о поставить запасное колесо. Я позвал Сережу, полагая, что у него богатырские руки - под стать его гигантскому росту. Оказался слабак, как и я. Мы провозились с полчаса и, отчаявшись, вызвали на подмогу коротышку и толстяка Гришу Поляка, издателя "Серебрянного века", который жил неподалеку - вот у кого атлетические конечности! В считанные минуты он справился с поставленной задачей, посрамив нас обоих. А в тот раз, помню, на обратном пути из Джамайки, мы так увлеклись разговором, что я чуть не проехал на красный свет, тормознув в самый последний момент. Когда первый испуг прошел, Сережа с похвалой отозвался - не обо мне, конечно: - У вас должны быть хорошие тормоза. Коли вы так рискуете. Я был рад, что плачу Сереже старый должок - не тут-то было! Вечером он повел нас с Леной Клепиковой и художника Сергея Блюмина, еще одного ассистента в покупке автомобиля, в китайский ресторан: не любил оставаться в долгу. Чему свидетельство еще одно его "мемо": Володя и Лена, это Довлатов, который купил козла, кусок козла, и хотел бы его совместно с вами съесть в ближайшие дни в качестве некоторой экзотики. Напоминаю, что ваша очередь теперь к нам приходить. Я вам буду еще звонить. И вы тоже позвоните. Пока. На самом деле, очередь не соблюдалась - куда чаще я бывал у Довлатова, чем он у меня. Мы были соседями, именно топографией объяснялась регулярность наших встреч, хотя как-то, на мой вопрос, с кем он дружит, Сережа с удивлением на меня воззрился: "Вот с вами и дружу. С кем еще?" Топографический принцип я и положил в основу своего видео "Мой сосед Сережа Довлатов", а начал его с Сережиной могилы - еврейское кладбище "Mount Hebron", где он похоронен, видно из окна его квартиры на шестом этаже. Не на нем ли буду похоронен и я, когда придет пора? Топография нас объединяла поневоле - мы посещали одни и те же магазины и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения Миша, которого мы прозвали "учителем жизни". Как-то, по Сережиной инициативе, отправились втроем (с Жекой, моим сыном) к ближайшему, загаженному мусором водоему удить, ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя себя виноватым, клялся, что рыба водится и даже подарил Жеке удочку. Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-ой улице, где мы с ним ежедневно вечером встречались у магазина "Моня и Миша" - прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер "Нового русского слова", который Сережа нетерпеливо разворачивал - в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) либо собственной статьи. (Помню, кстати, как он измерял линейкой, чей портрет больше - его или Татьяны Толстой, когда "Нью-Йорк Таймс Вук Ревю" поместила рецензии на их книги на одной странице.) Приходил он не один, а с Яшей, своей таксой, часто в тапках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы! Иногда к нам присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк либо одна из Лен - Довлатова или Клепикова. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило. В "Записных книжках" он по этому поводу пишет: "Степень моей литературной известности такова, что когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь." Он жил в самой гуще эмиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае, моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: "А если вас там побьют?" Сам ехать не собирался - шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется. Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что я не поспел к похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно: - Это вам надо говорить Богу, а не мне. Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам, когда они наладились к нам, тратя уйму энергии, нервов и денег, а проводив гостя, злословил по его адресу, будь то даже его друг, как Андрей Арьев или Юнна Мориц. Последнюю - а я довольно близко сошелся с Юнной в мою недолгую бытность в Москве - он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц - прекрасный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Помню, сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой и сыном, а я только и делал, что подбегал к телефону - это непрерывно - часа два - звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а ее все не было. Он весь извелся - потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова. Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. А когда та уехала, дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения и треволненья. Злоречие вообще было одним из излюбленных им устных жанров, он вкладывал в него талант, его характеристики не всегда были справедливы, но почти всегда прилипчивы. Помню такую историю. В отличие от меня, он жил жизнью общины, и я иногда обращался к нему за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения и предложила встретиться. Я поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая. - Поздравляю, - сказал Сережа. - Ее внимание - показатель известности. Она предлагается каждому, кто, с ее точки зрения, достаточно известен. Секс для нее как автограф - чтобы каждая знаменитость там у нее расписалась. Через ее п.зду прошла вся эмигрантская литература, а сейчас, в связи с гласностью, расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной нашей родины, не забывая при этом и об эмигрантах. Вам вот позвонила. Коллекционерка! Не знаю, насколько Сережа был прав, но, сталкиваясь время от времени с этой женщиной, я воспринимал ее уже согласно данной ей Сережей характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе. И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми. Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое. Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Кто-то назвал литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом - не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я - не жалуюсь, но вот история, которая приключилась и со мной. Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках приписанной другой Лене - Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу "чужого не надо, свое не отдам", я передал эту реплику героине моего романа "Похищение Данаи". Роман, еще в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: "Это уже было". Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в "Записных книжках" - не Сережины, а его, Вагрича, но если он когда-нибудь издаст их как свои, его будут судить за плагиат. Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его литературных, эпистолярных и письменных анекдотов. Я еще расскажу о персонажах в поисках автора. А что он рассказывал другим обо мне? По нескольким репликам в опубликованных письмах судить не берусь - они написаны до нашей дружбы и, как он сам говорил, "в некотором беспамятстве". Главной причиной его злословия была, мне кажется, вовсе не любовь к красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та повернулась к нему лицом, увы, посмертно. Я говорю о его нынешней славе на родине. В последние год-два жизни он тщательно устраивал свои литературные дела в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки. Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню, какое-то издательство - то ли "Совпис", то ли "Пик" - поставило его книгу в план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа не согласился: - Но 91-ый год ведь тоже наступит. Рано или поздно. Для него - не наступил. Купив "Новое русское слово" и заодно немного провизии, мы отправлялись к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе. Как раз "приемы" друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и ежевечерних встреч - отсюда возбуждение Сережи в связи с "козлом": Володя, добавление к предыдущему mes... предыдущему messagе'у. Лена уже приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду звонить. Привет. А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить: Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел... Я думал, может мы что-нибудь съедим. По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас. Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде - его больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени готовил замечательно - из трех сортов мяса, ловко скручивая по кругу купленное у китайцев специальное тесто, которое называется "skin", то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени. Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То есть тетка моя. Одна из двух. Так что... Ага. Надеюсь, что с котом все в порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго. Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была тесная связь, пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться - слишком велик был разрыв между отцами и детьми в нашем поколении. Он, вообще, был человеком семейственным, несмотря на загулы, и не только любил свою жену ("Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует", говорил при ней полушутя-полусерьезно), но и гордился ее красотой, хотя само слово "красивый" было не из его лексикона - по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая женщина или красивый пейзаж. Одна из лучших его книг "Наши" - о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет - через родных и близких. Его чувство семейной спайки и ответственности еще усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой). За месяц до смерти он позвонил мне, рассказал о спорах на радио "Свобода" о моем "Романе с эпиграфами" и напрямик спросил: - Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю. Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней из прочитанных им книг и отзыв о котором дошел до меня только после его смерти, в передаче его вдовы: "К сожалению, все правда". А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время броску на север: - Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу. И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись.Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал: - Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма? Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода. "Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок. Я написал трагически много - подстать моему весу. Наощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди." (из неопубликованного письма) Так писал Довлатов еще в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, еще столько же, если не больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась мечтой. Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио "Свобода": - Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на хуй!" Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе - Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил. Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые отношения. "Иосиф, унизьте, но помогите",- обратился он как-то к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая - или помогал, унижая, - не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул: - Иосиф вас вызовет на дуэль. К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, никакой критики, а тем более панибратства. Сережа не унимался: - Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая? Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое возбуждение. - Это значит, что другая половина хорошая. - Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? - рассмеялся Сережа. В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал: - Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей. Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к нему в гости, но он принимал некого важного визитера и заставил их часа два прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего он добивался? Быть у гения на посылках? Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от Нобелевского лауреата - в частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письменосца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы. В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный стихотворец". Довлатов рассказывал, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии. Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична, жалостлива - я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина, и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм" казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus - ясный. Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью "половина второго": - И не лень вам? Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово "менструация" в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал "менструацию" с "месячными". Помню нелепый спор по поводу "диатрибы" - я употребил в общепринятом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Поймал меня на прямой ошибке: вместо "халифа на час", я написал "факир на час". Но и я "отомстил", заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра - что-то вроде "доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр". Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверно, его языковой пуризм был связан с работой на радио "Свобода" и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка - все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в подкорке: как и многие алкоголики, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину. Я видел его в запое - как-то, спозаранок, когда торговля алкоголем в городе запрещена и ему нечем опохмелиться, притаранил ему, с разрешения Лены Довлатовой, початую бутыль водяры - не берусь описать, каков он был в то утро. Помню, он целый день названивал мне от одной дамы в Бруклине, куда уползал, как зверь-подранок в нору ("Не вздумай появляться в таком виде перед Леной" - предупредила его Нора Сергеевна за день до смерти) и пересказывая мне мучившие его галлюцинации, говорил, что Босх скорее всего тоже был алкаш. К сожалению, ничем помочь я ему не мог. И никто не мог. За полгода до смерти, выкарабкавшись из очередного запоя, он сказал мне, что следующего ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал. Давным-давно, еще в Ленинграде, я делал вступительное слово на его вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя одна из моих литературных профессий - критика. Тем более, сам он обо мне написал: когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк Таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда еще "Роман с эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце" остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор, судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был издан, - у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента: "А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете... Как Вам это нравится?" "По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим." "Вы считаете, его нужно печатать?" "Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно - ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира..." К слову, в "Романе с эпиграфами" Довлатов упомянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере нет - Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная. А в той своей "защитной" статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя: "Согласен, - отвечал он имяреку. - В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это - частная сфера. К литературе отношения не имеет." Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года - через какое-то время после нее мы и подружились. Он печатал нас с Леной в "Новом американце" и аккуратно приносил небольшие гонорары. Первым из нас двоих преодолев остракизм "Нового русского слова", он бескорыстно содействовал моим контактам с этим главным печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал меня с радио "Свобода", где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из "Иностранной литературы" и дал несколько советов, прочтя рукопись эссе "Переводные картинки", которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке его вдове. На этот промежуток - с середины 80-х - и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам с Леной книге он написал: "Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность.С.Довлатов" Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем жалею сейчас? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался: - Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком... Да я и сам о себе все знаю. Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован: "Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут", - еще одна цитата из "Записных книжек". Во всех отношениях я остался у него долгу - он помог мне освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа искренне удивился: - Какой-то вы стерильный, Володя... Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его "Иностранкой" и моей "Операцией 'Мавзолей'", где я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркского окружения, понравился "Филиал", который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа "Пять углов" и журналистских замет о поездке в Калифорнию на славистскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в "Филиале", а у других его читателей из общих знакомых - не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без любовного опыта "Я вздрагивал. Я загорался и гас...", а я знал "Марбург" наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь. Недавно я прочел показания другой стороны описанного в "Филиале" любовного конфликта - реваншистские воспоминания первой жены Довлатова Аси Пекуровской (в повести она - Тася). К каждой главе Ася-Тася берет эпиграфом слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова, с помощью этого оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает, уже post mortem, любовную дуэль. Какой, однако, контраст: страстного, иступленного, безумствующего, травмированного любовью героя - и безлюбой самоупоенной фригидки. Слава Довлатова такова, что можно ожидать половодья воспоминаний прототипов его псевдодокументальной прозы - реальных и мнимых. Он мифологизировал своих знакомцев, как бабелевский пан Аполек - приятелей, коллег, друзей, врагов, жен и любовниц. Слово за ними. Демифологизируясь, освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы взять у него посмертный реванш и самоутвердиться. Восстание литературных персонажей против мертвого автора. Мыши кота на погост волокут. А самые близкие, к сожалению, помалкивают. В упомянутом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" интервьюер (то есть я) довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову: - Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет - двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы, выяснения отношений - почему вы, которая знала его как никто, ничего о нем не напишете? Как вам не стыдно, Лена! И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов - Бабеля и Мандельштама. На что Лена резонно мне отвечает: - Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно. Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и грустных историй: от повязанного ею бантиком к приходу гостей Сережиного пениса до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру, когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком, а потом - тем же манером - обратно. Вполне в духе Бродского: помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей бог, не припомню, в каком году. В 70-ом? В 71-ом? Но это к слову. А еще я уговаривал ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и его самого близкого друга Гришу Поляка сочинить мемуар о Довлатове. Поляк был человек, с которым - единственным - застенчивый Сережа не стеснялся. Он мог его обзывать тюфяком, засранцем и поцом, как-то, спьяну, даже заехал ему в ухо и разбил очки, и хотя близорукий Гриша без очков - не человек, он никак не отреагировал на удар и на их дружбе этот эпизод не отразился. Гриша успел дать своим мемуарам, которые никогда уже не напишет, соответствующее название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в повести "Иностранка". Образ ироничный и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над Поляком, но беззлобно: - Гриша - книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"? Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них. - Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, - попенял я ему однажды. - А кто еще нас пожалеет, кроме нас самих? - парировал он. - Меня - никто. - Хотите стать великим писателем? - наступал я. - Напишите, как Руссо, про себя, что говно. - Еще чего! Вот вы написали в "Романе с эпиграфами", и что из этого вышло? - напомнил мне Сережа о бурной реакции на публикацию глав из моего покаянного романа в "Новом русском слове". Что же до упомянутого на ответчике четвероногого - "Надеюсь, что с котом все в порядке..." - то Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Яши у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, "личность"). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев - Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, ища ее хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль. Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке - тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел мне вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек. Неожиданно он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой - копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): "Володище, я приобрел для вас такую статуэтку - закачаетесь!" Мне кажется, он привирал, называя ничтожную сумму, которую на них тратил, - был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне - у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача - печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами - ни разу. Так что, и в этом отношении я его должник. Слушая его "мемо" на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь - столько времени прошло, контекст утерян. Вот, к примеру: Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем имейте в виду, что... Надеюсь, что вы ненадолго уехали. Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но убей меня Бог, никак не припомню, чтоб брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересуется, "как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?" Сборников ее стихов и прозы у меня самого навалом - может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской? Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди "ахматовских сирот" было два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил: - Хорошо, что это вы говорите, а не я. К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что ее стихи мало чем отличаются от песен Утесова. В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио "Свобода", откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно - "мониторинги", дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти "курьерные" функции взял на себя Боря Парамонов - спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен - для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб - сам предлагал свои услуги. Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни - развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву, он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал, хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло. Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова - он не дожил до 49-летия десять дней. У меня на ответчике несколько его "киношных" реплик - приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с "Невыносимой легкостью бытия": Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет. А в другой раз приглашал на кинопросмотр: Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм "Человек с бульвара Капуцинов". Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы скорее всего уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем. Действительно, каждое лето мы разъезжали с палаткой - а теперь даже для пущего комфорта с двумя - по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскилских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением, и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда мы с Леной Довлатовой приехали забрать восьмилетнего Колю с дачи - в тот день он узнал о смерти отца. Вот подряд три приглашения на кино, которые я обнаружил однажды, вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике: Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем. Я... мы сейчас поедем по делам, в часа два или в час или в два вернемся и вот... Я хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еше в течение дня звонить раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех приветствую. * Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я не знаю, то ли вы надолго уехали... Але!.. * Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас продолжаю разыскивать напряженно. Если... Как только вернетесь, позвоните пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть кино. Привет. Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже - как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи, я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме. О смерти Довлатов думал много и часто - особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев - ложь во спасение - что у него цирроз печени. В "Записных книжках" есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей: "Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни как таковой." "Возраст у меня такой, что покупая обувь, я каждый раз задумываюсь: 'А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?'" "Все интересуются что там будет после смерти? После смерти начинается - история." "Божий дар как сокровище. То есть буквально - как деньги. Или - ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда - боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И еще - что умрешь, так и не потратив." Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя "Ардиса", он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Повесился Яша Виньковецкий - и Довлатов рассказывал такие подробности, словно сам присутствовал при этом. Был уверен, что переживет сердечника Бродского и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку - и ему было о чем рассказать. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину - тот, слава богу, жив до сих пор. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, еще по Ленинграду, знакомом: Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу, и он в общем совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо. О смерти он говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на ее случай - в частности, не хотел, чтобы печатали его скрипты и письма. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, спросил, будут ли в "Нью-Йорк Таймс" наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его - в "Нью-Йорк Таймс" - будет с портретом, как и оказалось. Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и восьмилетний Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная халтура, что бы там ни говорили его коллеги, на радио "Свобода" с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатные силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да еще в такую жару - погибель. Можно сказать и так: угощал обычно он, а спаивали - его. Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья и женщины. У меня записан рассказ той, с которой он встретился за несколько дней до смерти (та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что через ее п.зду прошла вся русская литература в изгнании) - она и сама считает, что виновата в его смерти. Так, не так - не мне судить, это ее mea culpa, а мне ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних днях вынужденно, поневоле неполный. Когда он умер, Нора Сергеевна, которая, томясь, могла заставить Сережу повезти ее после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики: - Как вы не понимаете! Я потеряла не сына, а друга. Услышать такие слова от матери было жутковато. Трагедия веселого человека. Хочу, однако, кончить это его посмертное "соло" на веселой ноте. Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но с возрастом, оставаясь в собственном представлении "Сережей" - как в юности, хоть и подкатывало уже к 50-ти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Время от времени он - не скажу, что раздражался, скорее - удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба - военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах: Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием прочитал вашу статью во "Время и мы". Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся, потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы в 33-ом году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех целую. Привет. ДВА БРОДСКИХ И средь детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Душа за время жизни приобретает смертные черты. Возвращая мне рукопись "Романа с эпиграфами", И.Б. сравнил его с воспоминаниями Надежды Мандельштам (с чем я не согласился по жанровой причине: у нее - мемуары, у меня - хоть и автобиографический, но роман), а про самого себя в романе сказал, что вышел сахарный. В последнем он, несомненно, прав - я его пересиропил. Но в негативной структуре "Романа с эпиграфами", где все говно кроме мочи, необходим был положительный противовес. И потом "Роман с эпиграфами" писался об одиноком, неприкаянном поэте, на имя которого в советской прессе было наложено табу, тогда как теперь в России происходит канонизация и даже идолизация И.Б. - как теми, кто близко знал покойника, так и теми, кто делает вид, что близко знал. Не пишет о нем только ленивый. Как с первым субботником и ленинским бревном, которое вместе с вождем несли несметные полчища, если судить по их мемуарам. Придворная камарилья И.Б. после его смерти многократно увеличилась. Те, кто не был допущен к его телу при жизни, а борьба шла аховая, теперь присосались к его метафизическому телу. Для трупоедов, паразитирующих на мертвецах, его смерть была долгожданной, а для кой-кого оказалась и прибыльной, хотя в потоке воспоминаний о нем есть достойные и достоверные: к примеру, Андрея Сергеева, тоже, увы, покойного. Если судить по числу вспоминальщиков, то у него был легион друзей, хотя на самом деле он прожил жизнь одиноким человеком, и именно одиночество - живительный источник, кормовая база его лучших стихов. Куда дальше, когда даже заклятые враги И.