здоровым, чтобы не бросить его одного на свете: надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагеря, в сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как одна сказала другой: "Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим" -- буднично сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами. Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья, завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно, выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез -- какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна, и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они прожили вместе большую жизнь -- осень, зиму, весну; они оба изменились, несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю счастья -- а больше никак, ни по каким нормам не полагалось. Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу -- всего-то давали десять дней -- и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет жене с визой, справками, таможней -- и они с Геней тоже должны были ездить, но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки, когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее остановившихся глазах -- "разрешили!", он паникнул, побежал зачем-то к Гене на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты -- как будто жизнь после его отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок. Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку -- убедиться, что Геня рядом. И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись. Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и когда стали впускать жену с сыном -- строго по визам, сличая фотографии -- сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все, что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти -- раз, и готово. И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что нельзя же так -- но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться. Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко, за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик -- и не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый раз попадая в губы -- пока его не оторвали и не вывели из помещения. И чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в самолет, и они взлетели. Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не торопиться -- тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти остановился, и кто-то уже завизжал истерически -- но в последнюю минуту он вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь, прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота. ---------------------------------------------------------------------------- ВИТЬКА ПАЛЬМА В юности, в ту цветущую пору, когда девушки трясут грудями, как яблоня яблоками, я представляла собой прямоугольную, средних размеров щепку, обтянутую неприлично белой, фарфоровой кожей, через которую виднелись вены, артерии, а также все, что делалось внутри. Косточки деликатно высовывались из меня в самых неожиданных местах, и раз, помню, на улице, один из двух дядек, шедших мне навстречу, случайно взмахнув рукой, так сильно ударился о мое бедро, что остановился, подул на ушиб и сказал неспешно приятелю: "что за баба, ни спереди ни сзади", после чего они удалились. И несчастна я была как побитая собака -- меня только что не приняли в университет, наплевав на золотую медаль, с помощью которой я надеялась протиснуться в это святилище русской науки, и с горя я пошла в заведение, гаже которого не бывает ничего -- Институт железнодорожного транспорта. К ним не часто заходили с золотыми медалями, и они так удивились, что зачислили меня, не обращая внимания на национальность, и даже дали повышенную стипендию. Они были имени Сталина когда-то -- перед входом еще стояла огромная тумба, с которой его, двухметрового, сняли -- и очень военизированные; многие преподаватели до сих пор ходили в темной форме с рельсами, а может, со шпалами на стоячем воротнике, над которым их головы, тупые и бритые, важно торчали, наподобие кочанов, взращенных в горшках, и имели застывшее выражение. Директор именовался не директор, как у людей, а -- начальник, и ему полагалось писать рапорт; зато студенты так и оставались студентами, хотя их истинная сущность лучше всего выражалась словами "потомственный железнодорожник": все они происходили из глубинки, из железнодорожных семей, гордившихся своим идиотизмом, и жили в общежитии, где пили неумело, блюя после каждой пьянки, и учились в преферанс, незнакомый их отцам, стучащим в козла. Науки, даже железнодорожные, давались им с великим трудом, и они с недоверием взирали, как я шикарно сдаю экзамены, потратив последнюю ночь на подготовку -- кошмарную ночь, полную глубочайшего отвращения и самовоспитания, когда следовало все-таки разобраться в этих контактных сетях и рубильниках, прежде чем идти на судилище. И выйдя оттуда, я изо всех сил трясла головой, чтобы полученные сведения скорей забывались, и они с шорохом, как тараканы, начинали расползаться во всех направлениях, так что к вечеру я уже возвращалась в первобытное состояние и шла на концерт, где сидя на ступеньках, между ногами и над головой таких же, как я, безбилетников, пронизывала свой организм музыкой, подрагивая, как проводник с током в магнитном поле. Единственным предметом, в котором проявлялась моя неполноценность, было черчение -- шрифты эти разные, проекты, эскизы, детали машин. Те жалкие линии, которые выезжали из-под моего рейсфедера, заставляли нашего чертежника, который мне нравился, потому что ходил не в форме, а в сатиновом мятом халате, высоко поднимать брови и глядеть на меня, как на вошь, ползающую по интеллигентной даме. "Зачем вы пошли сюда?" -- спросил он меня однажды, ибо ему, по-видимому, было ясно, что я не собираюсь лихо водить электровоз, поглядывая из окошечка на жезл начальника станции, а может быть, даже не собираюсь проектировать освещение на подстанциях, две лампочки туда, три сюда -- работа непыльная и выгодная, мечта распределяющегося. "Да ладно вам, -- хотелось мне сказать ему, -- не знаете, что ли", -- но вместо этого я, конечно, пробормотала, что вот, очень любила физику, но раз не вышло, не все ли равно, железнодорожный или сталеварейный. Он глубокомысленно покачал головой, осуждая, а я, чувствуя, что дальнейшие объяснения вредны, и помня, что в Ленинке меня ждет "Что такое жизнь с точки зрения физики" Шредингера, откланялась как могла мирнее, и побежала в мой любимый общий зал, где столько вечеров провела под зелеными абажурами. И, закончив книжку, я, чтобы сделать этот замечательный день поистине незабываемым, купила на улице большую дорогую плитку шоколада "Слава" и сожрала ее целиком, в один присест, стоя на набережной, против стройной Румянцевской библиотеки -- ветер с реки, плитка шоколада в руке, опьянение от множества потрясающих и таких простых мыслей большого ученого, и надежда, что может я, тоже, когда-нибудь, что-нибудь, хоть маленькое... Надеяться, вообще говоря, было не на что: ни в одной из тех книжек с завлекательными научными названиями, которые я во множестве покупала, я не понимала ни звука -- если не считать внезапных прояснений, когда все вдруг оживало и как бы кивало мне со страницы -- но тут же закрывалось опять, и я убеждалась, что судьба правильно определила меня в железнодорожную клоаку, сидеть мне в ней не пересидеть. Надо было плюнуть на эти слюнявые мечты, примириться, не терзать себя понапрасну -- я же, непоследовательно, с ненормальным упорством, ездила вечерами в университет, на Ленинские горы, слушать лекции, читаемые для заочников, и обманув каким-нибудь образом бдительность стражей, сидела в амфитеатре большой Северной аудитории, совсем как настоящая студентка, и слушала, как у огромной доски бубнит свою лекцию увялый пожилой доцент, конечно, лучше наших кочанов, но, в целом, из той же когорты. В его изложении моя сверкающая наука превращалась в некое паукообразное занудство, будто физику так и делали подобные доценты, а не великие мира сего с сильно звучащими именами, вроде Шредингера, Вора и Эйнштейна -- последний, кстати, был только что разрешен для изучения, а до того, стараниями тех же доцентов, сидел под запретом, то ли как проводник сионистской идеологии, то ли просто как буржуазный идеалист -- уж не помню сейчас. Но по дороге домой, в пустом вечернем метро, с редкими парочками, доцеловывающимися по углам, и пьяными, спящими в неудобных позах, страшная мысль вдруг пронзала мой мозг: а что, если не они все дураки, а я одна дура? Спросить было не у кого. Существовали, правда, четыре гениальных еврея, принятых в тот год физфаком в свое лоно -- Рубинштейн, Каплан, Янкелевич и Гофман (фамилии их я выискала в списках), но никто из них на моем жизненном пути не попадался, а прочим я не поверила бы. Ах, Каплан, Рубинштейн, Янкелевич и Гофман! Какие надежды я на вас возлагала! Тут была и любовь (к кудрявому Гофману), и совместные занятия наукой, и общество, где можно поговорить по душам, и танцы, которые я обожала, но никто