---------------------------------------------------------------
     © Copyright Григорий Свирский
     Email: gsvirsky2000(а)yahoo.com
     WWW: http://gsvirsky.narod.ru
     Date: 18 Aug 2004
---------------------------------------------------------------





     4 июля 1942 года немцы  потопили  в Баренцевом  море  караван PQ-17, из
английских и американских судов,  которые шли на  Мурманск,  и приказ Ставки
бросил нас в Ваенгу. В четыре  утра на многих базовых аэродромах, на Балтике
и Черноморье, сыграли тревогу,  а в полдень бомбардировщики  уже садились на
самом  краю земли, в горящей Ваенге.  Тот, кто был  на  заполярном аэродроме
Ваенга,  знает,  какой это  был ад.  На  любом  фронте  существуют  запасные
аэродромы,  ложные  аэродромы.  Аэродромы  подскока.   Авиация  маневрирует,
прячется.  В  Белоруссии  мы держались полтора  месяца  только  потому,  что
прыгали  с  одного  поля на  другое, как  кузнечики.  В  Заполярье прятаться
некуда. В свое время заключенные  срезали одну из гранитных  сопок, взорвали
ее, вывезли на тачках -- и появилась площадка, зажатая невысокими сопками. Я
взбежал на эти сопки полярной ночью, холодной и прозрачно-светлой. Огляделся
и... на мгновение забыл, что где-то идет война.
     Стихли моторы,  и стало слышно, как вызванивают ручьи. Какой-то человек
в морском кителе с  серебряными нашивками  инженера  собирал ягоды. Протянул
мне фуражку, полную ягод, -- угощайся, друг.
     Ягоды отдавали смолкой. Голубика? Скат  горы был  сизым от них. Кое-где
виднелись огромные шляпки мухоморов. Поодаль чернела вероника.  Колыхался на
ветру  иван-чай. Бледно-розовый,  нежный  и для  заполярных цветов  высокий,
иван-чай густо поднимался  у  брошенных укрытий-капониров,  во всех  горелых
местах, а в горелых местах, похоже, здесь недостатка не было.
     Внизу  рванулись на  взлет истребители, взметая бураны  пыли  и  колкой
размолотой  щебенки;  чуть оторвавшись от земли, они тут же убирали шасси. И
лишь затем послышался "колокольный звон" -- дежурные,  выскочив из землянок,
били железными прутьями по рельсам и буферам, висящим на проволоке.
     -- Дело дрянь! -- сказал инженер.--  Бежим!  И,  как бы подтверждая его
слова, неподалеку, в Кольском заливе, дробно застучали корабельные зенитки.
     Мы кинулись в сторону. Ноги утонули по щиколотку  в коричнево-рыжеватой
болотистой хляби.
     Теперь, видно, били все  зенитные  установки.  Огонь тяжелых батарей на
вершинах сопок сотрясал землю.
     Сверху нарастал резкий свист.  Я бросился  было за инженером, но чей-то
сиплый голос властно крикнул: -- Сюда!
     Я  свернул на  голос, с  разбегу приткнулся около  большого  гранитного
валуна, съеживаясь от ошеломляющего сатанинского воя летящих бомб.
     Первые  разрывы  грохнули  посредине летного  поля.  Вздрогнули  сопки.
Казалось, земля загудела, как натянутая басовая струна.
     -- Пошла серия. Сюда идет! -- сипло пробасил кто-то лежавший рядом.
     Что есть силы  я  втискивался в болотистую жижу,  прижимаясь  плечом  к
гранитному  камню.  Вспарывая  воздух, сотрясая  землю,  разбрызгивая тысячи
осколков, взрывы подступали  все ближе,  ближе. Раскололась  земля. Огромный
гранитный валун, века лежавший  без движения, пошатнулся.  Что-то -- твердое
ударило в бок. "Хана!"
     Разрывы удалялись. Бомбовая серия гигантскими  шагами переступила через
меня  и  ушла дальше.  Я медленно согнул  руку,  не решаясь  дотронуться  до
собственного бока. Боли нет... Наконец приложил ладонь.  Пальцы нащупали ком
мерзлой земли, отброшенной взрывной волной.
     Я  тут  же  вскочил  на  ноги  и  радостно  закричал  своим неизвестным
товарищам: -- Э-эй! Где вы?
     Ответа  не было.  Тот, кто лежал  рядом,  уже спускался: внизу мелькала
спина в солдатской шинели. "А где инженер?"
     Обежал  гранитный  валун  вокруг.  По  другую сторону  его  курилась  в
скалистом грунте неглубокая воронка.
     -- Э-эй! -- в испуге позвал я инженера. Тишина
     Бросился  в одну сторону, в другую, перескакивая через обломки гранита.
И  вот  увидел у вершины  сопки, среди голубики, оторванный  рукав флотского
кителя с серебряными нашивками инженера. И больше ничего...
     С  тоской внимательно  оглядел  летное  поле,  где тарахтели  трактора,
которые  тянули к воронкам  волокуши  с  камнями и  гравием. За  ними бежали
солдаты с лопатами засыпать воронки.
     -- Ну, привет, Заполярье! -- сказал я, сплевывая вязкую болотную землю.
-- Места тут, вижу, тихие...
     Когда я, кликнув санитаров, вернулся к своему самолету, в кабине кто-то
был; из нижнего люка торчали ноги в зеленых солдатских обмотках.
     Еще на Волховском фронте нам  выдали брюки  клеш,  поскольку  мы теперь
назывались как-то устрашающе длинно: особой морской  и, кажется, еще ударной
авиагруппой; никто особенно  не ликовал, знали уж, что  мы стали затычкой  в
каждой дырке.
     Но клеш  носили с гордостью, и такой ширины, что комендант учредил одно
время возле аэродрома пост с овечьими ножницами в руках: вырезать у идущих в
увольнение  вставные  клинья.  Оказывается,  издавна  существовал  неписаный
закон:  чем от моря  дальше, тем клеш  шире. А тут  вдруг торчат из самолета
зеленые  обмотки. Видно,  кто-то  из  солдат охраны  влез поглазеть. Заденет
какой-нибудь тумблер локтем. Потом авария... Болван!
     Я подбежал к ногам в зеленых обмотках и  что есть силы дернул за них. С
грохотом стрельнула металлическая, на пружинах, ступенька,  на которой стоял
солдат,  и  он  повалился  на  землю.  Поднявшись,  отряхнул  свою   измятую
солдатскую шинель с обгорелой полой и сказал, как мне показалось, испуганно:
-- Ты что?
     -- Я тебе  сейчас ка-ак дам  "что"! -- И осекся. Солдату было за сорок,
может, чуть меньше. В  моих  глазах, во всяком случае, он был дедом. -- Дед,
да  как тебе  не стыдно?! У деда было  кирпично-красное и широкое,  лопатой,
скуластое   лицо,   величиною   с   амбарный   замок   подбородок.   Грубая,
открыто-простодушная, добрая физиономия стрелка из караульной  роты, мужика,
который всю жизнь в поле.
     Только глаза  какие-то... неподвижные,  извиняющиеся; затравленные, что
ли? Глаза человека, который ждет удара.
     Но произнес он со спокойным достоинством: -- Я прислан штурманом!
     Меня аж жаром обдало. Я встал  по стойке "смирно".  Понял,  с  кем имею
дело. У нас уже бывали штрафники. И потом... да это тот, кто меня спас?!
     -- Скнарев, Александр Ильич,-- представился он.- Рядовой.
     Он  стал штурманом нашего экипажа, Александр Ильич.  А через неделю  --
флаг-штурманом полка. Еще бы! Он  был у  нас единственным настоящим  морским
волком.  Остальные  только  клеш   носили.  А  над  морем  ориентиров   нет.
"Привязаться", как привыкли) к железной дороге или к речке нельзя.
     Только вчера у одного  "клешника", девятнадцати лет от роду, забарахлил
над морем компас; паренек вывел самолет вместо  цели  -- на свой собственный
аэродром и --отбомбился... Счастье, что не  попал в нас и что командир нашей
авиагруппы генерал Кидалинский был отходчив. Как  что -- кричал: "Застрелю!"
-- да так за все годы никого не застрелил. Хороший человек!
     Скнарев с кем только не летал.  Никому не отказывал. Ни одному ведущему
группы. Он выматывался так, что у него  порой не было сил дойти до землянки,
засыпал тут же, у самолета, на ватных чехлах.
     Над головой не прекращалась "собачья свалка" истребителей. Из-за залива
пикировали,   оставляя   белые   следы   инверсии,  "мессершмитты".   Ваенга
вышвыривала, как катапульта, навстречу им "миги", английские  "харрикейны" и
"киттихауки" с крокодильими зубами, нарисованными на отвислых радиаторах.
     Они возвращались на последней капле горючего, другие сменяли их.
     Жиденько захлопали зенитки. "Юнкерсы" прорвались? Я смотрел  на  небо с
белесыми,  вытягивавшимися  на  ветру  дымками  разрывов  и  думал:  "Будить
Александра Ильича?" Решил, по обыкновению, не будить. "Пусть..."
     После встречи  на сопке с  инженером,  который угостил меня на прощание
голубикой, я стал фаталистом.  От своей бомбы не уйдешь,  чужая не  заденет.
Как-то  здорово  меня  встряхнула  та  бомбочка.  И,  как  это  ни  странно,
успокоила.
     Впрочем,  так или иначе, но в Ваенге "успокаивались" почти все, кому не
хотелось  в  сумасшедший  дом.  Психологический  барьер  между  бытием  и  в
перспективе -- небытием брали, как позднее звуковой, на большой скорости.
     И  немудрено.  Аэродром  бомбили  по  шесть-семь  раз  в  сутки.  Часто
полутонными  бомбами; а как-то  даже и  четырехтонными, предназначенными для
английского линкора "Георг V", который, видно, не нашли.
     Вот  когда  я  вспомнил  Библию:  "И  земля  разверзнется...  "С  этого
начинался  день.  Сорок  --  шестьдесят  "юнкерсов"  прорывались  к  Ваенге,
стремясь хотя бы расковырять позловреднее взлетную полосу, чтобы истребители
не могли подняться.
     Когда это удавалось, вторая волна "юнкерсов" шла мимо нас на Мурманский
порт и  на  транспорты  союзников, которые  ждали  разгрузки, густо  дымя  в
Кольском заливе.
     Ягель  на   сопках  горел  все  лето.  Торфяники   курились;  казалось,
воспламенились и  земля,  и залив. Не потушить. К аэродрому  тянулись дымки,
запахи гари.
     --  Что  там?  --  сонно  спрашивал  Скнарев,  когда  зенитки  начинали
захлебываться, и поворачивался на другой бок.
     Определив  по  крепчавшему  свисту  немецких  пикировщиков --  пора,  я
расталкивал штурмана, и мы  сваливались в щель, которую выдолбили в каменном
грунте прямо на стоянке.
     Здесь,  на моторных чехлах  в узкой осыпающейся щели,  Александр  Ильич
Скнарев и рассказал мне свою историю.
     Он был майором, штурманом  отряда  на Дальнем  Востоке.  Этой зимой его
самолет -- гофрированная громадина -- тихоход "ТБ-З" -- совершил вынужденную
посадку в тайге. Отказал мотор.  Через неделю кончились продукты,  и Скнарев
вместе  со  стрелком-мотористом,  парнишкой  моего  возраста,  отправился на
поиски.  В  одном  из таежных сел ему встретились подвыпившие новобранцы,  в
распахнутых  ватниках,  с  гармошкой. Узнав,  что  надо  Скнареву, зашумели.
"Дадим, однако! На  заимке мука есть. Дерьма-то... Охотиться  нынче  некому.
Все трын-трава.- И неожиданно трезво: -- Реглан вот дай!.."
     Александр  Ильич скинул с себя кожаный летный реглан, принес к самолету
в обмен на реглан мешок муки и ящик масла.
     Через неделю  "ТБ-З" кое-как взлетел, дотянули до  своего аэродрома под
Хабаровском. Александр  Ильич собрал со всего гарнизона  вдов, многодетных и
разделил  оставшиеся  продукты.  "Масло  ниткой  делили,  муку  "жменями",--
рассказывал мне  в  Североморске, в  прошлом  году, старый летчик, полковник
Гонков, который на Дальнем Востоке служил вместе со Скнаревым.
     ...Только  распределили продукты, пришла шифровка о том,  что в таежном
поселке  разграблен военный склад.  Немедля  отыскать  виновных. А  где они,
виноватые? Подвыпившие  "друзьяки" из  маршевой  роты...  Под  Москвой?  Под
Сталинградом? Может, иные уже и погибли.
     Виноватых искали остервенело.  Целой группой. Перед войной вышел указ о
хищении  соцсобственности. Говорили, по личной инициативе Сталина. Что бы ни
похитил  человек -- пучок колосков, сто граммов масла, булку  -- десять  лет
лагерей.
     Арестовали   Скнарева.  Увели  обесчещенного,   недоумевающего.  Судили
военно-полевым судом...
     "Виноватого  кровь   --  вода,--  тихо   рассказывал  Александр  Ильич,
поглядывая  на  белесое  небо, где  то  и  дело  слышался  треск  пулеметных
очередей,-- приговорили меня к расстрелу. Посадили в камеру смертников".
     До  Москвы  далеко. Пока бумага  о помиловании шла туда -- сюда, прошло
пятьдесят шесть суток.
     Из  камеры  смертников,  затхлой,  без  окна,  вывели  седого человека,
прочитали новый приговор. Десять лет. Как за булку.
     А потом, усилиями  местных командиров, "десятку" заменили штрафбатом. И
вот Скнарев в Ваенге, лежит на чехлах... Сюда, к чехлам, принесли Александру
Ильичу письмо. С Дальнего Востока. О  жене.  Что  муж  у нее  теперь  новый,
капитан какой-то. А о старом она не позволяет и вспоминать.
     Гораздо позднее выяснилось, что письмо  ложное.  Кому-то  было жизненно
важно Скнарева добить. Чтобы он  не вернулся с войны... Но  мы  оба, и я,  и
Александр  Ильич,  приняли  его  за  чистую  монету. Я выругался яростно,  с
мальчишеской  категоричностью проклял  весь женский род.  От Евы  начиная. И
того  капитана,  мародера  проклятого, вытеснившего Скнарева. Нет, хуже, чем
мародера!
     Александр Ильич  урезонил меня  с  какой-то  грустной  улыбкой, мудрой,
отрешенной:
     -- Что  ты,  Гриша! Ведь  что взял на себя человек. Двоих детишек взял.
Семью расстрелянного...
     Я поглядел сбоку на тихого  человека с красным и грубым мужицким лицом,
освещенный незаходящим заполярным солнцем. И замолчал, раскрыв свой птенячий
клюв.
     Видно, с этой минуты я  к  Скнареву, что называется,  сердцем прикипел.
Что бы ни  делал, под рев зениток, треск очередей, пожары думал чаще всего о
Скнареве. Как помочь ему? Что предпринять?
     Что  мог я на  горящем  аэродроме, рядовой "моторяга",  сержант срочной
службы, который  даже  во  время массированных бомбардировок  не имеет права
отойти от своей машины? А вдруг она загорится?
     Никто не скрывал,  что бомбардировщик дороже  моей жизни.  И намного...
Кто меня послушает? Никогда я не чувствовал себя таким червяком.
     Но  так я жить не  мог. Я думал-думал  и  наконец  придумал. Выпросил у
Скнарева  штурманский  карандаш. И, таясь  от  него,  исписал на обороте всю
старую полетную карту.  И отправил в  газету "В  бой  за  Родину". Чтобы все
знали, какой человек Александр Ильич Скнарев.
     Это была моя первая  в жизни статья. Я  отправил ее с оказией в штабной
домик, где  ютилась редакция.  Туда же послал  второе  письмо -- о Скнареве.
Третье. Наконец шестое...
     Они проваливались. Как в могилу. Ни ответа, ни привета.
     Какое счастье, что Скнарев о моих письмах и не подозревал!..
     Через месяц меня вызывают к какому-то старшему лейтенанту. "Бегом!"
     Вымыл бензином руки,  подтянул ремень  на  своей  технической куртке из
чертовой кожи, поблескивавшей масляной коростой, и отправился к начальству.
     Старший лейтенант оказался газетчиком. Невысокий, в  армейском  кителе,
на котором не хватало пуговиц.  Из запаса, видать... Он обругал  меня за то,
что я пишу о штрафнике. "Ты что, не  знаешь, что о  штрафниках -- ни-ни?! Ни
слова... --  И вздохнул печально: -- "Ни слова, о, друг  мой, ни вздоха". Из
запаса, ясно".
     Я усадил  старшего  лейтенанта  на патронные  ящики  и  рассказал ему о
Скнареве.  О  том,  чего  не   было  в  моих  статьях,  которые  конечно  же
повествовали только о подвигах флаг-штурмана.
     Плечи  старшего  лейтенанта,  одно выше  другого,  как  у  Файбусовича,
дернулись нервно. Он поправил очки  с толстущими линзами, ссутулился  и стал
похож на бухгалтера, у которого не сходится баланс.
     Он  не был рожден военным, этот низкорослый человек, это ясно. Я только
не  знал  еще, что  он  был единственным мобилизованным газетчиком, которого
командующий флотом, адмирал Головко, случайно  встретясь  с ним на  пирсе  и
поглядев  на  его подвернутые брюки, приказал  немедля  переобмундировать  в
сухопутную форму. -- Таких моряков не бывает!.. Так он и ходил, единственный
на аэродроме, в пехотном. В звании повышали, а брюки клеш не давали.
