еленоватых двойки, мерцающее четыре, сиреневая семерка, костлявая единица и пышнотелое, алое восемь. Ожидаю довольно долго, знаю, что так и должно быть, обычное дело. День полон предостережений и тайных знаков. В никуда уходящий. После в трубке слышится голос матери, интонации порхающие, худощавые, нервные, краски мгновенного артистизма. Здесь все знакомо до мелочей, и неожиданно до откровения. - О-о!.. - слышу возбужденно-фальшивое, и немедленно подавляю в себе досаду легкую и привычную, которая всегда возникает при моих беседах с матерью. - Неужели это мой цыпленочек славный звонит мне, чтобы пожелать своей мамочке доброй ночи?! Я чувствовала сегодня себя всеми покинутой и заброшенной, но только одно что-то подсказывало мне: "Нет, Мария, есть еще кто-то, кто сейчас думает о тебе". И этот "кто-то", оказывается, мой славный, вежливый, мой благодарный мальчик!.. - Мама, - говорю, - прошу тебя, не пей больше сегодня. Мне кажется, тебе уже достаточно. Смущения в ней немного, и скорее даже вообще нисколько. - О, ты можешь не беспокоиться, малыш. Завтра утром твоя дорогая мамочка будет выглядеть как всегда великолепно. - Я беспокоюсь, - возражаю, - вовсе не о том впечатлении, которое ты будешь производить завтра. Хотя, конечно, твои грим или косметика, которыми ты пользуешься безукоризненно, вряд ли кого-нибудь смогут обмануть. Меня больше беспокоишь ты сама и твое самочувствие, которое ты подвергаешь таким испытаниям. Мне, разумеется, не нужно напоминать тебе, что все, что ты проделываешь с собой, не проходит бесследно. - Ах ты, мой маленький волчонок! - говорит странная, чужая женщина, в которой мне приходится признавать собственную мать. На мгновение оступаюсь в чужеродности. Причуда. - Ты иногда умеешь весьма больно уколоть меня напоминанием о моем возрасте. Твоя показная почтительность обычно - всего только прикрытие твоей насмешливости. И ненависти. - Да Бог с тобой, - говорю и физически ощущаю, как моей собеседницей делается все мыслимое и возможное, чтобы мне только увязнуть в трясине пустого препирательства. - Причем здесь твой возраст или моя ненависть? Я вовсе не думаю ни о том ни о другом. Твоя женская красота всегда была и остается теперь тем твоим оружием, которым ты пользуешься с особенной беспощадностью. - Я твоя мать, - немедленно парирует она, - и мне с сожалением приходится признавать, что все мои недостатки ты унаследовал от меня без всякой меры. Вероятно, существует закон природы... И это также моя расплата!.. - Пусть так, - соглашаюсь. - Наверное, так и должно быть. Хотя еще, по-видимому, в процессе своего становления я и тебе с лихвой посылал кое-что из своей благоприобретенной несговорчивости и своей нетерпимости. В этом смысле, мы стоим друг друга. Хотя, представь себе, именно сегодня мне хотелось бы встретить что-нибудь сверх наших обычных баталий. - Ведь я всего лишь обычная греческая мать, - горделиво говорит вдруг эта женщина, - для которой доставляет жестокую радость самоотречения послать своего красавца-сына на мучения, необходимые для нашего холодного отечества. - Ты алкоголичка, стерва и сумасшедшая! - кричу я дрогнувшим в какое-то мгновение голосом, минутное рыдание прорвалось еще в мою речь. - Твое всегдашнее комедиантство только забавляет твоих многочисленных поклонников. И это именно ты повинна во многих несчастьях отца, ускоривших и его смерть. - Вот как. Мой бедный маленький мальчик! - слышу я певучий, с нарастающей обидою голос матери. Обида ее, как обвал. - Ему сейчас так тяжело одному. И вместо того, чтобы прижаться к груди его дорогой мамочки, как это бывало в детстве, он раздает оплеухи направо и налево, в том числе и тем, кто не смотря ни на что любит его. Значит и до тебя дошла сплетня, достойная лишь лживой возни газетчиков, падких до любой грязи? А известно ли тебе хоть на минуту, каким невыносимым человеком был твой отец с его всегдашним сознанием собственного величия и непрерывного благодетельствования нации?! Да после его смерти, как бы она ни потрясла нас всех, очень многие люди, очень многие, уверяю тебя, вздохнули с облегчением. Да и твоя дорога к славе, говоря по совести, оказалась открытой по-настоящему только после его ухода. Можешь ли ты представить, каково было постоянно находиться рядом с ним нам, простым смертным?! - Это уж скорее он был простым смертным, если быть более точным! - не успокаиваюсь я. - А теперь тебе доставляет удовольствие рассчитаться с памятью о нем, посылая его сына на то, на что прежде не задумываясь бы отправила и своего мужа. - Остановившийся. О чем? Еще совсем немного. - Не заблуждайся, мой милый, - холодно говорит эта великолепная женщина. Царственные особы. Вдовствующая императрица. - Все, что теперь тебе предстоит, это выбрал исключительно ты сам. Мое же участие в этой истории было лишь самого общего, представительного характера. - Не воображай, пожалуйста, будто тебе удалось победить меня, - отвечаю матери, невольно и сам заряжаясь ее холодностью. Слава миру, где главное наше обоюдоострое и смертоносное оружие против наших близких - собственная одаренность. - Мне известно гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Это касается и твоих отношений с отцом и его смерти, это касается и твоего участия в моем избрании... - Это все твои жиды! - взвизгивает вдруг уязвленная женщина. - Это все твой Марк и его проклятые дружки!.. Ничего не скажешь, хорошенькое же ты подыскал себе окружение!.. - Ни на минуту. Вспышка сверхновой. В суматохе исчезнуть увлекаемому священным трепетом беспокойства. - Какая разница?! - возражаю я. - Важно только то, что я знаю. - Ну что же, - устало отвечает она. - Тем веселее тебе будет жить с твоим знанием. В конце концов, ты пока еще мужчина. - И вешает трубку. Это у нас с ней всегда так. Гаснущее солнце. Ускользающий образ. Растворение в постороннем и новое проникновение постороннего. Неожиданно - новый звонок, будто разряд молнии возле моих рук. Attention. Трубку хватаю, будто виновного за горло. Губы. Мне еще, возможно, предстоит притвориться господином какого-нибудь дня недели или месяца года. - Да! - кричу в трубку. - В чем дело, мама? Какую из своих прощальных оплеух ты забыла отвесить?! - мгновенное замешательство там, на другом конце, и догадываюсь о своей ошибке. - Кто говорит? Слушаю вас! - Простите!.. - голос мальчишеский, сбивчивый. Мальчик-липучка. Вечно раздражаемый своим хмурым погонщиком - честолюбием. Отдираю пальцами. Суккуленты. Визитер-голос. - Вы меня не знаете!.. Я только хотел сказать вам... - с заминкой гортани. - Я понимаю, что очень беспокою вас, когда вам необходима сосредоточенность... Мне кажется, я понимаю ваши чувства... никто... Я хотел только сказать вам, что преклоняюсь перед вами. Я завидую выбранному вами пути. Наверное, вам совершенно не нужно то, что я сейчас говорю, но я бы все-таки хотел, чтобы вы знали... ваш путь выше других. Я поспорил со своими товарищами!.. Они надо мной смеются, но вы-то поймете меня. Я ужасно говорю. Явственно вижу, как я хватаю его за волосы, как валю его на пол и начинаю бить об пол головой. Осмелел и приблизился. Я забил бы его до смерти, попадись он мне в руки, я разбил бы на куски его череп. Кровавые струи истекали бы из его глаз, ушей, ноздрей и из его горла. Меня нельзя было бы оторвать от моей жертвы... "Будь осторожнее, - мысль мелькает. - Возможно, это подстроено все". Меня хотят вызвать, подтолкнуть к бешенству; очередное испытание, устроенное мне. Все предсказуемо, и меня знают настолько, что какая-либо ошибка, какой-либо просчет исключены, и уж если выбран именно я... Усилие мышечное отступает, растаивает... Наблюдаю себя с холодной усмешкой. Время есть положение тел и предметов, время есть все что угодно. Наравне. Твердость. - О-о, - в половину материнской фальшивости восклицаю. - Я уверен, что и у вас есть шансы, может быть, через несколько лет быть избранным, подобно мне... Я ведь полагаю, что вы этого хотите, даже если и не вполне отдаете себе отчет. И дело здесь, разумеется, не в славе, могущей открыться для вас, но в той пользе, которую можно будет потом приносить в течение всего остатка жизни. - "Змей был хитрее всех зверей полевых, которых создал Господь Бог". Льстивым шелком неуверенности оплетать меня станет по душе. - Вы ведь еще очень молоды, как я могу догадаться по вашему голосу. Вы должны верить и стремиться к своей цели... - Да нет у меня никаких шансов. Я хотел сказать вам... - голос спокоен. Слышу, что злится на себя за свой неудачный дебют. Удваиваю осторожность. - Мне уже почти двадцать лет, а я никто и ничто. Да нет, не во мне дело. Обо мне не стоит и говорить, хотя вы правы... Извините меня за то, что я решился вам позвонить... - Мне уже гораздо больше, чем вам, - перебиваю. Человек с его обоюдоострою ложью существования. - Я считаю, что вам все же не следует отчаиваться. Во-первых, нам с вами обоим неизвестно, чем будут руководствоваться впредь, избирая в будущем одного из новых счастливчиков. Так? Но вы сейчас уже можете прорабатывать для себя - это мой вам совет! - некоторые моменты вашей собственной технологии одаренности. Это, разумеется, прекрасно, что вы сейчас уже задумываетесь над исполнением жемчуга вашего существования. Вы можете подготавливать себя к восприятию всех озарений, которые есть... каламбуры божественности... И это очень обнадеживает, что и среди новых потоков молодости встречаются некто, помышляющие о высоких служениях... - Вы поначалу очень меня ненавидели, - возражает с печальным терпением. Пальцы. Словно Бог извлек его из бесцветности. - Я хорошо вас чувствую. Наверное, не будете этого отрицать. Сейчас немного опасаетесь, думаете, что я звоню не от себя, не сам по себе. Но уже ненависти нет. Просто - настороженность. Вы для меня особенный человеческий образец, я втайне наблюдаю за вами несколько лет. Странное дело, я как будто ваш двойник, я растворяюсь в вас. Я знаю, что с вами происходит каждый день, каждую ночь, каждый час, я вас чувствую и ощущаю. Я всегда бываю там, где бываете вы, хотя вы там никогда не сможете меня увидеть, потому что я бываю в вас самом. Я хочу сказать, что вы шагнете дальше всех, подниметесь выше всех, выдержите все, я это чувствую, и я это знаю!.. Потому что я это вы. Вы можете говорить мне, что я умный, что я талантливый, что - незаурядный или что хотите еще... Что у меня есть шансы, есть надежда. Но у меня ум двойника, талант двойника. Наблюдательность двойника. Так что какие же могут быть шансы?! - Откуда вы узнали мой номер? - Из телефонной книги. - Ваш интерес ко мне настолько велик, что вы не пренебрегаете ложью? - Зачем вы меня ловите? Я не представляю для вас никакой опасности. - Как вас зовут? - Прошу вас, не заставляйте меня отвечать. Мне не хочется лгать. - Вы предпочитаете остаться в моей памяти моим двойником, так я должен понимать? - Я иногда бываю вами, хотя об этом, разумеется, никто не знает. Это не должно вам мешать. Это не может вам повредить. Я хорошо вас чувствую, я не могу избавиться от этого... Красное и два серо-голубых... И очень тонкий слой влаги на асфальте. Яркий свет. Какие-то люди, пять или шесть человек... И ночной разговор. Скажите, у вас никогда не было такого?.. Может быть, когда-то во сне?.. - Не помню, - отвечаю сухо. Вибрация. - Спокойной ночи. - И, не дожидаясь возражений, кладу трубку. Из прежнего исчезаю мгновенно. Отстранение. Сухость. Ощущаю себя. Целое меньше части. Посланник извилистости. Мне нечем теперь заняться, решительно нечем, ибо я не здесь и не сейчас. Я теперь ничего не способен воспринимать или осознавать, и я даже не стараюсь придумывать себе дела. Встаю и прохаживаюсь, и снова сажусь. Ставлю Малера. Диск плавно ускользает в полупрозрачном углублении, и музыка возникает отовсюду. Но все знакомое вызывает у меня оскомину, даже передергивает. Пионер позднейшей добродетели человечества - готовности. Нет ни одного довода для моей защиты, которого бы я не мог побить, ни одного суждения, которое я не мог бы опровергнуть. Иду на кухню и зажигаю газ, и не замечаю ничего, пока спичка не обжигает мне пальцы. Искусство неказистости. Сковорода быстро раскаляется на плите, бросаю на нее кусок сала, через минуту - треск и чад, чад заполняет все