Б. взялись за перо: лжемемуар Кушнера например. Очередь за гэбухой - пора и им вспомнить о своем подопечном. Началась эта кумиродельня еще при его жизни, и И.Б. ее поощрял и культивировал: "Поскольку у меня сейчас вот этот нимб..." - сказал он в интервью в 1990 году, а незадолго до смерти сочинил свой "Exegi monumentum": ...И мрамор сужает мою аорту. Осенью 1977 года он попенял мне за то, что я его пересластил в "Романе с эпиграфами", а спустя 13 лет обиделся на мою рецензию на его вышедший в Швеции сборник "Примечания папортника". Сережа Довлатов, не утерпев, прочел эту рецензию на 108-ой улице, где мы с ним ежевечерне покупали завтрашнее "Новое русское слово", и ахнул: - Иосиф вызовет вас на дуэль. Странно: мне самому рецензия казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. Однако к тому времени И.Б. стал неприкасаемым, чувствовал вокруг себя сияние и был, как жена Цезаря, вне подозрений. Никакой критики, а тем более панибратства. Когда в 1990 году, издавая "Роман с эпиграфами", я спросил у него разрешения на публикацию нам с Леной посвященного стихотворения, услышал от него "Валяйте!", хотя прежнего энтузиазма по отношению к моему роману я не почувствовал. Тот же Довлатов, прочтя в "Новом русском слове" пару глав из "Романа с эпиграфами", сказал, что И.Б. дан в них "восторженно, но непочтительно". Может и И.Б. уже так считал: от сахарного образа до непочтительного? А как он отнесся к моему юбилейному адресу, опубликованному к его 50-летию? Дошло до того, что в одной мемуарной публикации мне выправили "Осю" на "Иосифа", хотя иначе, как Осей, никогда его не называл (тогда как Довлатов - Иосифом). Не так ли полсотни лет назад профессор поправлял на экзамене зарвавшегося студента: "Какой он вам товарищ!" - про другого Иосифа, в честь которого И.Б. и был назван. Было два Бродских. Один - который жил в Питере плюс первые годы эмиграции: загнанный зверь и великий поэт. Другой - его однофамилец: университетский профессор и общественный деятель. За блеском Нобелевской премии проглядели его жизненную и поэтическую трагедию: комплексы сердечника, изгнанника, непрозаика. Куда дальше, если даже близкие по Питеру знакомцы вспоминают по преимуществу встречи с И.Б. в Нью-Йорке или Венеции: Нобелевский лауреат затмил, заслонил приятеля их юности. Два периода в его жизни: интенсивно творческий питерский и американо-международный карьерный. Его поздние стихи - тень прежних, без прежнего напряга, на одной технике, с редкими взлетами. Помню один с ним спор вскоре после моего приезда в Нью-Йорк: как писать - стоячим или нестоячим. Теперь он настаивал на последнем, хотя его лучшие стихи сработаны именно стоячим, на пределе страсти, отчаяния и одиночества. "Роман с эпиграфами" написан об одном Бродском, а сейчас я говорю о другом. Почему, сочинив сотни страниц про И.Б. - роман, рецензии, эссе - я извлекаю теперь из моего американского дневника на свет Божий заметы, так или иначе, косвенно или напрямую с ним связанные? Для равновеса? Для эквилибриума с написанным в России "Романом с эпиграфами"? По контрасту с нынешней мифологизацией? Да мало ли. Одно знаю: им тесно и темно в утробе моего компьютера. Может, причесать и организовать эти записи, выстроить в очередное эссе? Нет, пусть будут такими, как возникли. Даже те, что потом проросли в статьи. Сколько можно насильничать над собой! Пусть отправляются в мир какие есть - укромные, черновые, необязательные, безответственные, бесстыжие, непристойные. Мысли вразброд. * Столкнулись с И.Б. в Колумбийском. Рассказал ему о поездке в Мэн и встрече с Джейн К. из Бодуин колледжа, где мы с Леной прочли по лекции. Он с ней знаком еще с питерских времен, но в Америке охладел. Понятно: там она - редкая американка, а здесь - американцы сплошь. - Ребеночка ее видели? Не мой. Шуточка довольно циничная. Джейн, наполовину индейских кровей и очень христианских воззрений, усыновила из жалости мексиканского глухонемого дебила, невыносимого в общежитии, чем зачеркнула и без того слабые матримониальные надежды и теперь всех сплошь мужиков рассматривает исключительно с точки зрения семейных либо - хотя бы - ебальных возможностей. Рассказывала, как И.Б. ей прямо сказал, что после сердечной операции у него не стоит. Скорее всего отговорка - свою американскую харизму Джейн растеряла, а скучна, как степь. Чтобы на нее встал, нужно слишком много воображения, как сказал бы Платон - "ложного воображения". А мужскую свою прыть И.Б. утратил и стал мизогинистом еще в Питере, сочинив "Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы". Импотенция - это когда раздвинутые ноги женщины не вызывают ни удивления, ни восторга, ни ассоциаций. Без удивления нет желания: "Я разлюбил свои желанья, я пережил свои мечты..." Импотенция - это равнодушие. Еще у Джейн хорош рассказ из раннего периода жизни И.Б. в Америке. Как на какой-то вечеринке звездило юное дарование из негров, и обиженный И.Б. вдруг исчез. Джейн вышла в примыкающий к дому садик, ночь, звезды, И.Б. стоит, обнявшившись с деревом, и жалуется дереву на одиночество и непризнание. Быть вторым для него невыносимо. Даже измену М.Б. он переживал больше как честолюбец, чем как любовник: как предпочтение ему другого. Я сказал, что мы с Леной получили грант в Куинс колледже, и назвал несколько тамошних имен. На Берте Тодде он поморщился: - Это который с Евтухом? (Женя обиделся, что в "Романе с эпиграфами" я называю его, с подачи И.Б., Евтухом, но Ося подобным образом искажал имена всех кого только мог: Солж-Солженицын, Барыш-Барышников, Борух-Слуцкий, Маяк-Маяковский и проч.) Берт Тодд рассказывал мне, как пытался их помирить, Женю и Осю. В "Романе с эпиграфами" я описал обиду И.Б. на Евтушенко за то, что тот будто бы способствовал его высылке из России, и ответную обиду Жени на И.Б. за то, что тот будто бы сорвал ему американскую гастроль. Что достоверно: Ося вышел из Американской Академии в знак протеста, что в нее в иностранным членом приняли Евтушенко. И вот добрый Берт свел их в гостиничном номере, а сам спустился в ресторан. Выяснив отношения, пииты явились через час, подняли тост друг за друга, Ося обещал зла против Жени не держать. Недели через две Берт встречает общего знакомого, заходит речь про И.Б., и тот рассказывает, как в какой-то компании И.Б. поливал Евтушенко. Берт заверяет приятеля, что это уже в прошлом, теперь все будет иначе, он их помирил. "Когда?" Сверяют даты - выясняется, что И.Б. поливал Евтуха уже после примирения. Наивный Берт потрясен: - Поэт хороший, а человек - нет. Про Евтушенко можно сказать наоборот. А кто из крупных поэтов хороший человек? Железная Ахматова с патологическим нематеринством (по отношению к сидевшему Льву Гумилеву)? Предавший Мандельштама в разговоре со Сталиным Пастернак? Мандельштам, заложивший на допросах тех, кто читал его антисталинский стих? Преступный Фет, на чьей совести брошенная им и покончившая с собой бесприданница? "Не верь, не верь поэту, дева", - обращался самый по поведению непоэт Тютчев к своей сестре, которую охмурял Гейне. А характеристика Заболоцкого Дэзиком Самойловым: ...И то, что он мучит близких, А нежность дарует стихам. Помню, уже здесь, в Нью-Йорке, в связи с одной историей, упрекнул И.Б. в недостатке чисто человеческой отзывчивости, на что он усмехнулся: "Не вы первый мне это говорите". Про Фриду Вигдорову. которая надорвалась, защищая его, и рано умерла, отзывался пренебрежительно: "Умереть, спасая поэта, - достойная смерть". Неоднократно повторял, что недостаток эгоизма есть недостаток таланта. По ту сторону добра и зла? Плохой хороший человек? А не есть ли тот, кто мыслит, в отличие от нас, стихами, некая патология, в том числе в моральном смысле? И чем талантливее поэт, тем ненадежнее человек? Степень аморализма как показатель гения? Куда меня занесло... Дал ему номер моего телефона. Он заметил то, на что я не обратил внимания: - Легко запомнить: две главные даты советской истории. В самом деле: ...-3717. * Еще одна встреча с И.Б. в Колумбийском, где он преподает, а мы с Леной теперь visiting scholars, то есть ничего не делаем, но зарплату получаем. Разговор глухонемых: он говорил об английской поэзии, которую я знаю почти исключительно по переводам, а я - о современой русской литературе, которую он не знает и знать не желает. "Искандер? Петрушевская? Вампилов? Ерофеев?" - переспрашивал он, делая вид, что слышит эти имена впервые. Застряли на Слуцком, которого оба любим. Я прочел пару его неопубликованных стихов, которые Ося не знал. "Еще!" - потребовал он, но из других я помнил только строчки. Рассказал про мою последнюю встречу с Борисом Абрамовичем - как тот раскрыл лежавший у меня на письменном столе ньюйоркский сб. И.Б. "Остановка в пустыне" и тут же напал на нелестный о себе отзыв в предисловии Наймана. Ося огорчился, обозвал Наймана "подонком" и сообщил, что тот был последним любовником Ахматовой. Я было усомнился. - А как еще объяснить ее любовь к нему? Неоспоримый довод, ultima ratio. Поинтересовался, не собираюсь ли я печатать "Роман с эпиграфами". Нежно вспоминал Женюру (Рейна). Поболтали с полчаса, а потом он глянул на часы и сорвался с места: - Опоздал из-за вас на лекцию! * Чуть не поругался с Довлатовым. То есть сказал ему все, что думаю, но Сережа спустил на тормозах. Вот в чем дело. "Даблдэй" собирается издать "Двор" Аркадия Львова. Не читал и не буду, не принадлежа к его читателям. Однажды он мне позвонил и советовался, как быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от перевода романа (по договору с издательством) и "бегает" Аркадия. "Для меня это дело жизни и смерти!" Немного высокопарно, но понять его можно. Кстати, роман уже вышел по-французски. И вот Довлатов, узнав, что "Даблдэй" собирается выпустить "Двор", уговаривает И.Б. чтобы тот, пользуясь своим авторитетом, приостановил публикацию. Но самое поразительное, что И.