были перевернуты, раскиданы, чадили. Кто-то бомбил до нас. Может, Карельский фронт. Может, американские "летающие крепости". Наше дело телячье -- привезти снимки. Две бомбы, правда, взяли. На всякий случай. -- Влево 5 градусов, -- просипел Скнарев. -- Ложись на боевой! Включаю "АФА-12". Стрелки, не зевай! Дядя Паша начал лупить из своей оглушавшей меня пушки Швак, и я, следом, короткими очередями. По вспышкам зениток... Эти "водяные" дали нам прикурить. Разворошил кто-то гнездовье, а нам расхлебывать. Застучало осколками по крыльям, по фюзеляжу, машина вздрогнула, как раненый зверь. Потянуло ветерком из пробитой обшивки и... острым запахом масла. -- Маслобак?! -- встревоженно воскликнул дядя Паша. -- Порядок, -- ответил Иван Як. "О-ох, тогда, похоже, масляные амортизаторы шасси в клочья, -- мелькнуло у меня -- как садиться будем? Без колес..." Дядя Паша кончил стрелять и, оглядев белесые небеса, прокричал мне напряженным тоном, что все только начинается. Нас засекли трижды, и теперь ждет не дождется дальнего разведчика Луостари -- фронтовое стойло "мессершмиттов". Луостари, действительно, нас ждало; когда мы проходили как можно дальше от него и ближе к ледяной кромке Баренцева моря, увидели -- идут наперехват, густо, как казачья лава, сорок, пятьдесят "мессершмиттов"... Четверо "мессеров" спикировали на нас со стороны солнца невидимыми, но не сбили, а встали со всех четырех сторон, как конвой... Иван Як налево пытается свернуть, слева гремит предупреждающе красная трасса. Вниз клюнул -- зелено-красный огненный веер на пути... Иван Як деловито передал по радио, что "мессеры" взяли нас в "коробочку"; добавил совсем уж не по уставу: "Везут, как Пугачева, в железной клетке!" Только позднее узнали (Иван Яку еще до полета сообщили), что на север Норвегии прибыл с инспекцией не то маршал Геринг, не то еще какой-то маршал, и это к нему на высокое совещание и слетались со всей Лапландии немецкие генералы. В том числе на гидросамолетах. Гидросамолет с генералами из штаба главнокомандующего Лапландской группировкой Дитла был сбит советским бомбовозом, известным тихоходом, вопреки всем правилам. Это вызвало в немецком штабе ВВС такую ярость, что было приказано экипаж доставить живьем. И вот нас волокут. У них скоростенка известная -- 450. У нас -- 260. По стрелке вижу. На пределе идем. Все дрожит, точно на телеге катим по булыжнику. Я поглядел в левый плексиглас -- напряженное худое лицо немецкого пилота, косится в нашу сторну настороженно. Чуть подал "мессер" вперед, его фонарь вспыхнул на солнце. А с другой стороны пилот-мальчишка. Этого вижу особенно хорошо. Шлем на затылке, торчит светлый чубчик. На его круглом лице восторг. Рот открыт, не то кричит, не то поет. Не один Иван Як изредка затягивает. И они поют... Я в этот момент не пел. Это точно. Я плотнее натянул шлем с наушниками, чтоб не прозевать какой-либо команды. Команд никаких не было. Тишина. Не слыхать бы никогда такой тишины... Уже белые, в снегу, норвежские берега замаячили, а по-прежнему тишина. Она стала давить мне на виски. Эта тишина, заполненная до краев обложным, саднящим душу ревом "мессершмиттов". -- Штаб радирует, -- торопливо сообщил дядя Паша. -- Сейчас расшифрую... Ух, там суета-маята... Пожалуй, можно было и так назвать то, что происходило сейчас в штабе Военно-воздушных сил Северного флота, расположенном в губе Грязной, в непробиваемой бомбами гранитной скале. Несколько матросов-радистов, телефонистов, шифровальщиков, вестовых, писарей, сменившись, рассказали шепотом своим ближайшим друзьям и подругам, что было в "гранитном штабе", а те, в свою очередь, своим дружкам. Через неделю об этом знала вся Ваенга. Радист протянул начальнику штаба необычное сообщение: "Везут, как Пугачева, в железной клетке". Начальник штаба Карпович, единственный в штабе генерал в годах, ходивший по бетонным коридорам в меховой безрукавке, прихрамывая, опираясь на трость, подержался рукой за сердце и поспешил к командующему ВВС Северного флота генерал-полковнику Андрееву. Командующий прочел сообщение самолета-разведчика, выдернул из пачки папиросу "Беломор", начал ее мять крупными белыми пальцами. В эту минуту звякнул красный телефон без диска. Адмирал флота Головко сообщил командующему ВВС, что он находится у летчиков, на КП генерала Кидалинского. Головко интересовался "домашними делами", как он это называл. Не было у адмирала флота Головко головной боли мучительнее вот этой, "домашней". В глубине Арктики, за две тысячи километров от своих баз, немецкие подводные лодки жгли радиостанции зимовщиков и топили суда, которые перевозили людей и заводское оборудование из Архангельска в Норильск. Как они могли попасть туда, немцы? Радиус действия крейсерских немецких лодок известен. По разведданным, ни одна не была способна достичь Карского моря. Но они там -- были... Беспокойство не оставляло адмирала Головко и его штабных. Они знали, что в 1940 году, вскоре после "миссии" Риббентропа в Москву, прошел Северным морским путем, с ведома Сталина и по его специальному разрешению, военный корабль под немецким флагом. Новую Землю он обогнул с севера, исследуя состояние ледовых полей и, как нетрудно было понять, решая еще какие-то свои особые задачи... Один из старейших офицеров-североморцев заметил тогда с шутливой интонацией, что немец отправился по сталинскому маршруту -- это стоило шутнику жизни... Больше никто так не шутил. После 22 июня 1941 года "сталинский маршрут" немецкого корабля стал в советском военно-морском архиве документом высшей секретности. Считалось, что такого не было, хотя именно по этому преданному забвению маршруту искать бы и искать базы вражеских подводных лодок на своей земле... Штурман-штрафник Скнарев так и доложил: "прочесывать" надо север Новой Земли и острова Франца Иосифа, изрезанные бухтами. Это и подтвердилось... после войны, когда немцы передали победителям карты минных полей. А в войну вызывал адмирала Головко в Москву Сталин: транспорты в Карском море по-прежнему подрывались, тонули, и люди гибли. -- ...Новых данных не поступало, товарищ адмирал флота, -- четко отрапортовал в телефон генерал-полковник авиации Андреев. -- Вы по-прежнему считаете докладную Скнарева обоснованной? -- спросил Головко после некоторого молчания. Генерал-полковник авиации Андреев, прямой, лишенный "штабного политеса" человек, стал мокрым, хоть отжимай. Штрафника Скнарева вели в плен. Именно в эти секунды. Что сообщат о военнопленном Скнареве через час? Как отреагирует Москва? -- Я не изменил своего отношения, -- не сразу ответил он. -- Но, товарищ адмирал, существует мнение, что немецкие базы на советской земле -- возможно, игра воображения штрафника, ищущего искупления... Трубка не отвечала так долго, что Андреев подул в нее; затем сообщила, что в штаб ВВС флота выехал генерал-полковник береговой службы Рябов. Иван Рябов был начальником Главного Политуправления Военно-морских сил СССР, налетал из Москвы "грозовыми" инспекциями на все действующие флоты. Говорили, что Иван Рябов похлебал до войны тюремной похлебки, -- одних, случается, это смягчает, другие -- звереют. Ивана Рябова вспоминали на всех флотах со страхом и называли не иначе, как Иваном Грозным. -- ...Капитан Шаталов вернулся? -- спросил адмирал Головко в заключение разговора. (Все, кто был в кабинете командующего ВВС, отметили про себя, что Шаталов получил еще по звездочке на погоны.) -- Нет, не вернулся, товарищ адмирал флота. Последняя радиограмма: "Взяли в коробочку". Ведут на Луостари. -- Отбить Шаталова! Всеми средствами -- отбить! -- Пытаемся, товарищ адмирал флота. Но... как вам известно, все полки после шаталовской радиограммы ушли на Хебугтен и Банак. Впервые бомбим аэродромы тонными бомбами... Осталась лишь дежурная эскадрилья капитана Бурматова. Она уже в воздухе. -- Прорвется Бурматов? -- Над Луостари барраж -- девяносто два "мессершмитта", эшелонированный по высоте. Мне горько об этом докладывать, но капитану Шаталову может помочь только чудо... Судьба долгожданного каравана союзников из американских, английских и канадских судов, с которого Москва не спускала глаз, была настолько важнее жизни и смерти одного экипажа, что адмирал флота Головко пробасил безо всяких эмоций: "Добро", и -- трык -- отключился штаб Кидалинского... Командующий ВВС Андреев прикурить так и не успел. Он пододвинул микрофон и тяжело, с усилием заговорил прямым текстом, без шифровки ( к чему теперь шифровальные коды!): -- Капитан Шаталов, тебя ведут в плен...Твое решение? В ответ прозвучало неслыханное: -- Поступаю по погодным условиям, товарищ генерал-полковник авиации. -- То есть как?! Но Шаталов не отвечал. Андреев побагровел и вызвал к себе начальника штаба, а затем прокурора ВВС Северного флота. Прокурор, крупный, лысоватый полковник с большущим блокнотом в руках, явился немедля и, усевшись сбоку от стола и закинув ногу в хромовом сапоге на другую, тут же начал писать. Быстро. Безо всякой диктовки. Начальник Особого управления доложил о себе (хотя его и не вызывали) и, каменно-невозмутимый, встал в дальнем углу, у дверного косяка. Начальник штаба ВВС Карпович, зябнувший в своей меховой безрукавке, покосился на "особиста" и произнес ежась, держась за сердце: -- Я же говорил, нельзя пускать штрафника в свободный полет. Тем более разведывательный... Это... риск, граничащий... -- не договорил, с чем именно граничащий. Бормотнул только: "Бутерброд всегда... маслом вниз". Явившийся вместе с "особистом" начальник политуправления ВВС, маленький, грузный, шумно, с присвистом дышавший полковник Суслов, обтер платком свою круглую, как арбуз, голову с детским пушком на апоплексическом затылке, с отвращением взглянул на многочисленные орденские планки начальника штаба, концы которых торчали из-под меховой безрукавки. -- Всего забрызгал слюной! -- Он еще раз обтер платком лицо и голову. -- Лично ты, начальник штаба, дал санкцию, лично ты поверил штрафнику, а теперь брызгаешься. Карпович, видать, осознал: чему быть, тому не миновать. Вызвал по внутренней связи начальников отделов и скомандовал им: -- Поменять все коды, все волны связи с наземной разведкой. Все расписание боевых вылетов... Все! -- И обреченно опустился на стул, бормотнув свое: -- Бутерброд... маслом вниз... Прокурор строчил не переставая; "особиста" словно приморозило к косяку бронированной двери. Генерал Карпович обхватил пепельно-седую голову руками. В голосе его звучало неподдельное страдание: -- Как же так, Иван Як... -- Штрафник завел, -- каменно-спокойно объяснил начальник политуправления, глядя на свои загнутые вверх носки флотских ботинок. -- Он завел, штрафник. А медведюха этот, Шаталов, не опохмелился с утра, голова как чугуном налита. Вот и влипли... Длинное пордистое лицо командующего стало огненно-багровым, точно он сидел не в своем "гранитном штабе", а в кабине горящей машины. Радист снова доложил, что Шаталов не отвечает. -- Кто у него стрелком-радистом? -- Полковник Суслов проскрипел ботинками туда-сюда... -- Сверхсрочник Павел Гром? А, веселый хохол! Этот -- верный патриот. В руках у него пушка Швак... Разрешите, товарищ командующий? Командующий молчал. Поглядел в сторону приоткрытой двери, прислушиваясь к чему-то... Наконец, кивнул. Начальник политуправления приблизил свои губы к микрофону командующего и начал кричать: -- Стрелок-радист Павел Гром! В твоих руках мощное оружие, гвардии старшина! От имени Родины приказываю не допустить пленения экипажа. Вплоть до крайних мер. Понял, гвардии старшина?! Огонь по измене! Радист, сидевший сбоку, переключил тумблер и принялся повторять тусклым голосом: -- Прием!.. Прием!.. Прием!.. -- Та-ак, не хочет нас слышать бывший гвардии старшина. -- Начальник политуправления Суслов стукнул одним своим кулачком о другой. -- Кто у Шаталова нижний стрелок? -- Убили нижнего стрелка, -- пояснил штабист, стоявший "на подхвате" у полураспахнутой двери кабинета. -- Посадили какого-то "технаря". Командующий ВВС, выбросив третью спичку, наконец заметил, что чиркает по коробке не серной головкой, а противоположным концом. Но никто не видел оплошности командующего. Генерал-полковник авиации Андреев наконец прикурил, обронив с яростью, относившейся явно не к тому, о чем говорил. -- Уничтожать техсостав, кто дал право?! Половина матчасти разбита, устарела, выработан моторесурс. Вы что, не знаете, сколько машин остается на земле из-за технической неисправности?!.. Не хватает воздушных стрелков? Начальник штаба, немедля послать заявку на стрелков! -- Есть послать немедля! Начальник политуправления вытер платком свой детский пушок и крикнул в дверь, чтоб связались со штабом пятой торпедной дивизии: кто пошел с Шаталовым нижним стрелком? Ответа не было долго. Наконец оперативный дежурный из пятой дивизии сообщил, что нижним стрелком вылетел сержант Свирский. При слове "сержант" командующий спокойным жестом стряхнул пепел в стеклянную пепельницу, и все поняли, что из-за солдата и разговора не будет. Не то что копья ломать... Через секунду оперативный почему-то позвонил снова, сообщил пространнее, похоже, читал документ: -- ...