помещение, намереваясь, должно быть, изгнать меня. Господи, неужели я все это хочу? Разбиваю два яйца над сковородой, стараясь, кажется, в них найти сходство с собой. Месиво быстро подгорает с краю, темнеет, взираю на это с хладнокровием, и пальцем не шевелю, чтобы остановить. Чадит еще больше, и стою спокойно, пока все мое произведение не обугливается до несъедобности. Целый космос ощущений, мнимых и истинных, залегает по дороге между началом напряжения и созреванием молний. На человеке и мире можно поставить крест. Газ выключаю и включаю кондиционер, все одним движением руки, и бегу в студию. Малерова протяжность меня оскорбляет, я вызвал бы его на дуэль и побил бы, или был бы побит, даже с большим еще удовольствием. Ах ты ж чертов первенец!.. Ах ты ж подлый наследничек!.. Думаю о курах. Пригоршня. Я решился бежать, я давно уже решился, но только сейчас догадался об этом. Ничего более нелепого и невыполнимого невозможно и придумать. Движения мои и поступки точны и продуманны, как и требует того все безнадежное. Я стал переодеваться, натянул на себя темный спортивный костюм, темную куртку на "молнии", серьезно рассчитывая слиться с ночью, черную шерстяную шапочку надеваю на голову и на ноги - теннисные туфли, с иронией подумываю о том, чтобы намазать лицо и руки гуталином, но обхожусь одними очками, светозащитными очками. Я уничтожил наконец ненавистного Малера. Я размышляю мгновение. Какая-нибудь старая токката, какое-то presto, должны стать музыкой моего побега. Нахожу Баха, первого попавшегося, в c-moll, и больше уже не возвращаюсь к тому. Кладу в карман немного денег, этого мне хватит, чтобы исчезнуть, мне хватит недели на две. Рассыпается мелочь, но не ползаю, не собираю. Какой-то алюминиевый сплав. Снимаю трубку телефонного аппарата и гашу верхний свет. Оркестр и два клавира. Я жду минут пять и стою не шевелясь. Потом подбираюсь к окну и, стараясь оставаться в глубине комнаты, потихоньку отвожу занавеску. Запоминаю все увиденное. Мне может все пригодиться, и не доверяю ничему. Несколько упругих танцевальных шагов в понуром свете ночника. Главную лестницу и главный вход я сразу для себя исключил. Выйти лучше было через черную лестницу, и мое колотящееся сердце сразу же вывело меня к ней. С минуту я постоял возле двери, колдуя над замком, молясь на него и уговаривая. Дверь наконец отворилась, без единого звука, я мог бы победить на каком-нибудь конкурсе по бесшумному открыванию замков. Слушаю воздух и выскальзываю в затхлую темноту. Я вывернул пробку на распределительном щите, и на лестнице не стало видно ни зги. Просачиваюсь сквозь мрак и наконец нащупываю ногой первую из ступеней. Глаза закрываю и спускаюсь ощупью. Бах продолжает звучать во мне, но ему со мною не совладать. Заставляю чувства свои обостриться, мыслями я повсюду, и стараюсь все учесть и предусмотреть. Потом - поворот, и еще один, и в нескольких шагах дверь. За нею первое мое испытание. Вытягиваю руку. Ощущения. Уплотнившийся воздух. Секунда. Маленький шаг. Пальцы погружаются во что-то мягкое и безжизненное. Шерсть. В груди холодеет. Ощупываю. Предчувствие ужаса. Гвоздь. Тошнота. Дерево. Липкое влажное мясо. Холод омертвения. Злые. Рукою трясущейся спички достаю из кармана. Светящийся след. Можно было и не рассматривать то, о чем я и так уже все хорошо знаю. На двери возле ручки распята собака с располосованным брюхом. Сейчас только ощущаю вонь; кишки, прежде аккуратно заправленные, вываливаются у меня на глазах. От горла до паха. Ногой я немного вступил в кровь, уже почти застывшую. Подавляю судорогу и отворачиваюсь. Снова в темноте. Что-то человеческое, слишком человеческое, неистребленное, неизжитое, мгновенно шевельнулось во мне. Цепью покорности связаны между собой омерзение и человечность. Не в том дело, что жаль загубленной жизни, и не в плотском отвращении дело. Неясность пугает меня больше всего. Что это? Предостережение? Послание? Символ? Верно все-таки, столкновения с собой не избежать. Сколько же мне ломать голову над загадками ночи?! В каждом высмаркивании бездна из бездн, и я, возможно, выбран за свои прозрения непостижимостей, которыми и отличаюсь от всех. Существуют богов тысячи, известных и нераспознанных, и все они между собою посланиями обмениваются, истребляя целые народы или племена. Отступить ли мне перед угрозой навязчивого знака? Ключ. Слушаю свое дыхание, опасливо сторонясь мертвечины. Щель узенькая приоткрывается, и приникаю к ней. Спокойно, кажется. Но не доверяю себе. Двор. Осматриваю каждое деревце. Забор. Вглядываюсь в противоположную сторону улицы. И вдруг - отсвет зажженной спички на стволе дерева поодаль. Черта с два, думаю. У дома четыре стороны. Однако, как обложили, если только все не мое воображение. Сколько же мне предстоит шагов неверных, заминок и отступлений прежде моего будущего патрулирования праведничества? В поисках своих не ожидать сходства с опытом предшествующих, прозябающих или существующих в скорби. Не просто рубашку отдать, но не иначе как со своей кожей. Каждый шаг наш - есть извещение о безжалостной благодати существования, гимн конечностей. Человек - это черный юмор. Кажется, все более срываюсь на молитву. Щель зарастает без звука, смыкаются губы; еще один не выпал из гнезда. Мертвечина. Близость. Занят тем, что делаю тишину. Скольжу вдоль стены; поворот; в настороженности слепого, и нога в ожидании из всех ступеней первой. Книги многие уже написаны для героев, но даже и строчки одной не существует еще для уходящих. Шероховатость стены. Ступени. Сколько ступеней, столько и вздохов, столько и задержанных дыханий. На этаже моем все еще Бах, но он теперь как засидевшийся гость, когда хозяева уже удалились на ночлег. Переклички бессмысленного и непостижимого, что составляет род рифмовок прозы прозябания. Спускаюсь в гараж, и здесь снова со всеми оккультными науками прилаживаюсь к двери, и та вздыхает и уступает. Машиной, конечно, не воспользоваться, света не зажигаю и крадусь вдоль стены, пока не натыкаюсь на что-то высокое на своем пути. Здесь за стеллажом с инструментами небольшое окно, почти вровень с поверхностью земли, окно, которое не открывалось лет сто. Зажигаю спичку и, пока огонек ее соединяет меня с миром предметов, одной рукою поспешно шарю по стеллажу. Отыскиваю ломик, какие-то тряпки, коврик, рукавицы, и все трофеи свои складываю у своих ног победителя. Спичка гаснет, летит отвертка на пол или что-то еще другое, и звук падения ощущаю, буквально, с остротою физической боли. Дыхание успокаиваю, в который раз уже, все герои побегов - мои ненавистные братья, я грудью налегаю на стеллаж, срастаюсь с ним, и тот подается немного, но не сразу. Hic incipit... Конец ломика засовываю под стеллаж. Скрежет. Звуки. И вовсе нет. Ногою подпихиваю под край стеллажа все мягкое, что успел нагрести. Потом захожу с другой стороны и проделываю все то же самое. Теперь уже все проще, и я даю себе минутную передышку. Богу нужно очень не любить своих героев, чтобы пьесу заканчивать в мажоре, наверное. Приглушенный скрежет, тем же ломиком отодвигаю стеллаж от стены. Подземелья Ватикана. Окно отворить пытаюсь, в изнеможении полном долго вожусь и колдую над древесиною ссохшейся. Наконец открывается... О, Господи, я не хотел тишину обижать!.. Минут десять меня вообще нет, меня не смогли бы найти и с собаками, настолько я скрываюсь в себе. Потом появляюсь украдкой, ведь следует продолжать; я подтягиваюсь на руках и, затаив дыхание, лезу в окно. И в мгновение, пока пролезаю, успеваю почувствовать, что все бесполезно. Выползаю в розы, в отцветшие розы, рядом кусты стриженые, немного прохладно, и дальше тоже кусты, похожие на людей, стоящих в одиночестве. Прислушиваюсь после каждого движения - существо, ликующее в экстазе предосторожности, - и ползу на карачках по влажной траве, и та податливо приминается подо мной, как будто сочувствуя моему предприятию. Милый маленький калека. Признания в зависти. Тошноту вспоминаю, примериваясь к судорогам. Поиск лесного отшельничества. По улице возле забора проходит кто-то, голоса и шаги слышу и за кустом укрываюсь. Потом мы с тишиною спорим и друг друга старательно делаем. И даже дыхание мое подчиняется мне. Кто-то пишет меня на чистом листе, небрежно подразделяя на абзацы, на россыпи, сплошные потоки существования. Лицо сливается с ночью. Мир любого из скептиков способен убедить добротностью казуса собственного существования. Гилозоизм. На забор взлетаю бесшумно, словно индеец, и улицу осматриваю, на мгновение замерши. В отдалении справа двое стоят, но спиною ко мне. Не думаю о них, плевать, если за домом поставлены следить, и беззвучно сползаю по ту сторону добра и зла. Подошвы. Каждое движение мое и идея, и сама жизнь - все бесцветные божественные наброски, фальшивый подстрочник, пробы пера, я с легкостью расстаюсь с любыми из них, без какого-либо сожаления, запасы мои безграничны, мне не гоняться с сачком за прямокрылыми, которые заодно с смертью. Иду в сторону тех двоих и, задолго не доходя, улицу пересекаю наискось. Шаги пружинистые, готовые сорваться в отчаяние. Я никто, молодой человек, в бар идущий за сигаретами, меня не стоит даже замечать, когда я прохожу мимо. Не остави, Боже, без поощрения надежд и упований всех на свете ищеек и ловчих! Каждой легавой по тетереву в час ее взбудораженного воображения. Снопы света впереди подслеповато шарят по дороге, но, прежде чем серый автобус поворачивает в мою улицу, я уже снова перемахиваю через забор. Двор освещен, и шагаю, почти не таясь. Весь дом занимает начальник почтового управления с семьей, у него четверо детей, и все девочки, мы немного знакомы, и, если меня кто-нибудь здесь заметит, я найду, чем объяснить свое появление. Я как будто иду в гости, подхожу к дому, потом, немного пригнувшись, пробегаю под освещенными окнами первого этажа. Вижу самого хозяина в гостиной, он как будто замечает движение во дворе и поворачивает голову в мою сторону, но не успевает меня разглядеть. Лает собака, огибаю дом и мчусь в противоположную сторону двора, не разбирая дороги. Плевать, что шумно, плевать, что беспокойно, я уже довольно далеко от дома. Перелезаю через забор, у меня это стало неплохо получаться. Пою дуодециму про себя; она есть эпитафия моей удачливости, сверху вниз и снизу вверх, несколько раз подряд. Не сейчас, а вообще. Из путаниц бесцветности. Помнишь? Широчайшая мышца спины. Иду по улице со следами свинцовых сумерек и считаю шаги, к каждому из них подгоняя по удару сердца. Всегда ли мне быть мальчишкой, отличившимся дерзко и на которого все указывают пальцем?! А сейчас где-то, наверное, очень холодно, так холодно, что даже у самого мороза зуб на зуб не попадает. Вдруг останавливаюсь, в первое мгновение сам не понимаю отчего. В боковой улице, шагах в семидесяти от себя замечаю знакомую машину, грязновато-алый "Фольксваген" Марка, возможно даже, я ожидал его здесь увидеть, предполагал, по крайней мере, и вижу самого Марка, который с неспешностью положительного человека вылезает из машины. Здесь в доме с магазинчиком в первом этаже живет одна из его подружек, он сейчас, конечно, направляется к ней, и не гляжу в его сторону, чтобы своей ненавистью и своей молитвой не выдать себя. Я ожидаю пощечин от прохожих. Чудеса Бога также меняются в соответствии с изменением представлений о них человека. Я и сам тоже опасен, нож у меня в кармане, я сжимаю его рукоять и убивать готов и колоть по случаю всякого косого взгляда. Марк, конечно, и не может видеть меня, не может узнать, но теперь так просто поверить в материальность сознания. В пределах одного побега. Пометки на полях. Пометки на полях. Пометки на полях. Скрывается наконец, и мольба моего отвращения гаснет. Молодой человек, идущий за сигаретами. В азарте уничтожения. В азарте изнанок. Сам не знаю, как оказываюсь возле его машины; в трансе отчаяния и настороженности не замечаю ни одного своего шага. Машина не заперта, но и ключей нет. Чужое лицо. В машину сажусь, осмотревшись спокойно, словно хозяин. Это и средство побега, это и ловушка, мне еще предстоит посостязаться с мотором; все очень просто: нужно только разобрать замок зажигания и соединить напрямую провода. Ключей нет и в перчаточном ящике, я шарю в нем