меня не приглашал, и походы на тихие подмосковные речки, где мы с Гофманом романтически собирали землянику на круглом пригорке в сосновом лесу, и тут бац -- я входила в комнату, где заставала три раскладушки вокруг большого дубового стола уже расставленными -- пятеро нас спало рядком да ладком, включая родителей на диване -- а мой чертеж с деталью "крюк", похожей на солитера в родовых муках, уже выглядывающим из-за шкафа, откуда его при всем желании не достанешь, а у меня и желания такого не было. Однажды, поздней осенью, ввалившись продрогшая и голодная в наш распотрошенный ковчег -- семейство в разного рода дезабилье, позевывая, уже занимало места согласно купленным билетам, -- я заметила на столе белую, пухлую книгу неизвестного происхождения, и, ухватив ее вместе с хлебом, колбасой и сахаром, поволокла на кухню, пить чай. Тараканы так и побегли при моем появлении, когда над нашим столиком зажегся свет, дистанционно управляемый из комнаты -- соседские столики тонули во мраке -- и, подстелив газетку, глотнув горячего чаю, я сжевала бутерброд и между делом открыла книгу, которая называлась "СС в действии". Как правило, подобные вещи я не читала, не вынося жестокости, и даже кошка, сожженная на моих глазах мальчишками на улице, навсегда вошла в репертуар моих снов, не говоря уже о чем-нибудь более серьезном. Но как-то такое я, нехотя, потащилась через эти истории, от одной страницы к другой, от картинки с трупами к картинке с очередями в крематорий, с детьми, глядящими на меня из гетто, с так называемым мирным населением, копающим себе ров -- и когда я кончила, часа через три, огромное несчастье уже свалилось на мои плечи, и тараканы начали собираться кланами около родимых своих обиталищ, ибо я сидела тихо и была им теперь не опасна. Потом меня вырвало, и я долго заметала и замывала следы, потом рассвело и осветило обшарпанный потолок, стены в трещинах и неотмываемо серую раковину -- и впервые я испытала удовлетворение от этого безобразия и поприветствовала черненькие головки тараканов, выглядывающие из-под плиты -- ибо так я была ближе к смрадным кучам моих евреев, умиравших под пристальными взглядами европейских народов. И начались эти ночные кошмары, страхи, хуже которых ничего придумать нельзя, когда я ворочалась то на бок, то на живот, пытаясь заснуть, и пробовала расслабляться и считать до ста, и расправляла простыни, и свешивала голову с раскладушки -- но все напрасно, тщетно, сон не шел, и мускулы мои натягивались, как веревки. Истории были совсем простые: одному заключенному сделали укол в сердце, и он тут же умер. Молодая женщина взяла за руки двоих чужих детей -- с детьми прямо с транспорта отправляли в крематорий -- и сама закрыла за собой дверь, чтобы поскорее покончить с этим делом. И еще какой-то мальчик, двенадцати лет, необычайно умный и образованный, в беседе с комендантом сказал: "Я знаю, что больше я ничего не узнаю". И в темноте и сопении нашей семейной ночи я в сотый раз, скосив глаза, с ужасом глядела, как под мое желтое, обглоданное ребро вводят огромную, конских размеров, иглу, и еще не веря, не в силах вздохнуть, чувствовала, как она проникает в меня все глубже, глубже, толчок -- и с выкатившимися глазами, с отвалившейся челюстью я начинала страшно, хрипя, умирать -- так что мама однажды проснулась и стала спрашивать, в чем дело. И в сотый раз, отворив железную дверь, я пропускала вперед по узкому коридору двух чужих малышей, мальчика и девочку, девочку с больной ножкой -- но это теперь не имело значения; и снова и снова шли эти слова "Я знаю, что больше я ничего не узнаю" -- и я плакала, потому что мне казалось, что это обо мне, что это я больше никогда ничего не узнаю -- хотя ведь к моим услугам были все книжки на свете, а тот мальчик просто действительно больше ничего не мог узнать. И то, что он сознавал это и принимал, как взрослый, и выражение его темных глаз, когда он говорил с комендантом -- я понять никак не могла, как это небеса не рухнули в обломках, и солнце, как и прежде, светило на гнилую землю. И я лежала на раскладушке, судорожно вытянувшись, глядя перед собой немигающими совиными глазами, и время от времени выходила почти по трупам сородичей на кухню, пить воду или в холодную уборную с вечно протекающим ржавым бачком, который от грязи, казалось, шевелился. И я говорила себе -- ну, сколько можно, война давно кончилась. И почему Гитлер? Сталин больше народу убил, чем Гитлер, и сейчас, разве не сажают? "Сажают", -- отвечала я себе тоскливо, и на душе у меня было паскудно, как в пивной бочке. И когда я, наконец, засыпала, мне снились отравленные реки, отравленные конфеты, тростники, где нельзя спрятаться, лай собак -- и наутро, когда я с головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени, пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был заброшен давно. И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма -- удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми, без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на лбу -- и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула его по голове, хотя шансов у него не было никаких -- во-первых, Гофман, а во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила -- ибо никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками. Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я, конечно, согласилась -- и он сделал великолепный, как его собственные, чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая -- ситуация была ясна ему совершенно -- ив знак презрения только пожевал губами, не удостоив ни словом. Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех измерениях, затем некая .вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще -- я уж и внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила, плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что он там подумал и как отнесся -- но сам он больше молчал, не обладая словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил фраз, начинающихся с "я" -- так что по сравнению с гражданами, непрерывно сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом, редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в качестве объекта второстепенного, незначительного -- и если и ходил за мной повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил. И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку, то нужную книгу -- и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно -- он смотрел так испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы; но и брать было никак нельзя -- два пятьдесят, рубль, три рубля -- он просто терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует -- а что он не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно.  И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто замечательно -- только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в наш развращенный век выглядело до того глупо - и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы - и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный взор, холодные губы -- это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий, прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...". И через некоторое время -- мы целовались каждый день -- он уже одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала, что еще немного -- и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям. И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли, уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в невероятных цветных снах с преследованиями -- так что получившийся продукт можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась. Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность -- как, этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры, запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить -- он был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?" -- и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался -- что зря, мол, народу все это рассказали, народ должен верить -- и посмотрел мудро. А я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое терпение, с которым они на его дыбе висели -- и как-то расхотелось мне с ним лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси, тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом пальто, ничего не понимающий, очень одинокий. Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа поперек живота тигра за девять тридцать -- и он молча протянул его мне, как искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист крыла судьбы. И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка -- кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство -- и Витька в качестве влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого достаточно?! -- а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была сломана ключица, и никто об этом не знал. И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные утехи -- но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не думала заходить -- и последствия вышли самые разрушительные, потому что я осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности своей смуглой рукой, даже в глубоком сне. И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками, Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А на рассвете он уже будил меня -- его ненасытной утробе всегда и всего казалось мало -- и он был так поразительно хорош со своим выражением глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я его очень горячо уверяла. Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова, крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт -- чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку -- потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело. В панике я побежала в женскую консультацию -- и там полная врачиха сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт -- она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза -- она недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не прыгнешь. Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в потолок, и все думал, думал -- господи, ну о чем тут можно было думать? Ну, влипли, ну, тяжело -- но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и снова буду бегать в университет -- ведь не надо мной же эти слова сбудутся: "я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки. И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего боялась трудных задач -- потому что стоило застрять на одной, как все стояло, не двигалось -- и однажды Витька, придя домой, застал меня за решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже головы не повернула, а только буркнула что-то -- и только позднее, почувствовав странную неподвижность, взглянула. Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы: -- Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев... Убийца... И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в черных, мокрых насквозь ботинках -- а дом был полон плющевых зверей, которые сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит институт, пойдет работать -- его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем погибли, а главное -- если я останусь в железнодорожниках, мне и жить незачем -- но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать, и ночью вставать, и пеленки берет на себя -- он только не обещал кормить грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался. И мы перестали обсуждать этот вопрос -- а время все шло и шло, и меня уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая -- но это помогало, как мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле, и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды. И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я останавливалась и видела вещи в их истинном свете -- как я ненароком выпала из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко позади осталось все, что было важно для меня -- университет, концерты, Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в перевернутом бинокле, виднелось мое будущее -- семья, спокойный, домовитый Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах -- белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду. ---------------------------------------------------------------------------- НАЧАЛЬНИК АВТОБАЗЫ Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять, назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по Ломоносовскому проспекту -- таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения; гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр -- тоже местные, автобазные -- и, наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне, маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также начальником. Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и политического, который давался с трудом -- так, например, начальник размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис. Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие творения. Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел, наконец, в свой вечерний, любимый рейс. Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним, торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет, начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на педали -- и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже стоял перед светофором, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала: "Господи, и когда это только кончится" -- но он на нее внимания не обращал -- толстая, оливковая, неприятная старуха -- и несся, как стрела, мигая, сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все. И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и вразвалочку шел домой, благо близко было. Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал ее и целовал на уровне своего рта -- в живот, а она его -- в макушку, в темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и вытирала и надевала ему ночную рубашку -- не потому, что он сам не умел, а потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке -- и когда она уходила, он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала бутылочная волна сна. В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы -- по большей части огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое, немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки, предупреждения: "Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо. Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство", "Модель Рабкина -- тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая на четвереньках и выставив домовитый зад -- колготки у него всегда были заштопаны на коленках -- примазывал пластилином таинственные служебные бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые, пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в отчаяние, и то хотела ее разрушить -- из педагогических соображений, чтоб ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений оставляла -- все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств -- но там он одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно. После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя, во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик, который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть -- а он-то думал, что в детском саду просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо всяких вафель -- увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да еще и жид оказался -- жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой, надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется -- но мама строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому -- но только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они туда едут -- потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно -- и пусть Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно ненавидят и хотят уничтожить -- но он не дается, потому, что евреи храбрые. Но это тоже тайна -- то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не научишься драться, а как научишься -- лупи их чем попало, защищай свою честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за ногу, тогда человек падает, но главное -- решительность и стремительность. Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать, лучше он не будет евреем -- что он, присужден к этому, что ли? И когда мама ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе, только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную Испано-Сюизу. И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил -- но мама сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше -- что и сделала, только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу, а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет, какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся, отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для поддержания достоинства -- но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась, выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его домой, и с детским садом было покончено навсегда. Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и грызть, и есть поедом -- не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное безобразие. И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем бросаться" -- забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" -- хотя Леня этот почти не существовал в природе. Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала -- и про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться -- говорила то, о чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же, неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст сына в детский сад, чем такие разговоры -- на что бабушка язвительно отвечала: "отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда. В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры, верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу". И когда мама не выдерживала, просила ее перестать -- шла большая сцена, коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный -- а так все свои силы она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен был сбежать -- что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках -- а как жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше, милицию позовет, раз он иначе не понимает. И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы, которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком, защищая квартиру -- так что сослуживица каждый раз должна успеть первой добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские -- да и куда же их девать, этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались старших. Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво, никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые, бойкенькие -- что, впрочем, очень хорошо для прогресса -- папа выглядел по меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще, настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и Шурика. Папа был хорош, когда требовалось терпеть -- это он мог бесконечно, с каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее -- незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то же время, отчего это он против нее до такой степени никуда. После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел в шубе и потом простудился. Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру -- и когда она выходила, бормоча "ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого в ближайшей булочной. Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении. Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре, железная дорога в углу -- все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама, постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате -- и не веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих -- "Жизнь гнома Лешеньки" или "Пороховой взрыв на складе" -- и порох, действительно, взрывался, и они с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями, изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове, внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с пением и плясками -- отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем. Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом -- долги за кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и не тревожил покой -- в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было, как и положено трудящемуся человеку. Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню, кормила, освещая при этом события дня -- тут уж зато он сидел и ел, как шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до которых в аду не додумались, а зря -- грешники от них гораздо живее корчатся. Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей -- двести тысяч по старому -- которые висели на папе как на материально ответственном по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог подвергнуться суду и пойти по этапу -- хотя начальство знало, относилось благосклонно и обещало списать при первом удобном случае. Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец, и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя, конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить -- что и происходило. Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто же все-таки в командировки поедет -- и хоть на прощанье, напоследок, заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике, где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали. И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают, папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец, испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного, в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными пятнами на спинах. И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке, приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..." Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят -- и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион, хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве -- папа только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот, бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить здоровой жизнью в Израиле. И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем конкретно -- потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного шара -- и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще чертыхнулся мысленно, когда увидел -- и только после того, как они очутились в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он -- на нижней полке, она -- на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это, опасно. И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему, шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье, ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог -- пока, наконец, чувство юмора не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и помятый. Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день бегали вниз, смотреть в почтовый ящик -- позвонила таки проклятая девица и вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними приключился -- с ними! И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль -- и когда он, реальный, выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", -- девица была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав: "подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув назад голову. Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку -- отчего папа страшно растрогался, погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама, рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать, переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила. И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию -- "понимаешь, какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно... ей-богу, ведь это ж ничего..." -- короче, не в лучшем виде изложил, и мама, выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему, глядя на спящую серую громаду дома напротив и два тополя, росшие у его подъезда. На нее будто трактор наехал и никаких особых чувств она не испытывала. Позже прорезался стыд, страшный сексуальный стыд, который будто ножичком по ней прошелся -- как, неужели это она, еще вчера, ласкалась к нему, и прыгала по постели, и стихи потом вслух читала -- боже, боже, стыд какой! А папа сидел за столом, весь красный, распухший, ничего не видя без очков, и только надеялся, что сейчас случится что-нибудь, встряска какая-нибудь, отчего она, наконец, заплачет, бросится к нему на грудь и можно будет ее поцеловать. Но ничего такого не случилось, и к утру перед ним была другая женщина -- погасшая, подурневшая, еле ноги волочащая, которая даже в зеркало не озаботилась взглянуть, как она выглядит. И дальше пошли необратимые события: она развелась с ним, и вселилась Ревекка Ефремовна, и он записался отцом в метрику родившегося ребеночка -- правда, наотрез отказавшись регистрировать брак. к которому его понуждали со всех сторон -- и девица, улыбавшаяся зазывно, и мамаша ее, такая ласковая, что хоть на рану прикладывай, и еще какие-то пузатые родственники, встречавшие его широкой улыбкой и словами "мазлтов, мазлтов", державшие его, по-видимому, за последнего дурака. Жил он теперь у замужней сестры, в перенаселенной квартире, экономя деньги на всем, чтобы больше отдавать маме -- и сидя поздно вечером с сестриными гостями, дожидаясь, пока они уйдут и можно будет лечь спать, он временами испытывал страшный гнев, почти ненависть, думая, с какой легкостью мама разрушила их жизни, как она не любила его и при первом же столкновении с жизнью предала. Но когда он встречал ее после работы, по дороге домой, и брал из рук тяжелые сумки, и видел ее усталый, больной взор, криво надетую шапку, стоптанные туфли -- он только умолял ее прерывающимся голосом не быть такой идиоткой, не губить их всех -- на что она обычно отвечала, что у ребенка должен быть отец, не имея в виду Шурика. Шурик, как она сообщала, был уже большой, он угрохал ее пишущую машинку, пытаясь взять без спроса, и отдал на ремонт накопленные деньги. И папа замолкал, зная, что она упряма, как осел, я чувствуя за собой ту единственную вину, что он никак не мог привыкнуть к этому своему новому порождению, красненькому, влажному существу, этому незадачливому, который глядел куда-то в потолок странными, выпученными глазами -- и с тоской вспоминал крупного, большеголового Шурика, всегда веселого, солидно, прочно занимавшего отведенное ему пространство, глядящего толково и осмысленно. Но зато как же люто он ненавидел ребеночкину мамашу, округлившуюся, налившуюся розовым, как клоп -- куда только желтизна и чернота девались -- умильно улыбающуюся ему всей пастью, изображая кормящую мадонну с младенцем -- так бы прямо взял и запустил ей чем-нибудь тяжелым в голову. Он все терпел и терпел и дотерпелся уже до того, что готов был жить в своем бывшем доме на чердаке, есть из плошки принесенную мамой еду -- как вдруг произошла, наконец, та самая встряска, которую он