Сержант срочной службы Свирский Г.Ц., младший авиаспециалист. -- И после короткой паузы. -- По национальности еврей. Подробности эти не вызвали на лицах штабных никаких эмоций. Командующий ВВС затянулся сигаретой, медленно, клубами, выпустил сизый дымок. Только прокурор вдруг дернулся, словно его током ударило: -- Ну, точно! -- воскликнул он. -- Этого-то я навидался. Измена Родине с заранее обдуманными намерениями... Все круто, стулья заскрипели, повернулись в его сторону. Командующий даже курить перестал, и прокурор ВВС флота вынужден был продолжать, размахивая блокнотом, заложенным на нужной странице пальцем. -- Я это знаю по многолетнему опыту. Когда уголовники бегут из лагеря, они прихватывают с собой какого-нибудь, поточнее сказать, деревенского вахлака. Прирезать по дороге. И подкормиться. Это называется побег с "барашком". Теперь на прокурора искоса глядели даже радисты, которые никогда не отвлекались от своих аппаратов. -- ...А этот зека, штрафник, взял еврея. Немец на еврее душу отведет, а остальных не тронет. Логика проверенная. Чтоб поточнее сказать, заранее обдуманная измена. Командующий ВВС Андреев стукнул кулаком по столу и вскричал, хотя не кричал никогда: -- Товарищ полковник юридической службы! Вы... вы -- пишите свое! Прокурор присел оторопело и не только говорить, но вскоре и писать перестал. У старика -- начальника штаба начали трястись руки, которые он держал на трости: -- Они сожгли у Варангер-фиорда гидросамолет с генералами, -- вырвалось у него с нескрываемой ненавистью в голосе. Он смотрел мимо прокурора, на стенку с картинкой художника-мариниста, пытаясь унять дрожь. С трудом поднялся, протянул в сторону прокурора руку в синем обшлаге кителя. Синий обшлаг трясся. -- Сожгли гидросамолет с генералами вермахта. Из Нарвика шел. Только за это экипаж расстреляют. Весь! И тут отскочил от бронированной двери молчавший доселе "особист". -- Коли экипаж порешат, чего ж они тянутся в плен, как бычок на веревочке? Помирать -- так с музыкой! Начальник политуправления снова приблизился к микрофону, крича: -- Гвардии старшина Павел Гром! Вы сожгли самолет с генералами вермахта. В Луостари вас ждет расстрел... Расстреляют весь экипаж. Родина с вами, дорогие друзья! Североморцы в плен не сдаются! Огонь изо всех видов оружия! Огонь! В ответ -- глухое и, казалось иным, ироническое бормотанье шаталовского радиста: -- Прием... Прием... Прием... И тут в кабинет командующего ВВС Северного флота, нет, не вошел, ворвался генерал-полковник береговой службы Иван Рябов. Папаха из темного каракуля сдвинута на расширившиеся злые глаза. Ему, видно, доложили по радиотелефону о судьбе самолета-разведчика. О том, что лучший летчик -- ас, гордость ВВС флота, сдается в плен. Кожаный реглан на сером волчьем меху от быстрого хода распахнулся, и генерал и в самом деле походил сейчас на матерого волчище, вставшего на задние лапы. Старик Карпович прижал руку с тростью к сердцу и молча опрокинулся на бок. Через два дня хоронили. С оркестром. И ружейным салютом. ...Когда дядя Паша, в своей сырой промерзшей кабине решил, что надо ответить на штабные запросы, и сказал в ларингофон, что переводит связь на командира, Иван Як пробасил раздраженно: -- Да отключись ты от этой шатии!.. Оставь прием... Что сверху? -- "Ме-109-г", -- тут же отрапортовал дядя Паша. -- Одно крыло белое, второе -- красное. -- Ганс Мюллер! Ганс Мюллер, самый известный ас Люфтваффе, сбил над Северной Африкой и здесь семьдесят два самолета. Он убил нашего командира майора С.В. Лапшенкова, на глазах у всех зажег его, когда тот учил молодых пилотов, летал с ними над Большим аэродромом, по кругу... -- Ты его, если придется, из пушки снимешь? -- спросил Иван Як. -- Так точно! -- Что над ним? -- Над Мюллером... высота тысяча метров, барраж сорок два "мессера". Высота тысяча пятьсот -- барраж шестнадцать "фокке-вульфов"... -- Гулянье у Маланьи, -- с досадой процедил Иван Як. А где-то уж шла "собачья свалка". Дядя Паша переключился было на волну истребителей. Матерятся ребята. Кричат: "Атакую, прикрой!", "Держись, кореш!", "Мишка, не зевай! Руби его!" -- Нет, не пробьются к нам, -- дядя Паша вздохнул тяжко. -- Наших -- восемь-девять. "Мессеров" как комарья у болота. После долгого молчания дядя Паша углядел в небесах еще что-то. -- Над свалкой истребителей "спитфайер" кружится. Высота три тысячи... Английский "спитфайер" был нашим лучшим самолетом-разведчиком. У него не было оружия, только аэрофотоаппараты, но скорость такая, что угнаться за ним не мог никто. Да и бессмысленно гнаться, когда у "мессершмитта" горючего на сорок минут, а у "спитфайера" на пять часов. -- "Спитфайер" ходит? -- удивленно произнес Иван Як. -- Тогда все, Паша, закрывай контору! В штабе все узнают и без нас, по английским картинкам. ...И снова саднящая душу тишина. Нас тащили на Луостари уже восемнадцать минут. На двадцатой все будет кончено... Наконец, прохрипело в наушниках: -- РОбяты, а ведь нас к Герингу ведут! На личный прием. -- К какому Герингу?! -- неожиданно для самого себя вскричал я. -- У меня даже пистолета нет. -- И правда, у механика личное оружие -- не пистолет, а винтовка. -- ПистОлета нету, -- послышалось в ответ, и тут вдруг экипаж разразился громовым хохотом, от которого у меня похолодела спина. А под нами уж белая кромка прибоя. В самом деле, ведут к Герингу... -- Земеля, если накроемся, так все вместе, -- прозвучало в наушниках, и я как-то сразу успокоился. Хотя для спокойствия, надо сказать, оснований не было никаких. Впереди показался вытянутый кишкой немецкий аэродром Луостари, а Иван Як стал снижаться и... черт побери! Мотор выпуска шасси начал свое бормотание. Вижу, "ноги" не выходят, одна только выпала из-под брюха, да и то на замки не встала. А черное посадочное "Т" рядом, рукой подать. Сейчас грохнемся... Нет, вторично такого ужаса я пережить бы не хотел. Наш бомбовоз с выпущенной стойкой, вторую, видать, заело, промчал над посадочным "Т", черневшим на снегу, над дежурным в плаще с накидкой и флажком в руках, над толпой военных в высоких фуражках, которые отблескивали на солнце своими вензелями столь ярко, словно у военных горели головы. Так они и горели, недвижимо, пока Иван Як грохотал над ними, видели, промазал русский посадочный знак. Не привык садиться в Луостари. А может, заметили, одна "нога" болтается туда-сюда, от тряски и ветра. Что ж, пойдет на второй круг. Тут-то Иван Як и поступил "по погодным условиям", как обещал командующему ВВС. Взревели моторы на форсаже, вибрация стала такой, что казалось, машина разваливается -- нет, успел Иван Як, пока спохватились немцы, дотянуть до грозового облака, лишь одна трасса полоснула следом... И тут нырнули в чернильную темень, лежавшую на сопке, а, известно, в синих грозовых облаках никто на всем Севере, кроме Иван Яка, не чувствовал себя уютно. Из прижатой к сопкам облачности двухмоторный "страстотерпец" Иван Яка выскочил уже над Кольским заливом. Прошел над своим аэродромом на бреющем. Я увидел, шасси у нас болтались, как вывихнутые ноги. Закричал диким голосом: -- Шасси! Масляные амортизаторы перебиты!.. Иван Як попытался сесть со второго захода. Развернулись над сопками, снова зашли на посадку, как на бреющем. У Иван Яка такой почерк: пощупает задним колесиком, дутиком, землю, а потом сядет. Однако "ноги" все еще беспомощно болтались, и мы ушли на третий круг. Дядя Паша, восседавший надо мной, принял по радио приказ генерала Кидалинского садиться на живот. Меня снова как током ударило. "На живот! Нижнего стрелка затрет..." Не помню, кто это воскликнул? Когда? На каком аэродроме? Но только помню -- от нижнего стрелка в тот раз ничего не осталось. Не знаю, что в плащ-палатке унесли. Я, неожиданно для самого себя, испуганно выматерился. И в наушниках тут же отозвалось: -- Стрелкам, не отстегиваться! -- И с напряженной хрипотцой: -- Если накроемся, так все вместе. Только на шестом заходе я услышал характерный щелк, -- одна стойка шасси, наконец, встала на место. Дядя Паша включил голос Кидалинского. -- На живо-от! -- кричал Кидалинский. -- Что ты, Шатун, белены объелся? Черт с ней, с машиной!.. Иван Як будто не слыхал. Он накренил свой устало ревущий "Ильюшин" и стал сажать его, как велосипед. На одно колесо. Дутиком, как всегда, землю попробовал и -- бряк! Звяк! -- помчали по утрамбованному слепящему снегу. Винты все еще тянули накрененную машину вперед, не давая разворачиваться. Она неостановимо катила, скакала по неровному, в ледяных наростах, полю, громыхая на ободе правого колеса, где вместо шины, чувствовал боками, торчали во все стороны ошметки рваной резины. Мчусь спиной вперед -- офицер у посадочного "Т", вижу, уже столь далеко, словно я взглянул на него в перевернутый бинокль. Санитарную машину, идущую вдоль летного поля на полном ходу, проскочили, словно она стояла. В опущенные посадочные щитки бьет от винтов снежный вихрь -- не спасут щитки. Вот уже "тройку желтую" проскочили -- командирский самолет -- от него до скалы метров двести... Крутая, в серых валунах, скала, знаменитый "остров смерти", чувствовал -- вот она, а мы громыхаем железом, мчим... Торопившиеся к самолету механики попадали в снег, чтоб не убило взрывом. А мы -- катим... Еще секунда-полторы и -- "Прощай, мама! -- Взглянул последний раз на обезумевший, крутящийся снег. -- Про..." Тут Иван Як завалил машину в сторону отбитого колеса, меня дернуло вверх и вбок, брезентовые ремни впились в ребра до боли, еще чуть, и хрустнул бы. Машина царапнула консолью снег и круто вертанулась. Дядю Пашу и меня, сидевших в хвосте, теперь занесло, как на гигантских качелях, почти в поднебесье. Если б мы не были пристегнуты ремнями, вылетели бы пушечными ядрами! К машине бежали со всех сторон. Над головой продолжалась "собачья свалка" истребителей. На нее уж никто не обращал внимания. Подъехали "виллисы" с начальством, но мне они были ни к чему. В одном валенке, второй прижимаю к груди, выполз через нижний лючок, брякнулся на снег спиной. Поднялся, одна нога в валенке, вторая в рваной размотавшейся портянке. Постоял недвижимо, пока Иван Як отдавал по всей воинской форме рапорт адмиралу флота Головко. Адмирал улыбался, долго тряс руку Иван Яку, затем спросил, как ему удалось отбиться от "мессершмиттов". Немцы подняли в воздух весь Луостари. "По разведданным, на перехват вам вышли девяносто восемь "мессершмиттов" и шестнадцать "фокке-вульфов". Иван Як оглянулся, увидел меня в одном валенке, второй -- в руке, и пробасил со своим неизменным добродушием: -- А вон, стрелок валенком отбивался... Тут все засмеялись, даже адмирал улыбнулся. Потом затихли: кашлянув, адмирал заговорил вдруг, как на митинге, что в руках таких героев, как капитан Шаталов, даже устарелая, в заплатах машина становится чудом техники, спасает тысячи моряков и солдат... -- ...