рукой, на сиденьях улегшись. Сто лет. Они искали определенности, а мы уж устали от презрения к ней. В пору изобретения тяжеловато-торжественных финалов. Ножом начинаю разбирать замок, потом все-таки лезу под сиденье за отверткой и в ящике с инструментами натыкаюсь на запасную связку ключей. Ах, Марк! Мне бы следовало лучше знать милые и подлые привычки твоей предусмотрительности. Изобретение свежести. Левиафан-голос. Souvenir. Стоны субботы. Утешение утешающих, оплевывание плюющих. "Mein Herz der holden schцnen!.." Игра в зевоту. Поскребывание стартера, и мотор мягко заводится, навязываясь со своим привычным чудом внутреннего сгорания. Второй концерт Брамса. Вечер бесконечен, и, если по пальцам пересчитать мои вздохи, у всего мира не хватит пальцев. Напряжение не спадает, но стоит комом, подготовкою к тошноте. Не чувствую своих рук, и кулаки-молоты колотят обо что придется, чтобы только ощутить себя. Трогаю с места, и как будто я ученик, как будто первый раз за рулем; пускай Марк не слишком сокрушается по поводу пропажи своего "Фольксвагена". Магнолии фонарей уличных расцветают, и в плечи голову втягиваю под обстрелом их нагловатой светлой навязчивости. Созданы, чтобы придавливать, и все более сквозь строй продвигаюсь; из рук в руки меня передают, безрассудно все более сбавляя на меня цену. В погоне за безвыходностью. Город - перевернутое звездное небо огней, где-то затерялся и я, мне приказано быть заступником разоренных гнезд, я вливаюсь в потоки и, потрепанный, выкарабкиваюсь из них, в улочки пустынные поперечные сворачиваю, наслаждаясь за спиною свободой. И в ужасе от нее. Следует обильно плодиться простолюдинам; когда-нибудь крысы и тараканы переведут на свои мелкие языки откровения Паскаля или Гомера. Возможно, я и не способен стоять на страже. Свободен настолько, что отчаяние втайне подстерегает меня. Стараюсь поменьше быть одному; как сказано, пускай общество меня развлечет. В улочках пустынных несколько раз проверяю, не преследует ли меня кто-нибудь, и всякий раз остаюсь доволен своими наблюдениями. Изнутри. Колеса накатывают на влажный асфальт, и я сам - одно из колес. Хорошо вот так превратиться самому в металл и резину и совершать действия привычные, ожидаемые, не объясняясь потом и не оправдываясь. Выбор сделать нетрудно, и не последствия его ужасают, но только их однозначность отравляет всякую возможную выгоду и всякую предполагаемую радость. Я знаю, что скоро избавлюсь от "Фольксвагена", пересяду на автобус или возьму другую машину напрокат, я как можно дальше должен уехать прежде, чем остановлюсь и решусь осмотреться. Я не должен быть заметным или оставлять следов. Какими методами станут меня искать? Я зверь, преследуемый охотниками, и не только охотников опасаться должен, но и самого леса. Псаломщик пустынных чертогов. Я захвачу заложника и истязать его стану, единственно то только вымогая, чтобы вовсе оставили в покое меня. В будущем мне предназначено сделаться мэтром презрения и утраченных смыслов, и во всякую минуту, в том числе и теперешнюю, я понемногу таковым становлюсь. You're in charge. Диафрагма. Все мне противостоит - город и космос, дома и дорога, и даже моя одежда, и мои ощущения; все они стараются умалить меня и исторгнуть, я же своими попытками выжить только расшатываю их закон. Ночная прогулка в месиве света. Блестящая кожица влаги. Арки светящиеся, овалы, прямоугольники, огни бегущие, вся надсадно-веселая геометрия испепеляет ночь. Так я уходил. Maintenant nous voilа baisйs. Успокоиться в фантасмагориях. Я в фиорде; расщелины улиц путаются, теснятся, перекрещиваются и сбивают с толка. Многоэтажные громады нависают над головою, словно утесы. Потоки автомобилей рассекаются на перекрестках, вливаются новые, блудным детям здесь не пеняют и полусловом. Не людей перевозят колеса, но только одни отчуждения. Влага клочьями украшает фасады зданий на манер интарсии. Аллегория - соперница подлинности. Господин Бенгальский Огонь называю я себя, но и сам не в восторге от своих фантазий и мобилизаций. Даже если мне когда-либо суждено сломать себя, то памятником мне будет мое теперешнее напряжение, могильной плитой, на которую смогут мочиться бездомные псы тщеславия. Я обитатель в мире странных энергий, взаимосвязей и случайностей. Что есть философия? Частный сыск в условиях отсутствия истин. Рукою скорости переключаю, из оцепенения не выходя своего, в плену оставаясь вседозволенности автоматизма. "De te fabula narratur..." Нервы. Несколько раз я застреваю в заторах, клаксоны гортанно гудят, как будто идет гон оленей, фары мигают, механическое нетерпение, и всякий раз меня подмывает выскочить из машины, бросить ее и бежать, спуститься в подземку, ехать на поезде, пересаживаться с линии на линию. Пускай задние проклинают раззяву и идиота, который мешает движению. Я уже ощущаю мышечный импульс, но всякий раз он гаснет, затопленный рефлексией и размышлением, я только перед собою смотрю и барабаню пальцами. Сердце. Я все более наливаюсь человеком, знамена сомнений над нашими головами, они маячат и выдают нас, словно дурацкие колпаки, я в этом мире равенства и подозрений не выше остальных, забывших о смерти. Человек - существо надлома и червоточины. Мне нужно преодолеть все: все знаки и системы, все учения и концепции, и дело здесь не в пренебрежении к именам, единственный аромат которых в завершенности и известности. Я думаю о своем недоделанном, но это не то, что может меня побудить вернуться. Маленький скандальчик делу не повредит. Еду на север, и город понемногу оскудевает. Несколько гигантских транспортных развязок, в два или три этажа, будто цветы из асфальта, понемногу открывается горизонт, наполовину закамуфлированный тьмою теперешнего времени. Мотели, освещаемые неоном, бензоколонки, коттеджи; вереница хмельных черепах несется мимо сельскохозяйственных угодий, и дымный костерок в поле неподалеку, он и раздражает, и привлекает взор, он как соринка в глазу. Машинально фиксирую дорожные знаки и указатели по обеим сторонам шоссе: номера автострад, форпосты предприимчивости - рекламные щиты. В разгар умеренности. Сведите вместе человека, пребывающего в юности, с ним же самим в преклонные годы, и этим двоим будет не о чем друг с другом говорить. В пятнадцати километрах начинается национальный парк; одна из дорог, уходящих направо, ведет туда. Внезапно все это себе представляю: можно поселиться в какой-либо деревушке у края парка, или даже прямо в лесу. Дорожное сновидение. Мироздание в руках клерков, и замусолено и замусорено ими до неузнаваемости. Музыка Шуберта, стихи Майрхофера. Тот умеет ставить силки на животных, кто хоть раз сам выпутывался из силков. "Walden; or, Life in the Woods". Но не знаю, прежде ли я свихнусь, чем успею добраться до парка, или это уже произойдет там. Или все же природа с ее призрачно-свободными эманациями меня укрепит. An asylum. Не успеваю всего обдумать, как уже мчусь по этой дороге, и только автобус у меня перед носом, и не дает ехать так, как хочу, и встречный поток не позволяет мне его обогнать. Все время прижимаюсь к автобусу, он же плетется еле-еле, и сигналю ему, и проскочить пытаюсь, уловив мгновенный просвет, и так въезжаем на мост. Мост такой длинный, что ему почти не видно конца, движение замедляется, и замечаю, что вовсе не своею охотой так жалко плетется автобус. Пикап серо-голубой, едущий перед ним, не дает автобусу дороги, и тот как издыхающий зверь. Вырываюсь вперед, и в то же мгновение с ужасом вижу, что и пикап принимает влево, и, оказавшись у меня на дороге, резко тормозит. Нога на педали. Как быстро убывают метры, как долго тянутся мгновения. По встречной полосе летит бензовоз. Warum? Позвольте вас побеспокоить. Ничего, пожалуйста. Будет приятно с вами встретиться на том свете. Резина визжит, пикап останавливается, и я останавливаюсь в метре от него. В пикапе сидят четверо, спокойно сидят, не поворачивая голов. Автобус отъезжает, и водитель явно недоволен придурками, что так опасно ездят по дорогам. И в ту же секунду сзади тормозит еще один автомобиль, до странности похожий на тот, что спереди. Красное и два серо-голубых... Это уже, кажется, было сегодня. Пульс. Сосчитано или - озарение? Знает ли пишущий меня, на какой же я странице сдохну?! Опускаю голову и закрываю глаза. В бреши. За спиною ли место всего прошедшего, и упирается оно в затылок и смотрит своим темным и холодным зрачком? Мир и - против него - Бог, заключенный по ту сторону умопомрачительного мениска неба, и друг друга наблюдают в постыдном обоюдном уменьшении. Мне не пошевелиться на вертеле пристальных взглядов наблюдающих за мной; у всякого искушения донос его провожатый. А внизу, под мостом, свои холодные и тяжелые воды катит река, она распухла, она обожралась водой, у нее плотоядное спокойствие удава, к которому его жертва сама залезает в глотку. Прими же всякое, стремящееся к Тебе!.. Самый лучший комментарий - приумножающий недоумение. Каждому надлежит в свое существование истребить хотя бы одного поэта или одного небожителя. Приветливость и любезность - псевдонимы благообразия. Мои мышцы и мое дыхание - инструменты моего отвращения. Вспыхивает. От горла до паха. Если бы броситься в реку, если бы не разбиться об воду!.. Господи, кому объяснить мне, что я того и добивался, чтобы меня лишили моей свободы выбора. Мысль - это только способ исступления. С нами Бог, за нами возраст. Наши страхи не доставляют нам заступничества перед судьбой. И шагу не дадут ступить мне, и руки станут отдирать от перил, и вода не примет меня в свое лоно. Получай же заслуженное, мир-ублюдок; никогда не сыскать тебе оправданий перетряхиванием твоих сокровищниц бреда и ощущений. Наизнанку. Взахлеб. Дверь открываю и из машины выхожу. Воздух морозный вдыхаю и выдыхаю вдруг всю тоску, накопившуюся в глубине груди, я и не подозревал прежде, что ее так много во мне. Ярко вспыхивают фары заднего автомобиля и на мгновение ослепляют меня. Двери распахиваются, и из обоих автомобилей выходят все, в них сидящие, и застывают на своих местах, на меня глядя. Ursa Major. Всецело. Мы как семь звезд, как семь устриц, машины проезжают мимо нас, едва замедляя ход, и пар клубами малозаметными у каждого из нас возле рта. Я не ожидаю ничего для себя угрожающего и даже никаких упреков или обвинений, хотя в чертах всех этих мужчин на мосту решимость под маскою непроницаемости. Отяжелевши. Откуда-то сзади шагает к нам человек, и я не знаю, откуда он взялся. Никто не шевелится при его появлении, и шагает спокойно, а я смотрю на него, и фары по-прежнему слепят меня. Приближается, и отчего-то стягиваю шапочку с головы, словно в присутствии покойника, и, только когда он в десяти шагах от меня, догадываюсь вдруг, что это инженер Робинсон, сам инженер Робинсон, в груди холодеет немного - волнение или гордость, сам не пойму, - и оценивающе цепко рассматривает меня. Взгляд его почти осязателен; роста инженер невысокого, но сразу является ощущение его физического присутствия, и так, наверное, бывает везде, где появляется этот человек. Дубхе и Алиот; он и я. Несколько секунд мы оба молчим. Чувствую горло. - Мне нравятся люди, - говорит усмехаясь одними глазами, с бильярдной взвешенностью интонаций голоса, - которые на фоне неизбежности бедствий изыскивают еще время и возможности ума, чтобы успеть усомниться в некоторых пресловутых ценностях морали. - Я думаю, - говорю, - что вы несколько преувеличенно оцениваете меня. - Мой мальчик, - возражает он, - слишком много молодых людей хотели бы оказаться на твоем месте. И, если мы сделали ставку на тебя, так это отнюдь не вследствие дефицита информированности. - Я слышал, - говорю еще, - самые высочайшие оценки вашей деятельности от всех людей, с кем мне довелось говорить, и знакомых с вами не только понаслышке, подобно мне. - Крупица. Искра насмешливого ожидания. Зеркало - предмет удивительный и страшный; оно нам заменяет чужие глаза. Ни тени самодовольства я не увидел на его лице, хотя мне, может быть, доставило бы удовольствие увидеть таковое. Потому что оно, наверное, сблизило бы его с миллионами смертных, в жизни которых такое место занимает их вполне простительное тщеславие. Он даже, кажется, сразу разгадал мой мгновенный