ждал, завертелось, закружилось мамино государственно-преступное дело в институте. Оказалось, что мама, пользуясь служебным положением и не в силах дождаться ремонта машинки, перепечатывала на казенной такие страсти, как неизданные стихи Мандельштама, а кто-то увидел и донес. И шрифт, и сила удара совпадали, да мама и не отрицала ничего, а только отказывалась назвать, кто дал ей самиздат, говоря, что нашла в электричке. Ей резонно возражали, что раз нашла -- зачем же перепечатывать, на что мама упрямо замолчала, хоть кол ей на голове теши, и полностью замучила сотрудника первого отдела, ведшего допрос, пожилого партийца, сердечника, который, глотая валидол, слабым голосом пообещал ей передать дело куда повыше. Пока что маму срочно уволили, как несправившуюся и доверия не оправдавшую -- и через день она уже сидела дома, слушая причитания Ревекки Ефремовны и играя с Шуриком в лото. Ревекка Ефремовна, вспомнив свою богатую опытом жизнь и мужнину посадку в пятьдесят втором, до того растерялась и напугалась, что когда в дом явился папа, весь бледный, косящий от напряжения, она бросилась к нему со словами: "Слава богу, вы пришли! Сделайте что-нибудь!" -- и если бы не серьезность момента, папа получил бы большое удовольствие. Но дальше он действовал безукоризненно -- сообщив маме, что в случае, если ее посадят, Шурика наверняка отдадут в детский дом (он сам не знал, отдадут или нет, но знал, что в КГБ ей так скажут). И что надо срочно мотать в Израиль, благо вызов еще не кончился, и благо ее уволили с работы -- характеристика не нужна. И он сам потащил ее, безвольную, не сопротивляющуюся, по всем инстанциям, и через два дня документы были уже в ОВИРе -- вместе с вызовом, из которого папа вычеркнул себя железной рукой, процедивши сквозь зубы: "я-то уж как-нибудь доберусь". Спасая семью, он совершенно преобразился, постройнел даже, а уж глядел, как сущий Наполеон -- так что Ревекка Ефремовна, первый теперь друг, осыпала его льстивыми похвалами, кормила плотно и стелила на ночь на диване. Кто был в восторге, так это Шурик -- ив тот же день вся автобаза подала, в едином порыве, с женами и детьми, постановив на общем собрании добиваться вывоза советских автобусов -- потому что это безобразие было так оставлять старые автобусы, к которым все привыкли и любили их. И во вновь созданном объединении "Москва--Израиль" немедленно началась кипучая деятельность, стук молотков и таскание ящиков, на которых большими буквами было написано "Эйлат", -- ибо именно туда двигалась автобаза, привлеченная приятным звучанием местности и местоположением у моря. И Ревекка Ефремовна тоже вдруг почувствовала прилив патриотических чувств, и вспомнила иврит, который учила когда-то в детстве, и помянула дедушку, покойного, который, оказывается, так хотел умереть на родной земле, и поделилась с Шуриком той своей мыслью, что маме в Израиле хорошо бы выйти замуж, за местного, сабру, и что она этим займется по приезде. Но Шурик, который насчет замужества имел слабое представление, а только не терпел, когда его маму обнимали, сказал, что мама теперь закреплена за автобазой, и вообще, что промаслится, то уж не отмаслится -- на что Ревекка Ефремовна, не найдясь с ответом, замолчала. И даже мама, глядевшая поначалу недоверчиво, будто Лазарь воскрешенный, скоро раскусила всю прелесть нехождения на работу, освобождения от собраний этих, голосований -- и стала ездить за город, в апрельские раскисшие леса, где бродила часами, наступая на старую лыжню. И как-то она, явившись, рассказала, что видела потрясающую сцену -- как здоровый рыжий кот, большой хам, судя по морде, делая вид, что смотрит в другую сторону, шел на заклевавшегося воробья -- но не успел, воробей вскрикнул и взлетел -- и тогда кот сплюнул (мама клялась, что сама видела), надел на морду выражение безразличия и независимо стал точить когти о дерево. И когда она кончила, папа, все еще радостно смеясь, двинулся за ней в коридор, похожий на деревенского парня, ухажера не из первых, и там, в уголке, прижал смеющуюся маму и стал целовать ее -- так что, когда Шурик начал вклиниваться и разнимать их, мама уже только сказала слабым голосом: "Шурик, не мешай"" и продолжала в том же духе. И, конечно, они тут же стали сетовать на судьбу и стенать по поводу предстоящей разлуки, причем насчет палы выяснилось, что на нем теперь висят алименты до совершеннолетия, миллионы какие-то, и требовалось еще разрешение от девицы, которое она вполне могла не дать -- да и с какой стати ей было давать, спрашивается? И папа, бодрящийся перед мамой, говорящей решительно: "ничего, ничего, что-нибудь придумаем" -- на самом деле леденел от страха и поминутно сплевывал набегающую слюну, думая, что если эта сука не даст ему разрешения, он ее пришьет на месте, просто будет душить, пока она не подпишет, и все. И мама, своими руками заставившая папу узаконить отцовство, все считала эти проклятые алименты, перемножала и делила -- при полной путанице в голове насчет детей, этических принципов и вообще, что такое хорошо и что такое плохо. Она только знала, что хочет быть вместе с папой -- а там пусть хоть каждый год ребеночка в подоле приносит, как-нибудь разберутся. И она говорила ему по ночам: "я чувствую, что больше тебя не увижу", а он отвечал: "глупенькая" и всякое такое -- но когда ей скоро дали разрешение (склонность к самиздату только помогла в данном случае) и из дома в великой суматохе стали вывозить мебель, выдирать книжные шкафы, разорять гнездо, обнажая старые обои, старые язвы -- папа, который бегал и командовал, с трясущимися руками, стараясь не представлять себе, что будет, когда они окончательно выметутся, тоже стал останавливать маму по разным разодранным углам и целовать свирепо, глядя на нее отчаянно. И в последний вечер, когда дом представлял собой кавардак из чемоданов и ящиков, и Ревекка Ефремовна, истомленная, пошла спать в спальном мешке на полу, Шурик решил сделать родителям, сидящим на двух чемоданах, заключительный московский доклад, и стоя перед ними за ящиком, как за трибуной, начал было совершенно замечательно: "Мои дорогие друзья по автомобильному делу!" -- как вдруг папа с мамой заплакали, одновременно, и сорвали, бессовестные, все заседание. Так что до самого конца только Шурик и сохранил деловитость и трезвую голову, и даже в аэропорту, сидя в очереди на досмотр, умудрился написать коллективное письмо в защиту права евреев на вывоз оборудования, каковое и вручил папе. И когда, прощаясь, папа стал целовать его, говоря: "Ну ты, брат, того... не забывай меня..." -- Шурик тоже целовал его, как мог, но без особого горя, и усомнился только в самый последний момент, когда вдруг выяснилось, что в Израиле нет цирка. "Не может быть, -- прошептал он, испугавшись, -- что это за страна, в которой цирка нету!" -- но тут же придумал такой замечательный проект, с такими огромными цветными куполами, что аж сам закачался -- и с облегчением прошел с бабушкой за перегородку, не обращая внимания на папу с мамой, вцепившихся друг в друга в последнем объятии, зная, что сейчас в первый раз в жизни полетит на самолете, и что вся автобаза будет с ним там, на пути в Эйлат. ---------------------------------------------------------------------------- ВИЛЕНА В халатике, тощенькая, как воробей, с вечно удивленным взглядом, Виля, отстирав, отгладив пеленки, стала собирать вещи в чистку. Привычно вывернула она карманы мужниных брюк и обнаружила: две рублевки, новенькие, с зарплаты, ключ, завалявшийся носовой платок, бумажку с телефончиком, под которым подписано было неровно "Нила", и наконец, два билетика в кино, маленькие, синенькие, с оторванным контролем. Как незабудочки, невинно глядели они на нее, хлопая глазками, свидетельствуя о том, что вчера ее муж посетил кинотеатр "Ударник", ряд пятый, места 15 и 16 -- наверняка вместе с этой самой Нилой-- а ей сказал, что пил у товарища. Виля вздохнула тяжело -- врунишка был муж и бабник. Врал он, правда, по доброте душевной, не желая огорчать ее своими изменами; а насчет женщин -- так он любил их, как маленький мальчик любит автомобили, разных конструкций и фасонов, с грудями так и с грудями сяк, с моторчиком в заду и без. Женщины были для него такие милые животиночки, созданные на утеху роду человеческому, и на каждую смотрел откровенно, веселым, синим взглядом, под которым они невольно усмехались и охорашивались чуточку. И вернувшись домой после трудового дня и начиная чистить картошку, они еще с удовольствием вспоминали этот взгляд и стройного, чернокудрого красавчика, такого мальчишески-озорного, обольстительного, как абрикос. Так что общество, если бы оно что понимало. Вилиному мужу памятник при жизни должно было поставить, с выражением: "Ух ты, какая киса!" -- а внизу, в ногах, аллегорически положить Вилю, распростертую, и чтобы младенец сосал грудь, в знак здоровья, а двумя руками она вздымала бы тарелку с супом, в знак благодарности. Потому что Вилю он действительно спас, как принц в сказке -- до знакомства с ним она с теткой-истеричкой проживала