Огромное вам спасибо от советского народа!.. Ох, не до митингов было Иван Яку! Он пошатывался, видать, еще мчала на него белая от пурги скала с раскиданными гранитными валунами; все ближе и ближе смерть, а тормоза полетели. Какие уж тут тормоза!.. Иван Як снова пошатнулся, потоптался в своих порванных осколками унтах и проокал не то шутливо, не то всерьез: -- СамОлеты... кОнечнО, мОгучее Оружие. Но на х... такая бешеная скОрОсть... Не будь тут адмирала -- командующего Северным флотом, все бы похохотали, и дело с концом. Однако матюгаться при самом никто еще себе не позволял... Адмирал тут же сел в свой "виллис" и отбыл, и очередной орден Красного Знамени вручал Шаталову штабник. Сухо вручал, неодобрительно... Когда садились штабные в свой "газик", слышал я, один полковник сказал другому: -- Конечно, я бы так не ответил. Но, с другой стороны, сегодня он в смерть окунулся, как в бочку с дерьмом, с головой, и завтра туда же. И послезавтра. Учить его в промежутках делать книксен?.. Иван Як молча проводил штабные "виллисы" и "газики", приторачивая к поясу свой истертый, подшитый возле уха суровой ниткой шлем с очками-бабочкой... Капитана Шаталова в звании больше не повышали. А ордена -- шли... За каждый "заломленный" транспорт. Только относился он к орденам не как все. Надевал только когда приказывали. Называл их "трень-бренью" или "брякалками". "Трень-брени" у него было от плеча до плеча. В три ряда. И то сказать, самолет старый, битый-перебитый, колесный, а внизу проклятое море Баренца, окунись в него -- шесть минут, и паралич сердца. Испытано, увы, многими... Командиры эскадрилий, известно, водили свои группы не каждый день. Командиры полков -- еще реже. Генерал Кидалинский -- никогда... Я технарюга, мое дело земное... Через год, правда, вызвался пойти в торпедную атаку, когда стал военным журналистом. Но чтоб туда каждый день?! Иван Як и Скнарев выходили в Баренцево ежедневно, то с бомбой, то с торпедой. Какая ни будь погода, хоть сплошной туман, все равно, все знали, чьи моторы взревели на летном поле; на ком война верхом едет... В конце концов даже адмирал Головко признал Иван Яка! Простил ему неучтивость... Услышал как-то рев самолетных моторов в густом тумане, позвонил Кидалинскому: "Это твой Шаталов, небось, мотается? Смотри, не угробь гвардии капитана Шаталова... Да, пришли из Москвы бумаги. Присвоить полку звание гвардейского... Вернется Шаталов -- поздравь его лично от моего имени". Едва Шаталов зарулил на стоянку, Кидалинский обнял его и воскликнул с несвойственным ему восторгом: -- Шаталов-Моталов, что бы я без тебя делал! И на радостях разрешил даже отпраздновать юбилей полка. Год воюет полк. Стал гвардейским. Заслужил! Юбилей отмечали все в той же столовой, в которой было сыровато, иногда, особенно во время бомбежек, за шиворот сыпался гравий, куски мха. А так ничего... Длинные, грубо сколоченные столы накрыли белыми простынями, не виданными нами с начала войны. Тарелки белые, фарфоровые. Мать честная! Дивизионная типография отпечатала карточки с фамилиями, заранее поставленные на столы. Чтоб каждый знал свое место. Торжественно получилось. "Как в Пиквикском клубе", -- едва не вырвалось у меня, но слова застряли в глотке, и заныло под ложечкой... После всех празднеств объявили вдруг, что к летчикам Северного флота прибыл Большой Академический театр СССР. Балетная группа. И с театром -- мастер художественного слова Владимир Яхонтов. Говорят, Кидалинский в лепешку разбился, выпросил к юбилею. Но по дороге, у прифронтовой станции Лоухи, поезд бомбили, пришлось Большому Академическому театру полежать в снегу и грязи. Но, вроде, все целые. Когда я примчался в столовую, там уже все было расставлено, как надо. Столы распихали по стенкам. Скамьи -- посредине. На них, в первых трех рядах, сидели дежурные экипажи в синих парадных кителях и зимних комбинезонах, скинутых до пояса. Как всегда перед боевым вылетом, летчики надевали все ордена. Первые три ряда горели золотом. За первыми рядами сидели мы, в ватниках или в замасленных куртках, -- только от самолета. Кому разрешили. Первым поднялся на самодельную, колыхавшуюся сцену изможденно-худой Владимир Яхонтов. Улыбка болезненно-застенчивая. Лицо, пальцы -- цвета свежей бересты. Неправдоподобно белые. Он подошел к самому краю "гуляющих" подмостков, машинально коснулся шелковой белой бабочки у горла, на месте ли. В этой подземной суете и не то забудешь. И -- протянул руки к первым рядам, задержался на капитане Шаталове, самом монументально-плечистом в первом ряду и словно в золотой кольчуге. И начал читать, казалось, обращаясь только к нему, летчику в золотой кольчуге: Слышишь -- мчатся сани, слышишь -- сани мчатся, Хорошо с любимой в поле потеряться... Я невольно отметил, как упало это слово в зал -- "с любимой". Как притих и вытянул шею Иван Як. Как сжался Скнарев... Я знал, что такое эмоциональное ударение. Но ударило, пожалуй, совсем другое, неожиданное. После пропитых, сиплых, яростных командных голосов, после многоэтажной матерщины, после воя пурги и надсадного рева моторов вдруг зазвучал, будто с небес, негромкий и прозрачный, хрустальный голос. Точно горный ручей звенел с высоты. Каким восторгом и какой болью отозвалось в сердце это волшебство из другого мира, в который нам, скорее всего, не вернуться. Слез своих не стыдился никто... Ветерок веселый робок и застенчив, По равнине голой катится бубенчик... Тут взвыла припадочным ревом боевая сирена. Нас из подземелья как ветром выдуло... ...В полдень, за обедом, объявили, что концерт московских артистов продолжается. Народу набилось!.. Стояли в проходах. Только в первых трех рядах -- никого. Пустые скамьи. Владимир Яхонтов приблизился к краю подмостков и, обращаясь к залу, спросил, а где же те, кто сидел здесь. Самые юные, самые красивые... Ответом ему было молчание. Владимир Яхонтов болезненно сморщился, прижав ладонь к своей шелковой бабочке, словно это была удавка. Начал было декламировать: Есть одна хорошая песня у соловушки -- Песня панихидная по моей головушке... И вдруг закрыл лицо длинными пальцами и, пригнувшись, ушел со сцены. Плечи его тряслись. В конце войны он покончит с собой, любимый Владимир Яхонтов. Может быть, и оттого, что он, тонкий нервный художник, не вынес ужаса подобных сцен. Сколько раз они повторялись на его глазах! Шатун, или "батя", как теперь его все звали, появился на седьмые сутки. Комбинезон -- лохмотья. Вата торчит. Ногу приволакивает. "ПОмОрОжена", -- сказал. Иван Яка подобрал и доставил на своем чихающем мотоботе старик норвежец. Шторм разгулялся свирепый. Мотобот, сам его видел, спичечный коробок. Как не перевернулись? Как Варангер-фиорд проскочили? Возле полуострова Рыбачий их засек наш "дивизион плохой погоды". Так окрестили матросы катера погранохраны с названиями "Смерч", "Тайфун" и "Ураган"... "Смерч" запросил позывные. А какие у старика норвежца позывные? "Тайфун" выстрелил из носовой пушки и пошел на таран. Кто знает, чем кончилось бы дело, если б не смекалистый Иван Шаталов. Иван Як быстренько вылез из своего комбинезона, содрал с себя армейские кальсоны со штрипками и поднял на мачте вместо белого флага. Так и пришел в губу Ваенгу, к своим, с развевающимся белым флагом со штрипками... 4. ВЕСЕЛИЕ НА РУСИ ЕСТЬ ПИТИ Жестоко простыв на продуваемой всеми ветрами взлетной полосе, пригубил водки, не больше полстакана, непьющий майор Фисюк, наш начальник штаба, заслуженный летчик-язвенник, как называли его веселые юнцы-истребители. Выпил, а вечером, в кругу друзей, добавил. Простонал от боли всю ночь, а утром, ошалев от водки и резей, забыл сказать экипажу дежурного торпедоносца, что в таком-то районе находится советская подводная лодка "Щ-422", "Щука" в аэродромном просторечии. Просто из головы вылетело! Летчик, увидев в открытом море большую крейсерскую подлодку, которая почему-то и не думала погружаться, сделал вираж, зашел с выгодной для атаки стороны и врезал ей в борт торпеду. И снимки привез удачные на редкость. Как лодка умирает, судорожно вздирая в последний раз свой острый железный нос, а затем, в новых взрывах и вспышках огня, медленно и едва ль не под прямым углом к воде, почти стоя, уходит навек. Остаются лишь жирные нефтяные пятна, которые также удалось запечатлеть на снимке... Так погибла одна из самых известных в Заполярье геройская лодка капитана второго ранга А.М. Каутского, а майор Фисюк был отдан под суд военного трибунала, разжалован в рядовые и отконвоирован в штрафбат, на полуостров Рыбачий, откуда не возвращались. Правда, на этот раз была отправлена шифровка, чтоб рядового Фисюка вернули через три месяца живым. Обычно такие шифровки посылались, когда в штрафбат "гремели" прославленные летчики-асы, Герои Советского Союза. Пожалели и Фисюка. Во всем винили полярную зиму. Ледяную свистящую темень, которая лежит на голове полгода, как гиря. Давит на душу. Проклинали каторжную Ваенгу и каторжную жизнь, от которой можно остатанеть. Завыть от тоски и "безнадеги". Даже Фисюк напился. Конец света. И когда, наконец, день проклюнется? Хоть на минуту-другую? Когда весна? Нигде не бредят весной так исступленно, как на Крайнем Севере. Летчики и "технари" ждут "хоть просветления", "хоть чуть-чуть тепла", начальство -- конца всеобщей пьянки, которую полярной зимой не одолеть. До середины мая зима еще девственно-бела и, кажется, легла на землю навсегда. Только в конце месяца снег оседает. Словно опаленные порохом, чернеют придорожные сугробы. Зима пятится в овраги. Черные проталины, разрастаясь, темнеют на сопках; проглядывает блекло-зелеными клочьями мох. Вдруг оживают и тянутся к холодному солнцу невымерзшая черника, зеленая незрелая морошка. Жадно впитывая в себя неверное, переменчивое тепло, разом подымаются ягоды, наливаются соком. Медлить некогда... Люди от природы доверчивы, как цветы или зеленая завязь деревьев, ждущих тепла. Наше поколение, как известно, было доверчиво, как полярная морошка или голубика. Чуть-чуть спадал мороз, переставал сбивать с ног ледяной ураган, тут же воздевали руки от радости: "Оттепель!" Птицы мудрее. Многоязычный пернатый мир, пролетая на свои весенние базары к Белому морю, Заполярье обходит стороной. Не верят птицы "адской кухне" Баренцева моря, где сталкиваются лбами теплый Гольфстрим и тяжелый паковый лед Северного Ледовитого океана. Разве не сон, что где-то неподалеку, в норвежском порту Тронхейм, цветут розы! У нас только мох, валуны с прилепившимися грибами-ольхоушками да жадные горластые чайки, выхватывающие из Кольского залива оглушенную взрывами рыбу. Неизвестно каким ветром занесло к нам одичалого бедолагу-воробья, который независимо вышагивал по летному полю. Когда кажется, что весна, наконец, одолела, вдруг снова налетает заряд, запорошит снежной крупой землю, затянет лужи тонкой коричневой пленкой. А через час снова проглянет солнце. И так много-много раз. Днем отдышишься кое-как, а ночью... Ночью пили. Таясь от начальства. Как всегда. Впрочем, пили больше, чем всегда. От радости, что дожили до второй военной весны. И налетов стало меньше -- как не выпить! Иван Як пропал -- пили вмертвую. Всем аэродромом. С горя. А вернулся -- что тут было! Старика норвежца поили без продыха, я боялся, сгорит старик. Ничего, норвежцы-рыбаки -- крепкий народ. Отплыл обратно, гудком тоненько пискнул на прощанье. Мол, счастливо оставаться! Иван Яка генерал Кидалинский немедля отправил домой, в неведомый мне город Каргополь, поскольку двумя днями раньше штабные поторопились отправить его матери "похоронку". ...