маневр, коротко, но очень внимательно заглянувши мне прямо в глаза. Шероховатость. - Нам теперь следует позаботиться о твоей душе!.. - говорит он. - Не трать силы на ловушки для других. - Нет, почему же, - с хриплым смешком говорю я. - Я уверен, что вполне справлюсь с ролью ученого каплуна, если мне, конечно, все еще продолжают доверять. Это всего только временная слабость, я сожалею, что поддался ей... - Немного не то, - терпеливо возражает Робинсон. - Все несколько сложнее, но, думаю, мы легко друг друга поймем. Старайся только на лету схватывать. Есть четыре стихии: радость и горе, гордость и страх. Для иудеев в древности все было просто и перед смертью, ибо и в страхе, и в исступлении, и в отчаянии имели они готовые слова, обращаемые ими к Богу, у них были готовые послания, им был известен адресат. Тебе придется искать неуловимое и разлитое и на самом зыбком фундаменте возводить свое безверие. Мы многое растеряли по дороге. Адамовы дети явились к Господу своему с повинной за пращуров, а Тот их и слушать не захотел. Мне, пожалуй, еще придется раз или два мифологию потревожить, а потом уж и оставим в покое ее. Мы опыты ставим, пробуем... У нас еще, может, и не выйдет ничего. Тогда будет одно оправдание, что мы хоть делали что-то. Пока обожравшийся человек бесчинствует, погрязши в благоденствии... нам все же нужно подумать и об угасании. Речь идет о новой генетике, о новой ветви. Почти даже - о новом виде. Быть готовым к катаморфозу, заслать своих квартирьеров... И ты один из них, один из немногих... При всяком попятном движении особенно важна совокупность усилий упадка. Все жизненные устремления и достижения - это состязания перед прахом. Может быть, еще какое-либо спасение есть и в новом интиме, но уж это проверять иным... Отчего, по-твоему, у мира теперь все чаще несварения совести? - спрашивает еще. - Оттого, что его в младенчестве, - машинально отзываюсь, - недостаточно подносили к груди. - Послушник вертепа рассудительности. Цепи. Хрипота. - Неплохо, неплохо, - с прохладной одобрительностью кивает головой инженер. - Хотя не напрягайся слишком. Гениальность предполагает определенный автоматизм откровений. - И смотрит любуясь. От этого что-то съеживается внутри. Тошнота незабываемого. Защита. Спинной мозг. Тоска по работе вечной, неблагодарной и беспредельной. Отступничество. Слушающий. - Какого же все-таки красавца избрали мы, - говорит, - чтобы принести его в жертву нашему чудовищному Минотавру. Мы ли жестоки, или безжалостно то, что нас окружает? Иеремия плакал, молился, отчаивался, и Господь сохранил его. Нарек его именем иным и отправил странствовать между людей. Памяти лишил, недужной его памяти, и наделил только обрывками расхожих представлений, делающих того самым незаметным и бесполезным в глазах сограждан и современников. И лишен был всего!.. Выберешь ли его судьбу или отвергнешь?.. Не отвечай!.. Поехали!.. - обрывает себя вдруг. - Холодно. Ты весь дрожишь. Все в порядке, малыш. Ты ведешь себя нормально. Ни о чем не беспокойся. За плечи меня обнимает, и назад шагаем с ним по мосту. В плену какого-то волчьего послушания. Все расходятся по машинам, одну из них проходим, другую, третью; все это ради меня, столько людей на ногах, и столько частей механизма, приведенных в движение. В машине, у обочины стоящей, на сидении заднем человек укрывается и, когда мы мимо проходим, дальше еще отодвигается в тень. Я не смотрю в его сторону, но мне кажется, что я его узнал. И Робинсон с придирчивой доброжелательностью наблюдает за мной. Искусством считаю не более, чем сумму излишеств. Возможно. - А отчего ж ты не прыгнул с моста в воду? - неожиданно шепчет, впуская меня в свой автомобиль. - Оттого, что я знал, - тотчас отвечаю я, оборачиваясь к инженеру, - что вы и об этом моем движении догадались. - Вас мало, вас очень мало, - суховато говорит инженер, усаживаясь рядом. - Многие не выдерживают. Ищут потом сумасшествия или ищут смерти. Такое время, что рождение нового человека, самого незаурядного, самого значительного, ничего не прибавляет все уже изведавшему миру. Нам нет необходимости посылать в их сновидения темные эскадрильи кошмаров, запугивать их прерыванием благостей, мешать им любить неподвижность. Мы тоже их часть. Я не призываю тебя с головою зарыться в газеты, ибо в их фальшивом и плоском месиве полуобезьянья и полускотская наша природа не слишком и очевидна. Холодный промысел рассудительности и то приносит больше. Творения величайших гениев - это тоже только элементы потребления, вполне допустимые, вполне расхожие... Биологическим видам следует отмирать с достоинством. И вы - один из наших немногих шансов на достоинство. Согласись, не столь уж нелепый замысел. Хотя абсурд всегда шагает впереди прогресса, указывая цивилизациям дорогу. Молчаливый и невзрачный, похожий на футболиста, молодой человек на водительском месте заводит мотор. Наша сверкающая огнями и шумно сигналящая кавалькада разворачивается и бесцеремонно вклинивается во встречное движение. Мое возвращение выглядит более чинно, нежели мой побег. Движемся неторопливо, но как-то весьма слитно и слаженно, будто скрипичные смычки в оркестре во время исполнения кантилены. Ночь муторна и нелепа; и словно бы надсадно важничает. Фальшивый баритон ветра за автомобильным стеклом подобен завываниям пса. Небо цвета спелой сливы в редких просветах жидко усеяно чахоточными звездами, прочие же подробности надежно укрыты в тучах. Слушаю инженера, властное одушевление которого постепенно все более завораживает меня. Резина шелестит и от влаги как будто пришлепывает. Будто губы. - Я узнал о тебе задолго до того, как познакомился с твоей конкурсной работой, - неторопливо и повествовательно продолжает Робинсон, и голос его будто ощупывает меня. лоб. Губы. Лицо и плечи. Давление взора. Корни лихорадок. Бог - изобретатель всеобщей истины. Вдохновитель. Ubique. - С твоим конкурсным сочинением. Хотя и в нем неуклонность, строгость и даже неотвратимость умозаключений, именно тех, что выходят у тебя, порою почти ошеломляют. Сколь легко ты находишь свое сокровенное в многомерном корпусе скептических явлений. Твое участие в конкурсе не было совсем уж неожиданным для нас, чего-то именно в таком духе, конечно, и следовало ожидать. Когда-то твой отец весьма благоволил ко мне, я начинал под его покровительством. До того, разумеется, как ему на себе самом довелось удостовериться в горьком эффекте забывчивости со стороны спесивого поголовья соплеменников. Он многого от тебя ожидал, и теперь уже можно сказать, что он не обманулся в своих ожиданиях. Дело здесь, конечно, не в той власти, которая, может быть, тебе уготована. Вполне возможно, она будет и не столь высока. Дело в том влиянии, в том авторитете и в том посыле, на которые будешь способен только ты и еще немногие избранники, подобные тебе. Завтра ты с ними познакомишься, познакомишься с теми, кто выжил, кто сумел себя сохранить. И пусть знакомство с ними тебя не разочарует. Хотя, даже если и разочарует, тоже не страшно, ибо воздействие каждого из вас гораздо более глубоко, чем уровень простого светского общения. И губы разлепляю только, чтобы из себя выпустить дрожь. - Ну отчего же, - возражаю, - уже один мой интерес к предшественникам - это то, что не позволит мне ни о чем пожалеть. - Поджатые губы. Бунтующий тростник; наперекор Блезу. Время прекращения огня. Сырость. - Ты все же за старое, - с прохладной кротостью инженер замечает. - Давай о другом. У меня дома есть две пластинки с твоими записями. "Песни странствующего подмастерья". Шуберт, Пендерецкий. Это, кажется, пока и все твои записи, не так ли? - И более того, - киваю головой, - мои первые опыты нельзя назвать особенно удачными. Компания звукозаписи, с которой я работал, оказалась на грани банкротства. Перепродала права на мои диски другой компании. И в результате я пока не получил гонорар ни в одной из них. - Насколько я знаю, - подтверждает Робинсон; слышу металл в его внимании и в его спокойствии, - эта история уже близка к своему завершению, могу тебя с этим поздравить. - Мне тоже так кажется, - говорю. Взглянул на то, что сзади. Степь; охота на сусликов. Норы. Не из милости. - Скажите, вы долго знали моего отца? - спрашиваю. И струи колючие тело напряженное рвут в безнадежности затяжного прыжка. - Почему ты спросил? - Потому что хочу знать, в какой мере вы меня принимаете за него. - Отвечаю: ни в малейшей. Этого достаточно? - Кажется. И в город въезжаем, ожидающий от меня, должно быть, стыда за мой неудачный побег, а такового во мне и нет вовсе. И в дебрях апатии и подавленности не заблудившийся отрок. Не загрязнить стадо, но прославить своим отщеплением. Время лунного света, затерявшегося в прорезях прицелов кварталов - росчерках градоустройства. И многозначность каждой вещи в себе ради переклички смыслов. Ей хочется быть Марией, значит она уже и есть Мария. Пускай Господь или иные еще, обладающие силой, отвечают за их безжалостность. - А это правда, - инженеру указываю на нашего вышколенного водителя, - что он играет в футбол? - Прежде играл в студенческой команде, - отвечает. - А впрочем, не знаю. - И безмолвие клеится. За чем пошел, то и нашел. Зубчатая передача. Не просто скрывать стараюсь, но не иметь. Кварталы разночинные города, остывающего от дня, офисы, мастерские, приземистые черные складские громады, витрины магазинов, освещенные неоном. Будто петляем. Повороты следуют одни за другими, но бессловесный водитель наш не обнаруживает ни растерянности, ни особенного одушевления. После едем в тоннеле, и он нескончаем, и становится несколько светлее в салоне. Мелькающие огни. Монотонно. Скажу, что приснилось. - Ничего странного нет, - говорит еще инженер. - Сейчас уже многие законы известны - законы развития и угасания. А миру удалось прослыть тонущим, но презревшим своих заступников. Труд твой не ради сего дня, но единственно во имя позднейшего сословия еще нерожденных или бессмертных... - Наверное, - соглашаюсь я, - это можно обозначить и по-другому. Мир сам по себе, а благодетели его сами по себе, и - редкие пересечения их в точках презрения. И все существующее складывается в великую панораму божественной мизантропии. - Ну вот ты теперь снова на ногах, и можешь попробовать ходить. - Робинсон оглядывает меня критически или словно фотографируя взглядом. - Кстати и приехали. Дальше пойдешь без меня. Эскорт наш рассеивается где-то по дороге, машин остается всего две - наша и еще одна, она наступает нам на пятки, или - на колеса, и тащим за собой ее, словно шлейф, словно отсталую часть тела. В тоннеле по-прежнему. В стене справа серые стальные ворота, и, едва машина, скрипя резиною, тормозит возле них, створка ворот беззвучно скользит в сторону, открывая проезд. В будке возле ворот охранник в светло-зеленой рубашке с закатанными по локоть рукавами с готовностью и достоинством козыряет инженеру, и машины, въехав внутрь, метрах в пятидесяти останавливаются. - Иди, - повторяет инженер, и выхожу, не оборачиваясь. Поколение прародителей на rendez-vous тысячелетий во исполнение меня шагающего. Обломки. Витающий. Сразу оказываюсь в окружении четверых молодых людей из другой машины, и быстро шагаем, куда нас ведут передние. Мне никогда теперь, наверное, не быть одному со своей обманчивой патокой рассуждения, и мгновения не остается на себя. Шаги печатаются строчками четкими в тишине. Здесь подземный гараж, и освещение мягкое, пропорциональное ночи. Автомобили стоят в прямоугольниках расчерченных и тем отведенных. В симметрии строгости. Сравнительно. В коридор выходим за железной дверью, и одни за другими - входы в авторемонтные боксы, где автомобили ночуют на ямах, полуразобранные и тем оскорбленные. И считаю входы - им следует сохраниться во мне. Меня заводят в четвертый и из рук в руки передают, ибо там уже другие, оживившиеся теперь после холодности ожидания. В глубине. И свет бьет в лицо мне, четверо поводырей моих уходят, и с новыми людьми остаюсь, будто получившими живую бандероль. Лицо мое кривится в судороге равнодушия, и стараюсь не осматриваться. По плану. На плаву. - Я доктор Шмидт, - говорит человек в очках, отводя свет. - И я ожидал вас. Садитесь. Бензином пахнет слегка, и ощущения