     Какое счастье, что  именно  он  приехал к нам.  Подперев ладонью  плохо
выбритую щеку, он сказал, прощаясь, тихо и очень серьезно:
     -- Как тебя зовут?.. Ты, Гришуха, пиши, а я буду держать твои материалы
под  рукой.  Начальство,  увидя  меня,  почему-то  всегда  улыбается.  Можно
когда-то из этого извлечь пользу! А? Рискнем.
     С газетой,  где впервые появилась фамилия  Скнарева, я  бежал через всю
стоянку. Я  размахивал  газетой, как  флагом. Вид у  меня был такой, что изо
всех кабин высунулись головы в шлемофонах. Уж не кончилась ли война?
     Конечно, моей статьи в газете не было. Но на самой первой странице, под
названием  газеты,   вместо   передовой  была  напечатана   крупным  шрифтом
информация о том, что  группа бомбардировщиков, которую  вел флаг-штурман А.
Скнарев, совершила то-то  и то-то... Главное, появилась фамилия!  Оттиснутая
настоящими типографскими знаками. Законно. А. Скнарев!..
     Вскоре на аэродром  прикатили  морские  офицеры,  о которых мне сказали
испуганным шепотом: "Зачем-то трибунал явился..."
     В  штабной землянке на выездном заседании трибунала Северного  флота со
Скнарева была снята судимость.  Он вышел из землянки, застенчиво улыбаясь, в
своих  голубых  солдатских погонах. "Погоны чисты, как совесть", -- невесело
шутили летчики.  Они обняли его, потискали. Я протянул ему букетик иван-чая,
который собрал в овраге и на всякий случай держал за спиной.
     Судимость  со  Скнарева сняли,  но недаром ведь говорится: дурная слава
бежит,  добрая  лежит...  Правда,  он  уже  не   значился  в  штрафниках,  в
отверженных...  Однако  Скнарев  был, как непременно кто-либо  добавлял, "из
штрафников" или, того пуще, -- "из этих"...
     Он заслуживал,, наверное, трех орденов, когда ему вручили первый.
     Я писал о  Скнареве после каждой победы.  Радовался каждой звездочке на
его погонах. Вот он уже лейтенант, через месяц -- старший лейтенант.
     В  нижней  Ваенге,  в  порту, был ларек  Военторга,  я  сбегал  туда за
звездочками для  скнаревских погон. У меня  теперь был запас.  И капитанских
звезд,  и покрупнее -- майорских. Купил бы, наверное, ему  и маршальские, да
не продавались в Ваенге. Не было спроса.
     Когда Скнарев стал  капитаном, я, дождавшись  его у землянки (теперь он
жил  отдельно,  с  командованием  полка),  поздравил  его.  Был  он, сказал,
когда-то майором, и майорская звезда снова не за горами. Все возвращается на
круги своя. Боевых орденов у него уже -- шутка сказать! -- два.
     У Скнарева как-то опустились руки, державшие потертый планшет из кирзы.
     --  Что  ты,  Гриша,- устало  сказал он.-  Вернусь  я  домой.  Думаешь,
что-нибудь изменят  мои майорские  звезды?  Спросят, какой  это Скнарев? "Да
тот, которого трибунал... к расстрелу... Помните?" На весь флот опозорили...
От  этого не уйти мне. За  всю жизнь не  уйти. Боюсь, и детям моим...  --  И
вдруг  произнес  с  какой-то  сокровенной  тоской:  --  Вот  если  бы  Героя
заработать! .. Так говорил мне  старик крестьянин после  войны: -- Хватило б
хлеба  до  весны...  Я  был по  уши  наполнен  скнаревской  тайной.  Подобно
воздушным  стрелкам,  надевавшим  перед  трудным  боем  броневые нагрудники,
Скнарев  мечтал, и я, мальчишка, "моторяга",знал об  этом,  надеть нагрудник
потолще. Чтоб  ни одна пуля не взяла.  Не  то  что плевок. Ведь если  в этом
случае  спросят:  "Какой Скнарев?"  -- ответ будет: "Герой Советского Союза.
Наш земляк..."
     Теперь  я  писал   о  Скнареве  остервенело.   Доставал  у  разведчиков
фотографии транспортов, взорванных им. "Сухопутный" редактор газеты, верстая
номер, говорил: "Сейчас прибежит этот сумасшедший Гришуха. Оставим для  него
"петушок"? Строк двадцать".
     Скнареву вручили еще один орден. Повысили в майоры. Перевели в соседний
полк, на другой край аэродрома, с повышением. А Героя -- не давали...
     Когда установилась нелетная погода и о Скнареве ничего  не  печатали, я
ходил злой от  такого непорядка; наконец меня  снова осенило. После отбоя мы
садились со  Скнаревым рядышком, и он рассказывал мне  (писать он  не любил)
свои  большие,  на целые  полосы,  теоретические статьи, к которым  я чертил
схемы  и  давал неудобопроизносимые, но  зато  нестерпимо  научные  названия
вроде: "Торпедометание по одиночному транспорту на траверзе мыса Кибергнес".
Я также очень любил  заголовки, где были слова: "...в узком гирле фиорда..."
Это звучало поэзией.
     А Героя все не давали...
     Однажды к летной  землянке подъехал командующий Северным флотом адмирал
Головко. У землянки стояли несколько человек. Самым старшим по чину оказался
капитан Шкаруба, Герой Советского Союза.
     Шкаруба  был песенным  героем. Знаменосцем. Его  портрет был помещен на
первой странице газеты.
     Шкаруба  громко  скомандовал, как в  таких  случаях  полагается,  всему
окружающему: и людям, и водам, и небесам: "Сми-ир-рна!" И стал рапортовать.
     Пока  он рапортовал,  адмирал  Головко  почему-то приглядывался  к  его
морскому кителю. И вдруг все заметили: ордена у Шкарубы на месте, а там, где
крепится Золотая Звезда Героя, дырочка.
     -- Почему не по форме? -- строго спросил адмирал.
     Капитан  Шкаруба потоптался неловко на месте в  своих  собачьих  унтах,
собираясь, может быть, объяснить, что его Звезда на другом кителе. Он хочет,
чтоб осталась семье, если что... Но доложил он громко совсем другое.
     --  Товарищ адмирал! Я потопил шесть транспортов противника. И -- Герой
Советского  Союза.  Майор Скнарев потопил двенадцать  транспортов  и военных
кораблей противника. Вдвое больше. И -- не  Герой Советского  Союза. Как  же
мне носить свою Звезду? Как смотреть своему товарищу в глаза?..
     Оцепенели  летчики.  Что   будет?  Только-только  загремел  в  штрафбат
полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени...
     К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он
распорядился  во  всеуслышание  дать капитану  Шкарубе пять  суток домашнего
ареста  за нарушение формы одежды.  А  потом заметил что-то -- куда тише  --
стоявшему  рядом  штабному   офицеру,  отчего  тот  пришел  в  лихорадочное,
непрекращающееся, почти броуново движение...
     А  на  другой  день  по   беспроволочному  писарскому  телеграфу  стало
известно, что  бумаги  о присвоении Скнареву Героя  ушли в Москву. Ждали мы,
ждали  указа, так  и не  дождались... В те  же дни перевели меня  в редакцию
газеты "Североморский летчик".  Командир полка полковник Сыромятников вручил
мне  вместо напутствия свою авторучку (тогда они  были редкостью)  и  сказал
улыбаясь:
     -- Ну, скнаревовед. Давай действуй.
     ...  На  другой  день  утром из штаба  ВВС  сообщили,  что торпедоносцы
потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я
вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя!
     Механик открыл нижний-- скнаревский  --  лючок,  подставил стремянку. О
стремянку,  нащупав носком  ступеньку,  оперся один  сапог, другой. Кирзовое
голенище   сапога   было  распорото  осколком  снаряда  и  отваливалось;  из
продранного комбинезона торчали клочья ваты.
     Скнарев  спрыгнул  на  землю  и  крикнул  возбужденно-весело,   шутливо
Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины:
     -- Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!..
     Ночью в землянке  был банкет.  В честь победы.  Теперь-то уж  наверняка
дадут  Героя!  За  каждый  потопленный  транспорт  полагалось,  по  флотской
традиции,  потчевать поросенком. Случалось,  подсовывали и  кролика.  "Побед
много,  на всех не напасешься". На  этот раз привезли  настоящего поросенка.
Молочного. Без обмана.
     Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку,
"сына беглянки", как  его окрестили, старшину-сверхсрочника.  Селявка как-то
объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница  моя  бежала  из
колхоза..."
     Но не любили его вовсе не за это.  Селявка  был  известным на аэродроме
"сундучником", "кусочником", "жмотом".
     Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в
Мурманск.  Ни  у кого  не оказалось  лишней  пары.  Так и  увезли солдата  в
ботиночках.  А  на  другой  день  открылось, что у  Селявки в  его  огромном
деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок.
     Селявку  избили. С той поры жмотов на  аэродроме урезонивали так: -- Не
будь Селявкой!
     Однако в такую ночь и старшина  Селявка -- гость. Налили ему в железную
кружку спирта, и он разговорился.
     Селявка недавно  вернулся  из Могилева, где посетил  свою родительницу.
Рассказав  о  могилевских  ценах  и  о  том,  как  мучилась  родительница  в
оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо  -- евреи.
Повозвращались  обратно.  Поналетели  как  саранча.  Родительница  свободную
квартиру заняла, отремонтировала -- назад требуют. Пьяно наваливаясь на край
стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза поболели:
     -- Жидов надо всех н-на  Н-новую землю. Скнарев швырнула него изо  всех
сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним.
     Я запоздал на пиршество, приехал как раз в  этот  момент. Пробираясь на
ощупь  вдоль оврага,  мимо валунов,  я едва успел отскочить  в сторону. Мимо
промчался  Селявка, размахивая  руками  и крича что-то своим дискантом,-  по
голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело,
в  унтах,  бежал  Скнарев. Следом  еще кто-то, потом я присмотрелся,  узнал:
штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил:
     -- Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо!
     Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба,
без кителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку:
     -- Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А?
     И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали: -- Я сам еврей.
     Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах.
-- Ты?! С  твоей-то рязанской мордой. Тут уж  все захохотали, даже лейтенант
Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку.
     Смеялись  от  души,  бездумно-весело. Затихли.  И  в этой сырой  тишине
послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный.
     -- Я  -- еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На
мне  отыгрываются...  -- И в глубоком молчании, только снег поскрипывал  под
ногами: --  Ну? Не  еврей  я? Никто не  произнес ни  слова.  Так  и  стояли,
обступив  Шкарубу, я,  Скнарев,  Иосиф  Иохведсон,  и  тучи  над  заполярным
аэродромом   показались   мне  и  ниже,  и   чернее,  и  тягостнее.  Стылую,
пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы:
     -- Ну, так, евреи. Пошли! Запьем это дело русской горькой.
     ...14  октября  1944  года флаг-штурман Скнарев  сгорел  вместе с нашим
командиром  полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы
слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез:
     "...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно):
     ...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу,
     ...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..."


     Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский  писатель"
мне  шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя  фамилия  --  на
первой странице.
     Это была большая честь.
     Но есть было нечего.
     Рукописи  возвращались, как  перелетные  птицы.  Когда мне позвонили из
Средней  Азии,  из  журнала, о  существовании которого  никто, за  редчайшим
исключением, и понятия  не имел, и сказали: "К сожалению..." -- я понял, что
меня обложили, как волка.
     Я протестовал. Писал "наверх"...  Мне казалось, что я пишу на кладбище.
Ни ответа, ни привета.
     Приговор обжалованию не подлежал.
     --  Осталось одно,  --  сказал  друг нашей  семьи,  мудрый и  печальный
Александр  Бек,  -- заняться сапожным ремеслом...  как Короленко.  Короленко
вырезал стельки. В  пику Ленину и Луначарскому...  А модельными туфлями даже
прославился... Что, если повторить опыт?
     То ли эти разговоры дошли до  инстанций,  то ли  мне были предначертаны
лишь пять  лет  строгой изоляции  от  читателя,  но  меня  вдруг  вызвали  в
Секретариат Союза писателей, усадили, как в  лучшие годы, в кожаное кресло и
предложили  поехать на Крайний  Север. В творческую командировку. На  месяц,
три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую
книгу..."
     --...Ни в коем... кашка, случае! --  прокричал Бек, встретив меня возле
дома. Когда  он был расстроен  или  испуган, он  почти  после  каждой  фразы
добавлял  эту свою "кашку". Вместо  брани, что  ли? Или чтоб задержаться  на
пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не
называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует...
     --  Не уезжай из Москвы... кашка, -- убьют!.. Что?  Затем и посылают...
Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо!
     На аэродроме он шептал со страстью приговоренного:
     --  Гриша, ты их не  знаешь! Они способны  на все. Я их  боюсь!  Честно
говорю, смертельно боюсь!..
     Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и
думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого
и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией.
     ...И  вот  я  сижу перед  узкоглазым,  с  оплывшим желтым  лицом первым
секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили
целых  три  народности:  эвенки,  венки  и  зэки. И тот читает письмо  Союза
писателей,  где  сообщается,  что  я  командирован  писать жизнеутверждающий
роман.
     Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие.
     -- Жизнеутверждающий, -- басит он. -- Это крайне важно сейчас! Спасибо,
что  приехали.   К  нам  писатели  попадают   редко.   Очень  актуально   --
жизнеутверждающий.
     -- Да! -- восклицаю я.
     Мне  и  в самом  деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело  быть
опальным и нищим. Хватит!

     У  Первого  отвисает  в  улыбке губа,  и он  советует  мне  поехать  на
химический  комбинат,  затем к геологам, открывшим столько  газа, что хватит
всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет:
     -- Сойферта!
     Сойферта?! Странно!.. Я  ни  разу не слышал другого  имени  здесь, выше
семидесятой параллели, где кривые полярные березы  прижаты к мерзлым камням,
где  даже  олений ягель  прячется  в  расщелины  скал,  искрошенных  морским
ураганом.  Возле  газопровода,  змеившегося  по  болотистой  тундре, рабочий
размахивал  шапкой: "Насос встал! Беги  к  Леве  Сойферту!" В холодном,  как
амбар, магазине  старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок"
Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!"
     --...Сойферт!  -- забасил Первый. -- К  нам  прибыл из Москвы  писатель
Свирский.
     -- Свирский умер! -- слышится в трубке категорический ответ.
     -- Да нет, вроде, жив, -- роняет Первый растерянно.
     --  Не  может  быть!  --  гудит  трубка.  -- Наверное,  это  проходимец
какой-то!..
     --  Товарищ  Сойферт!  -- обрывает его  Первый,  становясь серьезным  и
косясь на  мои  документы (он снова берет в руки письмо  Союза писателей  на
официальном  бланке,   прищурясь,   деловито,   профессионально,  оглядывает
подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо:
     -- Значит, так!  Принять!  Создать  настроение!..  Стать  писателю, как
говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!..
     "Надежа и  опора"  оказалась старым прихрамывающим  евреем с  обвисшими
штанами из  синей  парусины,  которые он  то и  дело подтягивал  машинальным
жестом.   Плохо  выбритый,  задерганный,  с  вдавленной,   как  у  боксеров,
переносицей,  растрепанно-белоголовый,  он  походил   на   сибирскую  лайку,
впряженную  в  нарты.  Нарты не по  силам,  и  лайка дергается, напрягается,
пытаясь сдвинуть с места тяжесть...
     Меня попросили подождать.
     То  и  дело  звонил телефон.  Лева Сойферт  бросался  к  нему, роняя  в
зависимости  от  сообщения:  "Угу", "Не вылети на  повороте!"  или  "Дело --
говно!  Будем  разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь,
кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот
брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук.
     Чтобы не мешать,  я  отступил  к  приоткрытым  дверям, на  которых было
начертано,  почти  славянской  вязью,  под  синеватым стеклом:  "Заместитель
управляющего комбинатом Л. А. Сойферт".
     Мимо   меня  прошелестел  высокий  обрюзгший  человек  с  буденновскими
холеными усами, почти  до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на
опухших  ногах. На него  не обратили  внимания.  Он  нетерпеливо  шаркнул по
дощатому полу ботинком-тапочкой.
     Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии
он на должности не утвердит. Не тот человек...
     Сойферт  нервно поерошил ладонью мохнатые  белые  щеки  и,  глядя снизу
вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно:
     -- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там
и стой! И не подсматривай в глазок!..
     Лицо  вошедшего  не  изменилось. Только красный  кулак  его,  державший
бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка.
     Тогда второй,  в пенсне  и  прожженном  в клочья халате,  повернулся  и
сказал неторопливо-добродушно, грассируя:
     --  Догогой  Пилипенко!  Совегшенно   нецелесообгазно  так   болезненно
геагиговать на... Вошедший  повернулся, как в строю, кру-гом! --  и неслышно
удалился.
     Я  заинтересовался  странными, во всяком случае необычными, отношениями
руководителей...
     --Необычными? --  удивленно  протянул Сойферт, когда мы вышли  с ним из
управления. Он мотался  при ходьбе, как полярные  деревца в ураган, почти до
земли припадал, передвижение стоило ему стольких  усилий, что я почувствовал
неловкость  и  остановился.  Однако   остановить   Леву  Сойферта  оказалось
невозможным.  -- Необычными. Хо!  -- Он был уже  далеко впереди.  -- В нашем
городе  необычно только кладбище.  Известняк третичного периода.  Последнего
бродягу замуровываем, как  фараона.  А что поделаешь? Кому хочется лежать  в
болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй пятилетки... Вы
писатель  Свирский?  Таки-да?..   Слушайте,  мне  вы  можете   сказать...  Я
беспартийный  большевик!.. Я  был Штоком  и Куперштоком.  Теперь я  Сойферт!
Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать
меня победными  цифрами.  Я  остановил  его. Спросил: сколько  здесь погибло
людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие  бегут
отсюда? Больше трети  в год.  Как на  Братской ГЭС. Он умолк  и, поглядев на
меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно:
     -- Вам, что... таки-да, как  есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не
построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. -- У него как-то
опустились плечи, словно я его нокаутировал и  он сейчас рухнет на землю. Но
это  продолжалось секунду, не  более. Вот он  уже толкнул задом  проржавелые
заводские ворота, показав рукой  вохровцу  , выглянувшему из проходной,  что
тот  может  спать дальше, -- и заколыхался  вдоль огромных  трубопроводов  в
грязно-желтых  кожухах из шлаковаты. Потрогал на  изгибе трубу, заглянул под
нее, посмотрел в сторону дальних колонн,  похожих  на  сверкающие пароходные
трубы.
     -- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло?
-- Он мотнулся  всем  корпусом  в  сторону пароходного  пейзажа. --  Будь  я
хозяином, я  направил  бы  сюда  тот факел.  И получал  бы сжиженный  газ. И
продавал  бы его  племени аку-аку,  которое  ходит  голым. В виде нейлоновых
набедренных  повязок... Их  таки подключат,  эти  колонны.  Что за разговор!
Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы
получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! -- разгорался он. -- Без туфты,
так без туфты!..
     -- Вы  давно работаете вместе? --  перебил я  его откровения, о которых
читал в московских журналах.
     --  Вы  --  трое.  Вы, тот  --  в  пенсне, с  дворянскими руками  --  и
буденновец? -- Тридцать лет, -- выдавил он нехотя, словно это его порочило.
     -- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении.  Таки-да!.. Сперва
в одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?..
     Слышать-то слышал, но...
     Чего  только не  увидишь  в неохраняемой  болотистой тюрьме, из которой
бегут  и  бегут!  Какими  узлами не вязала людей  бывшая каторга! Но чтоб --
так?!
     Когда  еще  был  пятьдесят  шестой год!  XX  съезд...  "Эпоха  позднего
реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того
дня, как сняли охрану?
     А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным  надзирателем? В
одном  городе.  В  одном  управлении.  Вокруг  одних  и тех  же  дел, бумаг,
споров...  Какой-то психологический  парадокс! Неужели  свыклись  с  тюрьмой
настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать
лет  под  замком  и  еще  пятнадцать... на  сверхсрочной?.. Бред! Извращение
психики! Ведь здесь  все, любой камень, напоминает о страшных днях.  О сыром
карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся
земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером -- братская могила...
     Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы".
     --   Зачем  это  вам?  --  встрепенулся  он.   --  Вы  же  приехали  за
положительными  эмоциями?..  Положительными,  не дурите мне голову. Я  читаю
журналы. Вижу что  надо,  и  как это  делается... А,  поговорим  об  этом за
пивком!..  -- Он остановил грузовую машину,  притиснул  меня  в кабине между
шофером  и  собой  и привез  к  дощатому  ресторану.  Ресторан был заперт на
железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких
геологических  сапогах,  смазанных  тавотом.  Пронзительный   женский  голос
прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала.
     -- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского,  товарищ Сойферт! Счас
вам открою! Идите со стороны служебного...
     Дверь трещала теперь, как от тарана.
     -- Кореша, это  бессмысленная операция!  -- Лева Сойферт пожал  острыми
плечами. -- Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!..
Пошли!..
     И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры  покачивающихся,
как в  шторм, парней, за  которыми гусынями  потянулись  несколько девчат  с
одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи.
     Далеко не  ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя,
брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
     Интересно,  и  в Воркуте сто  граммов  "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ
ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный
Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ".
     Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ!
     Мы глубокомысленно и коллективно  исследовали эту  тему, стоя в очереди
за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы,  пластиковые  мешки. Кто
брал по два  мешка,  кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу,
приладив  раздутые мешки где-то  у плеча, похожие на шотландцев, играющих на
волынках.
     Лева Сойферт оглядел меня внимательно: -- Я терпеть  не могу теорий. Но
--  можно одну  каплю?  Здесь  театров  нет.  Кино --  говорить не  хочется.
Остается что? Читать! Возьмем  для примера моего любимого поэта Евтушенко. В
уважаемом "Новом  мире"  -- уже  без Твардовского  -- напечатана  его  поэма
"Казанский университет", -- Лева Сойферт  принялся вдруг размахивать мешком,
из  которого  плескалось  пиво,  и  декламировать  хрипловато-тоненько,  под
брызги:
     Даже дворничиха Парашка
     армянину кричит: "Эй, армяшка!"
     Даже драная шлюха визжит
     на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! --
     Даже вшивенький мужичишка
     на поляка бурчит: "Полячишка!"
     Бедняков, доведенных до скотства,
     научает и власть, и кабак
     чувству собственного превосходства:
     "Я босяк, ну, а все же, русак!.."
     --  Ну? --  сказал  Лева Сойферт,  обведя  взглядом соседей в кепочках,
переставших  заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для
меня:
     -- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только
в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно...
Ну,   что?   Удалось  Евтушенко?..  Как  я   понимаю,  это   и  есть   метод
социалистического реализма. Жемчужное зерно  в параше!.. Параша? Вся  поэма!
Доверху  параша!..  Но...  "навозну  кучу разрывая,  петух  нашел  жемчужное
зерно". Так вам, коль  вы действительно писатель  из Москвы  и  хотите через
год-два  подарить  нам  свою книгу, так  вам  же  надо  тоже наворотить кучу
благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно...
     Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг  заговорил гладко-вдохновенно  --
так, наверное, ораторствовал на  митингах, от которых  не  мог  отвертеться.
Наораторствовал на  добрый очерк  для  журнала  "Огонек", настоял,  чтобы  я
правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало:
     -- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно...
     В  эту минуту  на меня повалился какой-то  костистый мужчина в свитере,
продранном на локтях.
     Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не удержался на ногах.
     --  Никифор! -- вскричал  огорченный  Сойферт,  помогая  и  ему, и  мне
подняться с пола. -- Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!..
     Никифор  вскинул  на  него  мутные  глаза  и  произнес  неторопливо,  с
беспредельным изумлением:
     -- Начальник! Зачем же я тогда работаю...
     Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух.
     Красное  солнце  повисло над сопкой. С  моря  Лаптевых  тянуло холодом.
Поежась, Сойферт сказал удрученно:
     -- Сам виноват...  Нашел  где искать положительные эмоции... Он  вас не
зашиб?.. Знаете что! -- снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный
ему удрученный тон, сам по  себе, включал в нем какой-то генератор,  немедля
дававший искру. -- Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении!
     Вдали  появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник.
Видно,  тоже  за  пивом. Увидел  Сойферта  и тут же пропал. Точно  под землю
провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески -- столько лет
шпынять его. Ведь  он мог  уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто
бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет...
     -- Не по-человечески, -- согласился Сойферт, выслушав меня. -- Разве мы
люди?! Каждый  --  геологическая  катастрофа...  --  Он  долго  раскачивался
впереди и вдруг круто обернулся:
     -- Слушайте,  я заинтересован  в  том,  чтобы  о  нас, забытых Богом  и
людьми,  вышла  в  Москве  книжка.  Поверьте  мне,  вам  недостает  рабочего
настроения.
     --  Правды  недостает!  -- ответил  я  и  помедлил,  --  ...которую  вы
скрываете, как будто вам за это платят.

     -- Правды?! --  вскричал уязвленный Сойферт. -- Нате вам правду!.. Я --
одесский  вор.  В лагерях  говорили  "друг  народа".  Мой  сокамерник  Сидор
Петрович, "Сейдер",  тот  что  в пенсне,  --  "враг  народа".  А  буденновец
Пилипенко -- наш бывший начальник режима,  убийца! Зверь! Ныне завкадрами...
На что  вам эта  правда?! Ее в Москве  собаками  затравят... Что? Почему  не
разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как  в припадке?.. Что такое?! -- перебил
он  самого себя. -- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!..
Через час вертолеты уйдут  по партиям. С  фруктами.  Вагон  пришел. Половина
яблок  погнила.  Если  за  ночь их  по  тундре  вертолетами  не  разбросать,
прости-прощай, утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных
эмоций! Ведрами  черпай!  А  утром  назад. Не вздумайте отказываться.  Нынче
банный день.
     В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете "МИ-1",
который  летчики называют  "двухместным  унитазом".  Под  скамеечкой  стояли
яблоки  --  антоновка  и золотой  ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой,
ароматом южных садов.
     А внизу  зеленела тундра,  в слепых блестках  озер, от  которых  резало
глаза.  Земля остывала, как металл,  вынутый из горна. В цветах побежалости.
За  спиной  бился  мотор,  увлекая  нас  вдоль просеки, прямой,  как  стрела
указующая...
     Если б на воздушном шаре!
     Тишина.  Воля...  "Тишина,   лучшее,   что   слышал..."   --  мелькнуло
пастернаковское... Он раньше многих понял, чего недостает людям.
     Наконец  зачернел  вдали  дым,  притянувший  наш вертолет, как лассо...
Сойферт притих.  Я взглянул на него.  Он  сидел, вяло откинувшись на спинку,
белый, держась за сердце.
     -- А? -- ответил он  на мой вопрос. -- Давно пора на  свалку.  Тридцать
лет на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!..
     Мы опустились  возле  палатки  с антенной,  долго  висели  над  кочкой,
наконец приткнулись кое-как, летчик выскочил,  не выключая мотора, поглядел,
не увязнет ли машина, не опрокинется ли,  затем остановил  винт, и в шелесте
еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос:
     -- Водку привезли?!
     Взяли  и яблоки.  Ящики с  яблоками несли  впереди,  как  знамена.  Без
энтузиазма.
     Прыгая  по  кочкам, проваливаясь  в ржавую воду, мы  подходили к  бане,
возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел.
Глухой.  Из дробовика. Никто  не остановился.  Шли,  как ни в чем не бывало.
Хлопнул  еще выстрел.  И тут же  другой,  гулкий.  Оказывается,  стреляли по
черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был похож
уж не на репродуктор, а  скорее  на рыбацкую  векшу.  Палили  из  нескольких
палаток. Как на стрельбище.
     Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову в
палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее:
     --  Товарищ  Сойферт!  Так он  жить  не  дает,  репродуктор.  Базарит и
базарит!..
     -- Таки-да! -- печально сказал Сойферт и повернул к бане.
     Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" -- огромных бревен
сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу.
     Сруб  стоял  на  железных оцинкованных  полозьях.  Бревна  были старые,
полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от  лагерей, как  бараки в
Воркуте.  И точно.  Внутри, на бревнах, вырезано  ножом, нацарапано гвоздями
столько  лагерной  матерщины  и отчаянных,  перед  этапами,  просьб,  угроз,
заклинаний, что я зачитался.
     Ночь была прозрачно-холодной, как  газировка  со льда; дверь раздевалки
не закрывалась,  и я  вряд  ли  стал  бы  раздеваться, если  бы  Сойферт  не
стреганул меня веником из крапивы:
     -- Давай-давай!
     И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно:
     -- Ага! На ловца и зверь бежит!..
     "Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках.
Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере, Вася
-- знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не  был... --  зачастил
Сойферт, -- короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали.
     Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой:
     -- Писать будете, как мы в землю зарываемся?..
     -- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! --  дружелюбно крикнул Сойферт и
исчез в бане.
     -- Из самой Москвы, однако? -- переспросил парень. -- Ла-ады! Объясните
мне,  в таком случае, как  же так,  землю продают нашу?  Оптом...  Мы,  вот,
забурились на шесть  тысяч,  газ нашли, а потом узнаем, что все это  заранее
продано.  И кому? Немцам, которые отца моего  убили. Они нам -- трубы, мы им
--  газ...  Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают.
На  корню.  Немцам  и  потом,  говорят,  американцам,  макаронникам  всяким.
Получается,  отдай  жену  дяде.  Или  мы  не Россия, а  черножопые  какие?..
Жизнь-то, вот, стерва! --  повторил он  и сплюнул зло; стал выбирать веники.
Высмотрел самые большие крапивные листья, протянул мечтательно:  -- Пихтовых
веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой...
     Дверь  из бани  распахнулась, оттуда  рвануло горячим  паром.  Выскочил
огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени
и тяжело дыша.
     --  Ну,  власть,  --  пробасил  Вася покровительственно.  --  Сварилась
вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!..
     Сойферт распрямился пружиной,  поглядел вслед ему недоуменно и еще  раз
огрел меня веником из крапивы.
     -- Коммунисты,  вперед!  На  железной печке  клокотала вода,  в детской
ванночке. Пахло распаренной хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли?
     Печка с  засыпкой,  впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина,
обшитая еще раз  железными листами. Между  листами и  бочкой доверху галька,
крупный песок. Не иначе, лагерный патент.
     Железная бочка, а тепло держит, как русская печь.
     Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил к
противоположному концу бани.
     -- Ох, пихтовых бы веников! -- простонали сверху.
     Но  пихтовых не было. Мы распарили  те, что были.  Из крапивы.  Колючки
стали мягонькими. Не обстрекали тело.
     Лева  Сойферт хлестнул меня  крапивой  наотмашь. По  спине.  По  ногам.
Задохнулся.
     -- Жеребцы! -- Он едва перевел дух. -- А ну, поддайте московскому пару.
Чтоб помнил буровиков.
     "Жеребцы"  толпились вокруг детской ванночки, черпая  оттуда кипяток  и
весело  матерясь.  Рослые,  с  бугристыми мускулами,  в  наколках,  -- возле
детской ванночки.  Зрелище это  было  смешное,  и сами  они  смеялись -- над
ванночкой, друг над другом, по любому поводу. Кто-то  поскользнулся на мыле,
шмякнулся,  тут  уж  гогот  начался  такой,  казалось,   сруб  развалится...
Чувствовалось, баня для них -- и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел
от хохота, суча ногами, буровик, мой  знакомый, словно  это не он только что
говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!"
     Когда  снова  плеснули  на  гальку, я  рванулся  в  холодную пристройку
ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт  остался на полке, неостановимо,
как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы.
     --  Хо-о! -- протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. --
Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?..
     Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике.
Запарившиеся огненно-красные парни  тянули его из носика, чуть "отходили" --
и снова ныряли в парилку.
     Оттуда  слышались взрывы  хохота.  Сойферт  поглядел в сторону парилки,
небритое  лицо  его  стало  напряженно-несчастным,  он встрепенулся,  сказал
устало и печально:
     -- В здоровом  теле  -- здоровый  дух!  А?  Надо им  крабов подбросить.
Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется...
     Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс.
     -- Не  верите, не выжил бы, если б сюда не подавался,  -- произнес  он,
поставив чайник на пол. -- Напаришься... неделю  живешь. Надо им  еще  курей
выделить...  из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. -- И вдруг
посмотрел  на  меня  отчужденно, словно  принял  меня  за кого-то  близкого,
поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. -- Аммиак, -- выдавил из
себя  Лева  Сойферт.  --  Сплошной  аммиак...  на  заводе.  Запашок!.. Люблю
тундру...
     Из парилки  выскочили, в клубах  пара,  ребята, один  из  них  закричал
радостно:
     -- Тута еще!
     Тогда повалили один  за  другим  остальные,  один, совсем  молоденький,
беззубый, просил  Сойферта написать в их  деревню, в сельсовет, чтобы матери
крышу покрыли.  Одна она,  а  дожди пошли. Другой,  постарше, не  знал,  как
пристроить в ясли дите.
     Сойферт достал мятый блокнотик, записал.
     -- Через неделю ответ, -- сказал. -- С доставкой на дом...
     Заулыбались,  потянулись к  нему  --  я увидел, нет ничего необычного в
том, что здесь,  у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена,
допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец!  Одно
имя, чаще  всего, звучит над  болотистой или ледяной тундрой: "Лева Сойферт"
-- "Товарищ Сойферт!"
     -- Товарищ Сойферт! -- прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой
день, шли к вертолету. -- Пришлите долота! Алмазные!.. -- Догнал нас, дыхнул
в  лицо  перегаром.  --  Долота,  говорю!  Алмазные!.. -- и вдруг  тихо,  со
спокойной яростью: -- Вроемся, что ли, глубже, проданные?!
     Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в
Норильск,  в Игарку, на  спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся на
вездеходах,  рубил просеки, заполнил  все свои черные  от раздавленной мошки
блокноты,  а  когда  снова  попал  в  городок газовиков,  меня  встретил  на
аэродроме Лева Сойферт.
     -- Ну, как с положительными эмоциями? -- прокричал он снизу.
     Я показал рукой где-то выше головы...
     --  Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале
к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться.
     Нас мчал  дребезжащий  болотоход на  багровых от глины шинах, раздутых,
точно от укусов мошки и комарья. И я понял  наконец в этой тряске, почему я,
чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и  его
вечным  "сослуживцам"...  Надеялся, видно,  распутать этот "тройной узел"...
Что-то раскрылось  бы,  не сомневался, значительное. Развязалось  бы...  Вот
почему размышлял  об "узле" с  тревогой,  почти  со страхом!  Так  думают  о
заминированной дороге. Проскочишь или нет?
     Подобных  мин,  слыхал,  много   раскидано  по  Сибири!..  От  старого,
лагерного. Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!..