Приехал Иван Як, будто и не уезжал, протянул мне, незаметно от других, стеклянную фляжку -- глотни! Я огляделся воровато, глотнул. Спасибо, Иван Як! Выпили мы с ним на солнышке, он папиросы достал, двинулись к курилке; я повинился перед Иван Яком, не сберег его "Обнаженной махи". Когда Иван Як не вернулся с боевого задания -- тут же исчезла. Такая досада! Он рукой повел в сторону, мол, безделица это. Сказал тяжело, с неожиданной для меня болью: -- Тут вот двенадцать "мах" заявилось. И что получилось? Я притих, знал, о чем он... Месяца три назад прибыли в Ваенгу двенадцать девчонок в военной форме. Телефонистки, метеослужба. Девчонки вологодские, онежские, смешливые, все, как Иван Як, белоголовые. Вроде бы сестренки его. Нрава самого сурового, деревенского. Кто-то из летчиков обошелся с одной из них непочтительно, в зубы дала. Другому ухажеру нос расквасили. Иван Як ходил именинником. "Это вам не столичные дульцинеи, с шестимесячной, это наши, онежские"... И тут девчонки, одна за другой, повлюблялись. В истребителей, конечно. Летчики-истребители были в нашем кромешном углу действительно самыми юными и красивыми. У каждого из них по два-три ордена Боевого Красного Знамени на чистом отглаженном синем кителе. Брюки клеш режут воздух со свистом. Влюбились девчушки, а через месяц-полтора остались их любимые в Баренцевом море. Истребители прикрытия сгорали быстро. Поревели девчушки вместе с друзьями погибших, выпили за упокой, ну, и остались у заплаканных друзей до утра. Недели через две не возвратились и новые дружки. Снова ревели на груди оставшихся ребят и пили на поминках. -- Слушай, Земеля, -- горестно воскликнул Иван Як. -- Три месяца прошло, всего каких-то три месячишки, и что? Двенадцать деревенских "мах"... Я знаю наших недотрог, с Вологды, с Онеги, умеют себя блюсти... двенадцать скромнейших "мах" превратились в двенадцать портовых блядей... да каких! Ночью на посту, на дежурстве юбки задирают. -- Грубое лицо Иван Яка было таким, словно он сейчас расплачется. Нос морщил долго. Я понимал, почему Иван Яку стало невмоготу. Ко мне вчера дядя Паша наведывался, стрелок-радист. Иван Як частенько спрашивал его: "Ну, как там твоя дроля ненаглядная? Что пишет?" Когда дали Иван Яку отпуск в город Каргополь, на десять суток вместе с дорогой, дядя Паша приготовил ему свой адрес. Пересадка у Иван Яка в городишке Няньдома, от Вологды недалеко, а дядя Паша как раз из Няньдомы. Конечно, заехал Иван Як к жене дяди Паши, навез колбасы копченой, муки, крупы -- туго набитый солдатский мешок. Выпили с Пашиной дролей за то, чтоб Паша живой вернулся, а потом она постелила постель, бойко скинула через голову свое бумазейное платьице и зовет рукой Иван Яка, мол, ты чего замешкался... Иван Як выхватил в ярости из брюк широкий флотский ремень с железной пряжкой, швырнул дролю ненаглядную на свое колено да ремнем по круглой заднице. -- Муж твой любезный помирать со мной летает каждый день, а ты в это время?!. Наяривал ремнем, пока соседи в стенку не застучали: что там у вас?! Дядя Паша, от которого Иван Як не скрыл беды, отозвал вчера меня в сторонку, советовался шепотком. Любит он свою дролю без памяти, как лучше отписать ей, без угроз, без матерных слов, а чтоб проняло ее, до души проняло!.. И вот теперь все сошлось у Иван Яка: и наши заматерелые "махи" и дроля дяди Паши. В синих глазах Иван Яка вдруг промелькнуло что-то вроде ужаса, он сказал мне, резко отбросив едва начатую папироску: -- Не женись, Земеля, никогда! Проживем, мать их так, бобылями... Следующей ночью мы меняли на шаталовской машине пробитый цилиндр. Завели мотор, вроде, все нормально. Прикатил инженер гвардейского полка майор Работяга, тощий, черный от морозов. Приставил ладонь к уху (слух у него, как считали механики, музыкальный) и сказал, чтоб мы снимали мотор к чертовой бабушке. Он произнес также много других, уж совсем ненужных слов и в крайнем раздражении отправился отмыкать свой окованный железом сарай, где хранился его "золотой запас". Новые моторы. Прямо с завода. В тавоте и масле. Самолеты Туполева, Ильюшина, Лавочкина -- все знают. А моторных гениев? Ну, хотя бы Климова, Шевцова? Сколько наших ребят они из ада вытягивали, а забыли моторных гениев, и моя душа мотористская плачет. А на Баренцевом новый мотор подарить -- жизнь подарить. Подарил бы сразу оба, жадюга! Для Иван Яка-то!.. Мы отмыли "новичка" бензином, воткнули его на штыри, соединили бензомаслопроводку и долго гоняли на всех оборотах -- опять не понравился Работяге звук. Уже полярный день начался, серый, подслеповатый, а мы все возились сперва с новеньким двигателем, затем со вторым "доходягой", который тоже заставил инженер-майора скривить губы. Сам добавил ему пятьдесят часов жизни, расписался заодно с комиссией, а теперь -- не тот звук! День погас, как не был, а работе и конца не видно. Ну, не нравится Работяге звук. Слушает напряженно одним ухом, а рот кривой. Ветер с залива рвал парусиновую палатку, наброшенную на мотор. Ватные штаны продувало так, словно они были из газеты. А тут еще тонкие, как гвоздики, шплинты в отверстия не вставляются. Я пожаловался технику самолета на проклятые шплинты. -- Узких плоскогубцев нет. А пальцы не достают. -- Ты уже и растерялся, -- осуждающе пробасил "технарь", такой же широкий и красноносый, как Иван Як, техник-лейтенант. -- Послюнявь палец и приставь к нему шплинт. Мигом примерзнет. Как зашплинтуешь, оторви палец. Я плюнул на палец, приложил железку, она приморозилась мигом; в самом деле, дотянулся до отверстия в болте, вогнал в него шплинт, железные усики развел, все честь-честью, некуда теперь болту деться, какая тряска ни будь, и -- отдернул руку. -- Черт! Со шплинтом кожа отрывается! Кровь идет! -- Не кожа, а кожица, пленочка, -- вразумительно поправил меня "технарь". -- Покажи пальцы. У тебя пальцы -- на роялях играть!.. Ты меняй пальцы, тогда ничего. Ночь выдалась ледяная. Завертело страшней вчерашнего. Засвистело. Я взглянул на часы. До ужина минут сорок. Есть хотелось зверски. Впервые ощутил, что жду не еды, жду водки. Ста "наркомовских" граммов. А может, и больше перепадет... -- Слушай, у тебя противогаз есть? -- спросил вдруг "технарь", оледеневший на морском ветру, как и я. -- У меня бидончик налит, технический спиртяга из торпеды. Если через противогаз пропустить... Опасно? Тогда эти, в тридцать шестом полку, гнали через неисправную коробку. А у нас как в аптеке! Проверим! -- Живем! -- вскричал я и помчался одалживать у кого-либо из приятелей противогазную сумку. Ужинать вместе со всеми Работяга нас не пустил. Звук был все еще не тот. Сказал: остаться! А поесть позже, "по расходу", который на нас заказали. Вбежал я в наше подземное царство, пахнувшее талым болотом и тухлой капустой. В огромной столовой -- никого. Налил мне повар миску дымящихся щей из большой кастрюли, стоявшей на огне, достал я из валенка свою сломанную ложку. Зачерпнул, с радостью думая о том, что к утру удастся перегнать через противогаз спиртягу и тогда не придется ждать этих тухловатых жиденьких щей как избавления. В эту минуту опять стали скрипеть, шмякать об воду доски у входа; вошел в своих лохматых, не раз чиненных унтах Иван Як, наш Батя. Кожаный шлем на нем тот же, счастливый, потертый, выгоревший, круглые очки-бабочки поблескивают. Стянул наш Батя посинелой от холода рукой шлем с головы, приторочил к полевой сумке, и -- к повару, по-доброму: -- Служба, налей сто грамм! Повар поправил свой мятый колпак и вытянулся по стойке "смирно". -- Не могу, товарищ капитан! Иван Як вздохнул тяжко, переступил с ноги на ногу. -- Ну дай глоток, что тебе стоит? -- Не могу, товарищ капитан? Бурлацкие плечи Иван Яка опустились, хотел уж, видно, уйти и вдруг положил локти на стойку и не сказал -- выдавил из себя невозможным для него голосом -- молящим, униженным: -- Слушай, старшина. Лейтенант Трофимов, истребитель, сегодня не вернулся, ты на него получил... Наш Петюха Ляпунов в воздухе сгорел -- ты на него получил. -- Погасшим мертвым голосом он перечислил всех, кто сегодня не мог допить свое... Лицо у повара-старшины красное, тугое, наглое, известный ворюга наш старшина. После войны их расстреляют поголовно -- от замкомандующего по тылу, который продавал продукты, отправленные в адрес ВВС Северного флота, вагонами, до всех этих старшин, загонявших водку в Мурманском порту, по тысяче рублей за бутылку... Мы еще не знали тогда о таком размахе, но в том, что старшина -- жулик, не сомневались. А Иван Яку, видать, невдомек было, что он унижается перед прохвостом. Тянет свое: -- Ну, дай, старшина! У тебя два литра сегодня накопилось... непредвиденных. Тяпнем за упокой души. -- Не могу, товарищ капитан! -- Ну, человек ты или нет?.. А? У меня щи застряли в глотке. Я не мог больше слышать этого... Мой самый любимый человек, Батя, "полярный волк", как называла его военная многотиражка, готов встать на колени перед этой шкурой. Я выскочил из землянки, а утром, когда все продирали глаза и матерились, объявил, что отныне -- и навсегда! -- отказываюсь от "наркомовских" ста граммов. Пить не буду. НИКОГДА! Потопи я булыжником военный корабль, сбей гаечным ключом самолет, никогда бы не стал такой знаменитостью на аэродроме Ваенга. На меня приходили смотреть. И тут же записывались на очередь -- не пропадать же добру! Нары в землянке подпирал огромный, чуть осевший от бомбежек столб, я показывал в его сторону, мол, на нем отмечаются. Вскоре бревно было исписано сверху донизу. Тут уж деваться некуда: не давши слова, крепись, а давши -- держись! ...В июле 1944 года, когда на Севере бои, казалось, затихали, мне вручили приказ срочно явиться в губу Грязную. Здесь, в дощатом лагерном бараке, начала выходить ежедневная газета "Североморский летчик". Первые номера газеты уже разошлись и вызвали такой хохот в летных землянках, какого никогда не удостаивался здесь никакой сатирический журнал. Газету "Североморский летчик" открыла, как водится, унылая передовая статья о задачах партийной работы. И в этой директивной передовой было написано, черным по белому: "Партийная организация обсуждает застой своего члена". Весь Кольский полуостров, истосковавшийся по "женскому полу", "прорабатывал" знаменитую передовую. Скандал достиг Москвы. Самого Ивана Грозного-- Рябова... Стали искать грамотных людей -- по всем эскадрильям. Вызвали в политотдел и меня, я -- ни в какую: война вот-вот кончится. Из полка отпустят домой, а из газеты? Дали слово: не задержат. Ни на день... О мире впервые узнал от истребителя Бурматова: Бурматов поймал в полете сообщение норвежцев (нам о мире еще не объявили). Прибежав в землянку, он встал на руки, потом на голову и так стоял; в политотделе дивизии всполошились. Что, если все этак перевернутся? Иван Як пил и плакал по Скнареву, сгоревшему над последним караваном, а сказочный фейерверк над Кольским заливом потрескивал дня три: стреляли в воздух со всех кораблей: и американцы, и англичане, и канадцы. Кольский залив, в отраженном свете ракет, стал из черной смерти -- розовой, синей, красной... Вот тут-то на меня и положили глаз. Я, по правде говоря, никак не мог постичь причин восторга, с которым меня били. А был ли в этот момент в политуправлении ВВС лучший объект для отстрела? Судите сами. Ежедневная газета -- домна незатухающая. Только успевай загружать. Завернул я, новоявленный разъездной корреспондент, на высокую сопку -- кладбище