и под воздействием тетки и раздельного сталинского обучения дошла уже до того, что даже спрашивала у тетки, правда ли, что мужчины такие же люди, как они -- на что та отвечала отрицательно. Не помогло и дальнейшее обучение в библиотечном институте, где девицы толклись, будто чайки на морском берегу, и конкуренция превосходила всякое воображение -- так что до полных двадцати двух, до поступления на работу, Виля, почитай, что и мужского голоса не слыхивала, и хоть глядела на эти грубые создания с большим удивлением, когда они попадались на дороге, предпочитала все же побыстрее смыться, чтобы они не подумали "вон какая уродина". И тут вдруг случайно, на какой-то вечеринке, нашему синеглазому красавцу вздумалось обратить внимание на эту скромную перепелочку, сплошь покрытую веснушками, что показалось ему очень милым -- и он погладил, позвал ее, как кошку бездомную "кис-кис" -- она и пошла. И только потом, когда Виля от свалившегося на нее счастья впала в полное беспамятство, и начала приходить, когда ее и не звали, и глядеть с таким сиянием во взоре, что прямо в темноте лестничная площадка освещалась -- тут только понял он, что зашел слишком далеко, и что вернуть Вилю тетке так же невозможно, как, напоивши котенка теплым молоком, выставить обратно на улицу -- после чего, почесавши в затылке, решил жениться, будучи, как уже сказано было, добрым человеком. После замужества Виля бегала за ним, как собачка, и буквально руки лизала. Просто ужас, что с ней творилось -- звезда над головой взошла, небеса распахнулись, и она их благодарила потихоньку -- спасибо, мол, большое, и пусть с ним ничего не случится. И с ним настолько ничего не случилось, что через некоторое время он снова пошел по бабам -- а для Вили начались горькие истины, столовыми ложками, три раза в день, и все равно, болезнь не проходила. Жить она могла только, когда видела его, когда он хоть ненадолго был рядом -- и если бы даже она решилась уйти, в тот же час приползла бы обратно и положила голову на ботинок. Сердце ее перегорало, как самодельный жучок, хотя в то же время она понимала, что ничего такого в его поведении нет -- ну, любит человек женщин, ну, не может без них -- ну не с мальчиками же ему, в конце концов, забавляться. Более того, если бы не его неразборчивость, он бы и до нее не добрался. Таковы были законы природы, против которых не попрешь -- и не говоря уже о котах, которые все были усатые Казановы, небось, даже тараканиха какая-нибудь умела так завлекательно мотнуть ножкой, что у остальных тараканов делалось сердцебиение. И только она одна, Виля, выпадала из этого сексуального мира, из этой веселой игры, и хотела ни больше, ни меньше, как великой, вечной любви, да еще от человека, у которого и органа такого не было, каким любят -- мы имеем в виду душу, разумеется. И вместо того, чтобы создать мужу приятную и беззаботную домашнюю атмосферу, из которой ему не хотелось бы переться в общественном транспорте к очередной любовнице -- она встречала его с тоскливым взглядом, с пригоревшими котлетами, будучи одета при этом в такую юбку с кофтой, в которой и Клеопатра еще неизвестно как выглядела бы. Правда, когда появился младенец, жизнь пошла совсем другая. Уж такой это был замечательный младенец, прямо ясновельможный пан, с простецким беленьким чубчиком на выпуклом лбу, такой покладистый и смешливый, с таким обожанием глядящий на свою маму -- ах, да ради этого существа Виля готова была завязаться в тряпочку и терпеть, и если бы младенцев кормили материнским мясом, она вся распоролась бы, снизу доверху, чтобы предоставить потроха посвежее. К сожалению, требовалось не мясом, а молоком, и тут уж поделать что-либо было трудно -- на-гора поступало нечто столь жалостное, синяя водичка какая-то, что сын решительно предпочитал кефир и овсяную кашу из бутылочки, а грудь сосал больше для отдохновения, поглядывая бойко, сплевывая, покусывая двумя зубами, будто говоря: "Нешто это грудь? Это мелочь одна, а не грудь. Ах, мама, мама, ха-ха-ха. Ну, еще, что ль, пососать?" Он был весь в папу, такой же веселый и неотразимый, и Виля только пищала от восторга, держа его, такого огромадного, в руках, и тискала, и впивалась, и бормотала хмельно: "куська... капуська... калюпусь-ка..." -- так что даже неудобно становилось. Муж тоже очень любил "парня", как он называл его, и обязательно после работы в конструкторском бюро забегал теперь домой, побаловаться и покусать его, прежде чем отправиться далее по своим мероприятиям -- и перехвативши чего-нибудь, дожевывая последний кусок, он со словами "ну, я пошел", целовал Вилю в щеку, будто она была ему старуха-мать в больших валенках, и торопился, летел, точно пятки ему поджигало. И Виля, вздыхая, глядела ему вслед и тут же, не отходя от кассы, казнила этих его подлых любовниц -- одну, например, блондинку, она выдала замуж за араба, который по прибытии на родину немедленно продал ее в гарем -- в бедный, между прочим, гарем, где блондинка по совместительству бегала с чайником и скатывала ковры; другую, вальяжную, она назначила воспитательницей в колонию малолетних преступников, игравших на этого педагога в карты и гонявшихся за ней с сапожным ножиком; у третьей, с прелестным овалом лица, выросли бакенбарды -- короче, каждая получила по заслугам и сама она тоже могла спать спокойно. Мужа она никогда не трогала -- рука не подымалась -- и он себе бегал, счастлнвенький, не подозревая, какие молнии то тут, то там ударяют в его знакомых -- они все считали Вилю дурочкой, а она их -- зловредными попугаями. Нилу эту новую она заочно покарала без особых претензий -- геморрой, детский паралич и заворот кишок; но через пару дней, наткнувшись на них в центре города, куда она ездила с коляской в поликлинику, она поняла свою ошибку: навстречу ей шел гордый муж, в парадных брюках, и рядом с ним -- маленькая, хрупкая женщина в черном глухом платье, с детской гладенькой стрижкой, с лицом порочного ангела -- женщина высшего класса, высочайшего сексуального образования, одного взгляда которой было достаточно, чтобы любой мужчина, кроме последнего идиота, бросил все его окружающее и тревожно побежал следом, принюхиваясь, словно бродячий пес. Незамеченная, Виля осталась стоять с открытым ртом; но когда они скрылись за угол, бросилась догонять их, с искаженным от напряжения лицом, гремя коляской, гремя банками, нещадно тряся младенца, который чуть не вываливался из коляски и вынужден был держаться обеими ручками. Она добежала как раз вовремя, чтобы увидеть дом, к которому они повернули, подъезд, в который вошли, и окно, которое нахально раскрыли в раннюю весну -- ах, сукины дети, сейчас прелюбодействовать будут! И не помня себя от ярости, она схватила круглый булыжник, окаймлявший прошлогоднюю клумбу, и запустила что было сил на второй этаж, в единственное полуоткрытое окно, которое и обрушилось со звоном -- после чего в панике бежала, подхватив коляску, взметая полы вытертого, грачиного пальто. Дома ее начало трясти, бить изнутри, и предметы, необычайно яркие, стали бросаться вниз головой в ее расширенные зрачки. Хлебница своим розовым цветом могла довести до сумасшествия. Младенца, пронося мимо двери, она чуть не саданула о притолоку, после чего решила временно воздержаться, не брать его на руки. Эта вот трясучка и называлась ревность -- ив таком состоянии не то что Дездемону удавить, весь мир можно было переукокать. Эта женщина была невероятно, безумно хороша -- вот в чем заключалось дело. Самая красивая пара на свете. Любимчики, которым все можно. А нелюбимых куда? Куда нелюбимых, спрашивается? И она обратила укоризненный взор в правый верхний угол комнаты, где у нее помещались высшие силы. Угол никакого ответа не дал, но тут явился муж, злой, как черт, изгнанный Нилой с позором после истории с окном -- причем эта стервь еще позвонила при нем болвану-кинооператору и нарочно мяукала самым своим развратным голосом. И во всем виновата была эта дура, неизвестно откуда взявшаяся на его голову. -- Ты что, -- сказал он, не глядя на нее, -- ополоумела совсем... Виля смотрела на него, как дети-преступники во время процесса -- тревожно и с надеждой. -- Надо ж все-тки соображать, -- произнес он, морщась. -- Ты ж все-тки не пальцами сморкаешься... У Вили пересохло в горле. Конец, ужасный конец -- он никогда еще так с ней не разговаривал. Безумная мысль заметалась в ее безумной голове, достигла языка и со страху она брякнула: -- Я беременна... Совершенно непонятно, откуда она это взяла, но оказалось -- правильно: муж только глянул пораженно и заткнулся. Беременных женщин он уважал, любя детей, и мысль о дочке ему сразу же понравилась. -- Ладно, -- сказал он, -- ты это... в общем, не психуй. Ну, что ты, глупая, ей-богу... Че ты ревешь-то, я не понимаю... Но она всхлипывала и заикалась, и не могла произнести ни слова -- так что пришлось изрядно с ней повозиться, прежде чем она успокоилась. Его самого грыз червь -- что-то там Нила поделывает со своим кинооператором. Вот баба -- ни слова правды, ни одного слова