     -- Лева! --  вскричал я,  болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке.
-- Вы  давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек,  как
понимаю...
     --  Святой  человек!  --  воскликнул  Сойферт  с  воодушевлением. --  В
Иркутске распинали,  как  Христа. Гвоздем руку  пробили.  Не выдал, где  его
семья. Так и не разыскали.  У  сына его анкета  чистая. Сейчас в загранке. В
дипломатах...
     ...В лагерях и то признали -- святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте... --
И  он  принялся рассказывать, привставая на ухабах, о  том, как однажды  его
дружки, "воры  в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто,
по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни  "бытовики",  ни сектанты, ни охрана
-- никто не посмел сказать, что воры  сводят счеты или не  поделили  поживу,
воры  постановили отыскать святого. Который  на  невинного  руки не подымет,
хоть  убей  его. Весь  лагерь перебрали,  остановились на Сидоре  Петровиче.
Начальник режима рассказывал, что тот хотел "всю химию" взорвать. Но мало ли
какие лапти плетет начальник режима!
     -- Святой! Комара не убьет!
     Сидор Петрович плакал, просил освободить  от  убийства,  в расстройстве
даже  очки  раздавил.  Воры  ему   другие  принесли...  Разъярились  вконец.
"Чистеньким, --  кричали, -- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?!  На кой
ляд?! Как все, так и ты!.."
     Наконец  они представили Сидору Петровичу доказательства,  и  -- некуда
деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача.
     А  потом  год  не  спал.  Все  мерещились выкатившиеся из  орбит  глаза
стукача...
     -- Святой! -- прошептал Лева Сойферт. -- Христ!..
     Через  полгода  пришла  очередь  Пилипенко.  Воры  постановили  утопить
палача. В это  время  мост строили.  Накинули  на  Пилипенко мешок,  ударили
камнем по голове.
     -- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную...
     Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле
Сидора Петровича, как собака у ноги...
     -- Стой! -- закричал Сойферт  шоферу. -- Не знаешь, где  Сидор Петрович
живет?! Ваня с Пресни!
     Сидор  Петрович  жил  один, в двухкомнатной  квартире, уставленной и по
стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно
по размеру  книг.  Для  "малой  библиотеки поэта".  Для "большой"...  Стекла
промыты.  Посередине  бар  из  карельской  березы.  Под  замком. В  нем, как
выяснилось, хранился самиздат.
     Такой личной библиотеки я и в Москве не видел.
     -- Тут поэты, -- показал он мне на стеллажи у окна.
     Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже
-- весь Достоевский. Академический Толстой. ...
     -- Вечные  ценности!.. -- он улыбнулся  застенчиво. --  А вот  эти  два
шкафа -- обруганные книги...
     Такого  я, действительно, не встречал  -- библиотека обруганных! Есть и
макулатура,   но  --  сколько  неоценимого,  уничтоженного   варварством   и
сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых...  Я
перелистывал  желтоватые  пожухлые  страницы...  Пьесы,  стихи,  романы,  не
переиздававшиеся с  двадцатых  годов,  изъятые из  всех библиотек, книги, за
хранение  которых  давали десять лет  со  строгой  изоляцией...  Все  заново
переплетены. Внесены в каталог.
     Сидор Петрович  кашлял  все сильнее, натужнее;  казалось,  ему уж не до
меня,  но  как  он кинулся  ко  мне, когда  я уронил на  пол  истерзанный  и
тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер...
     -- Ну, хорошо,  -- сказал,  откашлявшись, Сидор Петрович, ставя  на пол
бутылку коньяка и присев рядом  со  мной  на  корточки.  --  Что же будет?..
Твардовского сняли... Это последний бастион!
     Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке.
     -- Что  будет? Россия  без этих вот книг...  это все равно, что бросить
ребенка в  волчью  стаю.  Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять
Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой?
     --  Я женюсь на тебе,  и  мы уедем  в Израиль,  --  весело сказал  Лева
Сойферт, накрывавший на раскладной столик.
     Сидор Петрович захохотал, снова  закашлялся от хохота  и  долго  бухал,
прикрыв  лицо  носовым  платком.  Утихнув,   он  долго   сидел   неподвижно,
обессиленный, поникший.
     -- Знаете, -- сказал он тихо,  когда Лева  звенел  на  кухне тарелками,
насвистывая  что-то. --  Без Левушки я бы давно  полез в петлю...  Наверное,
нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб  человек  спокойно насвистывал
даже во время облавы...
     Мы  ушли  поздно. У  Сидора Петровича  была лишь одна кровать. Железная
солдатская  койка, вытесненная  книгами в крошечную  комнатку  --  кладовку.
Сойферт повез меня к себе.
     Он жил на краю города, в белом  домике, похожем  на украинскую мазанку.
Показал  его   издали.   В  ту   сторону  вела  прямая,  накатанная  дорога,
перегороженная шлагбаумом и  надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там,
в  зоне,  стояли  такие же домики,  белые,  одноэтажные: мирный городок,  по
главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы.
     Мы пошли  в обход, по болотистой  тропе, и Лева Сойферт  ответил на мой
недоуменный взгляд, что тут -- лагерь.
     --  Нововведение,  --  процедил  он   сквозь  зубы.  --  Лагерь  первой
судимости. Тут сидят и  те, кому  год  дали.  И кому  пятнадцать... Но... по
первому разу... Поэтому забора нет. И вышек.  Даже "колючки"  нет...  Стенка
только на улице, где принимают  передачи... Это чтоб у зэков  было ощущение,
что  они вроде  как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек,
попробуйте...  Перепаханная полоска,  как на границе. Видите? И электроника.
Поставлена  на  службу  прогрессу. Таки-да!  Без электроники?  Хо! Тут  есть
ребята,  которые сидят  девятнадцатый год.  Когда  максимум -- по уголовному
кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получили срок, когда еще  давали двадцать
пять.  И  никто  не  пересматривает.  Электроника  на страже!..  Ай, что  вы
говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут
тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства.
Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами.
     Когда  мы  вошли  в  его  дом,  полный  кактусов  в  глиняных  горшках,
украинских маков и  "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф.  Книгам была
отведена  лишь  одна  полка.  Книги  были  все  старые.  Кропоткин.  Процесс
меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с  синим зайчиком на суперобложке. Все
до одной -- Сидора Петровича...
     -- Смешно! -- Лева Сойферт  пожал острыми  плечами  и принялся нарезать
сало. -- Энгельс бился  над своей теорией происхождения человека... Нет, это
Дарвин бился... Какие теории?!  Когда есть  практика! Только  они превращают
обезьяну в человека. -- Он показал на книги. -- Исключительно. По себе знаю.
--  Поднял назидательным  жестом  нож,  поправился:  -- В получеловека. -- И
развел руками:  --  А  где  вы  видите людей? В нашем храме  на  газу. Кроме
Сейдера?
     Зазвонил телефон.  Еще раз.  Еще. Сойферт отвечал  кратко. Свое обычное
"угу!",  "не вылети  на повороте!" Или: "Дело  --  говно. Будем разгребать!"
Иногда  добавлял еще несколько  слов о  том,  как разгребать...  Я  спросил,
нельзя  ли   отключить  телефон.   На  ночь.   Он  встрепенулся:  "Что   вы?
Производство. Буровые. Газ. А если что?"...
     Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его,
словно  вскользь, почему он остался  здесь, в этом городе, где даже глина на
буграх  кажется  проступившей  кровью.  И вот,  поселился у  тюрьмы. Что  за
мазохизм?
     Он усмехнулся:
     -- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет!
     Я спал  плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт  поднялся, нахлобучил
кепочку и стал быстро-быстро собирать сало,  хлеб в узелок, запихал узелок в
портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из комнаты.
     Его не было  долго. Я подошел к окну  и вдруг увидел его за стеклом  --
сгорбленного,  небритого,  в  обвисших  штанах из синей парусины, которые он
подтягивал машинально и  потерянно. Он брел, раскачиваясь,  как  на молитве,
только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель.
     -- Другой сегодня, -- хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. --
Ничего не передашь... -- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим
изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную
правду, которая не дает мне покоя и сегодня.
     Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал
на юг. И  он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет,
но...  как  без  Левы  Сойферта?  Заполярье.  "Ни купить,  ни украсть",  как
говорили старые зэки. То труб нет,  то хлеб не завезен.  Разбежится народ...
Сам Первый вызвал Сойферта, обещал  отправить в санаторий ЦК.  Любой. Даже в
Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад.
     Пообещали  Сойферту  квартиру  в  доме  крайкома   --  он,  все  равно,
собирается. Удвоили  оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему
сыну Левы  Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского  вечера,
подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку.
     Суд  был  скор  и  справедлив. Сына Сойферта  обвинили  в  нападении на
девушку  и  в попытке  изнасилования:  не изнасиловал-де  только потому, что
прохожие отбили девушку.
     Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В  их показаниях  расхождения
не было. Яша получил восемь лет лагерей.
     ...-- Далеко  не увезли, -- прошептал  Сойферт, руки его затряслись. --
За стеной, рядышком..
     --  Как  смели  на  это  пойти?!  --  вырвалось у  меня.  Мне  невольно
вспомнились мои  московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого  ребенка
Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.."
     -- Кто мог это сделать, Лева?
     -- Хо! Пилипенко и  не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в
санаториях ЦК? За голубые глаза?
     Мы  вышли  с  Сойфертом  на  топкую   улицу,  приблизились  к  высокому
бревенчатому забору, которым некогда обносили  старорусские города от татар.
Он был  сырым,  в  плесени,  как почти  все на берегу  ледяного  моря  в эти
августовские осенние дни.
     Забор  перегораживал улицу, превращая  ее в тупик. Он был коротким,  но
недвусмысленным.  Сверху козырек, колючая  проволока.  Почему-то у  ворот не
полагались на одну электронику.
     У  маленькой  дверцы стояла  очередь  с узелками, чемоданчиками. Дверца
была с глазком.
     Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом:
     -- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?!


     В  Министерстве Газа и Нефти переполох. Его и не скрывали. Из массивных
дверей выскакивали  грузные пожилые люди и мчались по коридору, как курьеры,
прижимая под мышками бумаги и папки. Посетителей отстраняли жестом, на бегу.
     У выхода на меня наткнулся знакомый  по Заполярью геолог, великий циник
и пьянчуга.
     -- Что стряслось? -- шепнул я ему.
     Он взял меня под руку и, проведя в глубь коридора, втянул в приоткрытую
дверь, за  которой  сидели  за длинным столом  и  стояли  недвижимо  человек
двадцать.
     В нашу сторону никто не оглянулся...
     Надрывались телефоны. Председательствующий замминистра Сидоренко  будто
и не слыхал. Ему протянули решительным жестом одну из трубок, шепнув:
     -- Косыгин!
     Сидоренко взял влажной, в испарине, рукой.
     -- Правильно, Алексей Николаевич! -- вскричал  он,  подымаясь со стула.
--Геологи  нас  обманули..  Сообщили о  двадцатилетних  запасах,  а  газовый
промысел исчерпал  себя,  едва  начавшись... Какое давление в  магистральном
газопроводе? Да, это вредительство.  За это  надо  стрелять!..  Уже  создана
правительственная комиссия  по  расследованию... Да-да,  ей  придана  группа
специалистов-экспертов...  Поименно?  Член  коллегии министерства  профессор
Горегляд, старший инспектор Цин, старший геолог Матюшкин... -- Он назвал еще
несколько фамилий.
     -- Хочешь поехать? -- спросил меня тот же знакомый по Заполярью геолог,
когда  мы прощались с ним у выхода. --  Советую!  Такое  бывает  один  раз в
геологическую эпоху. После Сталина -- не помню... Редкая возможность постичь
непостижимое. Заказывать тебе билет?..



     Поезд Москва--Воркута заправляется спиртом,  как  самолет  -- бензином.
Задымленный, с ледяными натеками состав  поглощает  целые  цистерны  спирта,
правда, в различной посуде.
     Я  задержался  у  ступенек  вагона  в  удивлении:  "Столичную"  грузили
ящиками, прямо с автокара, расплачиваясь с носильщиками поллитровками. Затем
протащили  огромные,  из-под кислоты,  бутыли  в  плетеных корзинках,  крича
проводнице: "Да не кислота, мать, не  сомневайся!..", "Не взорвем,  родимая!
Сами  гнали!.." Когда стали подымать  в  закоптелом самоваре, осторожненько,
чтоб  не расплескалось,  проводница в деревенском  платке  поверх  форменной
шапки не выдержала:
     -- На посуде экономите, черти подземные!
     Молодцы в парадных шахтерских  кителях с золотыми аляповатыми вензелями
приткнули самовар в тамбуре, пояснили коснеющими языками:
     -- Не забижай нас, мамм-маша.  Много  ль в двух руках унесешь! А насчет
посуды не с-сомневайся!..
     Отходил  поезд во тьме, без сигналов  и толп  провожатых, дымя трубами,
как теплушечный солдатский  состав.  Кто-то  спрыгнул на черный  от угольной
крошки перрон, упал на спину, матерясь, голося в пьяном исступлении:
     -- Так и передай! Убью Петьку и ее! Убью суку!
     В  нашем купе  битком  геологов. Из  коридора то и  дело  просовывается
чья-либо голова: "Геологи, штопор есть?", "Геологи, сольцы дадите?"
     Кто-то вышиб первую пробку  ударом ладони под одобрительное цитирование
древних текстов: "Веселие на Руси есть пити..."
     Спустя  час   пустые   бутылки  у  ног  позванивали,  как   колокольцы.
Птица-тройка, а не поезд. Где ты, Гоголь?!.
     За полночь купе опустело. Те, кто помоложе, перебрались в соседнее, где
взрывалась гитара и застуженный бас сипел:
     А я выбираю свободу,
     И пью с ней сегодня на "ты"!
     Подкрепление от геологов подхватило с веселым остервенением:
     А я выбираю свободу
     Норильска и Воркуты!..
     Остервенение росло по мере  того, как  шахтеры  в соседних  купе вместо
того, чтобы поддержать про свободу, забивали ее традиционным ревом: "А ночка
те-о-омная была-а..."
     Не пело лишь  наше  купе. Не пело и, к  моему  удивлению,  не  пьянело.
Только стало разговорчивее. Спорили о  своем, на меня, дремавшего на верхней
полке, никто  не  обращал внимания.  Больше всего  --  о  Халмер-Ю и  Никите
Хрущеве. И то, и другое обернулось для России напрасной надеждой...
     В Халмер-Ю,  севернее Воркуты, открыли уголь. Заложили шахты. Выстроили
многоэтажный город.  А  потом его на две трети заколотили:  шахты  оказались
убыточными...  Так  он  и  пустует,  на  семи  ветрах,  памятником  эпохи...
Открывателям дали Сталинскую премию.
     --  Теперь  дадут Ленинскую тому,  кто  его  закроет  окончательно,  --
проворчал  толстяк, сидевший внизу.  Голос у толстяка  высокий, бабий.  Лицо
желтоватое, как у больного лихорадкой, с  широкой  развитой челюстью,  как у
бульдога.  Глаза  круглые,  насмешливо-печальные,  с  какими-то  желтоватыми
огнями.  Татарские   глаза.  Называли  толстяка,   тем  не   менее,  Давидом
Израилевичем.
     Еврей  с бульдожьим татарским  лицом, видно,  уже  все для себя решил и
каждый раз отделывался шуточками:
     -- Человечество было убеждено, что земля  стоит на  трех китах, пока не
пришли геологи. Они-то и внесли путаницу.
     Он чокался безмолвно с маленьким нервно дергавшимся корейцем, настолько
сморщенным,  что,  казалось,  перепутал  Создатель: кожу на  великана  отдал
низкорослому, иссохшему;  она  отвисала, колыхалась  на тонкой шее,  запалых
щеках, высоком сократовском лбу: от этого, что ли, казалось, что человек  ни
секунды не отдыхает. Какой-то вечный двигатель.
     Подвыпившие  инженеры из  соседних купе  принесли ему зарубежный журнал
мод, призывая убедиться в том, что все красавицы мира удлиняют себе глаза до
его эстетического стандарта.
     --  Марш отсюда! -- вскричал  кореец на радость любителям подтрунивать.
-- Все!  К чертовой бабке!.. -- он с силой задвинул дверь купе, воскликнув с
прежней  яростью: -- Для геологии Хрущ страшнее Иосифа  свет-Виссарионовича.
Страшнее сатаны!.. Хрущ напутал на столетия. Жулико-жулико!..
     Я  свесил голову  с полки,  спросил,  за что это так  Хруща?  Он открыл
ворота тюрем...
     Кореец  поднял  ко  мне  свое   узкое  лицо  с   перешибленным   носом.
Неестественно   приподнятые  ноздри  его  подергались   воинственно.  Однако
разъяснил терпеливо. С цифрами, которые он помнил, как любимые стихи.
     Хрущев нарушил топливный баланс страны. "Взорвал его  к чертовой бабке!
-- выкрикнул  он.  -- Доложили ему, что гидростанции дороги, строятся долго,
он вскричал: "ТЭЦ! ТЭЦ! ТЭЦ!". Понатыкали тепловые, на угле, электростанции,
как редиску. Что ни город, то ТЭЦ. А угля -- нехватка...  Схватились за газ,
как утопающий за соломинку.  Газеты зазвонили: "Газ! Газ!  Газ!" Перевели на
газ   всю  прорвищу   угольных   станций,   металлургию,   электрохозяйство,
машиностроение,  военные заводы,  химию,  быт...  Всю  Россию!..  А  газ  --
тю-тю!.. Очередное Халмер-Ю... -- Глаза корейца от испуга почти округлились.