Ваенги. А как не завернуть! У Иван Яка образование было, как он сам охотно говаривал, церковно-приходское, потому, считалось, ходил он в вечных "замах". А командиром эскадрильи, кому неведомо, был интеллигентный застенчивый человек, майор Семен Васильевич Лапшенков, Старик, как мы его почтительно называли. Когда немецкий ас Мюллер сбил Старика, мы хоронили его на кладбище Ваенги, как водится, с оркестром и ружейным салютом. А спустя год от могилы нашего Старика, к тому же Героя Советского Союза (Лапшенкову дали Героя посмертно) и следа не осталось. Затоптали могилу. Легко можно представить, что я продиктовал, поскрипывая от ярости зубами, прямо на линотип наборщику: в тот же день комиссар пятой авиадивизии, отвечающий и за кладбище Ваенги, пьяный вдрызг, искал меня по всей губе Грязной с пистолетом в руке. Срочно заперли меня в радиорубке газеты, тем и спасли. Недели не прошло, поехал я к своим "шаталовским". (Все время к ним тянуло, что скрывать...) Сидят летчики в унтах и комбинезонах -- в первой готовности, на телефон поглядывают. Звякнет телефон -- вылет в Баренцево море. Многие ли вернутся? А звонили кто ни попадя. Из каптерки (не у вас ли фонарь "летучая мышь?"), из хозчасти -- завезли ли бачок с водой? От "ветродуев" -- прогноз погоды на ночь (а ночью, кроме Иван Яка, никто не летает), наконец, из бани: ваша очередь тогда-то... И так без перерыва -- звяк да звяк. Утомили, задергали шаталовских ребят, а им идти в огонь... Командующий ВВС генерал Андреев после моего "репортажа из летной землянки" издал приказ: летчикам, находящимся в десятиминутной готовности, не звонить. Никому. Сообщать только о приказе на вылет... Я торжествовал победу. А подо мной, оказывается, горела земля. Из Москвы в ответ на жалобу кладбищенского комиссара пришла шифровка Ивана Грозного: "На Северном сержанты учат офицеров. Прекратить!.." А как прекратить? Не закрывать же газету. Вызвали меня в политуправление ВВС Северного флота и радостно сообщили, что я удостоен офицерского звания, еще месяц назад, и погоны золотые показали -- вот они. И две маленькие звездочки. Распишись, и дадим задним числом приказ... -- Сержантом ты и не был. Пусть утрутся! -- удовлетворенно сказал принявший меня полковник. Я понял, что пропал. Армейские части распускают, а флот-то остается... Кадрового офицера из флотской газеты не отпустят никогда. Ну нет, я был сержантом. И никем иным. Вместо двух солдатских лет отгрохал семь. Обещали после войны ни дня не держать. Все! Пора домой, в университет. Не взял я золотые погоны. Обрыдла солдатчина. Оказалось, политуправление Северного флота дни и ночи думало о том, как проучить флотских офицеров, которые после войны измечтались расстаться со своими погонами и вернуться к женам и детям. Да если бы они только мечтали! Два Героя Советского Союза из дивизии Кидалинского выпили "для куража" и прошествовали с утра пораньше строевым шагом по губе Грязной, мимо штаба ВВС, в белых трусах и сапогах. Крича не в лад: "Идем на гражданку!" Позвонили в тревоге генералу Кидалинскому, он, большого опыта человек, естественно, ответил: "Не замечать!" К полудню герои кого-то поколотили и, тут уж ничего не поделаешь, попали на гауптвахту. Тогда лишь в пятой многоорденоносной началась паника. То, что Герои Советского Союза в подпитии, дело десятое. Им работать надо: Герою Советского Союза Туркову вылетать на ледовую разведку, другому -- передавать боевой опыт молодым пилотам, которые уже собрались в землянке. Отправили за арестованными Героями инженера полка Работягу: он человек крутой, пьяниц, случалось, бивал, церемониться не будет. Герои быстренько затолкали Работягу в камеру, в которой сидели сами, заперли снаружи на засов. И хотя инженера девятого гвардейского минно-торпедного полка майора Работягу, ставшего после этого случая притчей во языцех, выпустили тут же, штабные пришли в волнение. Постигли: надо что-то срочно делать. Перешибать "демобилизационные настроения", принимавшие порой самые дикие формы. Решение явилось привычное, само собой -- запугать. Раз и навсегда... И тут, как нельзя кстати, подвернулся зайчишка, который, -- подумать только! -- золотые офицерские погоны отказался даже взять. Домой захотел, видите ли, в Москву. Стереть в порошок! Выгнать из партии да передать прокурору. Пример всем и каждому. И кладбищенский меня заклеймил, и "ветродуй" с метеостанции, мол, мешал им "работать с погодой", и штабные разгулялись... Особенно лютовал синюшно-худой начальник тыла ВВС. Мол, знаем мы эту братию... -- Свирский всю войну стремился в тыл... И тут вдруг прозвучал до боли знакомый, сиплый на низких нотах бас, кто-то просит слова. Шагает к трибуне капитан Шаталов, которого только что назначили инспектором по технике пилотирования ВВС флота, и потому он оказался здесь, на штабной церемонии. Прокосолапил к трибуне, подтянут, трезв как стеклышко. Золотая кольчуга на месте. В пять рядов ордена. И Ленина, и Суворова, и Красного Знамени... С обеих сторон груди. Начал негромко, офицеры чуть вперед подались, чтоб лучше слышать. -- Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы... простите, я в штабе ВВС человек новый, не знаю вашей фамилии... Подсказали со всех сторон, но Шаталов вроде не расслышал. -- ...Уважаемый генерал-лейтенант береговой службы утверждает, что Свирский всю войну норовил к ним в тыл... Собрание затряслось от хохота. Даже командующий ВВС не удержался от улыбки: "К ним в тыл..." Сбил Иван Як, как ударом кулака, всю программу устрашения... Не окажись здесь его, не видать мне Московского университета как своих ушей. Да что там Московского университета! В любой захолустный вуз не взяли бы. Даже если б прокурору не передали, стал бы жалким "исключенцем", несмотря на всю свою "трень-брень". Спас Иван Як, в который раз... А теперь даже мой самый главный ненавистник, кладбищенский комиссар, проголосовал за строгий выговор, правда, прокричал в сердцах: -- С последним... с самым последним предупреждением. ...Разъехались мы кто куда и, казалось, никогда не встретимся. Я кончил Московский университет, опубликовал свои первые книги, превращенные цензурой (и самоцензурой!) в крошево. С третьей книгой повезло. Это был роман о том, почему молчит рабочий человек в рабочем государстве и сидит в разных комитетах и советах "заместо мебели". Мой еретический роман был опубликован только потому, что в почти непролазном тухлом болоте советских издательств случайно выжил мудрый и честный человек, о котором грешно умолчать. Это был полковник Алексей Иванович Крутиков, недавний начальник издательства Министерства обороны СССР. В свое время он получил указание Политуправления Советской Армии роман Василия Гроссмана "За правое дело" не издавать ни в коем случае, хотя погромные рецензии на роман в "Правде" и "Известиях", казалось, после смерти Сталина потеряли силу... Крутиков вызвал удрученного автора и посоветовал ему подать на него, руководителя военного издательства, в суд. Василий Гроссман суд выиграл, роман был напечатан, а полковник Алексей Крутиков, изгнанный из военного ведомства и из армии, стал рядовым редактором в издательстве "Советский писатель". И тут, по счастью, в его руки попал и я. -- На какой улице строят дома ваши герои, лишенные и человеческих, и гражданских прав? -- спросил он меня, прочитав рукопись. -- Пусть они строят на Ленинском проспекте... Многострадальный, обвиненный в ереси роман вышел в свет в 1962-м только благодаря тому, что А.И. Крутиков -- светлая ему память! -- дал еретической книге самое ортодоксальное название, которое только было возможным: "Ленинский проспект". О книге была большая пресса. И "Известия", и "Комсомолка" признали, и "Литературная газета" дала трехколонник... Подули благоприятные ветры, и я впервые получил трибуну на многолюдных писательских собраниях. И тут же произнес, к ужасу руководителей, свою речь о советском государственном антисемитизме и столь же любимой мною цензуре, которую назвал "особым совещанием" в литературе... Но это было тремя годами позже. А тогда, после самых первых рецензий, пришли ко мне по почте две типовые открытки. На каждой по картинке. Солдат и голубой самолетик. И поздравление с днем Красной Армии. И подпись: Шаталов И.Я. Посмотрел обратный адрес. Город Каргополь. Где такой? Вторая открытка тоже поздравила с днем Красной Армии. И подпись... Бог мой! Конягин! Живой-невредимый. Обратный адрес -- Козельск. Козельск -- недалеко вроде. Мы брали в январе 1941 г. Волоколамск, а южнее войска штурмовали "укрепленный пункт Козельск". Больше ничего о нем не слыхал. Сочинил обоим дорогим мне людям, моим спасителям, большие письма. Ни ответа, ни привета. Иван Як, ясно, писать не любил. Но Коняга, кончивший инженерную академию?.. Однако ровно через год, в день Красной Армии, опять почта доставила по открытке. Из неведомого мне Каргополя. Нашел город. На реке Онеге. И из Козельска, этот отыскал сразу -- близкая земля, калужская. Иван Як как-то вдруг нагрянул. Позвонил из гостиницы, мест нигде нет, можно ли переночевать? Господи, как я обрадовался ему. Сколько пили и сколько вспоминали!.. А зачем приехал -- молчок. Нахмурился, сморщил нос брезгливо: "Дело копееШное". Обнялись на прощание. Обещал заглянуть перед отъездом. Не приехал. Позвонил с вокзала. Я сросил, как дело, ради которого приезжал? Ответил с нескрываемой шаталовской яростью, с которой некогда влепил комиссару пощечину: "Шатия..." И снова каждый февраль -- по открытке. Из Каргополя и Козельска. И так десять лет подряд, пока не настало время -- уезжать. И чем быстрее, тем лучше. "На тебя дело заведено -- два шкафа", -- сказал мне генерал-лейтенант КГБ Ильин, когда меня выбросили уже отовсюду... Позвонила Валентина Гризодубова. Она прорвалась в святая святых, к члену Политбюро, надзиравшему "за идейной чистотой рядов", и своим мужским хрипатым голосом обозвала его обидными словами. -- Я со Свирским воевала, а с тобой, старый хрен, -- нет, -- заявила она в сердцах члену Политбюро. Гризодубова была народной героиней и директором авиационного НИИ со сталинских времен и могла прорваться, во всяком случае по телефону, к кому угодно... Она увезла меня в своей огромной черной машине к Москве-реке, показала свой полукатер-полупароход, подаренный ей какими-то трудящимися ("Такие катера есть только у меня и у Гагарина", -- сказала она горделиво), и сообщила, что намеревается по моему делу идти к Брежневу... Я простер к ней руки и спросил, желает ли она мне добра... -- Не надо идти к Брежневу! Она взглянула на меня своими пронзительно-умными цыганскими глазами и ни одного вопроса больше не задала... С близкими простился. И все время мучительно думал о дальних. Повидаться бы... ВЕЛИКА РОССИЯ, А У КАЖДОГО СВОЯ... Как-то узнал от знакомых, что двое архитекторов едут в отпуск на Север. Сперва в Каргополь, а потом к Соловецким островам да в Кижи. А я как раз письма военных лет перебирал. Мать хранила. Наткнулся на пожелтевшую фотокарточку: восемь деревенских молодцов, кровь с молоком, на фоне бревенчатой избы... Вспомнил, что фотографию эту я взял вместе с письмом из кармана скрюченного "подснежника", одного из тридцати тысяч "подснежников", которых убили в одни сутки, безо всякого смысла, из-за панического страха перед Сталиным. Об этом и шептались инженер Конягин с пилотами в нашем злополучном "Пиквикском клубе". Я увез тогда в солдатском мешке письма убитых ребят, написал с Волховского фронта в неведомую мне деревню о том, где похоронен сын и брат. Благодарили меня на тетрадном листочке с такой жаркой деревенской учтивостью, что я не смог удержать слез. На обратной стороне фотографии полувыцветшая надпись: "1940 год, деревня Кушереки"... И чего, казалось, мне эти Кушереки? И чего мне... Снял трубку, звоню архитекторам, не собираются ли они в своих северных блужданиях заглянуть в деревню Кушереки? -- Как же! Непременно! -- отвечают. -- Там памятник XVI века. Уникальная церковь из дерева. Без единого гвоздя ставлена... Хотите взглянуть на памятник? -- Пожалуй... -- Вдруг остро понял, аж сердце захолонуло: давно и нестерпимо хочу побывать там. Тем более что эта Россия, с которой мне уготовлена одна судьба, поздравительных открыток ко дню Красной Армии прислать уж не могла никогда. 