Б. на это идет и звонит знакомому редактору в "Даблдэй". Чего, впрочем, удивляться. Пытался же он зарубить "Ожог" Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал - по другому поводу - что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам. "А кто еще?" Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать - наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой И.Б., чем тот, которого я знал по Питеру. Разговор этот состоялся в гостинице "Люцерн" на 79-ой улице в Манхэттене, куда И.Б. пришел к нам второй и последний раз. Но сначала о первой встрече. Осень 1977 года. Мы только из России, полные надежд и растерянные. Ося явился к нам на следующий день, расцеловал, приветил, сказал, что беспокоился, когда прочел про нас в "Нью-Йорк Таймс" - как бы нас не замели. Свел в мексиканский ресторан, чьи блюда острее бритвы (обхожу с тех пор стороной), расспрашивал про совдепию и про общих знакомых, хотел помочь в журнально-издательских делах. Я отказался, почувствовав, что предложенная помощь - способ самоутверждения для него. Держал фасон, хвост пустил павлином. Было бы перед кем! Мы были тогда на нуле, он - старше нас на пять лет своего американского опыта. С верхней полки стенного шкафа вылетел в облаке пыли эмигрировавший вместе с нами кот Вилли, чтобы пообщаться со старым знакомым. И.Б. поморщился, будто мы несем ответственность за гостиницу, куда нас поселили на первых порах. Однако Вилли был им приласкан, кошачье имя вспомянуто. Кошек он всегда любил больше, чем людей. Вторая встреча - сплошь напряженка, особенно после "А кто еще?" Будто в его власти давать добро на существование, казнить и миловать. Помню, сказал ему что-то о санкционированной литературе - все равно кем. Даже если по сути я был прав, человечески - нет. Когда Ося стал массировать себе грудь в области сердца, я ему не поверил, а теперь сам сосу нитроглицерин время от времени. Он взывал к жалости, несколько раз сказал свое любимое "мяу". Я замолчал, дав понять, что говорить нам больше не о чем. Обозлился на авторитарность, хотя та шла от прежней униженности, а хвастовство - от комплексов. Мания величия как следствие советской мании преследования, которую он описал в "Горбунове и Горчакове". Отчасти общению мешали присутствие Лены и самцовость И.Б. Не буквальная, конечно - сублимированная. Не эта ли самцовость была причиной его негативной реакции на некоторые сочинения своих соплеменников? Либо это было его реакцией на само чтение? В "Романе с эпиграфами" я написал, что поэт он гениальный, а читатель посредственный. В черновике стояло "хуевый". Легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу. Воронели мне рассказывали, что после рекламного объявления о том, что в ближайшем номере журнала "22" будет напечатан роман Владимира Соловьева "Не плачь обо мне...", они получили письмо от Игоря Ефимова - почему печатать Соловьева не следует. Взамен он предлагал собственный роман. Это как раз понятно. Но И.Б. ведь не прозаик - ни Львов, ни Аксенов ему не конкуренты. В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов И.Б. Отрицание Львова или Аксенова - частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой - "Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой - том прозы..." Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее - кит или слон? А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов - подставные фигуры: Набоков - вот главный объект негативных эмоций И.Б. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман. Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: с теперешней точки зрения И.Б., слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но И.Б. отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражает слава другого русского, которая не просто превосходит его собственную, но достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика - вот импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого И.Б. Прислушаемся к его собственным признаниям, хоть и закамуфлированным под третье лицо: посвященное Цветаевой эссе "Поэт и проза" - своего рода ключ к его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева - не маска И.Б., она в этом очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство (все другие - мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден). В чем сходство И.Б. с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте, отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно - в стилистике, в приемах, в спресованной речи, в монологичности как результате одиночества и отсутствия собеседника. И.Б. ничего не выдумывает, не подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему самому; другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, "нотку отчаяния поэта, сильно уставшего от все возрастающего - с каждой последующей строчкой - разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе - к этой априорно "нормальной" форме общения с читателем - есть всегда некий момент снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя". С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому И.Б. Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться, приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более - не до русских стихов. Если И.Б. и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность предъявить доказательства своего существования увеличились. Менее всего годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика И.Б. - в отчаянном поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране. Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении И.Б., "поэзия стоит выше прозы и поэт - в принципе - выше прозаика". Ущербный императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзоповой лисе не дотянуться - зелен. Нет нужды защищать от него прозу, которой он далеко не во всех, но в лучших эссе виртуозно владеет, и главная причина противопоставления прозе поэзии даже не в отсутствии у И.Б. жанрового демократизма, а в его закомплексованности, в его оторопи перед прозой, а уже отсюда - в перестраховке: виноград зелен, проза ниже поэзии. Так можно дойти и до отрицания поэзии, до самоотрицания. Как верно подметил И.Б. по другому поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность, которая по-другому называется мастерством. Прежде всего он, конечно, поэт, и желая приблизить к себе чужеязычного читателя, вынужден кое-чем поступиться. Но это - в неудачных эссе, типа "Плачущей музы" про Ахматову, с которой И.Б. дружил, но ее стихов не любил, либо популяризаторского, вымученного, компилятивного "Путеводителя по переименованному городу", где он вынужден пересказывать читателям (точнее читательницам, ибо это эссе написано по заказу "Vogue" - ностальгический каприз его владельца, петербуржца по происхожденнию Гинцбурга) общеизвестные факты - от фабулы "Медного всадника" до биографии Ленина. Самый вымученный характер в этом "путеводителе" у метафор, даже удачных - с их помощью И.Б. пытается сделать заимствованное, неоригинальное своим и оригинальным. В этом очерке И.Б. работает как переводчик, который, по незнанию языка, вынужден пользоваться подстрочником. Но зачем топографический подстрочник человеку, который прожил в описываемом городе 32 года? Если бы у него это был единственный очерк о Ленинграде, можно было заподозрить, что, выложившись весь в поэзии, израсходовав все свои впечатления от города на стихи, И.Б. ничего не оставил за душой, чтобы сказать о нем прозой. Хорошо, что это не так. В двух других "ленинградских" эссе - оба с арифметическими названиями, "Меньше единицы" и "Полторы комнаты" - И.Б. решительно отбрасывает справочно-суфлерскую литературу, полагаясь исключительно на свою память, и Мнемозина не подводит. Он дошел до той возрастной черты, когда прошлое будоражит сильнее, чем настоящее вкупе с будущим. Это можно сравнить с тремя положенными спортсмену попытками, из которых одна сорвалась. Хотя эссе эти жанрово разные - в одном скорее "био" времени, чем поэта, тогда как второе походит на семейную хронику - основным содержанием обоих является энергия памяти, которая движет клочковатый сюжет и вычленяет узловые моменты повествования. В лучшей своей эссеистике И.Б. остается самим собой, обращаясь к неведомому собеседнику с "безадресной речью". "Чему научается прозаик у поэзии? - вопрошает поэт, осваивающий прозу. - Зависимости удельного веса слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося, опасностям, таящимся в возвышенном настроении... Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно известно, что проза от этого выигрывает". Противореча себе, И.Б. отказывается вдруг от элитарно-иерархического подхода к формам литературы и перефразирует Клаузевица: проза всего лишь продолжение поэзии, только другими средствами. Иными словами, происходит перенесение методов поэтического мышления в прозаический текст, развитие поэзии в прозу, "то есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли". (К счастью, самоуверенное "А кто еще?" было хвастовством, а не реальностью. Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми он и вовсе ходил гоголем. Найман пишет о могущественном влиянии И.Б. и в качестве примера приводит его рецензию на аксеновский "Ожог". Это преувеличение со слов самого И.Б. И "Ожог", и "Двор" благополучно вышли по-английски, несмотря на противодействие И.Б. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу И.Б. не сработали, его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние И.Б. ограничивалось университетским издательством "Ардис" и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) "Фаррар, Строс энд Жиру", но и там не было тотальным. Как сказала мне Нанси Мейслас, редакторша этого из-ва: "Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину". Зато без промаха самоутверждался И.Б., давая "путевки в жизнь" в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы своим бывшим питерским закомым, а те воспринимали его как дойную корову. Тайную природу его покровительства просек Довлатов и отчеканил в формуле: "Иосиф, унизьте, но помогите". Другая причина: выстроить историю литературы под себя - пьедестал из карликов. Иногда И.