теплые и спокойные. Шмидт не спускает с меня глаз, думаю о том, что это могло бы вызывать во мне раздражение, но не вызывает, и только завораживает. И преподать мне, должно быть, старается урок свежести. Без заботы о равенстве. И взором настойчивым зрачки мои выгрызает. Двое оказываются подле меня, когда я сажусь, и все в напряжении заметном едва. По обе стороны. - Сейчас приходите в себя. И о чем думаете? - Шмидт говорит. Отвечаю переменою взора. И паузу выдерживаю из расчета намерения. Клейменый. - Должно быть, я подобно Лотте в Веймаре, - говорю, - заглядываю в свое вчера. - И что же? Что еще? - по-прежнему не отпускает меня настойчивость его. - Еще стараюсь отыскать в себе эдипов или еще какой-нибудь классический комплекс. Было бы чрезвычайно любопытно распознать его очертания, если это возможно. И это, вероятно, к тому же и вашу работу существенно бы упростило. - Насмешливость почти не замаскирована, - спокойно говорит доктор, - и вам доставляет удовольствие ваша игра. Я готов принять ее правила, если в данный момент это для вас единственно возможная форма сотрудничества. - Я постараюсь отыскать еще, - только бормочу я, изображая легкое смущение или действительно испытывая его. И глаза чужие во мне, и мне не оторваться от них, не освободиться и не избавиться. Порода причудливости. Врастающий. Ох уж мне эти виртуозы! Кому еще, кроме них, быть у беспомощности на посылках?! - Я думаю еще о моей готовности, - говорю, - наверное, я должен почувствовать и осознать ее в виде какого-то изменения восприятия. Разрушения одного и утверждения иного... Должно быть, ощущения мои в прежние минуты решимости (а они были, это точно - были, я хорошо это помню и чувствую)... ощущения эти должны еще более возрасти. Вот этого пока нет. - И дух перевожу, судорожно ухватываясь за тишину. Сам не считал, сколько расставил крючков. Когда-то в выборе моем не ошиблись. Дыхание рядом. Белая карточка. Сдвиг. - Можно говорить о том, - отчетливо начинает Шмидт, и с содроганием наблюдаю за его верхними веками; вот где точность, вот где обособленность и расчет, - что ваше знакомство с опустошением уже состоялось. И поэтому теперь всякое изменение в вас заведомо связано с утверждением чего-либо, и изначально является неким вытеснением несуществующего. Откуда бы ни пришла помощь, она все равно будет означать разрастание изнутри. О том, что вообще может иметь какое-либо значение, еще следует поразмышлять на досуге, и мы не станем этим заниматься сейчас. Ведь жизнь - вытеснение младенчества или детства, смерть и распад - вытеснение существования. Вот еще что нуждается в осмыслении. Вот еще где следует поискать свое место - место человека с его боговдохновенной заурядностью, тем более, что его несходство с остальными с одинаковым успехом может быть как источником гордости, так и тоски. Смерть - всегда очищение, гниение, и после - возвращение к жизни, а мельчайшие организмы гниения суть великие организаторы и устроители существования. Уже не ищу, что за его словами; должно быть, только чтобы открылись шлюзы - на это расчет. И мольбы моей не дождетесь, ибо адресаты ее не вы. - Послушайте, вы не могли бы не так дышать рядом? - говорю я двоим, стоящим подле меня, и, усмехнувшись, они отступают. Все равно как братья. Повторяющееся. Чернобровые бестии. В чувствах своих и ощущениях я за возрождение риторики, но, даже и когда против, все равно никак не могу помешать ее практическому воплощению. Едва только мною была вполне разгадана пугающая сила робинсоновой властной благодати, как подвергся я нападению не менее настойчивому и искусительному столь же. Автор священной пантомимы и дороговизны. Мир не всегда боль, но всегда шифр. Насаждение чертополоха ответных мер. Нестерпимо много. Под вывескою витиеватости. Посольство Арденнского Вепря. Прозелитические усилия. По-прежнему. - Если всякий возраст имеет свои интересы, - с усилием говорю я, со средою податливою совладав, - то не является ли мое предстоящее изменой интересам детства, например?.. Это мой первый вопрос, пожалуй. Всегда ли новые интересы истиннее прежних? Либо же все существование - череда бесконечных измен под личиною опыта? Если мое существование есть сумма ощущений и еще неких импульсов, не могущих быть названными таковыми, то какие из действий над ними допустимы - прибавление, вычитание (то есть, отсечение), либо же полная замена этих импульсов иными слагаемыми, без того, чтобы... взломать саму структуру, чтобы сохранить личность?.. Меня, кажется, куда-то далеко отнесло... Я сейчас сосредоточусь, - говорю. - А может, и нет смысла так уж стоять за сохранность?.. - Вы достаточно хорошо помните интересы своего детства, - спрашивает доктор, - чтобы быть готовым им служить? - Вы не поспеваете, - упрекаю. - Ведь я уже и сам от этого ушел. Классическая гимназия, - начинаю перечислять, и слова истекают с автоматизмом безмыслия. - Высшая элитарная школа. Четыре года в Академии Искусств. Хотя это уже не совсем имеет отношение к детству. Победа моей матери на конкурсе "Мисс чегототам" за три года до моего рождения. Некий импульс торжества и тщеславия, сопровождавший ее в течение всех последующих лет. И отравляющий ее и всех... Об отце могу, пожалуй, вспомнить меньше, чем кто-либо, потому что жизнь его была для всех и ни для кого, а для меня и того меньше. Помню только несколько эпизодов. Один из первых... Я сижу в кресле, он входит, замечает меня, кладет мне ладонь на голову и что-то говорит. Ведь говорил же он мне что-то, должен был говорить?! Потом входит какой-то человек, гораздо моложе отца, он мне показался каким-то ненастоящим, он совершенно беззвучно подходит к отцу и вполголоса ему говорит... Там было что-то вроде: "Резолюции отклонены"... И вдруг отец вздрагивает, лицо его побелело, и мне показалось, что тот человек ударил отца по лицу, но совершенно так же беззвучно, как он и шел. Этот человек все умел делать беззвучно. А рука отца соскользнула с моей головы и вдруг вцепилась в мое плечо и так его сдавила, что я едва не закричал от боли, но я понял, что нельзя кричать, и молчал, стиснув зубы... А человека этого я тогда ненавидел и боялся из-за того, что, как мне показалось, он ударил отца. Это был, наверное, какой-нибудь секретарь или помощник. После отец вышел, не говоря ни слова, а я тогда дрожал, должно быть. Из нескольких впечатлений, подобных такому, складывалось прежде все мое представление о мужественности. - Умолкаю и мгновение наблюдаю себя с пристальным безразличием. Из источников строгости. - Мать моя, - продолжаю, - сделалась, буквально, одержимой после победы на том несчастном конкурсе, ей хотелось еще призов и побед на всех других конкурсах, где только было возможно, но успех уже более никогда не улыбался ей. Отец был почти на тридцать лет старше ее, и его уже тогда называли светочем нации, хотя, конечно, подобные наименования никогда ничего не обозначают... - Все эти ваши обстоятельства известны, - вдруг сквозь зубы цедит доктор, почти прерывая меня. Вздрагиваю. Разливается. Созревающее. - Вот как? Известны? - говорю. - Вы сейчас наблюдаете меня. И какого вы мнения обо мне? - Tauglich, - Шмидт отвечает, тона не меня своего. Некоторое время растерянно молчу. Как кошка с мышкой играет со мной; как мышка с кошкой играю с ним. Парализованный смыслом свершающегося. Я вовсе не жду никаких замираний сердца по поводу своих богохульств и причудливости. Подбрасываю и ловлю. В мире ничего нет, кроме пригодного для унижения обитателей его. Прости, Светлейший, и меня, подобно иным с головою захлестнутого обычной ложью самоосуществления. Саркастически. И повторяю снова свое глуповатое "вот как". - Но, возможно... все-таки что-то особенное следует знать и учитывать мне? - говорю. - Мне, полжизни назад едва не истребившему себя в одном из порывов подростковой мятежности. - Да? И сколь же глубокой, - спрашивает доктор с намеренным спокойным безразличием, - была тогда ваша суицидная готовность? - неприметно усмехаюсь. Губы. Обо всем догадался. - Избранному на свершения, - кривится во мне, - суицидом возможно шантажировать Всевышнего. - Возбуждение. Намерение. - Вы не думали об этом? И вы, разумеется, снова сразу же опознали во мне мою насмешливость. Конечно, мы сейчас занимаемся мною. Ну да, собственно, и концы света временами случаются. Что уж в сравнении с тем?.. Простите, - вдруг останавливаюсь. - Ничего серьезного, конечно, не было; пустяки, конечно... Мне сейчас никак не сосредоточиться... И, кажется, как-то несколько по-кавалеристски продвигается наш, наверное, не совсем обычный психоанализ. Впрочем, не мне судить. В ваши намерения, которые вы, по-видимому, и далее рассчитываете скрывать, входит, вероятно, отсечение всего лишнего во мне, ради очищения, извлечения некоей постоянной составляющей... - В доме повешенного о веревке не говорят, - изрекает только с нарастанием холодности. Чудо-доктор напраслины. От толчка. - Когда, конечно, домочадцы его сами не грезят о петле, - вспыхнувши, отчеканиваю я. - Укол, - негромко говорит Шмидт. Мгновение не понимаю, что за укол, причем здесь укол, для чего это сказано?! И сразу же все, кроме доктора, окружают меня. Двое поднимают меня со стула, стаскивают куртку с меня, не то, что бы грубо - вовсе нет, просто настойчиво, задирают рукав. Один мне руку затягивает жгутом, и все время держат меня, как будто я могу вырваться. - Все в порядке. В порядке, - бормочет кто-то. И вдруг уже рядом молодой человек в сероватом комбинезоне автомеханика со шприцем в руке, и струйка лекарства фонтанчиком брызгает вверх. Спирт холодит кожу, чувствую запах. И в ту же секунду автомеханик уверенно вводит иглу. Уже приготовился. Мгновение рассматриваю набухшую вену, потом отворачиваюсь. Не ищу больше шмидтовых глаз, теперь буравить меня иным ощущениям, безразличие есть я; и глазам моим и векам, кажется, больше мне не служить. Мозг мой сразу растопился, не успел я... и растекается вместе с кровью. Везде и повсюду. Не в моей воле. И зубы стискиваю, чтобы самому не сделаться блаженством. Тени, пляшущие тени - все эти доктора, которые вокруг меня, и те, что с ними. Сгрудились. Мне темно у моего костра, и я словно на параде призраков. По-прежнему не могу. Откуда-то приходят слова, которые сегодня есть всадники, всадники просветления и необходимости. Во мне. Не знаю, говорю ли я. Желание. И что-то течет по лицу. Вам угодно было устроить холодный душ из моей слезливости? Пусть так. Цепко и отчетливо. На поприще благодарности. Методом подбора ключа. Памяти не существует, ее нет, забрали и не отдают, принося в жертву бессилию. И погружаюсь куда-то, в свет или в ночь, не умеющий распознавать. Настойчиво. Мелькающее. Вошел и не выйти. Слова, которые не распознаю. Псевдокаламбуром, каким-то извожу себя, от которого изжога у меня и у всего окружающего тоже. Годен для причудливости, годен для огня и железа, и приказано забыть, входите все в мое детство, я всякому рад, о Боже, милость Твоя непосильна, но и отказываться нельзя. Мне что-то нужно узнать, и все время мучаюсь этим. Сгибающийся. После поднимаю голову, взгляд перевожу, и вдруг оказываюсь у себя дома. Но этого не может быть, точно не может быть! И соглашаюсь сразу с готовностью, которая внутри меня; вскипает как пузырьки. Уж лучше эксгибиционистом был бы, тогда бы все стало понятным. Прежнее. Верую, ибо невозможно. Куда подевалась часть времени, утраченная мною? Не по воздуху же меня перенесли, покуда длилась моя уничтожающая сонная одурь. Сидим в моей спальне. Автомеханик прячет в коробочку шприц, других трое наблюдают за мной с любопытством сочувствия. Дальше нельзя. Рука моя обнажена, и след от жгута на руке выше локтя. На опустевшей земле. Один из них хлопает в ладоши и машет перед моим лицом ладонью, глядя прямо в глаза. С силами собираюсь и руку его отвожу. С опозданием вздрагиваю. - Ну все, - говорю хрипло, и мозг мой в онемении тяжелом, будто после новокаиновой инъекции, - теперь уже все. Весь мокрый, тело и одежда, футболка и штаны - свидетели несчастья мига существования - все мокрые насквозь. - Хочу воды, - бормочу изможденный, - дайте воды. Вода уже наготове. - Пейте, - говорит один из парней и, пока я пью, придерживает стакан, который мне самому не