5. ПРОСТИ, ЕСЛИ ЧТО НЕ ТАК... На Севере земля необъятная. На владения не разделенная. Не Подмосковье... Бегут-бегут мимо окон поезда хвойные леса, взлетают на пригорки, чернеют у горизонта -- нет им ни конца, ни краю. Кажется, вот она, воля... Вылезли на станции Няньдома -- серый барачный городишко, лица у прохожих серые, озабоченные, точно до воли не доехали. Так и есть. Отсюда еще лететь надо. Набились в маленький "АН-12". Начали было выруливать, да летчик выключил мотор: -- Вон какая-то бабка бежит в тремя узлами... Я переглянулся с архитекторами, улыбнулся. Русь! Не казенное Шереметьево. Поднялись в воздух, бабки в темных платках, завязанных под подбородком, о чем-то своем судачат, самолет на развороте накренился, его швырнуло ветром раз-другой, не затихли бабки, хоть летят почти что ногами вверх, только мешки свои придерживают. А я от окон не оторвусь: идем на бреющем. Сосны без края, да голубая рябь озер. Вокруг сверкающих глазниц ели, березки -- рукой подать... Поднялись выше, как остановились. Синее небо. Синяя вода. Другого берега не видать... Оглянешься назад, ни дорог, ни троп... Куда нас несет? И вдруг сразу немыслимый для старой Руси город. Спланирован, как самые новые заводские поселки. Нет закоулков. Квадраты улиц. Новейший город, вроде Ангарска, что ли? -- Бабоньки, придерживайте мешки, -- сказал летчик. Самолет нырнул вниз, сел на выгоревшем поле. Никаких строений вокруг. Даже будки нет. Мы осмотрелись растерянно: туда ли прилетели? -- Каргополь, -- объявил летчик, поглядев на наши лица. -- Коли вам сюда... Каргополь тут же, за некошеной травой, по которой потопали бабки. Мы постояли, озираясь. Сверху он казался ультрасовременным, а опустились -- город из прошлого века. Дома бревенчатые. Ни одной мощеной улицы. Тротуары деревянные. Подошвы наши -- стук-стук. Навстречу мчится свора собак. Мы замедлили шаг, насторожились, какая-то бабка успокаивает. -- В Каргополе собаки не кусают. Завернули за угол, и снова пылит десятка два собак, не меньше, навстречу. Собаки грязные, уличные. Мы остановились. На всякий случай. -- Приезжие? -- спрашивает бабка. -- Московские? Только московские и боятся... Во-он ваша гостиница, голуби. По пути заглянули в деревенский магазинчик. Там лежали какие-то японские вещи: кофточки, юбки, французская косметика, за которыми в Москве бы в драку. А тут они вроде ни к чему. Город весь в ватниках и пыльных кирзовых сапогах. Не до косметики. В гостиницу ввалились мужики, багроволицые, пьяные, с бутылками в руках. С лесоповала, видать, ребята. Один из архитекторов протянул разочарованно: -- Удобства, похоже, во дворе? -- Как так?! -- оскорбились местные. -- Вон, на втором этаже. И в самом деле, сверху шел железный короб, прямо в канализационную яму... Кто-то звякал наверху соском умывальника. Я хотел тут же отправиться на поиски улицы, на которой жил Иван Як, наш легендарный североморский Батя. Но -- смеркалось, архитекторы уговорили меня бросить вещи и выйти с ними на берег Онеги. Онега у города -- широка, спокойна. Розовеет на закате. Такое раздолье, что дух захватывает. А вдоль Онеги высятся белокаменные храмы. -- XVI век! -- восклицают архитекторы с гордостью, как если б это было дело их рук. В полном разоре XVI век. Где крест свален, где купол разрушен. Архитекторы разглядывают искусную резьбу по камню, сверяют по книжечкам. Дергают ржавые замки на храмах, пытаясь заглянуть внутрь. Храмы стоят в пыльном городе, по которому носятся собачьи своры, но как бы вне его, как часть древней, высокой и давно заброшенной культуры... А городишко и впрямь отдан собакам. Визг, лай. Пройдут два старых человека, и снова мчат, подымая пыль, собаки. Наутро я постучал к Ивану Шаталову. Дом свежей побелки. С резными наличниками. Открыла светлоглазая женщина лет двадцати семи. Пропела-процокала приветливо: -- Здра-авствуйте! А-а, полуцили вашу вестоцку, как же... Олена я. Иван Яков в Ульяновск уехал, корзины повез. К вецеру будет... Где ваши вещи? В гостинице? Слыхано ли дело, гостя в гостиницу! -- Она схватила цветастый платок, набросила на голову, сказала: -- Пойдемте, помогу... -- Что вы? Что вы? -- Я замахал руками и пошел, почти побежал за чемоданом. Вернулся, дома никого, на столе полбутылки водки, солонина, чайник. Записка, чтоб поел, к обеду вернется. Я оглядел бревенчатый дом Бати. Необычно остро пахнет свежей сосной. Почти весь дом в самодельных полках. Как для книг. Только вместо книг стоят на них раскрашенные глиняные фигурки. Ребенок на собачке. Пляшущая девочка, сарафан колоколом. Сама экспрессия. А то вдруг кентавр -- получеловек, полузверь. Тут только я вспомнил: существует на Руси такая разновидность прикладного искусства -- каргопольские игрушки. Оживший русский фольклор. Смелое смешение синих и красных оттенков, которое, видимо, и создает эффект праздничности. Такой кистью импрессионисты, наверное бы, гордились. Яркая кисть! От кентавра трудно было оторваться. Это действительно было высокое искусство. Лукавый человеческий взгляд, напряженные, готовые к прыжку лошадиные ноги с синими копытцами. Мастера! Почему-то пропали эти игрушки, нет их в магазинах. Позже мои спутники-архитекторы сказали мне, что каргопольские игрушки "своим" не продают. Только в разных "Березках" -- на валюту. Когда я разглядывал полки, прибежала Олена. Запыхалась от бега. Улыбка открытая, шаталовская; нос в конопинках, ключицы худющие. На пальцах остатки синей краски. -- Это вы лепите? -- Я протянул ей кентавра. -- Полкана-от? Этот Полкан матки нашей, царство ей небесное! В соседней комнате в жестяном корыте мокнет тонко срезанная сосна. От нее и запах по всей избе. Щекочущий ноздри, сыроватый. -- Тут Иван Як корзины плетет, -- сказала Оля, взяв в руки одну из маленьких корзиночек. -- Сплетет, обрамляет сверху березовым прутиком. Ручку сделает... Вы не видели, бабы в них белье носят стирать. -- И почти горделиво: -- Не промокают корзины-от! -- Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести? Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал. -- Простите, Олена, а вы дочь его? Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели. -- Так вы жена? Олену как жаром обдало. Щеки горят. Я уж не знал, куда провалиться. Вечно лезу, куда не надо. Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки. -- Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с ним-от, слыхали, что летошным годом сотворили? -- Олена помолчала, затем сказала горестно: -- Пришла из Москвы бумага. Воинское звание отобрать, а с ним и пенсию... Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал. Постучалась какая-то тетка, пришла за корзиной. Протянула свернутый гармошкой рубль, взяла самую большую корзину. -- За такую корзину -- рубль? -- вырвалось у меня. -- У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать? Иван Як приехал поздно. Увидел меня -- глаза потеплели. Лапищу свою подал лодочкой. Встряхнул так, что я присел. Вынул из папиросного коробка пачечку денег, все больше трешками да рублями, отдал Олене. Проокал: -- ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал -- все! На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость. Иван Як потрепал ее по белой голове. -- На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни! И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с лукавинкой. Батина улыбка. Лицо, правда, чуть усохло, побурело. Лишь глаза прежние -- от Онеги, видать, голубизна. На всю жизнь. Веки набрякли, воспалены. С Севера привез конъюнктивит, общую нашу болезнь. Так и не одарил его Кидалинский темными очками... Олена бутылку вынула из подпола, запотелую. Поставила тарелку соленых груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно: -- С трещецкой пироги... -- И ушла в спаленку. Мы сидели, радостно глядя друг на друга, и каждый не знал, видно, с чего начать. Век не видались! И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся. -- Уезжаю, Батя, из России... И объяснил подробно, отчего такое. Иван Як опрокинул в рот граненый стакан первача, бурые пальцы его, вижу, чуть дрожат; глядит куда-то в окно, мягко улыбаясь, будто не слышит сказанного мною. Никогда я не видел такой светлой, почти нежной улыбки на его жестком тугом лице полярного волка. -- Олешке мОей, сОседушке, былО гОдкОв шесть, не бОле, -- неторопливо заговорил он. -- А я уж бугай-бугаем. Летное училище кончил. Праздники какие-то были. Поставили для детишек горку жестяную. Спуск штопором. Давай, говорю, Олешек, я тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз. Отжимает к стеночке, как на крутом вираже. Олешка -- легкая. Смотрю, на развороте ведет ее щекой по жести. Сдерет-от кожу. Я руку ей подставил. Под щеку. Ох, вовремя! Пальцы у меня до крови. Ну, на мне, как на медведе. Полизал, зажило. Олешкину щеку спас. Вся мОя жизнь, ГригОрий, вот так пОшла. Руку пОдкладывать... Вернулся в Каргополь, в начальство меня сунули в эту... номенклатуру. То я завбаней, то игрушечный директор. Поскольку вся моя семья по художеству. А вокруг что... Некуда людям деться. Работы никакой. Ни водопровода в городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем. Раньше мы-от -- город городов. С Севера соль, рыба, лес, а здесь перевалка. А как построили железку Москва-- Архангельск, наш Каргополь им без надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах да собаки... -- Лицо у Бати стало багровым, нос-шишка -- горит. -- А тут разговор, нас вообще утопят. Звоню властям, что за слух вздорный... И вовсе не слухи, слышу. Планы. Реки поворачивают. Чучмекам, говорят, нужна вода. Я против чучмеков ничего не имею, но пошто Каргополь превращать в дно болотное... Да что Каргополь, Вологодчину. Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох, смело. Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить... Секретарь главный прилетал. Меня как шуганут отовсюду. За руку мою-от... Ну, я поддал хорошо. От обиды. Литра два, не соврать. Вернулся в райком, там первый засиделся допоздна, наш щенок, каргопольский. Слово за слово, я его напослед носом-от в чернильницу макнул. Вскинул Иван Як глаза. В них -- давнее озорство полярного аса, который вызвался в сорок третьем офицерский бордель в Нарвике разбомбить, где господа офицеры Новый год встречали. Кружил над морем, дожидался. И разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду. -- Ну, они, конечно, депешу в Москву. Сладу нет- де... Москва бьет с мыска. Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого флага. Пью... Мы нынче не моряки, мы рекаки... Подмигнув, ушел в прихожую. Несет оттуда трехлитровую бутыль с первачом. Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки... Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной: -- Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь. Лицо у Иван Яка стало жестким. -- Я Олешке отродясь не врал! -- Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины? -- Ты что, Григорий?.. -- И, приблизив ко мне губы, шепнул доверительно: -- Трень-брень осталась еще... Меня -- как камнем по голове. "Ордена пропивает"... Почти вскрикнул: -- Так это ж труд твой, Иван Як! -- Труд мой -- немца на Онеге нет... А трень-брень... -- Поглядел на меня пристально, глаза потемнели, сузились холодно... -- Так ведь отберут, Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не зарекайся. Захотят завтрева, лишат по указу-приказу. Ну, русскому человеку здоровее на эти брякалки... -- И он щелкнул себя по багровой шее. Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого не ожидал. Понравился ли ему Ульяновск, в который он ездил со своими корзинами? Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием: -- Ульяновск -- прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих... В запущенном, с немытыми стеклами поезде Вологда-- Мурманск женщина в платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские! Женщина сказала со вздохом: -- У нас с ними нищие по деревням ходят... Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников. Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием -- Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль... Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике, сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили меня. -- Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! -- воскликнули они в один голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин... Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины. Неужели забыла в гостинице? Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках и что о них надо написать Грабарю. Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел на промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что едет с суда и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь -- верь, хочешь -- нет: -- Мы профессионалы рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют камни. Шутит? Не похоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения "подводников"? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои "рабочие глубины" (только там их радости и печали). Какое им дело до того, что наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит неподалеку от такого "подводника". Нырнет поглубже, чтоб уйти от опасности... Чувство самосохранения -- здоровое чувство, но Бог мой, какие побеги оно дает в годину отчаяния! Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884 г." Станций нет, а поезд останавливается. -- А где станция? -- спрашивают архитекторы. Им показывают: вон, у сосны тропочка... Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: "На трудовые ни-ни...", "Поднял-от кальсоны вместо белого флага..." Проводница прокричала: "Шандунец", -- и мои архитекторы рванулись разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза... Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец, похоже, не было. -- Где у вас камера хранения? -- спросили мы заспанную стрелочницу. -- Здравствуйте! -- сказала она приветливо. -- Камера?.. Поставьте чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно -- возьмете. Меня не будет, я сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст... Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен. Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу. Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал к Белому морю. Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей; архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только так. "Пехом..." Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны? Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них... В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из трубы тянулся жидковатый дым. Выскочила бабка в сарафане, заохала. "Из самой Москвы, ой, ну что вы, как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе". Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с резными наличниками хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять рублей. -- Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут осталась редра одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица, она своя, бесплатная. И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист свой горн. Торжественно. Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В пилотках... А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу от всего села. Так поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах, "лемехом" -- срезами осины; "лемех" от времени стал серебристым. Вроде металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху". Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?.. Странно. Дерево -- материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет. А тут -- пряник. "Привыкнете", -- сказали архитекторы. Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим... Нет-нет да поглядываю на церковь. А -- заглядишься, не оторвешься. Что правда, то правда. Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета, воздуха, воли вольной... Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы, начинают делать эскизы. С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки? Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены. -- Восемь старух, -- ответила она с готовностью... -- Это ничего, милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не поддаемся! Умирать будем в родных песках... Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу ловили. У меня лари вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах хариуса брали. Солили. А кто извозом занимался... А нынче в забросе все. Поморы -- не поморы. Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится... Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят -- пишут... -- И она завозилась у самовара. Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его еловыми шишками. Он сперва вроде прокашлялся. Как певец, прочищающий горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар -- Шаляпин! -- Какой же это чай из чайника, -- сказала Василиса, ставя на скатерть пузатый расписной "заварник". -- Вы, городские, и скус потеряли... Тут я решился, наконец, вынул из кармана фотокарточку с выцветшей надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке. -- Ой, парень, то ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все. В мать. Чубастые... Во-он их изба, -- она показала на серую перекосившуюся хату с забитыми окнами. -- Матерь ихняя, светлой памяти Аграфена Иванна, после пятой похоронки слегла. Один сын на лесоповале сгинул, один в тюрьме. Извели под корень... Тут, парень, из каждой хаты ушло где пять сынов, где восемь. Без возврата. На издохе Кушерека. Теперича церкву увезут, и нас нет... Почто увезут? В Архангельске музей объявили. Предупредили, христопродавцы, чтоб мы нашу красу берегли. Для ихнего музея. Поставили пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что... ...Вы Иванчиковых, получается, знали?.. Встречались? -- Вздохнула тяжело. -- Под корень, родимый, под корень. Выморили... Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай с молочным печеньем, которое купили в Москве. Василиса извинилась, что шанежек не испекла. "Не привозят мучицу". Отломила себе полпеченья. Налила всем в большие глиняные, с белой глазурью, кружки. -- Пейте-пейте, -- приговаривала. -- Вода-кормилица, она бесплатная. Она своя. Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь заплатить? Чтоб не обидеть. "Если ей сын на лето присылает внука и с ним "цельных пять рублей"... Решили дать трешку. Василиса вскочила и своими дородными руками так затрясла, что рукава белой домотканой блузки опустились до плеч. -- Что вы, что вы! У нас с гостей денег не берут. Какие тут деньги! Я даже шанежки не напекла... Нет-нет! Уговаривать пришлось долго. Женщина-архитектор просто взмолилась: мол, как же мы уйдем, как свиньи неблагодарные. Василиса даже вздрогнула от такого сравнения. Взяла три рубля, как змею, подошла к иконостасу, висевшему в красном углу, протянула руку с трешкой к Спасителю: -- Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали... 6. ...И ПРОЩАЙ! С Севера вернулся, началась нервотрепка -- бумажки собирать для ОВИРа, а им все мало и мало... Боялся, с Конягиным уже не встречусь. А тут ноябрьские праздники -- свободная минута. Если сейчас не выберусь... В Козельск, говорили, надо ехать через Калугу. Калуга, знал, красива на все вкусы: там и дворцовый Петербург в миниатюре, и "купецкие" особняки, как в старой Москве, и виадук в итальянском стиле, и космический "караван-сарай" авангардной архитектуры под Корбюзье, названный музеем Циолковского. Я намеревался как-либо завернуть в город, в котором архитекторы воздали "всем сестрам по серьгам", но тут произошло событие, которое бросило на Калугу совсем иной отсвет... В калужскую психушку упрятали ученого-биолога Жореса Медведева и, если бы не грандиозный скандал, развеянный всеми радиорупорами мира, там бы и убили. Это была первая жертва, с которой решили разделаться таким способом. Александр Твардовский и Владимир Тендряков, ездившие в Калугу спасать Жореса, вернулись ошарашенными, подавленными. Твардовский рассказывал, как он нервничал, даже чуть паниковал, когда его допустили пред темные очи психиатра-тюремщика, а обратно, при запертых всюду дверях, он выбрался не сразу. Кулаком по дверям барабанил... Словом, для кого Калуга -- малый Петербург или что иное, а для меня -- навсегда -- тюремная психушка, ожидавшая не только Жореса... Прощаться с Конягиным через Калугу?! Нет, не захотел я замутнять Калугой своих последних дней в России. Порасспросив всех, кого мог, избрал другой путь. Через станцию Сухиничи, которую помню расстрелянной в упор и немцами, и советскими, изрытую воронками от бомб. Примчался на вокзал -- через Сухиничи любой поезд идет. Подвернулся скорый Москва -- Ивано-Франковск. Вижу, стоит гренадерского роста женщина в пушистом оренбургском платке, воздвигнутом при помощи заколок на голове тюрбаном. Лицо белое, властное, чуть брезгливое. Потоптался, а затем все же подошел. -- Здравствуйте, профессор Архипова, я вам сдавал двадцать лет назад историю средних веков. Профессор Архипова поглядела на меня пристально, чуть откинув голову с башней. Кивнула. Сказала, что знает мою многолетнюю "эпопею". Познакомила со своим мужем, мрачноватым человеком в ватнике и туристских ботинках, который прижимал под мышкой старенький портфель без ручки. Выяснилось, и он историк. И знаменитый, в разных газетах поротый... Потолковали о том, о сем, оказалось, они тоже едут в Козельск, вот только в гостиницу, увы, не дозвонились. Родных-знакомых там нет... -- А что вам тогда в Козельске? Они поглядели на меня, как на несмышленыша, и -- улыбнулись, похоже, не поверив моему дремучему неведению. Мы не садились в поезд, ожидая, когда со ступенек вагона сойдут провожающие. Но провожающие почему-то не сходили. Выяснилось, они тоже уезжали. Я обомлел. Всю Россию исколесил, но никогда не видел, чтоб дальний столичный поезд отходил набитым, как подмосковная электричка, битком. Висеть на подножке холодно, да и опасно, пробились в тамбур. Кто-то начал стучать сапогом в запертую вагонную дверь, наконец открыли, а внутри тоже стоят спресованно, туго -- плечом к плечу. Духота. Она крепла, казалось, с каждым поворотом колес: обострился терпкий запах потных тел. Женщине на верхней полке стало плохо, ее сняли вниз, дали ей смоченный в воде носовой платок. Заохала толстуха у окна, что в такой жарыни курицу ей не довезти... -- В Калугу не поехал, а все равно вагонзак, -- вырвалось у меня раздраженно, и Архиповы воскликнули удивленно: "При чем тут Калуга?!" Они были мокрыми, точно под ливень попали; переминались с ноги на ногу вот уже четвертый час; страдали молча. -- Эх, да в такой теснотище, да мягкую поповну, -- весело прозвучало из тамбура, и все захохотали. А кто-то, прижатый дверью, заметил: -- Теснее, да честнее... Теперь уж выражать неудовольствие было просто неприлично. ...