-- Как накормить крокодила?"
     Впервые услышал тогда это  выражение. Ненасытным крокодилом  мерещилась
геологам промышленность России.
     Геологи  спорили,  перебивая друг  друга, весь  день. Давид  Израилевич
добродушно отшучивался, пока  кто-то, сидевший  внизу, под  моей  полкой, не
заглушил всех рокочущим басом:
     --  Веселиться  нечего! Живем  в стране  неограниченных  возможностей и
всевозможных  ограничений...  --  Взяв  карандаш,  он начал подсчитывать  на
обрывке газеты,  сколько миллиардов они, геологи, кинули коту под  хвост.  Я
видел   лишь  его  руку,   разлапистую,  жилистую,  крестьянскую.   Наконец,
прозвучало свирепое:
     -- Чего  хорониться  за  Сталина,  за Хрущева, Брежнева, Крепса... Сами
говно!  Научные подстилки! Вернетесь, повесьте у нашего Министерства красный
фонарь!..
     К вечеру, понаслушавшись стонущих возгласов корейца,  басового рокота и
благодушия Давида Израилевича,  за которым угадывалось застойное отчаяние, я
вскричал, сваливаясь на их головы:
     -- Граждане геологи!..
     -- Мы  не  граждане! -- вскинулся  кореец.  -- Уже  пятнадцать  лет без
малого. А  -- товарищи. У нас  паспорта "СУ".  Без  ограничений.  Я  -- Цин!
Товарищ Цин!..
     С  трудом  убедив  товарища Цина, что не вкладываю  в слово  "граждане"
лагерного смысла, я возопил, посильно исправляясь:
     -- Дорогой товарищ Цин!  Товарищи и  братья!.. Если верить вам, как  мы
вообще  держимся,  при  таком  княжении? Не летим в  преисподнюю.  Напротив!
Запугали весь  мир:  Европа  в рот смотрит. НАТО  трясется. На  чем держится
Русь,  если  она  в Халмер-Ю,  как  в нарывах?  Миллиарды расшвыривают,  как
когда-то  бояре  с  Кремлевского крыльца  разбрасывали  медяки.  Тогда  хоть
смердов одаривали, а здесь кого?
     Все замолчали, и  стали  слышны  сиплые  застуженные голоса за стенкой,
поющие с нарочито-блатными интонациями, которые становились в последние годы
среди юной полуинтеллигенции модными. Так же, как и лагерная матерщина.
     Мы беж-жали по тундре,
     По железной дороге...
     Давид Израилевич и Цин подтянули как бы опьянело:
     ...Где мчится поезд Воркута--Ленинград...
     Вдруг  заголосили и  соседние купе,  тянувшие доселе неизменный  "Шумел
камыш". Захрипели лагерное, как свое:
     Дождик капал на лица
     И на дуло нагана.
     Вохра нас окружила-а-а...
     "Руки в гору!" -- крича...
     Лишь геолог с крестьянскими руками,  сидевший подо мной, не  ускользнул
от рискованного вопроса. Поинтересовался только, кто я. Выяснив, что я вовсе
не  начальство,  ни  прямое,  ни  косвенное,  и  вообще --  филолог,  ожил и
неистовый Цин.
     --  К чертовой  бабке! -- перебил он  пространные объяснения геолога  с
нижней полки. -- Зачем  филологу  такие подробности? Будем кратки!.. В войну
Русь спасали миллионные армии. Сибирские мужики. Уральская сталь.  Ленд-лиз.
Партизаны и Бог знает кто еще! А ныне?! До вчерашнего дня ее держал на своих
плечах один человек.  Илья  Гаврилович  Полянский. Илюша  Полянский!  Вместо
Атланта...  Правильно, Давид Израилевич? -- требовательно спросил отходивший
от испуга Цин. Сабельные глаза его сузились и заблестели.
     --  Ну,  любезнейший, еще  два-три-четыре  человека, --  выдавил  Давид
Израилевич, ежась под его бешеным взглядом.
     -- Возможно, -- неохотно признал Цин. -- Тюменскую нефть и далее все до
Тихого океана открыли  еще  два энтузиаста. --  Он назвал  фамилии. --  А до
Урала -- Илюша Полянский. Он отец Комигазразведки... -- Цин долго перечислял
нефтяные и газовые месторождения, открытые Полянским. Давид Израилевич кивал
безмолвно, мол, все так...
     -- А мы едем его хоронить!..  Почему?.. Хрущу доложил о фонтане, он  --
"давай-давай"! Оглядеться не дал...  "Нефть, -- кричал, -- это политика. Газ
--  политика. У  кого нефть,  тот мир  за яйца  держит!.." Влипла геология в
политику. По уши!.. Теперь снова нас стрелять начнут, да?.. -- И он заплакал
пьяными слезами. -- Ко-ончился, Илюшенька. Живого в гроб положим...
     Перед Ухтой вагон опохмелялся, каждое купе хвалило свой  огуречный  или
капустный рассол, шел обмен  рассолами, с  разнотравьем,  кислинкой, и вдруг
шутки и разговоры оборвались на полуслове, все высыпали в коридор, обступили
полузамерзшие   окна.   Потянулась  в  полярной   тьме  колючая   проволока,
подсвеченная прожекторами. Вот уже  десять минут стучат  колеса, двадцать, а
все тянется белая, в морозном инее, колючка, и нет ей конца.
     --  Княжпогост! --  шепнул  Давид Израилевич.  --  Вечная пересылка. По
костям едем...
     Вагон  притих.  Сникли "блатные" песни.  Снова  разбрелись по  купе, но
коридор  уж  не  пустовал.  Все время  кто-то  стоял, точно  примороженный к
льдистому стеклу.
     Проводили ухтинцев, стала увязывать пожитки шахтерская Инта.
     --   М-да,   --  сказал  вздремнувший   было  Цин,  --   после   Иосифа
свет-Виссарионовича золотые финтифлюхи на кителях остались только у шахтеров
и дипломатов. Под землей роющих. Перст Божий, а?
     Ему никто не  ответил: вагоны шли  по  каторжной земле.  Вот  уже много
часов. После Инты, за станцией Сивая Маска, полярные ветры  по деревьям  как
ножом прошлись. Елочки  все ниже-ниже.  Еще несколько километров, и  деревья
скрючились, прижались к земле,  серые, морщинистые,  как в тряпье; казалось,
лес положили на мерзлую землю, как колонну зэков.
     Станции  замелькали с  нерусскими названиями.  Сейда, Мульда, Халмер-Ю.
Нет, Халмер-Ю еще  не было. Это мне  показалось. Оно за Воркутой. Просто все
заколочено, занесено по крыши. Ни дымков, ни тропок в снегу. Безлюдье.
     Да и тундра  зимой  словно и не  земля вовсе.  Скованный льдом  разлив.
Изредка торчат из-подо льда кустики. Даже не кустики -- прутики. Редкие, как
бородка Цина.
     Перед Воркутой  затолкалась проводница,  заругалась. Я  собрал постель,
подготовил. Но ее интересовала вовсе не  постель, постель подождет, а пустые
бутылки. "Положенное", как она сказала.  Посудой были забиты служебное купе,
полтамбура,  котельная  и даже  уборная,  которую  по  сему  случаю заперли.
"Потерпишь!" -- сказала она кому-то, дергавшему дверцу.
     Чтобы не мешать службе выискивать во всех углах  положенное, мы сбились
в коридоре,  и тучный пыхтящий  Давид Израилевич, с которым мы разговорились
по душам, сказал вдруг:
     -- У  нас, любезнейший, нечеловеческая задача. Ужасная! Мы  -- эксперты
комиссии, которая едет убивать Полянского, вы знаете это... И его  ничто  не
спасет, если он ошибся.  Все  предрешено наверху... А  каждого из нас  Илюша
спас. -- Помолчал, глядя на меня  испытующе-нервно, как смотрят порой бывшие
каторжники,  решившие  рассказать  о  сокровенном.  А  вдруг  напорешься  на
неверие, зевок?
     --...Вот  Цин, --  зашептал толстяк  с жаром, которого  я  в нем  и  не
подозревал.  --  Хотите послушать?..  В  сорок девятом десятку  кончал. Стал
бесконвойным. Появилась у Цина в  Ухте любовь. А у  любви сынок.  Желтенький
Цин, которому отец доставал  молоко,  меняя  на него лагерную пайку.  Как-то
опоздал Цин на вечернюю поверку: не достал молока, избегался.
     А  если нет человека на поверке,  значит, побег. За побег, любезнейший,
расстрел. Без формальностей...
     Геологи дали Полянскому  телеграмму,  он  весь день  мчался  по  зимней
тундре на  тракторных  санях  и вечером,  окоченелый,  ввалился  к  генералу
Бурдакову,  начальнику  ухтинских  лагерей. Генерала  Бурдакова  убедить  --
талант нужен! А уж собственные приказы он не отменял никогда...
     Ввалился  Илюша   Полянский,  руки  скрючены   холодом,   синие,   лицо
поморожено, брови, ресницы в инее, вскричал прямо с порога:
     -- Товарищ генерал! Куда бежать корейцу?!
     Генерал на  Полянского выпучился, и вдруг  багровое  генеральское  лицо
стало принимать почти осмысленное выражение. В самом деле, кругом, на каждой
станции,  заставы, засады,  посты.  И  на север, и на юг... Все оцеплено.  В
Княжпогосте  -- комендатура, в  Котласе  -- полк  МВД.  Полная проверка. Под
вагоны   заглядывают,  в  аккумуляторные  ящики;  по  углам  шарят.  Как  на
государственной границе. Куда  бежать желтолицему, косоглазому? Он  же среди
вологодских да вятских за версту выделяется...
     Дошло,  наконец,  до  генерала  Бурдакова, застучал  ладонями по  своим
полным ляжкам.
     "И впрямь, -- хохочет. -- И впрямь... ха-ха! Куда бежать корейцу?!"
     Отменил расстрел...
     Или,  вот, Матюшкин Ермолай. Под вами едет. "Русь непаханая..." Так его
еще в  институте  прозвали. Непаханая,  непуганая,  за  Вологдой  от татарвы
сохранившаяся...   Все   ухтинские   геологи    с   безумными   глазами,   с
сумасшедшинкой.  А этот?.. В  аспирантуру  звал, на свою кафедру.  Не  идет.
Баловство, говорит.
     Лет  пять  назад  зам. Косыгина, здесь в  Ухте, требовал разъяснений, а
Ермоша, дитя тайги, бряк:  "Это  и дураку ясно!.." Полянский спас. Взял его,
вышибленного отовсюду, к себе... Полянский для него --  свет в окошке... Это
бы ладно!  Дарья,  женушка его,  в Полянского влюбилась. Парадокс! Полянский
лет на пятнадцать  старше, красавец,  вроде меня. А Ермоша  на это?  Если б,
говорит,  был  бабой,  сам  бы  в  него влюбился... А  потом запил,  уехал в
Москву...
     Нынче его сунули в нашу похоронную команду. Что у него сейчас за душой?
     О самом  себе  Давид  Израилевич  говорить  уклонился. "Повидайте Ольгу
Петровну, -- сказал. -- Жену Илюши Полянского. Спросите, дорогой, как она на
Колыме  профессора Горегляда бутербродами спасала.  Заведет Горегляда,  куда
охране вход запрещен, и -- бутерброд в руку... Поразительное семейство!"


     К  Полянскому  в те  дни  попасть  не  удалось.  Утром  в квартиру  для
командировочных,  замызганную,  с обрезанными  газовыми трубами  (кто-то  из
командировочных по  пьянке отравился газом),  постучал светлобровый безликий
юноша в унтах из собачьего  меха и сказал, что работает в музее Ухты и готов
помочь мне...
     -- Машина ждет нас, --  добавил он с  мягкой настойчивостью.  Что-то  в
этой  настойчивости было  такое,  что я похолодел: уж не  решила  ли  Москва
переселить  меня  в  Потьму  таким   путем?   При  Сталине  это  было  самым
отработанным методом:  командировать  жертву  в Архангельск или  Кзыл-Орду и
там, вдали от друзей, забрать...
     За  окном  стоял  обледенелый  "Москвич" с  ватным чехлом на радиаторе.
Дверцы машины  вмяты,  задний бампер оторван.  Нет, он  слишком необычен для
служебной машины. Слишком выделяется...
     Скорее  всего,   в  Ухте  существовал  "прогулочный  маршрут"  --   для
писателей,  заезжих  ударников коммунистического  труда  и школьников. Как в
Москве  существуют маршруты  для  иностранцев.  Конвейер  очковтирательства:
"Лебединое озеро" с Майей Плисецкой, Третьяковская галерея или другой музей,
по выбору...
     И здесь музей?!
     Отправился неохотно, однако о неожиданной поездке не пожалел...
     На двери поблескивала тронутая ржавчиной табличка: "Профессор Крепс".
     Музей-квартира! Уже легче...
     Стены   квартиры  завешаны  документами,  диаграммами  добычи  нефти  и
фотографиями  неведомого мне профессора  Крепса с кроткими глазами  и буйной
шевелюрой  свободного  художника.  На  ранних   фотографиях  Крепс,  правда,
острижен  наголо.  И  держится  в стороне  от кожаных  регланов,  позирующих
фотографу.
     -- Профессор был зэком? -- бестактно воскликнул я.
     Юноша молча пожевал губами -- я более не задавал вопросов.
     Бывший заключенный Ухтлага Николай Яковлевич Крепс был  родоначальником
Ухтинских промыслов, их историей  и славой, -- это было очевидным. Во всяком
случае, так явствовало из экспозиции музея. Вот Крепс, худющий, в ватнике, у
первой буровой. Затем возле жиденького нефтяного фонтана.  А  вот посередине
черного  озерца,  по  колено  в  блестящей  на  солнце нефти.  У  него  лицо
именинника.
     В другой комнате, посвященной шестидесятым годам, -- Крепс, на огромной
фотографии,  объясняет   что-то  нахохлившемуся  Байбакову  --  председателю
Госплана  СССР.  На соседней,  поменьше, обнимается  с ним  подле  вагона  с
табличкой "Москва--Воркута".  Далее  --  располневший,  с  обвислыми  щеками
Крепс. На  лацкане  пиджака Золотая  Звезда  Героя Социалистического  Труда.
Подле  Крепса   --  студенты.  "Первая  лекция  в  Ухтинском  индустриальном
институте". Сутулящийся Крепс  и  школьники,  повязывающие на шею профессора
галстук почетного пионера.
     Что ж, завидная старость!
     Когда  я захлопнул  свой блокнот, юноша  в  унтах достал откуда-то  еще
несколько пожелтелых фотографий двадцатых годов.
     -- Вот  этот, высокий, в косоворотке. Тихонович, бывший царский офицер.
Руководитель первой геологической  экспедиции в  Коми...  Однако,  по разным
причинам,   его  карточку   не  позволили  экспонировать.   Я  показываю  их
неофициально. Этого потребовал, в свое время, профессор Крепс...
     Доброе чувство  к профессору  шевельнулось во мне.  Теперь я уж  твердо
знал, что непременно напишу о покойном энтузиасте.
     Однако  профессор оказался отнюдь  не  покойным. Я рано его  похоронил.
Выйдя из музея-квартиры, заметил на той же лестничной клетке еще одну темную
дверь с табличкой совсем не ржавой: "Н.Я. Крепс".
     -- Он... э-э!.. тут живет?
     Юноша подтвердил кивком.
     -- И с ним... можно побеседовать?
     Юноша пожевал губами, и я повернул к выходу. Однако меня остановили:
     -- Сейчас узнаю!
     Признаться, я переступил  порог  квартиры не  без  робости. Сколько раз
бывал  в  квартирах-музеях.  Теоретика  воздухоплавания  Жуковского,  химика
Зелинского  -- гордости и богатства России.  Однако  прославленных хозяев  к
этому времени не было в живых. Тут мне посчастливилось, впервые.
     Я  чувствовал  себя  студентом-первокурсником,   пожимая  твердую,  как
грабли, руку старика,  возродившего целый край. Правда, старик очень походил
на  типового  чудака-профессора  из  советских  кинофильмов. Нечесаные седые
кудряшки.  Локоть  мятого  лоснящегося  пиджака  в мелу,  в  ноздре табачная
крошка.  Этакий  рассеянный  Казимир  Помидорыч.  Только  шея,  пожалуй,  не
профессорская.  Как  и   руки.  Тугая,  красная,  вровень  с  затылком,  шея
борца-тяжеловеса. И взгляд прозрачно-светлых глаз  пристально-настороженный,
тяжеловатый.
     -- Чем могу служить? -- Показав огромной дрожавшей от старости рукой на
кресло, он  протянул  в мою сторону  микрофончик, приладил шнурок от  него у
своего мохнатого уха.
     Мы  уселись  друг  против  друга,  возле  большого  письменного  стола,
загроможденного минералами, белыми, прозрачными, дымчатыми,  поблескивающими
обломками руд из месторождений, видимо, отысканных профессором, и  я сказал,
что хочу понять, что тут произошло. И, возможно, написать.
     --  Судя  по материалам  музея,  вас сюда привезли... без контракта,  и
после  этого  вы стали  тем,  кем  вы стали...  Первооткрывателем...  Славой
Заполярья.
     Профессор   распрямил  спину,  напружинился,  точно  начиная  очередной
лекционный час. Но тут же снова вяло обвис в кресле и протянул нескончаемыми
периодами,  от  которых  он  задыхался,  хрипел,  пытаясь  остановиться, но,
чувствовалось, не мог, подгоняемый страданием и, к моему удивлению, испугом.