удержать. И с каждым глотком горла вспоминаю какой-то участок дороги до дома, я голову поднимал иногда и видел дорогу, вторгающуюся в мое горло. Никогда не думал прежде, что мой мозг способен на такие фокусы, наверняка не обошлось тут без тройной дозы. Но только беспамятство полезно для иллюзии продолжительного существования, которую мне д*лжно еще изобретать. Время собирать плоды причудливости. Не отыскивающий места своего в иерархии праведных. Под предлогом безнадежности. Но дальше нельзя. - Не беспокойтесь, мы сейчас уходим, - говорят мне, - мы не собираемся досиживать с вами остаток ночи. - Хорошо, - говорю я не своим голосом и как будто не своим горлом. - Я сейчас буду ложиться. Мне возвращают мои ключи, я, утерши рукавом испарину на лице, иду провожать гостей, меня шатает из стороны в сторону, за мной наблюдают, и стараюсь не показать своего измождения. Мне желают спокойной ночи, с усилием я отвечаю и запираю за парнями дверь. И с последним уходит горечь. Мне теперь только нужно избегать всех зеркал, да меня и не заставить сейчас в них смотреть. Бесцельно обратно бреду, и руки мои повисли, будто закованные в кандалы. Несравнимо. Упадок наш подкрепляется также созерцанием божьей атрофии, которая - много сказать - угнетающа, но только досадна. Жизнь - дар посторонний, зачастую даже бесполезный или тягостный, тогда как смерть уже - личное дело всякой обособленной души, в которую даже божье вмешательство неуместно. Цепляюсь только за каждый вздох, в холле я прижимаюсь спиной к стенке, кожей ощущая поверхность сиреневатого декоративного пластика, я не в силах доползти даже до кресла или до спальни, хорошо же меня обработали, и снова возникает сознание: дальше нельзя. Я и не пытаюсь. Бронзовый век неподвижности скрадывает сутолоку моих усилий. Небо не хвалите с тучами, угрожающими громом или бессмертием. Точность. Сегодня я только имярек, и сонливость заполняет меня по самые плечи, мне голову кружит сознание обмана прошедшего времени, что делать мне, чтобы остаться на ногах и не рухнуть на пол с высоты своего роста?! Мне всегда предлагали изучение новых повальных заболеваний птиц ненавистью к полету. Тоска течет по моей крови, будто владычица вод. Уличенный в злословии. Жизнь моя вся в сотворении музык рассуждений и признательности; жизнь происходит во сне. Если только не привиделось. Как от толчка. И вдруг пелена сновидения слетает с моих век, и стою в испарине, и только прислушиваюсь. Если только не привиделось. Слышал ли я что-то? Отчего сердце мое как молот, и угрожает разрушить мою грудь?! Я уверен, что не было ничего. Я в доме один, и мне ли обращать внимание на какой-то из случайных просоночных сполохов. Целый день сегодня сердцебиение меня выдает, и, как вор крадучись, снова в прихожую передвигаюсь и возле двери стою и прислушиваюсь, задержавши дыхание. Десять минут не было ничего, все время не было ничего, и, вспомнивши недавнюю науку, начинаю беззвучно замок отпирать. Наконец с ним покончено, и минуту крепко всем телом дверь прижимаю, в содрогании от того только, что теперь с нею один на один. И никак не решиться; нелегко подговорить себя на безумие. Я обложить себя не позволю в тупике причудливости, в ловушке невымышленности. За круглым столом с бьющимся сердцем - намерения. Сговор. Еще не забыл. Во враждебности радости наставник - тоска. Состав преступления ли в замыслах нерожденных или состав праведности? Преступления биения сердца. Каждый из вздохов отличается от иных, но все они подобны близнецам. Дверь вдруг распахиваю, в мгновение, когда сам того не ожидал, и ужас на минуту парализует меня. За дверью стоит Марк. Он как и я вздрагивает, и друг на друга смотрим ошалело и нерассудочно. - Так, - наконец вырывается у меня. А чего я ожидал, впрочем; кого я, собственно, ожидал увидеть?! Шепот мой прерывист, и едва производится горлом. Марк хватает меня за руку и поспешно подтаскивает к себе, и, прильнувши всем телом, беззвучно на ухо шепчет. - Тс-с!.. Тихо!.. - никто не знает, я давно уже здесь, еще когда ты... Послушай. Я принес тебе морфий. Здесь морфий. Шприц и две ампулы. - Марк, - только тихо шепчу. - Я видел тебя там на мосту. - Я знаю, - отвечает и вкладывает мне в руку сверток с ампулами и шприцем; пальцами сразу содержимое ощущаю. - Возьми же. Здесь все, что нужно. Никто не должен знать. Что ты раздумываешь? - Спасибо, - говорю и сжимаю сверток в ладони. - А теперь уходи. Ты не должен здесь оставаться. - Как ты теперь? - Уходи, Марк, - повторяю настойчиво. - Как ты? - немного и он повышает голос, и уступаю. - Меня специально, должно быть, проводят через безнадежность, - говорю. - Конечно, во мне сидит какая-то программа, которую вогнали при помощи химии, а без того у них не выходило ни черта. По-моему, там еще находились кто-то кроме тех, кого я видел. Сейчас я все начисто забыл, но, когда будет нужно, оно непременно всплывет и исполнится во мне, и никакого противодействия не будет, если только все станет идти на благо таланту. В этом я уверен. И это все. Со мной что-то случилось, - с бесцветной растерянностью говорю, и слушатель мой глаз с меня не сводит. - Меня не пускают в себя, ты не знаешь, что это такое!.. А впрочем, ничего. Из всех сопротивлений возможно только безутешное блеянье. Ну все! Теперь все! - и я дверь за собой закрываю, не обращая уже внимания на Марка. Да тебе-то что, собственно?! Земляничное безразличие. Жалости не стоит моя прямая спина и плечи в сотворении измождения. Мы так любили сами себя. Человек силен под защитой незрелости, и ею козыряет словно оружием перед обстоятельствами. С прежним беззвучием. Вооруженный бесцельностью. Мое безумие идет через ноги, через бесконечные и нестерпимые переходы текущего дня. Сколько пройдено сегодня безосновательного, сколько шагов сделано неосмысленных. Я силился пешком избежать сумасшествия, или, наоборот, настигнуть того, я искал защиты у бездушных машин. Я в холле, но что мне делать в холле, когда злое беспокойство в груди захватило какой-то важный нерв и играет мною легче, чем на флейте. Элеазар, сын Иаира. Иногда вспоминаю. Стремительность движений моих беспорядочна, будто в плохой пантомиме, текущее мгновение меня обжигает перед тем, как исчезнуть. Теперь поздно, все поздно, жить уже поздно, одно только можно попробовать - одурманить себя, избавиться от боли. И одна ампула будет на утро. Шприц у меня есть свой, этого мне не нужно было от Марка. Если только мой утренний наркоз никем не будет замечен. Мне не следует, разумеется, утрачивать своей способности к ощущению, теперь не только я, не один я способен на чудеса, расцвечивающие существование. Но я все же еще ожидаю в себе какого-либо важнейшего из откровений. На кухне у меня все есть - шприц и резиновый жгут, и шаги и движения мои - шаги и движения человека со вполне созревшею целью. Не без способности наблюдения. Пустые глазницы. Машинально жую ломтик салями и пресноватый крекер, печеный до цвета позолоты, запиваю апельсиновым соком, замечаю, что порядочно голоден, но из этого не следует ничего. Ночь - праздник подделки и мистификаций. Во мне вовсе не так много дара ранимости, и оттого пусть не спрашивают с меня обстоятельств ожесточений, падкие до сенсаций беззастенчивости. Перетягиваю руку жгутом выше локтя, помогая себе зубами, и вены сразу же набухают, пока я за ними слежу. Сверток разворачиваю, принесенный Марком, и ампулы сжимаю в ладони, ощущая небольшое волнение. В преддверии дрожи. Запомнивший окраску беспокойства. Отечество полно фальши, и меня принуждают к прозябанию по законам, в которые сами же не верят, которые сами же не чтут. Сейчас себе инъекцию сделаю, и можно будет напряжение сбросить, как старый халат. У ампулы кончик обламываю и прозрачный пластмассовый шприц заполняю лекарством. Я все сделаю как нужно, свидетелей нет, малокровие ощущений моих усугубляется многократно отщепенчеством, к коему теперь направлен. Прислушиваясь к биениям времени - инструменту размеренности. Пульс. Я протираю кожу спиртом, левой руке приятна ее беспомощность, ей нравится забота, и, когда я подношу иглу... в ту же секунду в дверь загрохотали, удары сыплются непрерывно, все более нарастая. Я вздрагиваю. Я все-таки, думаю, успею сделать укол, но потом все же не выдерживаю, распускаю жгут, хватаю все то, что подготовил для инъекции, и бегу с этим в студию. Грохот настойчивости и нетерпения. Осторожнее, вы так мне сломаете дверь. После, конечно, придется дезинфицировать иглу. Место укромное лихорадочно ищу для своего приношения, мечусь, и все, на что падает взор, пищу дает для моей придирчивости. Размышление - лучший источник неудачи, наконец решаюсь спрятать шприц за книгами, выдвигаю две из них на стеллаже - Сент-Бева и "Избранное" Сефериса, и все аккуратно укладываю в нишу за ними. Со стороны ничего не заметно. Кажется, неплохо. И мне наплевать на те объяснения, которые, возможно, мне уготованы. И в воображении теперешнем я не есть оступившийся, и по расчету не заслуживаю испепеляющей порчи презрением. И вид на себя напустивши досады, иду открывать. Дверь распахивается, и ко мне врываются четверо молодых парней, это еще новая четверка, я прежде никогда не видел ни одного из них. Они бесцеремонно отстраняют меня и проходят вперед, я имею основания быть возмущенным. Они ничего не ищут, не говорят со мной и не раздумывают. Один идет на кухню, и слышу только, как там что-то падает на пол. Трое остаются со мной в студии, не сводят с меня глаз, и вдруг один из них уверенно направляется к книгам и движением безошибочным выхватывает именно те книги, которых минуту назад я касался. Сеферис летит на пол, Сент-Бев тоже, и еще одна книга, заглавием вниз, согласно известному закону, я для чего-то вспоминаю, что это "Anthropologie structurale", совершенно без всякой необходимости; две строчки серебром на черном. Ампулы и наполненный шприц летят на пол, и с хрустом он давит их своею тяжелой подошвой. Он из-за книг извлекает и резиновый жгут и со сладострастной методичностью лезвием ножа разрезает его на куски. В доме повешенного. Честное слово, у меня впечатление, будто соглядатай все время у меня в доме, если только, конечно, это не я сам. Один из парней, стоящий ко мне ближе всех остальных, укоризненно качает головой, на меня глядя. И вдруг я взрываюсь. - Убирайтесь отсюда! - кричу я, в ярости кулаки сжимая. Беззаконие именем неожиданности. - Слышите?! Сейчас же убирайтесь к черту! Чтобы через минуту вас здесь не было, иначе... я... все отменю!.. И завтра ничего не будет!.. - Ну ладно, ладно, - отвечают мне миролюбиво. - Вы можете спокойно отдыхать. - Не смущаются, конечно, но и не рассчитывали. Блицкриг неуверенности. Трепет. Дверь запираю с тщательностью за четырьмя молодыми пришельцами, к которым ожесточение мое еще не остыло. Конечно, я стану спокойно отдыхать. Едва ли кто-то слышать способен мои янтарные и беспокойные шепоты. В скрежетах ночи. Безвестность номер четырнадцать с именем ночи. В инволюционном синдроме мира утешение тишайшим. Неужто я уж настолько не владею собой, ведь я же сам себя всегда выдаю, но это невозможно, говорю себе я. Мурашки ползут по коже ночи, угрожая мне попискиванием и шорохами. Но за окном тишина, и тьма притаилась в себе самой, и все теперешнее ее в напряженном и надсадном созерцании. Дом нетерпимости. Я не в силах даже раздеться, я раскладываю постель и изможденно валюсь на нее. Без света. Предстоящая церемония. Сила - есть череда напряжений, объединенных сходством ориентаций, мои же напряжения - суть составляющие растраты. Я теперь не доверяю никаким замкам или запорам. Входная дверь расшаталась, между нею и косяком можно свободно просунуть руку и замок отомкнуть, некоторые так и делают, и я прячусь в прихожей, чтобы в этом убедиться самому. О чем это я? Миру следует переселиться душою в какое-либо сообщество, пребывающее в младенчестве. Я должен успеть разобрать все, и все рассмотреть. Но ведь за разгребателями грязи должны приходить зачинщики чистоты. Из искусств извлекаю изобретения враждебности в подножия меланхолий. Прихожая моя заполняется паломниками злости, само присутствие которых равнозначно ужасу. Они заходят в спальню, и некоторые из них холодные ладони свои прикладывают к моему