Б. жалел о содеянном им "добре", как в случае с Кушнером, вынужденное вступительное слово на вечере которого он вскоре опроверг с помощью убийственного стихотворения.) * 7 марта 1988 г. После скандала с Леной и гостящей у нас ее маман отправился с Довлатовым в Куинс-колледж. На сцену вышел старый лысый еврей, лет 65-ти, хотя ему всего 47. Какое он имеет отношение к тому И.Б., которого я любил? Тень тени. Как встреча с любимой женщиной спустя полвека. Но тут всего несколько лет, как видел его последний раз, не участвуя в борьбе за "доступ к телу" и сохранив благодаря этому его питерский образ. Не ходил на его вечера, хотя всякий раз боялся, зная о его неладах с сердцем, что это последний, никогда больше не увижу. Вот и отправился. Что сделало с ним время! Долго не протянет, увы. Читал, однако, с прежней мощью, особенно "Winter" по-английски и "Вороненный зрачок конвоя" по-русски. Часто сбивался, но это ничего. По-английски страшно заикается и эти бесконечные "Э...э...э..." Даже картавость по-английски как-то заметнее. Очень переживал за него. Английская неадекватность его русскому. В самом деле, как перевести ту же "жидопись"? Курит непрерывно. Выкурив положенную ему на день или на этот вечер норму, стал стрелять в зале. Тут как тут оказался Гриша Поляк, который сам не курит, но раздобывал и подносил И.Б. Потом были вопросы - один банальнее другого, даже неловко как-то. И.Б. долго что-то талдычил про свой интерес к индуизму, к иудаизму и христианству, но как человек безрелигиозный кончил принадлежностью художника к христианской культуре. Около него толпился люд, я пробился и обнял его, что-то мелькнуло в нем родное, близкое, но встреча была как будто уже за чертой горизонта, на том свете. Довлатов, волнуясь, сказал: - Я должен вас поблагодарить, Иосиф. - За что? - Для вас это не важно, но важно для меня. Я вам еще позвоню. Довлатов льстит с достоинством - И.Б. нравится. И вообще - такой большой, а льстит, заискивает, зависит. А что Сереже остается - он, действительно, зависит от рекомендаций И.Б. - в "Нью-Йоркер", в издательства, на литконференции и гранты. Подошел какой-то остроглазый, как ястреб, и сказал полувопросительно: - Володя Соловьев? А где Лена? Оказалось - Лева Поляков, фотограф. Кстати, именно "Ястреб", да еще читанный по-английски, показался не просто длинным, но бесконечным. Уж очень описателен. Ебет нестоячим, но с прежней силой - отсюда этот патологический эффект. Может быть это оттого, что два чтения одного и того же текста - по-русски и по-английски - утомительны. Хотел пригласить И.Б. к себе, но вспомнил о скандале с Леной и ее мамой и не решился, хотя когда-то он был с Леной нежен, да и Лена к нему благоволила как ни к кому другому из моих питерских знакомцев. Помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей Бог, не припомню, в каком году. В 70-ом? В 71-ом? На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это не приходит в голову. Или mea culpa - исключительно мужское переживание? Думаю, поехал бы к нам - так одинок, неприкаян. По пути обратно Сережа пересказал мне рассказ Валерия Попова - как человек стал чемпионом мира и все перестали ему звонить, думая, что у него теперь отбоя нет от поклонников. Вот и сидит этот чемпион, скучает, пока не раздается долгожданный звонок - это ему звонит другой чемпион мира, которому тоже все перестали звонить. Домой не хотелось. Пока у нас гостит теща, мой дом перестал быть моим домом. Долго сидел на кухне у Довлатовых - Сережа был возбужден, а его Лена поглядывала отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивает, но она берет реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считают ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю, это не так. * Вот та рецензия 1990-го года, за которую И.Б., с его болезненным отношением к критике, должен был, по мнению Довлатова, вызвать меня на дуэль. Я ее читал, как скрипт, на радио "Свобода", напечатал в ньюйоркском "Новом русском слове" и дал сокращенную версию в московском сб. моих рассказов и эссе "Призрак, кусающий себе локти" (раздел "Вокруг Иосифа Бродского"). Большой поэт, коим несомненно И.Б. является, сам устанавливает стандарты и критерии, согласно которым читатель судит его стихи. Другими словами, поэту не избежать сравнения с ним самим, читательская любовь - если говорить о любви, а не о моде - требовательна, безжалостна и мстительна. В недавнем интервью И.Б. признался, что "иногда... ну, просто устаешь от стихов" - это с учетом и количества уже написанного, и возраста поэта, и той, в общем-то элементарной истины, что человек не бесконечен еще при жизни, хотя прав Лев Толстой: в нем есть все возможности. В том же интервью И.Б. напутствует своих читателей, на всякий случай предупреждает их: "...я полагаю, что книги... надо издавать с указанием не только имени автора... но с указанием возраста, в котором это написано, чтобы с этим считаться. Читать - и считаться. Или не читать - и не считаться". Увы, И.Б. упустил еще одну возможность: читать - и не считаться. Читатель-ровесник, а тем более читатель-земляк - даже двойной, по Ленинграду и Нью-Йорку, говорю о себе - следящий за поэтом издавна, пристально и даже нетерпеливо, знает и о возрасте поэта, не самом, как бы он выразился, шикарном для стихотворства, и об исчерпанности каких-то тем и мотивов, к которым поэт тем не менее, как завороженный, возвращается, и об инерции стиховой техники, которая неизбежна у таких виртуозов, как И.Б. Хуже нет, как стать плагиатором самого себя, вот почему меня так порадовало его обращение к гротеску в напечатанной с полгода назад в "Континенте" драматической поэме "Представление"*. К сожалению, в рецензируемый сборник она не вошла, а потому он дает все-таки неполное представление о том, что сделано поэтом за два года после получения им Нобелевской премии. Это сборник лирики, где гротеск, тем более многостраничный, мог бы выглядеть инородно. Однако именно лирическое начало у нынешнего И.Б. если не исчерпано полностью, то значительно ослаблено - по сравнению с классическим И.Б. 60-х - 70-х. Даже регулярные темы И.Б. - старение, смерть, поедаемое временем пространство и проч. - звучат у него теперь перечислительно и монотонно. По крайней мере, половина из 26 стихотворений сборника написаны в этом ослабленном регистре и являются постскриптумом к собственной поэзии, напоминая о ее прежних достижениях, возвращая к ним память и отвлекая от чтения. Вот, например, стихотворение "Памяти Геннадия Шмакова" - далеко не худшее среди такого рода, действительно, усталых (И.Б. прав) и необязательных сочинений: Извини за молчанье. Теперь ровно год, как ты нам в киловаттах выдал статус курей слеповатых и глухих - в децибеллах - тетерь. Видно, глаз чтит великую сушь, плюс от ходиков слух заложило: умерев, как на взгляд старожила - пассажир, ты теперь вездесущ. И так 80 строк, с проблесками, типа "перевод твоих лядвий на смесь астрономии с абракадаброй", либо с провалами, которые одинаково подчеркивают строкоблудие стихотворения в целом. В подобных случаях И.Б. удается иногда хотя бы остроумной, парадоксальной либо афористичной концовкой спасти стих, но этот кончается так же аморфно, как двигался до сих пор. Вот его вялое окончание: Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья. Здесь срабатывает закон обратной связи: писателю скучно писать - читателю скучно читать. Вообще, надеяться на воодушевление читателя там, где оно вчистую отсутствует у поэта, по крайней мере, наивно. Квалифицированный либо просто памятливый читатель может взять да и вспомнить какой-нибудь жанрово-сюжетный прецедент у того же поэта - скажем, потрясающее некрологическое стихотворение 73-го года, на следующий год после эмиграции, "На смерть друга", который, кстати, оказался жив-здоров. Тем более, какова сила поэтического воображения, навсегда закрепившая за ложным слухом все признаки реальности! Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно. Поэт такого масштаба, как И.Б. - лучший русский поэт не только моего поколения, но и нашего времени - не нуждается в снисходительной критике, тем более один из его самых неотвязных, навязчивых сюжетов последнего времени - изношенность жизни, ее обреченность на повтор, упадок и распад. Своим отношением к жизни поэт сам подсказывает читателю, как относиться к его поэзии: Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед: не все уносимо ветром, не все метла, широко забирая по двору, подберет. Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени под скамьей, где угол проникнуть лучу не даст, и слежимся в обнимку с грязью, считая дни, в перегной, в осадок, в культурный пласт. Этот "апофеоз частиц" вполне выдерживает сравнение с ранними воплощениями того же сюжета - скажем, с поразительными метаморфозами живого в мертвое, а мертвого в ничто в "Исааке и Аврааме" 1963 года. И.Б. и сам устраивает себе экзамен и часто с блеском его выдерживает, сочиняя в каждое Рождество по стихотворению - вот последняя строфа одного из двух, помещенных в его "шведском" сборнике: Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца. Вообще, юбилейные послания - будь то на день рождения Иисуса либо на столетие Анны Ахматовой - поэтический жанр, в котором И.Б. достиг блеска. Помню, как он написал нам с Леной стихотворение на день рождения - лучше подарка мы отроду не получали. Вот его ахматовский "адрес": Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос - Бог сохраняет все; особенно - слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь - одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, - тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. Самые сильные стихи в новой книге И.Б. принадлежат, однако, не юбилейному жанру, а одно дидактическому, а другое - любовному. Дидактическое так и называется "Назидание", хотя это скорее жанровая пародия, но такого рода пародия, что заставляет нас серьезнее отнестись к этому поэтическому архаизму - И.