     --  Вначале, если вы  не возражаете, о происшедшем...  Я много думал об
этом,  ибо не  в  моих обычаях давать в обиду  детей... ибо... уф!.. наличие
нефти  в Коми, каковая прокламировалась  в последние годы...  у-уф!.. --  Он
поднялся  вдруг  молодо,  рывком, подошел к  огромному  сейфу,  стоявшему  в
красном  углу,  под  картиной  местного  художника  "Первая  нефть";  долго,
несколькими  ключами,  отпирал  дверцу, принес  кожаную  шапку с  порядковым
номером  на корешке "83",  достал  оттуда пожелтелую  бумагу  с  официальным
штампом и  датой: "1964 год". Это  была стенограмма выступления руководителя
Госплана СССР.
     Пока дверца сейфа  была открыта,  комнату наполнял мелодичный  трезвон:
"Широка  страна  моя  родная..." Под  этот трезвон я  прочитал, что "в  Коми
промышленного газа  нет" и, по авторитетному  утверждению известного ученого
Николая Яковлевича Крепса, в ближайшие годы рассчитывать не приходится.
     --  Дети  не слушаются отцов,  --  вновь захрипел он,  положив папку на
место и тщательно заперев сейф, -- во всем мире не слушаются, каковой потому
жестоко  платится... У-уф!..  Я еще в тридцать шестом  году  отрицал наличие
нефти... правда, не здесь, совсем в другом месте, за что  действительно был,
как вы изволили  заметить, перемещен  севернее...  без контракта... Считался
сразу англо, и японо, и германо... у-у-уфф!..
     Извините, приму  таблетку,  ибо... у-уф!..  Хрущев, знаете,  возобновил
расстрел  за  "экономическое вредительство"...  Иван, не помнящий родства...
Старый  осел... Теперь  расплата... --  Приоткрыл внимательный глаз, покачал
крупной головой с жидковато-нечесаной копной одинокого заброшенного старика;
продолжал  болезненно-тяжко, со  всхрипами,  точно  его под  гору несло.  --
Скажите, почему  всегда бьют таланты?  Именно  на них прицел...  Жаль  Илюшу
Полянского, представить себе не можете, как жаль, ибо болота Коми засасывают
и  первооткрывателей,  каковым,  без  сомнения,  является  Илья  Гаврилович.
Благодаря  тяжести содеянного.  ...Ах, дети-дети!.. Я же  сказал  им,  здесь
лысый  свод!  Лы-сый... -- Он замолк вдруг, точно на стену  налетел.  Погас,
сгорбился,  достал  носовой  платок,  вытер  слезящиеся глаза.  --  Страшная
участь... уф!.. на финише стать прокурором своих учеников, каковой обязан...
ведь от  меня потребуют заключения! От меня всю жизнь чего-то  требуют...  А
что  такое сейчас зло,  что  такое  добро?!  Планку  то  до небес  поднимут,
Достоевского цитируют, то затопчут в  грязь ...Расстрелять, по совести, надо
не его, а меня, поскольку я допустил...
     ...Огромный десантный вертолет с грузом раскачивающихся под  брюхом, на
тросах, железных труб закинул меня в глубь тундры. На излучине Печоры, между
Белым  морем  и речушкой Чебью, едва различил,  по клубам  пара над крышами,
бараки. Одноэтажные, обледенелые.  Управление трестом геологической разведки
вообще походило на сугроб с лазом посередине. Когда кто-либо топал  сапогами
по   дощатому  коридору  "сугроба",  он  трясся  так,  словно   его  срезали
бульдозером. Вот загрохотало уж  совершенно угрожающе. Оказалось, пробежал в
свой кабинетик  Илюша Полянский,  маленький,  скуластый, похожий на  японца.
Ввалившись  в  кабинет,  постучал  одеревенелыми  пальцами  по  краю  стола,
застеленному  газеткой,  потом  задышал  на  пальцы,   заскорузло-темные,  в
трещинах. Трех пальцев на правой руке не хватает. Рубцы багровые, с синевой.
     -- В  Ухте ходят, по  тундре бегают,  --  сказал он,  пытаясь  шевелить
оставшимися пальцами... --  Тут  только он  меня  узнал, вспомнил,  как мчал
окоченевшего писателя в "Отель Факел". Мы обнялись порывисто, похлопали друг
друга по спинам.
     -- Давно прибыл? -- спросил Илья. -- С экспертами?
     Вот  тебе раз!  Значит, в его глазах я один  из могильщиков, получивших
инструкции заранее...
     --  Странная   планета  Ухта-Воркута,  --   начал  я,   насколько  мог,
неофициальным  шутливым тоном, усаживаясь на  некрашеную,  в пятнах  мазута,
табуретку. --  Что ни татарин, то Давид Израилевич. Что ни узбек, то Израиль
Давидович. Что ни японец... вы тоже еврей?
     Полянский вскинул на меня глаза и захохотал, упираясь кулаками в стол и
раскачиваясь. Глаза у него  были отчаянно-веселые, будто не работала у  него
сейчас правительственная "похоронная команда".
     -- Мне  Давид  Израилевич говорил о  вас,  только  я  не  соотнес вас с
прежним,  мимолетным,  которого возил  к "Факелу". Не врут, что вы с партией
расстались,  когда  наши танки  вошли  в  Чехословакию?..  Во  дела!  Давида
Израилевича,  правда,  вышибли  еще  в  сороковых.  То-то  вы  с  ним  сразу
спелись...
     Отсмеявшись, сказал деловито, спокойно:
     -- Заполонили  евреями Крайний Север. Скоро  все  белые  медведи  будут
Давиды Израилевичи!.. Я не шучу!.. Биробиджан развалился, куда бедному еврею
податься? В столицы  не прописывают, без  прописки на работу  не берут. Одна
дорога -- к  нам. В Заполярье. Молодые  евреи кончают  столичные вузы, их из
столиц  --  метлой.  Куда?  К нам, куда  еще!..  Поэтому евреев тут...  ого!
"Взрывной  процент",  как  заявил  мне  начальник  ухтинского  управления...
Больше,  чем  при  царе  в  черте оседлости!..  Черт  подери, похоже,  черта
оседлости ныне  переместилась на север,  с той, однако, особенностью, что за
линию   Петрозаводск  --  Ухта  --  Тюмень   отбрасываются   лишь   евреи  с
институтскими дипломами. Бездипломные гнездятся, где хотят. Вернее,  где МВД
пропишет... Чем не материал для докторской диссертации, а?
     Тут  уж мы  оба  грохнули,  представив себе  на  мгновение  появление в
советском вузе такой диссертации.
     -- Ну, а лично  я не  еврей. Хоть и под японца скроен...  --  Полянский
усмехнулся краем оттопыренных  детских губ. --  Даже по гитлеровским нормам.
-- Русак. Отец --  казак  с Дона, мать  -- Вологда  крутобокая, с  татарской
примесью.
     Послышался шорох открываемой толчком двери. Влетел, размахивая длинными
руками, сухонький шумный Цин  в распахнутой  прорабской  шубенке. Я вскочил,
радуясь знакомому. Цин вскричал удовлетворенно:
     --  Нашли  дорогу!  Сюда!..  Я  говорил,  суженого  и  на   кобылке  не
объедешь!.. Где поселились?.. Надолго?..
     Он потряс меня за плечи,  выражая, видно,  этим свою признательность --
за то, что  я  прилетел  к Полянскому; его громкоголосое расположение ко мне
вызвало результаты  неожиданные.  Полянский,  оторвавшись  на  мгновение  от
бумаг, которые он начал проглядывать, поднялся, снял со стены большой ключ и
вручил мне, как реликвию.
     -- Это от  уборной.  На  весь  промысел одна  теплая  уборная. В  нашем
бараке. Для  командировочных из  Москвы и  женщин. А  у  нас зады мороженые,
обходимся... Берите-берите! Это важнее, чем вы думаете!.. -- Он снова присел
на  край стула  и принялся подписывать бумаги задубелыми пальцами, а я круто
повернулся к Цину, который, видимо, был не так занят.
     Цин,   подавшись    всем   телом    вперед,    глядел   на   Полянского
глазами-щелочками. Глядел  с такой болью и нежностью, с которой отец смотрит
на опасно больного сына.
     Я торопливо отвел взгляд.
     На столе  Полянского стояла раскаленная  электрическая плитка. Рядом  с
ней два кружка  из цветного  картона. Вроде настольных часов. Один кружок --
циферблат. Над ним надпись: "Когда вернусь?" Над вторым: "Где нахожусь?"
     --  Самодоносчик,  -- разъяснил Полянский, приподняв на мгновенье рыжие
брови. Повернул стрелки на обоих кружках, дав мне тем самым понять, чтобы не
засиживался.
     -- Так  что же вас  интересует?  То же, думаю,  что  и  комиссию?..  --
Желудевые глаза  его  сузились, стали почти  такими, как у Цина.  Он сказал,
глядя куда-то в потолок:
     --  Вольно  было  ИМ  жить без  запасов,  хватать  блины с единственной
сковородки.  Живут одним  днем,  как Людовики. После нас хоть потоп... -- Он
перебил самого себя резко:
     -- У кого вы успели побывать? В Ухте?.. А-а... у Крепса... Ну, и как он
вам? -- И, опершись подбородком на руки, уставился на меня.
     Я  опустил  глаза. От меня  требовали исчерпывающего ответа.  Я  не был
готов к нему, стал перечислять самое очевидное:
     --  Почетный   геолог.   Почетный   председатель   научного   общества.
Заслуженнейший...
     Полянский  смежил красные от конъюнктивита веки. Бурые, точно дубленые,
щеки его начали принимать темный отлив...
     Зазвонил телефон, Полянский схватил трубку и тут же вскочил на ноги, на
ходу надевая черный поблескивающий мазутом полушубок. -- Извините! Дела!
     Мы остались в кабинете вдвоем. Я и  Цин; естественно, я спросил у него,
почему стоило мне упомянуть имя Крепса, Полянскому кровь бросилась в лицо?
     -- Как вы относитесь к Крепсу?
     Цин  сел на скрипевший стул  Полянского, обхватил свои морщины ладонью,
задумался. Ответил тоном самым решительным:
     -- Страшный человек! Не пьет!
     Наверное, я улыбнулся: Цин вскричал уязвленно, что смеяться тут нечему.
     -- Крепс -- убийца!
     Я молчал ошарашенно; Цин, унимая  раздражение,  спросил со свойственным
ему напором,  слышал ли я когда-нибудь  такое  имя  -- Крепс? Или что-нибуль
подобное?..
     Я  отрицательно  мотнул  головой.  Добавил для  объективности,  что мое
неведение -- не показатель. Крепс, судя по всему, известный геолог...
     -- Совершенно верно! Он  самый известный неизвестный  геолог Советского
Союза...
     наверх
     САМЫЙ ИЗВЕСТНЫЙ НЕИЗВЕСТНЫЙ...
     Снуя  по  скрипящему полу,  отвечая  вместо  Полянского на  звонки, Цин
экспансивно,   то  вскрикивая,  то  шепотом,  принялся   рассказывать.  Если
отвлечься  от  его  суматошной  предельно-возбужденной  манеры  изложения  и
расположить  все  по порядку, история Николая  Яковлевича  Крепса, на взгляд
геолога Цина, выглядит так...
     В  кровавом тридцать  седьмом  году,  когда Бакинское управление  НКВД,
получив  нагоняй за  "невыполнение плана",  забросило в  очередной  раз свою
сеть,  попался  и Крепс,  промысловый геолог.  На  следствии  ему  повредили
барабанную перепонку, да и руку вроде; потому на "общие работы" он не попал,
заведовал  в   Котласском  лагере  каптеркой.  Если  учесть,   что   генерал
Рокоссовский,  будущий маршал, и тот  был  в Воркуте всего-навсего завбаней,
Крепс достиг в своем лагерном бытии максимального взлета...
     Его спас могучий старик  --  академик  Ферсман, известный в России даже
неучам своей вдохновенной книгой  "О камне"... Зареванная  жена Крепса упала
академику в ноги...
     Крепса  из карцера привезли прямо в кабинет Берии: так вознес,  в своем
ходатайстве, бесстрашный академик Ферсман своего бывшего студента, к тому же
подававшего надежды... Спасти надо человека -- как же не вознести!
     Берия,  росчерком пера, снял  с  Крепса судимость, однако  отправил еще
севернее Котласа -- в Ухту. Искать нефть, газ, уран. Думать!
     Думал  Крепс  прежде  всего  о  том,  как  бы  не  загреметь  в  лагерь
вторично... С энкаведешниками не спорил. Боже упаси!
     Как-то высокое лагерное начальство, вернувшись с рыбалки и отоспавшись,
вдруг  стало  нюхать собственные  сапоги:  пропахли  бензином.  Всполошилось
начальство, приказало бурить. Искать  нефть... Заперевшись в своей "вольной"
конурке,  Крепс  исследовал  геологическую  карту  района  и  понял  --   не
промысловые тут запасы, а так, нефтяной "карман". До утра не спал.  Сказать?
Возразить энкаведешникам?.. А что,  обвинят во вредительстве? Ведь  он... из
бывших...
     Крепс санкционировал бурение, хотя геологам, кому только  мог,  шептал,
что он против. Всей душой против...
     Двадцать  миллионов  зарыли  в  землю.  Лагерное начальство само  стало
зэками, а Крепс... Крепс имел свидетелей, что он "всегда был против..."
     -- Хитроумный Одиссей!  -- вскричал  Цин.  -- Жулико! Жулико!.. Но  это
что? Цветочки!..
     ...На  юг  от  Ухты,  лагерной  столицы,  тянулась  забытая дорога. Сто
семьдесят  километров просевшего,  в выбоинах и трещинах асфальта.  Тянулась
она до вросшего  в землю заштатного городка Троицко-Печерска. Раньше по ней,
вроде, лес вывозили  из тайги...  Асфальтовая дорога...  в тайге! Для ГУЛага
она была находкой. К ней "привязали" лагеря, и потянулись из Котласа красные
вагоны с пулеметными будками на крышах.
     Раз зэки вдоль дороги, то, естественно, и работа зэкам  должна быть тут
же.  За  пять километров  от  лагеря -- уже  транспорт  нужен.  За семьдесят
километров  не навозишься.  Расходы,  да  и...  разбегутся.  Тайга.  А,  как
известно, головы недосчитаешь, свою добавишь.
     Работу требовалось достать тут же, хоть  из-под  земли. Вдоль  лагерной
дороги.
     Из-под  земли, так  из-под  земли!  Понял главный  консультант  НКВД по
геологии Крепс, вчерашний бедолага, чего жаждет генерал  Бурдаков, и, хотя в
душе  снова  протестовал,  более  того, презирал себя, его  высочайшую  волю
"научно обосновал".
     Проект, представленный  в правительство,  назывался  почти  академично:
"Южное направление поисков..."  Или "Разработка наследия академика Губкина".
"Ферсман предвидел...", -- написал Крепс. Ну, раз сам Ферсман предвидел...
     Берия добился  выделения Ухтлагу  ста семидесяти  миллионов рублей.  На
первый случай! Генерал Бурдаков отрапортовал немедля: "Нефть будет!.."
     Как же ей, в самом деле, не быть, коль она на территории ГУЛага...
     --...Жулико на жулике сидит и жуликом погоняет!..
     ...Заключенных, которых теперь  везли и везли и баржами, и эшелонами, и
пешком  гнали, в окружении  овчарок,  быстро научили  профессиям  буровиков;
привезли  из   Баку  станки,  списанные  там  по  ветхости.   И...  началось
забуривание сотен миллионов в болото...
     У главного геолога Ухтлага Крепса отстоялись, со  временем, три любимые
фразы.  Три кита, на которых держалась его шаткая "планида". "Ну,  стоит  ли
спорить с администрацией из-за  одной буровой?!" -- с улыбкой выговаривал он
желторотым, только из  института.  Тем же,  кто, как и он,  отведал лагерной
"пайки", произносил вполголоса,  подкупающе сокровенно:  "Друзья,  через год
или шах умрет. Или осел подохнет. Или сам Ходжа Насреддин преставится..."
     Начальству  из ГУЛага он  говорил  мягко, но многозначительно:  "Вопрос
должен отлежаться..."
     А  пока  что был  образован  центр геологоразведки у  города  Вой-Вожа,
"Панама на Вой-Воже", как  окрестили его геологи. Полярная Панама отличалась
от  подлинной  лишь  тем,  что там  канал все же  был прорыт,  вода пошла, а
Вой-Вож так и остался навеки сухим...
     Однако   успели  выстроить  город.  Комсомольск-на-Печоре.   С  яслями,
рестораном и зоной для зэков. Обвесили город будущего, к празднику, красными
полотнищами со словами "Даешь..." и "Встретим новыми победами..."
     Госбезопасность  открыла на  нефтяных промыслах  Баку  и Гурьева  целый
заговор  против советской  власти,  чтобы  обеспечить  Комсомольск-на-Печоре
кадрами самой высокой квалификации...
     Все  было  учтено.   Утроен  штат   оперативников  и  следователей.  Но
российская земля следователям не поддалась. Не "раскололась..."
     С   годами  Комсомольск-на-Печоре  порос  лопухом.  Несколько  корпусов
передали  лесовикам.  Остальные  забили досками.  Молодые непуганые  геологи
окрестили  самую  перспективную   некогда  Троицко-Печерскую  экспедицию  --
Троицко-Печерской лаврой. Тундра взломала, раздробила асфальт.
     В  самом  деле, когда я заехал  туда, голубовато-зеленый  олений  ягель
стелился  на лагерной дороге  во многих  местах, словно там ее никогда  и не
было...