Побегали по городку Сухиничи, долго волочились с вещами до станции междугородных автобусов. Ноябрь на дворе, автобусы ледяные. Профессор Архипова взяла у мужа портфель, достала оттуда зеленую папку, полистала удовлетворенно. Дорога в Козельск пустынна, заброшена, валяется на обочинах, похоже, со времен войны какая-то "колючка". Просторы, тишина, только автобус погромыхивает. Не верится, что только что был нервный, взвинченный гомон Москвы, стоячий вагон в Ивано-Франковск. Словно ветром унесло сутолоку, мчимся в тихую вечную Русь, где, слышал, течет речка Жиздра. Простился с историками у Жиздры, они в гостиницу, а я по адресу на измятой бумажке. Свернул на сонную улочку, по которой ехал на велосипеде, пугливо озираясь, подвыпивший солдат. Рычавшая, скалившая зубы овчарка тащила за собой парня в милицейской фуражке и патрульных солдат, каменный топот которых был слышен задолго до их появления. Похоже, это не добрый собачий Каргополь... Обитая клеенкой дверь инженера Конягина не открылась, сколько ни стучал. Правда, не колотил столь иступленно, как тогда, под Москвой. Однако дверь ту, в землянке, из толстых досок, представил себе вдруг так явственно, что даже сердце зашлось. И давний шорох, и звяканье запора... Повернул обратно, в гостиницу. По дороге прошел небольшим парком. Безлюдье. Каток в сыром снегу, не расчищен. Выбрел к Жиздре, взгляд скользнул по каким-то монастырским строениям за рекой, белокаменному собору... Начались вдруг фонари, похожие на огромные бутафорские ландыши. А между ними, в высоту "ландышей", красуются какие-то гипсовые птицы дикого вида. Историки все еще топтались внизу у оконца администратора гостиницы, который устало повторял свое "нет!" и "не будет!" Кажется, все уже были порядком раздражены: после "стоячего вагона" -- "стоячая ночка"... -- И чего вас принесло в праздники, -- ворчливо сказала женщина в белом переднике. -- К солдатам родители приехали, жены... На частные квартиры? Никого ваш рубль не интересует! Кто это будет себя стеснять. В революционный день... Ладно, поставлю вам раскладушки в коридоре. -- А что это за страусы у вас пасутся в ландышах? -- с досадой спросила профессор Архипова. -- Это не страусы, -- почти обиженно ответила служба в белом переднике, -- это фламинги. Гордость города Козельска! Архипова нервно поправила на голове свою оренбургскую "башню", воскликнула оторопело: -- У них Оптина Пустынь, а гордость города -- фламингИ из гипса!... И тут меня будто ожгло. Минуту-другую не мог и слова выговорить. Козельск был в моих глазах безликим захолустьем. "Укрепленным пунктом" из военных сводок. И только. Оказалось, на другой стороне реки Жиздры -- Оптина Пустынь... "Ну и дубина!" -- сказал я самому себе с полным основанием. Оптина Пустынь -- духовное прибежище Гоголя, Достоевского, Толстого -- существовала для меня... вне конкретной территории. В университетских лекциях Гудзия и Благого. В собственных конспектах. "Горние высоты духа!" -- со страстью восклицал Николай Калинникович Гудзий. Оптина Пустынь как бы висела в воздухе и, чудилось, почила в бозе вместе с XIX веком. Именно такое представление об Оптиной... дал мне филологический факультет Московского университета. Куда только не ездили студенты фольклорных, лингвистических или спортивных групп. Даже на Эльбрус. Но... "на горние высоты духа"?! И мысли не заронили... Тут меня окликнула администраторша. Сказала, что приходил какой-то человек в кожанке, однорукий, спрашивал Свирского. Не вы ли? Я понял, что мы разминулись. Только вот... однорукий? Кинулся вдоль парадной -- Советской -- улицы, по осевшему, в трещинах и выбоинах асфальту, и минут через десять подошел к обитой серой клеенкой двери. К ручке пристроена записка. "Григорий! Ключ под половиком. Буду через двадцать минут". Я нагнулся, достал ключ, повозился с пахнувшим керосином замком, непростой замок, конягинский, лишь после третьего поворота ключа что-то щелкнуло, освобождая щеколду, и я переступил порог конягинского дома. Я предвкушал встречу с Подмосковьем сорок второго года. Наверное, по стенам фотографии знакомых ребят, неправдоподобно молодых, обмороженных до черноты, с распухшими слоновьими ушами, веселых, смеющихся. Конечно, снимки беленных известкой "По-2", конягинских "русс-фанер". Непременно на взлете заснятых (газетные репортеры всегда ловили щелкнуть на взлете, когда видны и самолетные лыжи в небесах, и две черные бомбочки по пятьдесят килограммов, зажатые нашими "кухонными ухватами"). А может, в красном углу выщербленный осколками деревянный пропеллер "кукурузника", который вошел, неожиданно для всех стратегов мира, в историю большой войны. ...Если б ударило меня по голове бревном, вряд ли бы так ошарашило, как сейчас. Дом бывшего инженер-капитана Советской Армии Конягина был весь, от пола до потолка, увешан... иконами. Справа, в светлом углу, икона нерукотворного Спаса. Самая популярная на Руси икона. Во всех деревнях видел. Голова Спасителя с золотым нимбом. Перед ним горит синим огоньком лампадка. Распятие на темно-вишневом бархате тоже не редкость. А поодаль -- торжественное изображение Георгия Победоносца, что ли? На белом коне, со щитом. На щите желтое солнце, круглое, улыбающееся, как в детской сказке. Святой воин в розовых сапожках и в красном плаще, который развевается за ним, как водится, поражает копьем змея. Впрочем, не змея. Какую-то невзрачную бородатую фигуру в черных доспехах. Над головой воина летящий ангел в белом пытается надеть на него золотую корону. Тихоходный, видать, ангел. Никак не догонит. А на втором плане серовато-синие городские стены с башенкой, из-за стен выглядывают перепуганные горожане. Один даже мчит по лестнице прочь. Ч-черт побери, не сей ли рыцарь был главным героем русских черносотенцев, пожелтелые издания которых я листал в Ленинской библиотеке? С современными последователями этого святого у меня знакомство не шапочное. Годами продолжались баталии и на улицах, и в Союзе писателей, и в ЦК партии... Неужто героем Конягина стал любимый Победоносец "Союза русского народа"? Я даже присвистнул. "Не разругаться бы на прощанье..." Впрочем, возможно, черная сотня вкладывала в Георгия Победоносца СВОЕ содержание. Подбрасывала под его копье СВОЕГО змея... Возле следующей иконы я задержался надолго. Икона эта была небольшой и, похоже, древней. Но не темной, как обычно, а какой-то яростной, набатной. На ней был изображен по пояс архиерей или святой в архиерейском белом облачении с черными крестами. Лицо выписано тщательно и заставляет вглядеться в него с некоторым изумлением. Это не изможденное лицо аскета, не византийское, как водится, а -- простоватое лицо русского мужика с добрыми участливыми глазами. Глаза Иван Яка, когда он улыбается... С него будто и писали. Да и лицо похожее видел. На Енисее. Парфен с красноярской пристани. Что создает тревогу? Конечно, фон. Фон такой, словно кто-то за мужичьими плечами "красного петуха" пустил. Вот откуда набатный дух. Огненный цвет вокруг мужика, киноварный. Горит икона. В пламени стоит мужичонка в странной для него архиерейской одежде и с золотым нимбом над головой. А вокруг, по краям иконы, в цветных квадратиках биография мужицкого архиерея, что ли? Тут я был готов сказать себе, что инженер Конягин просто-напросто собиратель древних икон. Вроде солоухинской компании. Встречался я с такими... Рыщут люди по деревням, копаются в руинах монастырей, сводят с икон черную копоть. Приглашают гостей на "смотрины". Но... синий огонек лампадки горел перед головой Спасителя. Явно не только собиратель... В эту минуту щелкнул замок, и вошел инженер Конягин в своей потертой кожанке. Протянул мне единственную руку, воскликнул: "Сколько лет, сколько зим!" и еще что-то. Я пожал его жесткую, как щепа, ладонь, а потом в инстинктивном порыве обнял его. Глаза, чувствую, стали влажными. Не сразу пригляделся. Невысокий, тощий, нервно говорливый. Пустой рукав вложен в карман кожанки... И то сказать, не виделись тридцать лет. С февраля сорок второго, последнего года нашей жизни, как думалось. Хочу что-нибудь сказать, не могу. Похоже, жизнь не щадила нашего инженер-капитана! Морщин вокруг желтых глаз, как трещин на стекле от камня или пули, -- густо-густо. Складки в углах рта глубокие, темные. Резко выделяются на худом, костистом лице, болезненно-сером, измятом и, пожалуй, недобром. Вот только бугристый лоб остался прежним. Вызывающим. Конягинским... Дорог мне человек, до слез дорог, а -- о чем спросить? Ведь не знаю о нем ничего. Ну, совершенно ничего. Здоров ли? Женат ли? Есть ли дети? Живы ли родители? Не угодил ли тогда в тюрьму? Ничего не ведаю... Молчание, чувствую, становится тягостным. -- Что за огненное чудо? -- спросил я об иконе, возле которой стоял. -- Какого века? Святой, а лицо мужичка... Конягин засиял, словно я его одарил чем-то. Сверкнул желтыми белками глаз. -- Не узнали? Господин Великий Новгород! Пятнадцатый век! Никола-Угодник! Горит и не сгорает. -- И понесся "конягинскими оборотами": -- Поелику вся Русь перед Николаем-Угодником веками на коленях простаивала -- в беде первый заступник. Русский люд к нему лепился, как мог, почитал: все именем Николы названо: посады Никольские, соборы Никольские, монастыри Никольские, а беды русской не избыть доселе. Потерянная наша воля, господин Великий Новгород, вот что это!.. Отошли к столу, присели на самодельных стульях. Увидев направление моего взгляда, Конягин объяснил спокойно: -- Руку потерял как? Целили в меня, сам знаешь, долго. Через год подловили. Как в авиации инженеров подлавливают? Рухнул пикировщик на взлете. Причин тысяча. Аварийная комиссия руками разводит. Моторесурс давно выработан. Фюзеляж и крылья в заплатах, изношены. Тяги старые. А скорее всего, ошибка пилота. Но если на инженера полка или эскадрильи положен глаз, то ясно, кому отвечать... Ну, военный трибунал. Штрафбат. Руку оторвало, тем и спасся. -- А Георгий Победоносец тут при чем? -- спросил я суховато. Оказалось, что на белом коне вовсе не Георгий Победоносец, а Дмитрий Солунский, и поражает копьем злого царя Калояна. -- Крестный отец подарил. Я ведь Дмитрием назван... Ох, строг был мой крестный, бдил, чтоб я был крещеным, а не "обливанчиком". -- Каким еще "обливанчиком"? -- Ну, барыни иные боялись -- утопит батюшка родимого Николеньку или Сашеньку. Видя, что по три раза окунают, с головой, просили с головкой не окунать, и батюшке за то -- особую мзду; батюшка держал младенца на руке и водой обливал-обрызгивал; мужики смеялись: разве ж господа крещеные, то ж "обливанчики"... Вы пока отдохните. Вон, на старом диване, тут и спать будете, только папки свои заберу. Пока инженер хлопотал по хозяйству, я как-то старался привыкнуть к сухому, пряно-маслянистому духу старинного дома с его пылающим набатным иконостасом. Подошел к самодельным книжным полкам во всю противоположную, без окна, стену. От пола до потолка книжечки. Взял первую попавшуюся. Переплет, видать, самодельный. Текст... переписан от руки. Почерк Конягина, угловатый, размашистый: "Н.В. Гоголь. Размышления о Божественной литургии". С этим нас в университете точно не знакомили. Перебрал затем тяжелые тома в толстых кожаных переплетах. Некоторые обложки деревянные. "Переводы Паисия Величковского с древнегреческого". Золотое тиснение букв, скорее, угадывается. Века полтора этим фолиантам, не менее. Название для XX века тяжеловатое: "Добротолюбие". Рядом столь же неведомые мне "Творения святого Ефрема Сирина". Псалтырь. Часослов... Митрофанушка у Фонвизина, помнится, изучал псалтырь. Ученье -- свет... А вот соседнюю книжицу, затертую, с засаленными страницами, я листал со жгучим интересом. Не книжица даже, брошюра-инструкция, условия для крестьян-переселенцев на сибирские пустоши. Каждой семье вруч