влажному лбу. Я несколько раз поднимаю голову и убеждаюсь в том, что никого нет. Но это ничего еще не значит. Спать, приказываю я себе, спать. Я вполне подготовлен ко сну, глаза мои закрыты, но сон настигает меня сзади, со стороны затылка, он вторгается в меня своими кошачьими лапами. А с чего ты взял, что боль непременно будет нестерпимой? Череда событий блаженства и зазубрины похвалы. Здесь каждый должен заснуть. А если бы меня собирались убить, то незачем было городить такие бесконечные и невыносимые предисловия. Успел ли я все? И я повторяю это четыреста раз, как в детстве, и тогда все исполняется. О чудо! Ожидаемое свершилось, но я сумел всех уговорить и многократно уменьшить ужас. Ко мне столько раз приходили в продолжение ночи, и я всех убедил, со мною все решено, и я вовсе избавлен. Современные медитации на кончиках ног танцовщиц, в живой энергии дрожжей. Это же катакеметик. Что такое катакеметик? Ты опять все перепутал. Вскипающее. Расстался. Я вижу уже в себе старость, и она приходит отовсюду. Боже, какие холодные руки! И с воздухом входит в мою грудь. Опять захотел дурноты? Все, что есть вокруг, все собралось во мне, и то, что далеко-далеко, и то, что подле самого глаза. На волшебном сквозняке ощущений безудержных и беспорядочных. Пространство расширилось, разговоры про горизонт пахнут какой-то малопонятной ересью. Остановись. Человека совсем-совсем чужого принуждаю отцом моим быть, а самому даже черт того не различить, но... удается. - Ты всегда так неприятно противился нашей с тобой одновременности существования, - с горечью говорит он, - ты выталкивал меня. - Слова его как окалина, под которой остывший металл. - Разве так? - бессильно бормочу я. - Разве так? - Теперь он наставляет меня на основаниях отцовства, и по поручению его должен диофантовы уравнения решать, которые он пишет передо мной. Я запутался с неизвестными, да нет, неизвестно вообще все, знак равенства меня не пускает, и существует вовсе без сути, и его мне никак не понять. И чужеродность человека того нарастает, мне уже не совладать с нею, и оборачивается... Боже, опять они здесь!.. Цифры и смысл стоят у меня поперек горла. Нельзя на меня смотреть без отвращения, и все более распаляют себя, и вот уже воздух пропитан угрозой, и срываюсь, и весь отдаюсь одному из своих бесчисленных и обреченных побегов. Пока я перебежками поднимаюсь по дороге в гору, по обе стороны только березняк, полный лжи и тревоги, и те - более, чем ощущения, а после открывается городской квартал, в котором я надеюсь укрыться, или не надеюсь ни на что, и меня все время преследуют на автомобилях. И вижу теперь, как по всей почве прокатились суды над цинизмом. Если только теперь увидят, их после точно будет ни за что со следа не сбить. И поворачиваю за угол дома, и огибаю еще один дом, мне извилистость дана на весь остаток прозябания. И белизна ослепляет. Тревога все время со мной, если бы неуловимость предписана была мне изначально, но так приходится настигать ее ценой своего сердца. Какие гнетущие отцовы преследования, их я не выдумал, но со мною были всегда. И опять то же. Ведь я уже объяснился. Вложена безнадежность, и выдохнута жизнь. Это снова они. Сколько мной обогнуто углов, и временной силе моей никак во мне не окрепнуть. Они хотят вырвать мои глаза, автомобили не спятили, Боже, есть ли убежище для меня, ибо бегу я без цели?! Каждой из них, ведь каждой из них был я обманут прежде. Бремя упругости юности все уходит на уплату амортизации существования в очертаниях текущего времени. Отец был неправ, ибо не зная меня, старался совратить меня в неизвестность. Свойства сверхсеверные его необманчивы есть и беззаконны. Ему только следует сделаться, говорит кто-то, менее чем моралистом, но судьею блаженства. Непростившие и непримирившиеся возвращались последними. И есть во мне неисчерпаем потенциал трагического и таинственного письма. Ключ есть у прислуги, говорю я, но у нее сегодня выходной, и сразу просыпаюсь. Но нет, это продолжение сна, спальня полна людей, весь дом полон людей, ночи как и не бывало. Как они могли здесь оказаться? И хорошо понимаю, что теперь уже не сон, что люди эти пришли за мной, и всю ночь беспокойство мое охраняли. - Проснулись, - человек говорит, одетый в серое пальто и сидящий на стуле, и сам встает. В пепельно-серое. Какую угрозу могли нести автомобили? Иероглифов просоночных рушащихся исчезновение тихое. Он старше остальных. Какая была короткая ночь! Забыто. Совсем. - Мне на вас наплевать, - бормочу я, сидя на постели. - Я собираюсь еще спать. - Вы сошли с ума, - говорит тот человек. - Известно ли вам, что уже десятый час?! - И, наверное, для подтверждения своих слов глядит на ручные часы, небольшие, почти дамские. Подушка моя мокра, влага под мышками, за ушами и на висках. - Кто вы такой? - Моя фамилия Горбовиц, - отвечает, - и я поставлен помочь вам не наделать сегодня каких-нибудь глупостей. - Могли бы и не трудиться, - отзываюсь пренебрежительно. - Я и без вас не собираюсь их делать. - Усмехается. Слишком мало времени для славы, и бесконечно много его для безвестности. Отравленному ядом мнимого преимущества. Небесный мошенник ловко скрывает условия договора, согласно которому отсылает нас в мясорубку обыденности. Без подготовки, a prima vista. И встаю, немного пошатываясь. Спальню свою называю Медовой Клоакой, и когда я в настроении... - Ну-ну, встряхнитесь, - говорит Горбовиц, или как его там. - Да вы сами только посмотрите на себя. - И один из парней, состоящих под началом этого корректного истукана, подносит мне к самому лицу зеркало. Смотрю на себя и вдруг смеюсь неожиданно; выгляжу, конечно, отвратительно, волосы всклокочены, небрит, под глазами мешки, глаза дикие и измученные, и все же физиономия, черт ее дери, весь вид не лишены некоторого обаяния, именно такие, именно теперь. Я готов превзойти сегодня все виды сомнения и сонливости, хотя и время не подвластно моей настойчивости. По мановению руки Горбовица зеркало исчезает, и - новое явление вместо него. Другой парень подскакивает ко мне и, по-боксерски пританцовывая, один за другим кулаками наносит мне удары в грудь и в скулу. Пару ударов я пропускаю, вполне ощутимых, но потом уворачиваюсь и сам нокаутирую того в челюсть, тот валится на пол и потом довольно смеется, когда двое других ему помогают подняться. Во мне что-то всплывает на мгновение, когда я гляжу на парней, но оно слишком коротко, чтобы успеть уцепиться. - Это уже лучше, - Горбовиц мне говорит, и бескровные губы его сухи и почти неподвижны. - Теперь умываться, завтракать! Быстро, быстро! Вам нелегкий день предстоит, и все нужно делать энергично и быстро. Меня усаживают на стул, и один из парней бреет меня. У них тут, кажется, на все руки умельцы. Чужие прикосновения не то, что бы неприятны, но всего только необычны при моей теперешней воспаленности восприятия, мне надолго запомнятся эти прикосновения. Я есмь суббота и безнадежность. В напряжении. Изнутри. - Кстати, вы можете познакомиться, - рассуждает Горбовиц, прохаживаясь за моей спиной и поочередно указывая на каждого из парней. - Это Гонзаго. Мадонна. Цицерон. Вьюнок. Вам теперь часто придется их видеть. Вы слишком ценны для нас, и эти мальчики станут оберегать вас от всяких случайностей. - Цицерона мне можете, пожалуй, оставить, - равнодушно соглашаюсь я. - Должно быть, любопытно будет иногда поболтать с ним, если, конечно, он и вправду так красноречив, как утверждает его прозвище. Парни чему-то смеются. - Нет-нет, - поспешно говорит Горбовиц. - Они все останутся с вами. Хотя вы, конечно, можете сразу же сказать нам, если вас в них не будет что-либо устраивать. Но я думаю, что проблем не должно возникнуть. Ну-ну, не вертитесь. А то вас могут обрезать. - Как? - насмешливо бормочу я, сидя с запрокинутой головой. - Прямо уже сейчас? Вьюнок обтирает мое лицо льняною салфеткой и позволяет мне встать. - Вполне прилично, - говорю я. - Не хуже, чем в "Севильском цирюльнике". Мы все снимаемся с места, и меня ведут в ванную комнату, я открываю воду и хочу запереть за собой дверь, но теперь уже Гонзаго становится в дверном проеме и наблюдает за мной, всем своим видом показывая, что запираться не нужно. Ну что ж, если решили посмеяться над наготой отца своего... Я отворачиваюсь и больше уже ни на кого не обращаю внимания. Если все-таки триумф окажется полным... Да нет же, этого мне просто не перенести. Я все время пытаюсь вспомнить... Иногда опасности показываются нам преждевременно; для того, чтобы отучить нас от смирения. Колючие водные струйки со змеиным шипением вторгаются в упругие территории моей кожи. Хватит ли всего меня на существование в последнем, библейском, предыстерическом напряжении?! Вода горяча, тело мое раскраснелось, и, должно быть, буквально лучится исходящею от него витальной силой. Меня совершенно не занимает происхождение зависти, отражающейся на лицах у всех, имеющих необходимость наблюдения за мной. Все - ложь, от первого и до последнего ощущения, все клокотания идей и намерений, мне так и не удалось приблизиться к себе, пусть на расстояние вытянутой руки, пускай на расстояние прямого взгляда. Я не собираюсь делать известными мои канонические недомыслия и несправедливости. Вода. Монолог безмыслия. В беспорядке. Меня не учили. - Скорее, скорее, - говорит Горбовиц, появляясь в дверном проеме за спиной у Гонзаго. - Кофе давно готов и ждет вас. - Ничего, - возражаю я, легко оборачиваясь. - Я могу пить и холодный. Гонзаго подает мне полотенце, и вытираюсь; все время наблюдаю на себе чьи-нибудь взгляды и чьи-то влияния, и равнодушием силюсь разрушить их непроницаемость, бронебойным орудием безмятежности. Горбовиц украдкой смотрит на часы, но молчит. Я выхожу. Еще раз гляжу на парней, и вдруг вспоминаю, что одного из них, того, которого называют Мадонной, видел вчера в "Аргусе", тот был одним из четверых дерущихся, я видел его с битой бутылкой в руке. На мгновение всплывает его образ в самой гуще ожесточения, как я мог не сразу это вспомнить, и на что же рассчитывали они?! Смотрю на него, он спокойно смотрит в ответ. Я скрываю нынешнее свое открытие, Горбовиц пристально наблюдает за мной; мне следует осторожнее быть, когда у них в соглядатаях воздух, которым дышу. Вы желаете продолжения наготы моей в ином роде?.. Стойкость или уверенность, или любая из противоположностей смятения. Всякая телесность чужеродна, и постепенно уступает безумию увядания. Образец производства, развитие которого диктуется интересами потребителя. Вот и ответ. Всю силу искусства своего направивший на объяснения тревог. Меня усаживают за стол, наливают кофе и прелагают два горячих бутерброда. Рукою я делаю призывное движение остальным. - Отчего бы вам не разделить со мной завтрак? - говорю. - Здесь каждому вполне может хватить по глотку. Горбовиц усмехается и отказывается за всех. Я в этом и не сомневался. - Значит, - говорю я Горбовицу, - надо полагать, что эти четверо поставлены, чтобы быть ответственными за сохранность тухлятины? За неприкосновенность дерьма? - Нет-нет, - отвечает Горбовиц, - функции их не слишком широки. Они нужны для того, чтобы помочь вам избежать каких-либо досадных случайностей. Вы увидите, как мы вас ценим. - Ну ладно, оставим это. Вы знаете, как все будет происходить сегодня? - Вы всяком случае, я знаю - где, - отвечает тот. - В помещении спортклуба профсоюза железнодорожников северо-запада. - И чем же было продиктовано?.. - Нет-нет, - прерывает меня Горбовиц. - Помещение очень хорошее, как раз то, что нужно. Обстановка будет торжественная, да вы еще пока не знаете, что уже сейчас творится на улице возле вашего дома. - Вы меня интригуете, - говорю. - Не имею такого намерения. - Что еще? - Квартиру вам придется переменить. Вообще в вашей жизни теперь следует ожидать значительных изменений. Многие вопросы уже решены, осталось только не самое серьезное. - Будем ли мы с вами встречаться в дальнейшем? - Маловероятно, - Горбовиц говорит. - Вас будут окружать другие люди. Вашим способностям следует возможно полнее быть обнаруженными. - Могу ли я высказывать сегодня какие-либо пожелания или просьбы? - Любые ваши пожелания будут рассмотрены, - уклончиво отвечает мой собеседник, и я не жду иного, и