     "Ну, что ж, еще один Халмер-Ю, --  сказали мне  позднее в Министерстве.
-- На ошибках учимся..."
     Не год, не  два  -- двадцать лет продолжался неслыханный грабеж России.
Бессмысленный,  к тому же,  грабеж  --  за "пайку", "паечку";  или  еще одну
звезду на погоне...
     -- Думаете,  никто не восстал против разбоя? --  спросил  Цин, кинув, в
очередной раз,  телефонную  трубку на  рычажки. -- Восставали.  Еще во время
войны. Юнец,  только из вуза, сказал  на  совещании -- подумать только!  при
лагерной   администрации:  "Нет  тут  нефти!  Нефть  севернее.  В  Тиманском
прогибе..."
     -- Севернее? -- переспросил генерал Бурдаков, закуривая и ломая спички.
-- На сколько севернее?..
     -- Примерно на триста километров! -- ответил юнец с указкой в руках. --
В центре тундры...
     -- Непроходимой? -- уточнил генерал Бурдаков.
     --   О-обыкновенной,  --  протянул  юнец,  не   понимая   всей  глубины
генеральского вопроса.
     Вечером Крепс вызвал  юного  геолога, одобрил  его порывы,  даже  обнял
энтузиаста,  а на другой день... парнишку мобилизовали  на  фронт, где он  и
погиб...
     -- А вы записывайте, записывайте! -- вскинулся Цин.  -- От кого  вы еще
такое узнаете?..
     Имя  его  Цин  забыл.  Зато второго  еретика знали все... Цин  шагнул к
рассохшемуся  шкафу, достал картонную коробку с  фотографиями. Протянул одну
из них.
     На  фотографии  был  запечатлен  рослый, широкой  кости,  видимо, очень
сильный человек. Лицо доброе, застенчивое. Сидит на земле, у сарая, выставив
перед собой длинные ноги Паганеля в мешковатых штанинах. На обратной стороне
снимка  в  уголке  надпись: "Вольняшке  Илье  Муромцу -- Полянскому  от зэка
Добрыни"... И подпись, скромная, в уголке "Добрынин".
     ...-- Добрыня сидел  вместе со мной, -- продолжал Цин, пряча  коробку с
колымскими и ухтинскими  снимками, -- предложил мне, еще в годы войны, учить
испанский язык, "чтоб мохом не обрасти..."
     -- Почему испанский? -- поинтересовался Цин.
     -- Если  зубрить немецкий, скажут, готовимся к  немецкой  оккупации, --
объяснил предусмотрительный Добрынин. -- Английский тоже подозрителен: "Не к
побегу  ли готовятся?"  И припаяют  второй  срок. А --  испанский? Никто  не
придерется. Даже  Паганель  учил  испанский, хотя, как известно,  по  ошибке
выучил, вместо испанского, португальский...
     В  памятном всем  ухтинцам  пятьдесят  девятом  году  Добрынин  обвинил
Крепса, которого окрестил "бывшим геологом", в "перманентной лжи".
     Комсомольск-на-Печоре  уже  прорастал  лопухом, генерала  МВД Бурдакова
проводили  в  Москву, на  почетную пенсию, и  многотиражка "Советская  Ухта"
объявила, что она за Добрынина... Ухта заколыхалась, как от землетрясения...
     Однако  едва  Добрынин набрал в  грудь воздуха,  чтобы  уличить  Крепса
вторично, с документами  в руках, как... отбыл  на Кубу. Фиделю Кастро нужен
был специалист-нефтяник. Позарез. Крепс  немедля  сообщил, куда следует, что
лучше  Добрынина  не  найти.  "Первоклассный  специалист,  а главное,  знает
испанский... Такое счастливое сочетание!"
     Аттестация была справедливой, и Добрынина... поздравили с повышением.
     А Крепс остался. Он не знал испанского.
     Остался, конечно, уж не главным  консультантом  НКВД, с самим Берия  на
дружеской  ноге... Начали оправдываться мудрые прогнозы: "Через год или  шах
помрет,  или  осел  подохнет..."  Крепс  был  теперь  полноправным  хозяином
Комиболот.    Начальником    Ухтинского    территориального   геологического
управления. Денежным мешком, с которым даже сам первый секретарь Коми-Парижа
(так величали Сыктывкар) говорил с бархатистыми интонациями...
     -- Вы были  у  Крепса дома?  Видели сейф? В нем не  серебро и злато  --
оправдательные  бумаги,   на  случай,  если  новый  шах   помрет  или   осел
преставится...
     Крепс,  вовсе   не  глупый  человек,  а   профессионал,   некогда  даже
талантливый,  давно понял,  где может отыскаться главная, промысловая нефть,
но ведь это какой риск! Два раза приходили за ним с револьвером. Не хотелось
в третий раз садиться, ох, не хотелось!..
     ...Геологи роптали. Рабочие  матерились,  хоть и получали  за  погонные
метры бурения, а не за нефть. Даже уголовники становились непочтительными.
     Как-то  Крепс  заночевал  в  тундре:  испортилась  машина.  За  полночь
похолодало, и Крепс, разломав  ручку своего  геологического молотка,  разжег
костерик. Вскипятил чай. Рабочий из блатных сказал утром во всеуслышание: "В
гробу я  видел  таких  ученых.  Что  за доктор-профессор?  Съел  собственный
молоток!"
     Наконец с трибун партактивов заговорили о "многолетней крепсаниаде"...
     ...Скандал  не  утихал  долго,  и немудрено!  Только  Крепс  официально
подтвердил,  что в Коми нефти  и газа не было, нет  и  не  будет,  как возле
неведомого селения Тэбук забил нефтяной фонтан, да такой силы, что из Москвы
тут же вылетели два правительственных самолета:  три  министра,  заместитель
Косыгина,  два  отдела Госплана  СССР.  Пришлось  разбивать  шатер-ресторан.
Посылать вертолет за армянским коньяком.
     Тут уж и Крепс ничего не мог поделать...
     Геология двинулась в глубину тундры, на берега Печоры и Баренцева моря,
а  Крепса  отодвинули  в  "почетные  геологи",  "почетные ректоры,  почетные
шеф-руководители  музея Ухты (здесь  он особенно  настаивал: историю Ухты он
намеревался писать и экспонировать сам, лично!)
     Чем гуще  зарастал лопухом и оленьим ягелем Комсомольск-на-Печоре, или,
как значилось на геологических  картах, Джебол, тем  все чаще писала местная
газета о "крупном геологе Крепсе..."
     Крепс  сам вычеркнул  слово  "выдающийся"  в одной  из  первых  статей,
подготовленных ЕГО Музеем. Достаточно и "крупный"...
     -- Почему я годами настаивал  на Джеболе? --  воскликнул  он на высоком
совещании,   отмахиваясь   от  невыносимого   Цина,   кричавшего   с  места:
"Жулико-жулико!" -- Я старался привлечь внимание правительства к Коми. Иначе
не дали б ни станков, ни ассигнований... Не  будь частного поражения Крепса,
не было бы побед Полянского!.. Я был  старым, скрипящим мостом,  по которому
прошли к победе...
     -- Жулико!  --  возопил  Цин, вспомнив об  этом. Забегал по комнате. --
Жулико! Чистопробный! Как видите! И  музей жулико! Умертвил  науку. Задержал
развитие Севера на двадцать лет.
     ...Увы,  Москва по-прежнему  верила  Крепсу, да и могло ли  быть иначе,
когда диссертации почти  всех руководителей Министерства были написаны... по
данным  профессора Крепса.  Куда  ни  зайдешь, за столами  восседают доктора
наук... по Крепсу.
     Мир, правда, ничего  не знал  о крупном  геологе  Крепсе. Профессор был
засекречен строже, чем еще не взлетевший космонавт.
     -- Думаете,  только недра засекречены? Заявки на столы для  джебольских
канцелярий писались с грифом "Секретно"... Жулика не засекреть, так это ведь
каждый  увидит -- продувной! Жулику секретность, как манна небесная...  Пока
расчухаются, осел подохнет или хан тю-тю.
     Геологи  Ухты знали,  что  в сейфе Крепса  лежат и  несекретные работы.
Сугубо технические. Популярная  статья  о  происхождении  нефти,  лекции для
студентов...  Сколько  раз  Крепсу  предлагали  опубликовать  их  --  он  не
торопился...
     В конце концов зашепталась  Ухта -- на чужой роток не  накинешь платок:
"Самый известный неизвестный..."
     ...Я слушал  неистового Цина,  который, произнося  имя  Крепса,  грохал
кулаком  по столу,  кричал, только что не плевался; слушал  молча, внутренне
сжавшись. И верил ему, и не верил. Скорее, не верил,  хотя многое могло быть
правдой...
     Понимал, что бедолага Цин, дважды ждавший расстрела, имеет право судить
людей  круто. Но...  не  сфокусировал ли  он  на Крепсе  всю  свою  тюремную
ненависть? Потому лишь, что Крепс под рукой... Не стал ли для него старик  с
трясущимися руками козлом отпущения?..
     -- Хватит! -- прервал себя Цин, увидев, что я перестал записывать. -- К
чертовой бабке!.. Будете завтра в Ухте?.. Советую! Увидите и императора всея
Коми. Во всей красе!


     Вечерний вертолет снова забросил меня  в Ухту  -- стольный град; утро я
провел в огромном жарком кабинете Николая Титовича Забродюхина, хозяина всей
ухтинской земли,  простершейся от Перми до  Нарьян-Мара,  этак три  Франции,
Испания вместе с  Португалией  да итальянский сапог  в одном мешке.  Нелегка
ноша...
     Мы приехали вместе с  Гореглядом. Вошли  не сразу.  Тонкая,  как жердь,
женщина-секретарь с черными нарукавниками сказала непререкаемо:
     -- Погодите минутку! Говорит с Москвой...
     Горегляд протянул пальцы к батарее, отдернул, точно от пламени.
     -- Жарят, как сковородку в аду! Грешники на месте?
     --  О, со всех буровых собрали,  Давид Израилевич! Сто тридцать душ! Да
наши, управленческие.  Такого никогда не бывало. -- Секретарша сказала почти
беззвучно,  одними губами:  --  Ольгу Петровну  жалко, сил нет! Всю жизнь за
Полянским,   как   нитка   за   иголкой.   По   Таймырам-Магаданам.    Вроде
жен-декабристок. А под конец жизни... на тебе!
     Мы  ждали у дверей, к моему удивлению, тонких, необитых, оттого, видно,
что  никакие двойные двери,  обычные  у руководителей  такого ранга, никакая
обивка  не заглушили  бы  сиплого  клокочущего  баса, привыкшего  к  грохоту
буровой.
     --  Я не геолог,  Алексей Николаевич. Я... это...  буровик!.. Они могли
провести  меня  как угодно...  Значит.  Правильно, Алексей  Николаевич! Воду
решетом  носим...  Почему  это?  Все   документировано!  Я...  это...  люблю
сталкивать  геологов  лбами и смотреть, что из  того получится...  Профессор
Крепс предупреждал, там, значит, лысый свод. Ни грамма нефти. Вот так!
     "Вот  так!" -- Председателю  Совета Министров... Не боится сгореть? Чем
ближе  к Полярному  кругу,  тем  люди  смелее.  А уж  за  Полярным  кругом?!
Дальше-то гнать некуда...
     С грохотом бросили трубку.  Мы хотели уж  войти, но за дверью  саданули
матом.  Не  привычным  "рабочим  матерком", к  которому  на промыслах  порой
спокойно  относятся  даже  женщины.  А каким-то  грязным  садистским  матом.
Казалось, не  будет  конца пакостной матерщине. Николай Титович ругательства
выворачивал как погрязнее, пообиднее. Даже недвусмысленное "сукин сын"  было
для него, видно, бранью слишком интеллигентной.
     -- Сын суки! -- клеймил он.
     Никого, вроде, не  обошел. Каждому,  находившемуся  в кабинете, отыскал
прародителя в зоосаде... Вскричал, похоже, набрав в легкие воздуха:
     -- Когда  весь советский народ под водительством нашей славной... Встав
на производственную вахту, в честь предстоящего партийного съезда... Отвечая
на заботу родного правительства...
     -- Пусть не  обманет  вас  его  портяночный язык, --  бросил мне  Давид
Израилевич, когда мы входили в Управление. -- Он куда хитрее своих словес...
     .
     --  ...Давид  Израилевич!  --  воскликнул  я,  войдя  на  другой день в
кабинет, отведенный ему в ухтинском управлении. -- Еще один вопрос младенца.
Кто нужнее властительному Забродюхину, Геолог-первооткрыватель Полянский или
Крепс, вчерашний день, с микрофончиком в ухе?
     -- Это.. это сложный вопрос...
     --  Сложный?  России нужен газ,  -- недоумевал  я. -- Не будет газа, не
будет Титовича... Почему же Титович, человек дела,  прагматист,  циник, хам,
обнимается с прошлым, из которого  не выжмешь ни капли  нефти? А  Полянского
торопится утопить. При первой возможности... Где логика?..
     Горегляд  быстро  собрал  бумаги, сунул их в  ящик стола, вывел меня из
управления, полуобняв за плечи и ускорив шаг.
     --  Смотрите,  какой   прекрасный   город!   --  воскликнул  он,  увидя
Забродюхина,  вылезающего из "Волги" с цепями на колесах. -- Не замерзли? --
вполголоса  добавил  он,  когда Забродюхин,  метнув взгляд в  нашу  сторону,
скрылся  в  мутно-белом стеклянном подъезде. -- Прогуляемся  по улице  имени
вождя  и учителя...  Я люблю мороз... --  Он  провел меня засыпанными снегом
дворами, в  которых  разбойно  свистел ветер, к  центру города. -- Смотрите,
какие проспекты!  --  одушевленно продолжил  он.  --  Какая  арка!  Портики!
Фасады!  Греция!  А  вот  почти  адмиралтейская игла!..  Я  давно  собирался
показать вам  Ухту! Строили  зэки-ленинградцы,  истосковавшиеся  по  работе.
Малый Ленинград  воссоздали.  Плод  любви несчастной... Вы были в  Сибири?..
Ангарск  -- тоже малый  Ленинград. Куда  только не  расселяли  ленинградцев!
Пол-России в малых Ленинградах...
     В задымленном  кафе, в отдельной  комнате, где при  появлении Горегляда
накрыли  стол белой скатертью и  завели на полную мощность музыкальный ящик,
Давид Израилевич достал  из своего огромного,  как саквояж, портфеля,  еду в
пергаментной бумаге.  Отрезал ветчины, отменной розовой ветчины, которую и в
Москве не сразу отыщещь. Раскрыл баночку кетовой икры, бутылку "Столичной" с
этикеткой на английском языке. Улыбнулся мне, как радушный хозяин:
     -- Не удивляйтесь! Я -- старый холостяк. Выдержанный в одиночках... Все
свое ношу с собой... Так о  чем, бишь, мы?.. А, вы ищете логику... В Ухте...
М-м-м...  --  Горегляд  ел,   точно  дирижировал  симфоническим   оркестром.
Вдохновенно.  К  рюмочке руку протянет, отхлебнет; вторую  руку  выбросит за
ветчиной, наколет ее вилкой,  как  трезубцем,  пухловатые  пальцы  в сторону
отведет,  поглядит на  ветчинку  издали. Как  она отсвечивает  на  солнце...
Икорку на нож, и размазывает по хлебу, ритмично, неторопливо, так и хочется,
чтобы  в  конце  музыкальной  фразы ножом  по  рюмке позвенел,  что  ли, для
звуковой полноты.  Затем, круто  повернувшись,  он выбросил  перед собой обе
руки с ножом и вилкой:
     -- Официант!..
     --  Значит,  любезнейший,  ищете  логику?  --  продолжал  он,  отправив
решительным  жестом щи  суточные обратно на кухню... -- Алексей! -- радостно
воскликнул   он,   заметив  кого-то   за  приоткрытой  дверью.   --  Садись!
Знакомься!..
     Высокий костлявый  мужчина  лет  тридцати двух с  интеллигентным нежным
лицом, назвав  себя, уселся рядом, и Горегляд повторил ему слово в слово мой
недоуменный вопрос.
     Мужчина пить отказался. пригубил для вежливости. Одернул черный пиджак,
как военные одергивают китель. Произнес негромко, с усмешкой:
     --  Почему  лагерник стал плечо к  плечу с Музеем? Так  они же  "родные
братья", как  говорят  мои  пациенты.  Близняшки...  Тут  вряд  ли  что-либо
объяснишь!.. Надо самим поглядеть. Завтра я вылетаю в  глубинку. На  дальние
буровые. Хотите со мной?
     --  Смелый  парень! -- вырвалось у меня,  когда тот ушел. -- Сказать  о
самом Забродюхине -- лагерник... Кто это, Давид Израилевич?
     -- Начальник милиции города Ухты.
     -- Кто?!
     -- Ах, дорогой, все смешалось в бывшем доме Облонских!..
     ...Утром в аэропорту Ухты я столкнулся нос к носу с Николаем Титовичем,
только  что  проводившим в Москву заместителя председателя Совета  Министров
СССР.  От Титовича потягивало  дорогим конъяком.  Он был озабочен, но как-то
радостно, расслабленно озабочен. Даже остановился  поговорить. Узнав,  зачем
мы  здесь,  отобрал у  начальника милиции вертолет, необходимый, сказал  он,
членам Правительственной комиссии. Моложавый начальник милиции побагровел до
шеи, однако ни слова не  возразил, повернулся кругом. Как  по команде. Дверь
только швырнул так, что даже Забродюхин подернулся. Сказал вдруг мне резко:
     -- Садись, журнальный червь!