Б. и вообще часто обращается к традициям русской поэзии XY111 века, минуя век X1X. Тематически и концептуально этот замечательный стих примыкает к лучшей у И.Б. прозе, его "византийской записке", которая по-русски озаглавлена им "Путешествие в Стамбул". В качестве примера две последние строфы этого длинного - и тем не менее не оторваться! - стихотворения: X В письмах из этих мест не сообщай о том, с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом, повествуй о себе, о чувствах и проч. - письмо могут перехватить. И вообще само перемещенье пера вдоль бумаги есть увеличение разрыва с теми, с кем больше сесть или лечь не удастся, с кем вопреки письму - ты уже не увидишься. Все равно, почему. X1 Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот или ангел разводит изредка свой крахмал; когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал, помни: пространство, которому кажется ничего не нужно, на самом деле нуждается сильно во взгляде со стороны, в критерии пустоты. И сослужить эту службу способен только ты. Что же касается любовной лирики, то она представлена на этот раз антилюбовным стихотворением. В конце концов, если есть антимиры, антигерои и антимемуары, почему не быть любовной антилюбовной лирики? Вряд ли автора целой книги стихов, обращенных к женскому анонимному адресату М.Б., читатель заподозрит в женоненавистничестве. А если и заподозрит, его можно утешить: мизогиния И.Б. - только часть его мизантропии ("Я, более-менее, мизантроп"). ...Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива. (- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в его книге плохая? - сказал мне Довлатов. Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Сережу в дикое возбуждение. - Это значит, что другая половина хорошая. - Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? - рассмеялся Сережа.) * "Иностранка" заключила со мной договор на три эссе - "Эпистолярный Набоков", "Был ли Фрейд великим писателем?" и "Джозеф Бродский - американский эссеист". Первые два они уже успели напечатать в журнале, последнее должно сопровождать сб. статей И.Б. в книжной серии "ИЛ". Звоню Осе, намечаем план издания. Это не годится, потому что лекция, а это - потому что рекламный гид по Питеру. К своему русскому сборнику он более отборчив и придирчив, чем к американскому, который по сути жанровая свалка. Я не удержался от подъеба: - Может включить вашу полемику с Кундерой? - Еще чего! По этой мгновенной реакции можно судить, как болезненны для него были шишки, которые посыпались за это выступление. Поделом! И вовсе не за политическую некорректность, как он пытался поначалу представить. По природе своей И.Б. монологист, а потому жанр полемики ему противопоказан. Плюс, конечно, политика, в которую его занесло - это его хобби и одновременно ахиллесова пята: слишком прямолинеен, поверхностен, что особенно заметно по контрасту с его сложной, разветвленной культурологической концепцией. Его спор в "New York Times Book Review" с Кундерой - наглядное тому свидетельство. Как и столкновение спустя три года на Лиссабонской писательской конференции сразу с группой восточноевропейских литераторов - венгром Георги Конрадом, югославом Данило Кишем и поляком Чеславом Милошем, другом И.Б. Бедный Довлатов! Он метался между восточноевропейским "коллективом" и своим покровителем, который привез его и еще нескольких русских на эту конференцию в качестве кордебалета. Не выдержав метаний, Сережа запил и прибыл в Нью-Йорк в непотребном состоянии. Если в обеих пьесах И.Б. - стихотворной "Горбунов и Горчаков" и прозаической "Мрамор" - есть видимость диалога, хотя на самом деле это бесконечные монологи, стачанные в диалоги, то в полемике с восточноевропейцами даже эта формальная демократичность отсутствует. Был бы такой жанр, оба выступления И.Б. можно было бы определить как "окрик". В представлении обиженных или оскорбленных восточноевропейцев - окрик старшего брата: Данило Киш отметил "назидательный тон" и сказал, что "чувствует себя ребенком, которому читают нотации". Не спутал ли И.Б. разноликую аудиторию европейских демократов с послушной его авторитету и привычной к авторитарности русской аудиторией? В конце концов, в "домашний, старый спор" оказались втянуты сторонние. Приятельница И.Б. Сюзан Зонтаг призналась, что сильно в нем разочарована, добавив, что страны советского блока не являются придатком Советского Союза и даже кое в чем его опережают. Салман Рушди, который через несколько месяцев вынужден будет уйти в подполье, скрываясь от разъяренных единоверцев, заметил, что это так типично для колонизаторов определять, что хорошо для колонизируемых; если восточноевропейцы чувствуют, что они существуют как некая культурно-политическая целокупность, значит они и в самом деле существуют в оном качестве. И.Б. был зачислен в империалисты, хотя имперство его питерское - скорее эстетическое, чем от политики. Подводя итог дискуссии, политическая комментаторша Флора Льюис писала в "Нью-Йорк Таймс", что "даже Джозеф Бродский, живущий в Нью-Йорке Нобелевский лауреат, встал на энергичную защиту Советского Союза от легких упреков в колониализме со стороны восточноевропейцев". Спор этот, как известно, выиграли восточноевропейцы - не только количеством (оппонентов) и качеством (аргументов), но исторически: события в Восточной Европе наглядно опровергли имперские догмы, пусть даже они не были чисто политическими, но окрашены в культурологические полутона. Дело еше во взаимном непонимании. Такое чувство, что борцы на ринге из разных весовых категорий. Даже когда И.Б. был один на один с Кундерой. Обоими двигала взаимная обида, и это важнее их аргументов. Кундерой - обида за прерванную советскими танками историю покинутой им родины. И.Б. - обида за то, что в этом обвиняют не только советских политиков, но и русских писателей; не одного Брежнева, но заодно и Достоевского. Кундера расширил политическую тему до историко-антропологической, культурно-мифологической. В ответ И.Б. обратно ее сузил, но не до политической, а до литературной: хороший или плохой писатель Федор Михайлович, и нет ли у Кундеры по отношению к нему комплекса неполноценности? Можно подумать, что принадлежность Достоевского и И.Б. к одному языку и одной стране дает последнему какое-то преимущество в споре с Кундерой. Собственнические претензии И.Б. на Достоевского, как и русская монополия на его понимание - самое уязвимое, чтобы не сказать смешное, место в диатрибе И.Б против Кундеры. "...метафизический человек романов Достоевского представляет собой большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы современен и распространен он ни был", - нишет И.Б., переходя на личности и забывая старое правило, что спорить следует с мнениями, а не с лицами. Иначе Кундере, пиши он ответ, пришлось бы сравнивать метафизического человека Достоевского с лирическим персонажем поэзии И.Б. Политическая аргументация И.Б. и вовсе беспомощна, а тон высокомерен и резок. К примеру: "О каком, в самом деле, Севере-Юге может рассуждать чех (Польша? Германия? Венгрия?)" Либо: "Вины Кундера в этом нет, хотя, конечно, ему следовало бы отдавать себе отчет в этом" - то есть в том, кто есть кто: кто - Достоевский, и кто - Кундера. Или чисто российский фатализм-детерминизм - кому из нас он не чужд, но почему вменяться в обязанность чеху? "Как бы парадоксально это ни звучало, подлинному эстету не пришло бы в голову задумываться о проблеме выбора при виде иностранных танков, ползущих по улице; подлинный эстет способен предвидеть - или предугадать заранее - вещи такого рода (тем более, в нашем столетии)". Как быть подлинному эстету теперь, когда на его глазах меняется вся Восточная Европа? Предвидеть то, чего, судя по всему, не будет? Апокалипсическое ви дение под стать библейским пророкам и русским поэтам, но не политическим публицистам. Не останавливаюсь на позиции Кундеры, потому что не о его эссеистике речь. Скажу только, что в отличие от Кундеры, я - как и И.Б. - люблю Достоевского, но в отличие от императивного И.Б., допускаю возможность иного мнения, в том числе и выраженного не столь деликатно, как у Кундеры, с его усредненным чешским темпераментом. Читая филиппику И.Б., представил грешным делом, как англичанин сочиняет гневную отповедь Льву Толстому за его неуважительный отзыв о Шекспире. Вообще И.Б., с его иерархическими и сословными предрассудками, с его безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом, невосприимчивостью (скорее, чем нетерпимостью) к чужому мнению и вольным обращением с фактами, лучше бы не соваться в такого рода споры, вовсе не касаться полемического жанра. В пылу полемики И.Б. заявляет, что "именно с Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин", хотя как раз наоборот: на Западе, в Швейцарии его подлечили, а в России, под напором именно русских событий, он спятил окончательно и вернулся в "швейцарское заведение" уже безнадежно больным. Вот и получалось: чешский зоил Достоевского знает русского писателя лучше, чем его русский защитник. Хорошо, что это не так. Составляя американскую книгу эссе и лекций, И.Б. опустил свой неудачный полемический опус, зато включил несколько страниц о Достоевском, где он пишет о языке как о некой независимой субстанции: литература есть средство существования языка, именно в ней происходит самопознание языка. Это не эстетическая, а лингвистическая точка зрения, и под ее углом рассмотрены такие явления как Оден, Кавафис, Мандельштам, Цветаева, а в стихотворении, ему посвященном - Т.С.Элиот. К примеру, поэзия Цветаевой трактуется как заинтересованность самого языка в трагическом содержании. Тот же подход продемонстрирован и в связи с Достоевским, написано это с упоением, как стихотворение: "Однако не одной достоверности ради его герои с чуть ли не кальвинистским упорством раскрывают перед читателем душу. Что-то еще побуждает Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и швы их душевной подноготной - и это отнюдь не жажда Истины! Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, чем Истина; они обнажают саму изнанку жизни, и изнанка эта - убога. А сила, которая толкает его на это - всеядность языка, которому в один прекрасный день становится недостаточно Бога, человека, реальности, вины, смерти, бесконечности, Спасения, воздуха, земли, воды, огня, денег, и тогда он набрасывается сам на себя". Как ни соблазнительна - ввиду блестящего исполнения - лингвистическая теория, позволю себе усомниться, что литература - это только борьба языка с самим собой. Тем более сам И.Б. думает и другое и пишет, в частности, что хотя Достоевский был неутомимым защитником Добра, не было, если вдуматься, и у Зла адвоката более изощренного. Тема Зла, а точнее сюжет Зла - не менее настойчивый (чтобы не сказать, навязчивый) в прозе - и в поэзии - И.Б., чем лингвистический. Но если последний, зарождаясь в русском языке, размыкается интернационально (скажем, аналогия "Цветаева-Оден"), то сюжет Зла кажется И.Б. навсегда застрявшим в покинутой им стране, а потому нетранспортабельным, непереводимым. Вот его ламентации на неистребимость русского опыта и на его "несовместность" с западной реальностью: "Мое впечатление, по крайней мере, таково, что любой исходящий из России опыт, даже когда он схвачен с фотографической буквальностью, попросту отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности даже царапины. Конечно, память одной цивилизации не может и, наверно, не должна стать памятью другой. Но когда язык не в силах восстановить отрицательные реалии чужой культуры, возникает худшая из тавтологий. Что говорить, история обречена на самоповтор: выбор у нее, увы, как и у человека, не больно велик. Но тогда хорошо бы хоть отдавать отчет, жертвой чего ты становишься, имея дело с экзотической семантикой, которая преобладает в таких отдаленных сферах, как Россия. Иначе попадаешь в капкан собственных концептуальных и аналитических навыков... Слова эти, сами по себе - свидетельство, что я далек от того, чтобы обвинять английский язык в неэффективности; как не оплакиваю я и погруженные в сон души тех, для кого этот язык является родным. О чем я единственно сожалею, так о том, что такой продвинутой идее Зла, каковая имеется у русских, воспрещен вход в любое другое сознание по причине конвульсивного русского синтаксиса. Многие ли из нас могут припомнить Зло, которое так запросто, прямо с порога: обратилось бы: 'А вот и я - Зло. Ну, как дела?'" К этому сюжету - разветвленной, конвульсивной, инквизиционной природе Зла в одних культурах и его непереводимости (по крайней мере, во всех извивах и сцеплениях) в другие культуры и языки - И.Б. возвращается в своем "византиуме", лучшей из написанной им прозы. Отметив все достоинства Западной (Римской) цивилизации в сравнении и по контрасту с Восточной (Византийской, точнее - исламизированной Византией), И.Б. указывает заодно и на упущение Запада: "Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле... Разведясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно занизило свои представления о человеческом негативном потенциале... Непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире, законе, порядке, норме и т.п. заключается именно в том, что ради собственного торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным Византией". Бессмысленно ловить И.Б. на ошибках и противоречиях, ибо вся его концепция "Запад-Восток", которым, по Киплингу, никогда не встретиться, построена на личных впечатлениях, допущениях, гипотезах, преувеличениях, пусть даже ошибках. Потому что не по оплошности, а из принципа. Кто попрекнет его в недостатке эрудиции, хотя его образование и лишено систематичности, в нем много провалов и лакун? С тех пор как бросил школу в восьмом классе, он - самоучка. Самообразовываясь, он отбирает только те знания, в которых испытывает нужду - как кошка выбирает нужную ей траву в многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение. Противопоставляя Запад, который соединил Римское право с Христианством - Востоку, где Христианство было овосточено дважды - сначала Византией, а потом Исламом, И.Б. больше полагается на свой инстинкт и интуицию, чем на знание. "Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник, жертва географии, не истории, заметьте, а географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом". Это не единственный мостик, перекинутый И.Б. между исламизированным Христианством в поздней Византии и "христианским халифатом", как именовал Чаадаев Россию - вот, кстати, культурологическая традиция, к которой в этом вопросе примыкает И.Б. Да, он подменяет историю географией, но здесь он тоже не оригинален - хотя бы поэтому не стоит его попрекать этим. Либо вместе с ним - Ипполита Тэна, Ключевского и прочих. То же - с подменой истории антропологией. ................................................ Пора остановиться - дневниковую запись я превращаю в эссе об эссеистике И.Б. Не включить ли в него то, что здесь написал? (Включил. Частями прочитанное на радио "Свобода", полностью это 20-страничное эссе вошло в "Призрак, кусающий себе локти". А сб. статей И.Б. в "ИЛ" так и не вышел.) * Позвонила Лена Довлатова. - Вы уже знаете? Иосиф умер. Так я узнал о смерти И.Б. Умер ночью, но не во сне. Обнаружили под утро. Дверь открыта, лежит на полу, лицо в крови, очки разбиты при падении. Это в опровержение, что умер счастливой смертью во сне. Счастливых смертей не бывает, никому из живых неизвестно, что испытывает человек, умирая во сне. И.Б. умер наяву. Зимы он боялся, зима для него синоним смерти. В стихотворении, нам с Леной Клепиковой посвященном, есть такая строфа: Февраль довольно скверный месяц. Жестокость у него в лице. Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце. За это на февраль мы, в общем, глядим с приятностью, не ропщем. Как для Сократа философствовать, так для И.Б. писать стихи значило упражняться в смерти. Он многократно отрепетировал ее в стихах, в думах, в разговорах. За полгода до присуждения И.Б. Нобелевской премии, Довлатов сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, И.Б. не из долгожителей. Четверть века тому он зашел к Лене в редакцию "Авроры" прощаться - ложился на операцию геморроя: "До встречи... на кладбище". Но главное прощание в стихах - от "На Васильевский остров приду умирать" до "Век скоро кончится, но раньше кончусь я". К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью, она сказала: - Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить как ни в чем не бывало. Интенсивность его проживания, точнее прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец - на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство. Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот, что даже его спуск (или замедленное падение) с них - все еще уровень, недосягаемый другим русским пиитам. При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило. Формула Пастернака - "Живой, и только, до конца..." - к нему не применима. Знал об убыли таланта, оскудении поэтического дара, сам писал, что жизнь оказалась длинной, но было обидно, когда обнаруживали другие. Стих держался на одной технике, внутри все мертво, без божества, без вдохновенья. Редкие вспышки прежнего таланта. Как ни рано - по годам - И.Б. умер, он пережил самого себя. Как в том фильме про американского музыканта в Париже, в котором Довлатов видел себя и зазвал меня смотреть по видику: "Он все делал раньше нас, а потому и из жизни ушел раньше..." * Умер Исайя Берлин, друг Ахматовой и Бродского, который на основании стишка Архилоха ("Лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь...") поделил писателей на лис, преследующих много, часто не связанных между собой и противоречивых, целей (Аристотель, Гете, Пушкин, Бальзак, Тургенев и Джойс) и целеустремленных, связующих все в один узел-принцип ежей (Платон, Данте, Паскаль, Достоевский и Пруст). Толстой - это лиса, которая хотела быть ежом. А сам Берлин? Типичный пример лисы. Постоянно встречающийся в мировой культуре тип еврея-культуртрегера - культурного исполнителя, а не культурного творца. Недаром так много евреев среди музыкантов-исполнителей. Раскидка довольно широкая - от гениального связного между античной классикой и современниками (и потомками) Монтеня до посредственного эпигона Кушнера (общий курс по русской литературе для невежд-попутчиков). Перефразируя Троцкого: самая выдающаяся посредственность нашей поэзии. Бывают плохие поэты, но настоящие, а Кушнер, может, и хороший поэт, но не настоящий. * Кстати о Кушнере. Давно - многие годы - не читал его стихов. А тут вдруг случайно набрел на подборку в "Новом мире" (#1, 1997). Проснулся вдруг прежний к нему интерес. Что если я был не совсем прав в тотальном отрицании его в "Романе с эпиграфами"? С первых строчек даже понравилось, так был благожелательно, расслабленно, ностальгически настроен. "Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом" - стихотворение памяти И.Б. с верным наблюдением над тиранством покойника. Но дальше сплошь стиховой понос. Умственная немочь от инкубаторских условий советского существования. Удручающая зацикленность на себе, с очевидной ложью и приписыванием И.Б. чуть ли не предсмертного напутствия Кушнеру, типа державинского - Пушкину. "Целовал меня: Бог с тобою!" - в двояком смысле. Не только, что хуй с тобою, живи, несмотря на... но и: "С тобою Бог!" И далее бездарные вирши про Зоила (не меня), который останется в веках благодаря тому, что поэт прихлопнет его точным словом, про пьедестал, на котором стоять поэту - а кто тебя ставит на него? сам же и вскарабкался. Фет: "хвалить стихи свои - позор". Тем более хвалить свои стихи в стихах же. Такого рода стишки - прижизненный самому себе памятник. Понятно, рукотворный и самодельный. Памятник лилипуту. Суета сует: не надеясь на потомков, самому закрепиться за пределами своего времени и тленья убежать. Уже за 60, хреновый для поэтов возраст, а он все еще выебывается. Зоилы, наоборот, укрепляют и укрупняют это мизерное, фиктивное явление, обращая на него внимание. В принципе, я ему сослуж