у меня пропадает желание продолжать расспросы. Выстрелы, не попадающие в цели в себе самом. Даже когда дичь и охотники не могут поменяться ролями... и все равно изначально одержимы одним и тем же азартом. Мне удобней с моим беспокойством, мне привычней с моей тревогой. Сначала человек узнает отвращение к себе, а потом уже... да нет, с ним и тогда нельзя будет иметь дела. Наконец кофе выпит до капли, нужно вставать, жаль, что нет больше; чувство ли это, которому более мгновения сохраниться? - и, немного промедлив, встаю. Пружинисто поднимаюсь. И безвинность заглаживая одним изобретением корысти. С сего состояния следует вести новый отчет, в котором мое отсутствие в себе неизбежно. Из лона безучастности. По-видимому. - Не ради ли этого момента вы здесь? - говорю только Горбовицу с временной неприязнью к его нетерпению. Все же он осторожный сообщник, и прикосновения его присутствия едва ощутимы, и только наблюдает за тем, как я повязываю галстук. Ощущаю кожею горла. - Может быть, повторяюсь, - наконец отвечает, - но мы здесь для предотвращения любых случайностей, и ничего более. - Взгляды наши пересекаются и срастаются. Не плотоядность, но плотопристойность. Намного позже рассвета. - "Из опасения нашего мира перед ненарочным", - должно быть, хотите сказать вы, - говорю я. Но сам не уверен, что все же произношу вслух; ныне труд, порученный гортани, непомерен. Из предосторожности. И провол*чек никаких не измыслить, не за что уцепиться. Малый не промах. Тот, что наверху. - У вас все готово? - вопросительно смотрит Горбовиц, и некоторое движение среди парней происходит. - Будем считать, что так, - отвечаю. - Разумеется, готов, если я говорю. - Должно быть, не существует никакого спасения от моей гипертонической болезни разума, и меня неудержимо клонит в бодрость. Когда выходим, отдаю свой ключ Горбовицу; это чисто символический жест, но собеседник мой отвечает на него со всей серьезностью. Целый день вчера мертвецки трезвым был, но отчего-то теперь только во всем теле вкус нездорового похмелья после прежнего напряжения. Потуги определения ощущений уже их самих создают, и беспорядок в том, и в другом как в средствах самоосуществления. Неужели так и будет всегда? Я старательно собирал себе врагов при посредстве своих мгновенных озарений. Едва только под открытое небо выступаем мы, как первое ощущение - аромат праздника, почти торжества. За забором поодаль собралась толпа любопытных, ближе тех не пускают, какие-то люди распоряжаются и здесь. Едва появляемся, толпа оживает, несколько десятков вытянутых голов за временною оградой, смех, громкие разговоры, в воздухе прокатывается что-то вроде "виват", весьма неслаженно. Слава - игра ощущений, маскирующихся под сладость. Зачем же так? Медицинских противопоказаний не имеется. Огонек безнадежности еще теплится. Издание переработанное и дополненное. Живая хватка. Бесцветное небо пылит тончайшей, невесомой, холодной моросью, ни дождь и ни ведро. Вьюнок раскрывает надо мной свой шербурский зонтик, некоторые из толпы также стоят под зонтиками, так и идем - впереди Цицерон и Мадонна, Гонзаго и Горбовиц со мною идут рядом. Мадонна с острым стеклом. Смотрю в спину. Под спудом имею только одно наблюдение против них, которому суждено, подобно рыбе, подняться из толщи тяжелых вод. Объяснению позже свершиться, если во взаимности сольются во мне нетерпение мое и злое, жесткое любопытство. И я ни в чем не жду не только выигрыша, но даже самого ожидания выигрыша. And I see a moisture. Довольно торжественно, но изнутри представляется состоящим из пустяков. - Пронюхали, - бормочет Горбовиц. Завидев нас, толпа устремляется к воротам. Всем хочется увидеть меня вблизи, может, дотронуться до меня или пожать руку. Люди Горбовица едва сдерживают любопытных. Я думаю о том, что должен думать, не забыл ли чего в доме. - Скорее, - шепчет мне Горбовиц, и мы проходим ворота. Люди теснятся буквально в трех или четырех шагах от нас, стараюсь на них не смотреть или смотреть вскользь, на лице моем нет никакой растерянности, это я знаю, но мне все равно себя не увидеть так, как видят они. Человек - инструмент озарений, бормочу я, а у окружающего всего только не выходит беззлобности. В ту же секунду передо мною беззвучно останавливается черный лимузин, сверкающий хромом, и меня одного почти вталкивают в него. Вот как, а я только собирался проголосовать; глядишь, кто-нибудь подвез бы сироту. Нельзя, однако, не оценить отработанности всего действа. Пружины сиденья сразу же вполне принимают меня. Рядом со мною сидит инженер Робинсон. Отношения человека к миру насквозь проникнуты пафосом признательности. Оптимисты особенно хороши в роли обреченных в ловушках религий. И всю жизнь напролет заботящийся о свершениях. Сдерживаясь. - Ну вот, - говорит инженер, - сегодня совсем иное дело. - И любопытство отражается в его тонкогубом лице. Впервые. - Да, - соглашаюсь я, - я и сам чувствую сегодня в себе силу. Собеседник мой едва приметно морщится. - Миссия твоя, - говорит, - ничего общего не имеет с низкооплачиваемой дисциплиной праведничества. Малыш, не старайся испортить себе праздник. - Мне вполне понравился Горбовиц, - говорю, - с его корректностью и предусмотрительностью. - Кто такой Горбовиц? - недоуменно смотрит на меня инженер. - Ах!.. Это, наверное, тот человек. Нет, - качает головой Робинсон, - все это не имеет значения. - Что имеет значение? - внезапно кричу я. - Что?! Робинсон усмехается. - Вопрос твой звучит почти как: "Что есть истина?" А что она, по-твоему? - Не знаю. Прабабка банальности, - недовольно выпаливаю я. - Ты неплохо выкручиваешься. Ты можешь спокойно говорить, я тебя внимательно слушаю. - Я и сам себя внимательно слушаю, - с неостывшею горячностью продолжаю еще я. - Я только тем и занимаюсь. Хотя все же хотел бы только спрашивать, и чтобы мне отвечали. Почему так получилось, что мы не сумели сохранить себя? Если столько раз мы сворачивали не той дорогой, то какая именно из наших ошибок сделала наконец наше угасание необратимым? Или случилось оно не вопреки нашим усилиям, а благодаря им? Ведь ублюдки рождаются каждую минуту, святые - не каждый век... - Подожди! Наворотил, наворотил, - смеется одними глазами Робинсон. - Извините, - сухо говорю я. - Хорош бы я был, - миролюбиво продолжает инженер, - если бы сейчас вполне поверил тебе. Да ведь и все твои отступления, временные отступления, это же не более чем тактические приемы, не правда ли?! - Еще в детстве, - отвечаю я, - моей любимой игрой была игра в самураев. - Ну-ну, - удовлетворенно отзывается Робинсон, - это не хуже, чем все обещания. Улицы празднично украшены, и, несмотря на непогоду, город выглядит не совсем обычно - будто хозяин, ожидающий гостей. Выбор ли пал на меня, или это я пал на выбор? Стрекочет где-то вверху вертолет телевидения, снимающий общим планом продвижение нашей кавалькады. Все это будет уже в дневных выпусках новостей. Робинсон наблюдает за мной, наблюдающим город. Несколько раз по дороге вижу свое изображение на огромных красочных щитах, ничего такого вчера еще не было; как скоро все преобразилось. Сегодня меня уже будет узнавать всякая собака, каждый наш обыватель, ко всем я войду, запечатлеюсь во всех. Как странно наблюдать свое изображение, отделившимся от меня самого, меня раздробили на сотни частей, размножили каждую из них и поставили для обозрения. Меньше, чем мысли, но только растрата энергии созерцания. Без возмещения. - Ну как? - вопрошает Робинсон. Я молча пожимаю плечами. - Конечно, это мишура, - соглашается он, - мишура, которая отлетит и уляжется. Очень скоро все уляжется. - И что останется? - Никакой ошибки не произошло, - терпеливо и твердо говорит инженер. - Никакой ошибки не происходит. - К сожалению, - в тон ему говорю я. - Разумеется, ты и сейчас можешь еще отказаться, - говорит инженер. - Разумеется, я не стану этого делать, - возражаю я. Темные победоносные вязы возвышаются по обе стороны дороги. Прогуливающиеся в аллеях парка, примыкающих к дороге, провожают взглядами нашу торжественную, щеголеватую процессию. Встречных автомобилей попадается совсем немного, дорога почти пуста, и подрагивание каждой жилки и каждое биение сердца подсказывает мне, что окончание пути будет уже вот-вот. Рот мой полон вязкой слюны, но вся она будто чужая, словно против воли опоили меня тяжкими соками чужого алкания, и наползает брезгливость, будто удушье по почве крадущейся ночи. Между деревьями вдалеке мелькает серебро гребного канала, и серые байдарки скользят по воде. Воля и намерения очерчивают границы умалишенности; цивилизациям следует у богов своих и кумиров перенимать опыт беззакония. Мимолетно искривляя губы. Только если. - Мой маленький патриций, - вдруг говорит инженер, и это звучит подобно "итак". Смотрю на него и жду продолжения, но тот молчит. И в эту минуту выезжаем на площадь у края парка, на которой возвышается помпезный особняк из шершавого серого камня. Немного в стороне припарковано несколько десятков автомобилей, а возле особняка толпятся сотни людей, многие сотни. Возбуждению осталось достигнуть апогея, когда отправимся мы через толпу. Я и сам желаю предела для своих находок и своих ощущений, но какое-то потустороннее бессилие меня завлекает. Не мизантропия существует в изобретении всеобщего несчастья, но всего только тоска и вечная предосторожность. А теперь уходи. Во всяком из видений моих ритуалы и странствия. Иных природа снабжает своеобразным ядом безобидности. Всего лишь тщеславие? Из полумертвых - когорт. На параде предплечий. Ветошь. - Автомобиль министра внутренних дел уже здесь, - удовлетворенно замечает Робинсон, глядя куда-то в сторону. - Разве мы опаздываем? - механически отзываюсь я. - Мы все делаем точно, - с определенностью отвечает мне Робинсон. - Просто его превосходительство не желает упускать такой прекрасный повод для беседы с наиболее уважаемыми людьми из числа приглашенных. - А много их будет всего? - Приблизительно около ста пятидесяти, - говорит инженер. - Внутри прессы не будет. Но здесь тебе придется через это пройти, ничего не поделаешь. Приготовься. Можешь их немного подразнить; особенно с ними не стесняйся. Но я пока буду рядом. Остальное после. Автомобили останавливаются, и толпа от особняка бросается в нашу сторону. - Началось, - сквозь зубы бормочет инженер, и взгляд его делается жестче. - Ты готов? - подобно застывающему расплаву. - Готов, - головою киваю, и выходим. Через секунду мы полностью окружены, мелькают вспышки, щелкают аппараты, стрекочут камеры, и - десятки и сотни разных лиц. Перед нами расчищают дорогу, и все же, несмотря на сноровку этих людей, инженеру и мне то и дело приходится останавливаться. Репортеры выкрикивают названия газет и программ, которые представляют, и сыплют свои вопросы одни за другими. - Ну вот, - шепчет мне Робинсон, - сейчас врежь-ка им слегка. - И рука его у меня на затылке, так и идем. Мы с ним как два заговорщика в фаворе. Мне теперь никогда не оставаться с собою наедине, мне, подвизающемуся в исполнении личного смысла и тугоплавкости существования. Мир есть мысль, и мысль есть мир; и в сумме не стоят даже серьезного богохульства. В мышеловке псевдобратства и размеренности. И третье проявление мужества сверх двух цицероновых - презрение к себе. Какая злополучная жизнь; та, что выбирает нас. О чем? Мученик мгновения. - Спасибо, друзья! - вдруг остановившись, кричу я. - Мне доставляет радость ваше внимание ко мне. Уверен, что искренни помыслы каждого из вас. Вас здесь так много, но лицо каждого из вас излучает сочувствие!.. - и град вопросов отовсюду сыплется на меня. - Что вы собираетесь делать завтра? Ваши планы на завтра? - Ваш любимый цвет? - Когда созрело ваше решение идти именно этим путем? - Не станет ли это мешать вашему искусству? - С какой из ваших привычек вы хотели бы и никак не можете расстаться? Я весь словно на шарнирах, я на каждый укол успеваю отреагировать вниманием, я запоминаю все. - Не будьте слишком нетерпеливы, - весело выкрикиваю я, - и дайте мне хотя бы по три секунды на ответ, а в противном случае, вы можете сами их сочинять за меня. - Ваш любимый цвет? Скажите: ваш любимый цвет? - настойчиво теребит меня немолодая полная блондинка с микро