правды! И на следующий вечер, екая селезенкой, он осторожно позвонил ей из автомата -- как вдруг услышал, что она разговаривает хотя и капризно, но не безнадежно -- нет, совсем не безнадежно -- и уломавши ее в пять минут, он выскочил, возбужденный, на темную улицу, сразу же удачно схватил такси, и, сунув шоферу бумажку на чай -- по набережным, по набережным, к этой лживой, как черт, гениальной потаскухе, от одной мысли о которой его жаром охватывало. И оттого, что связь их длилась давно, а страсть все нарастала и нарастала, и впереди был еще миллион таких свиданий -- на него вдруг накатил такой приступ счастья, такой сладкий речной дух несся ему в лицо, что казалось -- это молодость его, а не такси, летит по набережной, и нет ей никакого конца и не будет. И потом он взбежал к пей по лестнице, а она встречала его в кимоно -- эх, черт, живут же люди, отчего это мы с вами так не можем. И в этот вечер он остался у нее ночевать -- и на следующий вечер тоже остался, и скоро оно само собой так получилось, что он начал жить, где ему удобнее, приходить и уходить, когда вздумается и цветы удовольствия срывать в максимальной степени: Нила явно предпочитала его остальным претендентам и даже генералу одному дала отставку. Для Вили же это были дни, исполненные невыносимого кишкомотания. С самого утра она уже знала, что пойдет караулить -- и хотя пробовала удержаться, и давала себе клятвы, и ходила по комнате, взывая в правый верхний угол -- в пять, бледная, она выволакивала потрепанную коляску и младенца, безвинно страдающего, и ехала на метро в центр, глядя по сторонам беспокойно, как птица. И потом они ждали в известной подворотне, в полумраке -- ив назначенный час мимо проходило светлое видение -- весенний красавец-муж, в сером костюме и она, эта невероятная женщина, маленькая, как японка, всегда в чем-то новом. И они исчезали, оставив позади себя легкий дымок -- а Виля получала короткий широкий нож в сердце, и, покорчившись, сколько следовало, выезжала своим фаэтоном обратно. И однажды, когда она, как утопленница, безвольно влеклась к дому, к ней подошел сухой молодой человек с длинными прямыми волосами и начал обычные приставания: "Девушка, а вы не скажете, который час? А вам не страшно одной? Чего это вы такая неразговорчивая?" -- и тогда она вдруг, как очнувшись, остановилась и поглядела на него своими широко расставленными глазами. Он был не очень противный, внимательный как тень, и сильно себе на уме -- и она повела его домой, и все, что имело произойти с ним, произошло коротко и просто, как "эники-беники", и так же бессмысленно. Но странно, после этого случая она успокоилась -- и снова потащила свой воз, налегая на сбрую, как прилежная лошадка, по знакомой колее, к чуть темнеющему впереди лесочку. Иногда забредал муж, поиграть с ребенком, в голубой заграничной рубашечке, в тон глазам ("подарок", -- говорил он скромно), еще более стройный, чем всегда, весь сверкающий какой-то, европейский -- ах, как преобразовала его эта женщина, украсила, как самодержец столицу. И Виля только изумлялась на ихнее счастье, и даже не насылала никаких безобразий -- а если б уж начала насылать, то прежде всего на себя, чтобы не портила своим видом мироздание. И когда это безобразие скоро подвалилось -- обнаружились роковые последствия товарищеской встречи с серым молодым человеком -- она даже не испугалась нисколько, будто ожидала чего-нибудь в таком духе, а только подумала про этих своих, из угла, что очень все-таки нечестно ловить на слове. И хотя она попринимала меры -- попарилась в ванной, доводя себя до краснорачного состояния, попрыгала до потолка, покуда колени держали (сын, сердешный, так и заливался смехом, глядя, как его молодец-мама здорово скачет, и пытался делать то же самое, задирая ногу в ползунке) -- в глубине души она знала, что все это ерунда, лажа и впереди положено испытание. И покорившись, махнув на себя рукой, она организовала аборт, в больнице с обезболиванием -- что, вообще говоря, было не так уж плохо, потому что существовал ад, где баб драли живьем, без предварительной заморозки, руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь. И в назначенный день она встала ни свет, ни заря, вымылась тщательно под душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок с трусиками поприличнее, постояла немного над сыном. Сын спал, гордо повернув голову, как римский император -- мокрый, небось, до ушей, но сносящий бедствие достойно. Она его трогать не стала, а вместо этого разбудила мужа, который оставался караулить младенца -- и пока он зевал, охал, чесал поросшую редким волосом грудь и пялил свои синеющие глаза (все равно красивый, хоть убейся) -- она подхватила узелок, вышла на знакомую лестницу с мусорными ведрами у каждой двери, и медленно пошла вниз, на ожидавшее ее судилище. Абортницы стояли в глубине огромного гудящего зала перед приемным покоем, небольшая серая очередь у окна. Кругом ходили, глядели на этих блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные: желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники с супругами, шушера-кожные. Имелась, безусловно, и праведница -- как раз перед Вилей -- низенькая, толстая бульдожка в круглой фетровой шляпочке, которая даже в очереди стояла не так, как все, а несколько боком, выступая, будто желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да недовольная, будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась в пользу враждующей группировки -- и когда Виля задела ее случайно, то была подарена таким злобным и негодующим взглядом, что аж поперхнулась своим извинением. А членша еще повела плечами, освобождая себе плацдарм, встала гордо -- после чего Виле осталось только втянуть в себя живот и в тоске завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было -- и тогда она представила себе членшина супруга, небольшого, угодливого, мягкого, как зайчик -- и как членша держит его обеими руками, одной -- за карман с зарплатой, а другой -- еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал и соблюдал моральный кодекс; а он улыбается криво, лепечет "Нюрочка, Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется -- он ей бух в кисель, и готово, и поедут на похороны скорбные сотрудники в траурных грузовиках с черной каймой на борту, с каменными лицами, подпрыгивая на ухабах, и председатель месткома произнесет речь -- "Товарищи! Сегодня мы провожаем в последний путь..." -- но тут членша зверски наступила ей на ногу, как бы в доказательство того, что жива еще, и разом оборвала легкие мечты. И сейчас же их вызвали -- "На аборт!", и привели сначала в обычную канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы -- и про законный брак, и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы печеночников сюда!), а потом перевели в обширную кафельную комнату, посреди которой, как саркофаг, возвышалась ванна -- но мыть не стали, а откуда-то явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко орудуя тупой бритвой, в момент обрила их всех, нанеся каждой тяжелые повреждения. Далее, отняли у них личные вещи и выдали в одни руки корявую рубаху без завязок, коричневый халат без пуговиц и пару шлепанцев от мужиков-покойников, после чего в таком виде провели промозглым, в мокрых разводах двором, в то, другое здание, где должны были облегчать сию минуту -- а во главе процессии шел сторож в ватнике и треухе и торжественно нес их анкеты. Первой на аборт решилась огромная баба-гренадер, двенадцатый раз, дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в рубашонке не тело, а танк, и, перекрестившись, пошла во весь рост, как в психическую атаку -- и когда ее вывезли через некоторое время на каталке, хоть и потерявшую кирпичный цвет лица, но вполне ясным голосом проклинающую мужиков и вносящую предложение пообрывать им все яйца -- остальные увидели, что это совсем не так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего санитарки знай гоняли каталку взад-вперед, и скоро их всех, уделанных, свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть -- щец горячих и треску с картошкой; слопали за милую душу и повеселели -- отмучались, избавились. И когда они все, угомонившись, заснули тяжелым сном в палате, предварительно тщательно законопатив окна и двери, чтобы ни одна струйка свежего воздуха случайно не проникла в палату -- Виля собственными глазами увидела, как из правого верхнего угла к ним спустился ангел Господень, щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра, и, уходя уже, заметив, что Виля не спит, он помахал ей дружески своей костлявенькой ручкой и все веснушки брызнули в улыбке на его остреньком лице. ---------------------------------------------------------------------------- МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ В десять лет я была человек решительный, и когда мне надоело бегать с утра до ночи по каменным московским переулкам, играть с мальчишками в казаки-разбойники, я просто взяла и пошла в музыкальную школу на площади Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я знаю наизусть все оперы и не пропускаю ни одной музыкальной передачи по радио, казался мне вполне достаточным для приема -- однако учительница, строгая, сухопарая, из дворян, судя по виду, держалась другого мнения. Оказалось, что я -- переросток, начинать надо было в пять, когда пальчики нежные, а в моем возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена, важного, как все глухие, или еще того чище, Баха, который жил так давно, что неизвестно, о чем и думал. Но за деньги (хе-хе, денежки все любят), она могла согласиться давать мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей доносились наводящие зависть рояльные рулады. В одну из таких дверей она и удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты. "Подумаешь, барыня какая", -- решила я ей вслед. Учительница смутно меня обидела -- впервые я осознала, что обретаюсь в низших слоях общества, где детей не учат языкам и музыке, а объяснять ей, что у меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще, нечего и говорить -- так как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать, не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва послевоенная -- а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки. И, выйдя на жаркую площадь, я остановилась огорченно около ихней вывески, не зная, что же мне делать. Кругом бежали, будто муравьи по дорожке, люди. Каждый тащил какую-нибудь ношу -- кошелку, две, чемодан. Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны -- кто это там стоит на тротуаре, такой маленький, жалкий, весь пораненный какой-то? У меня, действительно, была ссадина на лбу (об вагонетку), сбитые локти, и на ноге, около самого драного носка -- огромнющий, чернющий синяк (об железные ворота). Обычно я на это внимания не обращала, но сейчас, в этом приступе жалости к себе, у меня все раны заболели, как у инвалида Отечественной войны. И потому очень мрачно, хлеща горе стаканами, я отправилась домой, по всей цепочке безобразных переулков, которые ведут от Пушкинской к обеим Бронным -- Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево, направо, налево -- но с каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной происходили все более чудесные и разнообразные превращения. Сущность моя наполнялась все более геройским содержанием, и синяки сверкали горделиво. Шел не кто-нибудь, а известный в этих местах человек, непобедимый казак-разбойник, которого никто и никогда догнать не мог; личность, высоко стоящая в иерархии дворовых отношений, которая собиралась, к тому же, заняться музыкой -- да, да, мы сами слышали, она замечательно играет! Бах этот -- ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит -- любо-дорого... Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил смертным поем -- и похватав оставленную на столе картошку, направилась прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в углу, случайно уцелевший после эвакуации. Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное -- но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке -- пианино, я сама, комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в будущем? Через год, через два -- мы будем стоять вот так же, но ведь когда-нибудь, кто-нибудь уйдет -- кто? Комод, наверное, -- у него был такой вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит "Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята. Наутро я стала думать -- где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно, платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе -- то есть, ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов, отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее вид подтверждает страшные предположения Раймонда" -- как было сказано в либретто). Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы, давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка, стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча толстыми, со слюнями, губами: -- Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста... И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме, показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых штанах: -- Манецка, тут кувица... Кувица -- пвосто квасавица. Остовознее, яицки... Я раскрыла коробку -- внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку, будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось. Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком, который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала умоляюще: -- Но он очень добрый... -- и посмотрела боязливо, бедная лошадь. Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: -- Да мне-то что... Пускай живет. Что я, живодер какой... Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для меня с торговым оттенком -- "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая, как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму -- я не особенно любила его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое благо -- деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам, явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой. Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там "Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок -- о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь. С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот -- кусок хлеба, уже сидела за пианино и так называемое играла -- а именно, со страшным пылом и жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с оркестром, в длинном белом платье -- у меня только хватало ума не обнажать плечи. Учительница прямо не знала, что со мной делать; но кто платит деньги -- заказывает музыку, поэтому я продолжала свои завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в лесу, когда даже домика людоеда не видно. Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку: она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела -- я же взамен обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу -- "Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина" и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но "Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" -- бум, бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы -- твоя предводительница!" -- какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои товарищи по опасному и благородному пути славы!" -- тут я не выдерживала, выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам -- пример тому!" Ура! Эгмонта я в конце всегда спасала -- не пропадать же ему, в самом деле, и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал -- все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно, и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная система. Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово, если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" -- это означало, что Петька вышел. Петька был признанный лидер -- рослый, спокойный, с чубом на левый глаз. -- Бегать будем? -- подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе было не принято -- просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а остальные делились соответственно. На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась -- а потом еще, желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать. -- Ты думаешь, я воображала? -- спросила я напрямик. -- Он думает, что ты жидовка! -- пискнул сзади Андрюшка-гнида. Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму -- это я знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет разевать на меня свою розовую пасть -- да, это был тяжелый удар. Пришлось таки гордо удалиться. Дома я с удрученным сердцем села за пианино -- ты одна, о музыка, оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей "Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или бабахнуть -- это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая внимательная, эта мышка, так любила музыку -- я воспроизвела для нее весь свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие. И она стала приходить чуть не каждый день -- просто появлялась на середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я для нее подбирала особенно трогательные интонации -- это у нас называлось "выделять оттенки" -- честно выполняла все указания автора, крещендо и диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая теперь могла только испортить мои паузы-вздохи -- вот до чего она меня довела, эта мышка. И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна -- по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн, будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки повторения. В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в музыкальной посоле. "Ага!" -- подумала я злорадно, и хотела уже, с налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру -- стоп, мышка не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" -- из чего следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно волеизъявляться. И тогда в благодарность я рассказала ему о мыш