     От неожиданности я сел на самый край кресла. Николай  Титович устроился
подле и, вытащив из портфеля карту, ткнул в нее пальцем:
     --  Посмотрите сюда! --  сказал  почему-то встревоженно. -- Пятнадцатая
буровая. Кочегар, значит, бандюга  и это... педик. Восемь мокрых дел, десять
судимостей. Веревка по нем  плачет...  Шестнадцатая буровая. Повар -- бывший
князь. Морфинист, запойный... Помбур -- того не легче! Офицер из дивизии  СС
"Галичина". За уничтожение...  это... евреев приговорен к расстрелу. Как-то,
значит,   уцелел...   Далее   семнадцатая.   Буровой  мастер  Иван   Апоста.
Убийца-рецидивист.  Власовец  или  бандеровец, дьявол  их  разберет. Отсидел
двадцать  пять лет,  как  один  день!  Зверь, доена-поена!.. А сколько  там,
значит, просто  шпаны.  Заполярье,  уважаемый! Мусорный  угол! Всадят нож за
новый  свитер,  за  мохеровый  шарф. А  сапоги  у вас вон  какие, на меху...
Горегляд? Золотой мужик, держитесь к нему ближе, не пропадете...
     Я поблагодарил  Николая  Титовича за предупреждение,  подумав невольно,
что, видно, не зря  именно он, бывший слесарь  из  сучанской  шахты, ломовой
инженер-буровик, по кличке Лагерник,  назначен на свою  каторжную должность.
Уголовники, говорят, уважают Лагерника... Недавно, рассказывают, он застал в
одной из шахт спящего сторожа. Поставил его на ноги, и со всего размаха -- в
ухо. Сторож -- из  блатных -- протер глаза, увидел, кто перед ним, и, в свою
очередь,  Николаю  Титовичу -- в ухо.  Да так, что  тот  пролетел  по  сырой
штольне метров на десять. Плюхнулся в грязную воду.
     И  --  ничего. Никаких  мер,  никаких  приказов.  Просто...  обменялись
любезностями.  Свой человек! Кто бы, кроме него, справился  в этом кромешном
царстве?
     -- В каком районе упало давление, Николай Титович?
     -- Возле семнадцатой буровой.
     Туда  вылетал,  спустя  полчаса, армейский  "МИ-6".  С  вертолета  даже
зеленую  краску не  смыли.  Только что, видать,  передали промыслам, которые
стали  сегодня  нужнее армии.  На  "МИ-6" загружали  аварийное оборудование,
лысоватый  аварийный мастер кричал: "Майна!"  "Вира!"...  Усадили на ящик  и
меня.
     ИВАН АПОСТА, БУРОВОЙ МАСТЕР, УБИЙЦА-РЕЦИДИВИСТ...
     ...Буровая  с  воздуха  походит  на  пароход,  зажатый  льдами.  Вблизи
ощущение  это усиливается: вышка в сталактитах, глыбах льда. Буровики снуют,
как  палубная  команда  во  время  аврала.  В  черных  валенках.  Валенки по
щиколотку  в  масле и солярке.  Прямо  в валенках по раствору,  шуршащему  в
желобах. Буровая сотрясается, как пароходная преисподняя.
     Навстречу нам вышел  небритый  детина  в  облезлой  армейской  ушанке с
незавязанными  болтающимися ушами. Ватник, распахнутый на  груди, заколот на
животе гвоздем. Высоко подымает ноги в  валенках, обтянутых  ледяной коркой,
как галошами.
     Позднее  узнал:  буровики  опускают валенки на мгновение в воду,  и те,
покрывшись ледяной пленкой, становятся непроницаемыми. Однако сколько же они
весят?
     На улице было около пятидесяти -- у меня вырвалось:
     -- С голой-то грудью? В такой мороз?
     --  Ето чтоб постоянное давление, -- объяснил  детина, наверное, имея в
виду  под  словом  "давление"  --  температуру.  --  Будешь   застегиваться,
расстегиваться  -- пропадешь!.. Апоста я, Иван, а вы  из инженеров будете?..
А, пишете книги для Насти-власти... Ну, здрасте, коль не шутите! Я слыхал, у
вас там паника? Профессора  за яйца держатся... Ух, скоро  этот м..к уйдет в
замминистры?
     -- Какой, извините, м..к?
     -- Да Забродюха!
     -- Почему вы так о нем говорите? -- искренне удивился я, не расставшись
еще с мыслью о том, что кто-кто, а Забродюхин у блатных "свой в доску".
     Ведь зачем-то его держат тут?
     Я по-прежнему во всем искал логику. Это  измучило меня, как  застарелая
болезнь.
     -- Он что, вас прижал когда-нибудь? За аварию?..
     Буровой мастер повел своими былинными плечами:
     -- Ме-ня?.. Трепло он собачье. Был тут начальничком. В  тундре.  Годок.
Рядом. Все возмущался: "Как вы работаете? Тракторы, бульдозеры под  открытым
небом.  Вот у нас,  на Сахалине..." Ну,  вознесла его Москва  живым на небо.
Надысь  спустился сюда. Окинуть взором. Я его спросил: де  ж твои гаражи? Ты
теперь не инженер с  отмерзшим носом. Начальник всей тундры-тайги! Власть! А
он  в  ответ: "Руки не  дошли".  За  три  года,  вишь,  руки не дошли. Падло
канцелярское. Скорее бы назначили это  падло заместителем министра. Иначе мы
от него не отделаемся...
     Апоста  повел нас  в  бригадную комнатку -- обогреться. Спросил, а чего
это Илья Гаврилыч не чухается? Четвертый день давление на минимуме, а он там
с профессорами гавкается... Тут ему надо быть!
     -- Пилот  вертолета сказал, что Полянский  пропал.  Вот уж вторые сутки
нет вестей...
     Апоста посерьезнел, слазил в карман за кисетом, долго вертел цигарку --
думал.
     -- Пропал? У тундре  ничего пропасть не могет! Это  не  государственный
банк. Зараз свистну братву!..
     Пришла братва, ободранная до картинности. В драных полураспахнутых, как
и у бурмастера, ватниках в заплатах.  Один так взлохмачен,  словно волосы на
себе рвал. Грива по  плечи. Битник, что ли? Лицо  дегенеративное. В порезах.
Рот кривой. Бандюга?
     Апоста, заметив мою усмешку, неуважительную мысль о коллеге пресек.
     -- Ничего, между прочим, странного,  кроме волосьев, у  него нет.  Было
такое у  Самсона, что ли, вся сила в волосах. Потом были века, когда другое,
значит, у мужика  ценилось.  А теперь пошло на  возврат. К  старому. Девчата
любят, которые с волосьями.
     Подробно расспросив, когда  и на чем выехал Полянский, Апоста присел на
корточках и стал  чертить  на снегу дороги от Ухты  к  ним и  к соседям.  На
старые буровые, в Иджид-кирту, Вуктыл... Всего было три пути.  Два он тут же
откинул,  как дальние. Бензину не хватит. "Бочку в  газик-вездеход, конечно,
сунуть можно. Однако железная бочка вместе с начальством... в тесном газике?
Нет, начальство с бензиновой бочкой в обнимку... Нет, не уживутся... Значит,
поехали без бочки..."  Он еще некоторое время поразмышлял  вслух,  потом дал
высказаться братве.
     Апоста  поершил свои  небритые, чугунного цвета щеки  и  заключил, что,
судя  по всему, Илья  Гаврилыч двинулся  на участок газопровода,  где, из-за
рельефа,  трубы просели  и где  давление, и без того слабое, уменьшается еще
вдвое.  "Оттеда  решил начать.  А,  не дай Господь, радиатор прихватило. Или
зимник  замело...  Здеся  он!"  -- Апоста указал  точку  на снегу...-  Здеся
закупорка была летось. . Гидратная пробка али еще что!..
     Тут она  и  оказалась,  закупорка!  Выбили, выскребли белую, как  снег,
гидратную пробку - зажил магистральный газопровод "Сияние Севера..."
     Когда в пургу,  в туман пробился  к Полянскому вертолет, геолог был  на
грани  гибели.  Говорить  не мог. Закоченел. Руки  не сгибаются. Белый,  как
смерть...
     Спас Апоста и  Полянского, и его промысел, где  газа, и в  самом деле ,
оказалось  на полвека.  Богатый промысел, конечно, долго  бы  не простаивал.
Отыскали  бы  "закупорку".  Снова  заработал  бы  магистральный трубопровод,
кормивший и Восток и Запад. Но уже без Полянского...
     ...Вспомнилось, об Апосте  я  слыхал задолго до  того, как  прилетел на
буровую.  Его знал весь  Север.  Почти  все  бывшие  зэки  рассказывали  мне
историю, облетевшую лагеря, от Воркуты до Магадана.
     ...Как-то лагерь  особого режима забастовал, протестуя  против убийства
невинных. Требовал  комиссию из  Москвы. Начальник Северных лагерей,  обходя
выстроенных  на  морозе  заключенных, задержался возле Ивана Апосты, который
возвышался  надо всеми  на  голову.  "Ты!  Тебе говорю!..  Не совестно  тебе
бездельничать? -- Он ткнул в направлении Апосты пухлым генеральским пальцем.
-- Богатырь,  можешь  гору  свернуть,  а  ты  филонишь. Как  доходяга какой.
Мозглячок..."
     -- А я не  потому, --  просипел Иван  Апоста. -- Я,  гражданин генерал,
мараться не хочу. Разве це тачки? Дитячьи цацки. Вы мне сколотите  тачку так
тачку. Раза в три больше. Чтоб отвезти  так отвезти!.. А то и на  баланду не
заробишь.
     На  другой  день   Ивану  Апосте  сколотили  огромную  тачку.  С  кузов
полуторки.
     Снова выстроили зэков. Для назидания-воспитания. Стали тачку нагружать.
     Пришли  все,  несмотря  на  метель. Даже  генерал.  Воротник  полушубка
наставил,  но  прибыл. Так  важно  было для него, чтобы  хоть один зэк начал
работать! Щель найти, нарушить единство...  Апоста посмотрел, как наваливают
землю,  сказал рассерженно: "Боле сыпьте. А то и на  баланду не...  Тьфу! --
Поплевал   на  руки,  поглядел  на  тачку,   наваленную  с  верхом,  крякнул
удовлетворенно. -- Це дюже гарно..."
     Затем, присев на корточки, заглянул под тачку. С одной стороны.  Обошел
мделенно. Снова присел, исследуя ее из-под низа с другой стороны. А с Апосты
глаз не сводят весь строй зэков, толпа надзирателей, оперов, генерал.
     Наконец распрямился Апоста, спросил как бы в недоумении:
     -- А де ж мотор?
     -- Какой мотор?!.
     --  А  кто  ж  повезет?  --  Апоста  покосился  на  лагерных  мордобийц
прищуренным настороженным глазом. -- Я что, мерин, такое везти?!
     Ивана Апосту била  сразу  вся  лагерная  охрана, сапогами топтала,  два
ребра сломала; но когда его тащили, окровавленного, в карцер, заплывший глаз
Апосты приоткрылся, -- в нем сияло удовлетворение...
     ...Кто мне только  об этом не  рассказывал!  А  имя  лишь тут узнал, от
длинноволосого, которому помогал нести из кухни куски оленины, для пира, "по
случаю больших холодов", как объявил мне Апоста, приглашая "преломить с ними
хлебец".
     Хлеб был в наледи, одно  название, что  хлеб. Льдисто-мороженые буханки
рубили секачом,  топориком, он крошился, безвкусный, жесткий.  Черствый хлеб
буровой...  Только спирт был как  спирт. Бутылки  в снегу  и  мерзлой  глине
оттаивали,  выстраивая  вдоль   бревенчатой  стены  крестьянского   зимовья,
приспособленного для буровиков.
     Закуской  был "ком-ком",  как окрестил его Иван Апоста. Комбинированный
корм. Апоста  хозяйничал  сам. Накрошил на  огромную  сковородку  подмерзлой
картошки, вывалил туда три банки тушенки ("Лучшую берем,  -- заметил он мне,
чтоб я  не  опасался... -- Рупь сорок  четыре  банка"). Разложил  сверху три
толстых  ломтя  мороженого хлеба. Сковородку накрыл тазиком. Плеснув в котел
солярки, добавил огня.
     Черт  возьми!  Не только в  бараках-вагончиках и  "балках",  занесенных
пургой по крыши, даже тут, на самой буровой, на кухне, не было газа.
     -- Це как всегда,  сапожник без  сапог, -- благодушно отозвался Апоста,
потирая черные, в мазуте, лапищи.
     Картошка и хлеб парились под тазиком, в мясном соусе. Когда  сковородку
открыли, хлеб был как из печки. Теплый, душистый...
     -- Учись,  кореятина!  --  благодушно сказал Апоста худющему, хромому и
какому-то замороженному корейцу (ему можно было дать на вид  и двадцать пять
и шестьдесят), которого Апоста приспособил по поварскому делу.
     Кто  сюда не  заглядывал! Усатые  настороженные украинцы; белолицый,  с
лошадиными  зубами  немец  Поволжья;  литовец  с  отрезанным ухом, ростом  с
Апосту; постучал тихонько и сел с краю гуцул-плотогон в барашковой шапке.
     --  Такой, вишь,  у нас  континент,  --  не  без удовлетворения заметил
Апоста. -- Полный интернационал, как говорится.
     Выпили  по одной,  по другой. Помбуры  ушли  на дежурство. Иван Апоста,
проводив  всех,  поднял  вдруг  стакан за Ольгу Петровну, которая "жару душе
Ильи Гаврилыча добавила, отчего ему пожизненная удача..." Сказав, он постоял
молча с блестящими, в глубокой тоске, глазами.
     -- И-их  мне бы такусеньку  бабу. Без ниверситетов, конечно.  По плечу.
Где там! Меня как от титьки отняли, так в лагерь...
     Он  пододвинул ко  мне  чугунок с супом, налил через  край. Суп  был  с
запашком. Мясо сладковатое.
     -- Ето от мха такое.  Олень копытом снег разгребает, ягель  достает. От
ягеля привкус... Не  опасайтесь! Лягушек  не едим. Не французы какие-нибудь.
Все наисвежайшее... Правда, Китай?
     -- Я не Китая, я Корея!
     Апоста усмехнулся.
     -- Когда надо, наш повар Корея. Когда надо --  Китая... Во, замордовали
душу. На всю жизнь... Не поверите, Забродюху любит... Любишь, Корея?
     -- Хороший человек, часто мать вспоминает! Как придет, вспоминает!..
     Апоста поглядел на него с состраданием, вздохнул тяжко:
     -- Сядь рядом,  Корея. На буровой ты  как  у  Христа  за  пазухой. Сучи
ногами, не боись!.. Буровая не спасет -- тундра выручит...
     Отрезал мне оленины:
     -- Ето  медвежатина жесткая. А оленина... Цинготные  зубы и те берут...
На себе проверено... Правильно, Китая?
     -- Верный! Верный! Только, все равно, Корея...
     С потолка свалилась на огромный палец  Апосты какая-то мокрица, похожая
на  гнилую труху. Обледенелая. Видимо, сохраненная с лета  вечной мерзлотой.
Он взглянул на нее почти нежно.
     -- Спасибо, душечка! -- пробасил. -- К письму, значит...
     Под вечер в зимник Апосты вбежал, ухая пудовыми валенками, гривастый.
     -- И-Иван!  -- кричал он  на  бегу.  -- Ва-аня!.. Условники друг дружку
режут. Матюшкина убили, геолога!
     --  Мат-юшкина?! -- вырвалось у меня. --  Ермолая, с  которым  в поезде
ехал?! "Русь непаханая!.."
     Иван Апоста кинулся наружу, просипев:
     -- Всех, окромя вахты, на вездеход!..
     Когда я, натянув свое городское  пальто, гревшее за Полярным  кругом не
больше дождевика,  выскочил на  улицу,  вездеход  уже разворачивался,  гремя
белыми, в снегу, гусеницами. На него карабкались  буровики в  телогрейках. В
руках у каждого  была суковатая, из  кривой полярной  березы,  палка. Кто-то
кинул внутрь лом, громыхнувший о железное  дно  кузова.  Длинноволосый тащил
кувалду. Несколькими прыжками я настиг ведеход и стал подтягиваться сзади за
железный борт.
     -- Ку-да?! -- заорал Апоста. -- Жить надоело?!
     Мне  удалось  наконец перекинуть  ногу через борт, и тогда Апоста ткнул
меня кулаком в грудь, легонько, видать,  ткнул, вполсилы: я не ощутил, придя
в  себя,  боли  в  груди. Только  холодящий  руки снег.  Оказалось,  я  лежу
распластавшись  на  дороге,  без  шапки.  Где-то  далеко-далеко  позванивают
гусеницы, звук на  морозе точно не слабеет.  Гремит и гремит ледяной воздух.
Оказалось, это  грохочет  трактор, уставившийся  в меня изумленными  фарами.
Двое  парней из котельной  да  кто-то из вахтенных,  кликнули жен,  ребят на
подсмену и завели трактор на огромных резиновых колесах. Я вскочил на ноги и
-- недосуг им  было разбираться со  мной -- прыгнул на сани, волочившиеся за
трактором.
     Мы притащились,  за  первыми, минут через десять.  Буровики  влетели  в
дощатый барак,  дубася суковатыми палками всех подряд. Никого  не пропуская.
Даже   паренька,  прижимавшего  к   груди   шахматную   доску,   отшвырнули,
окровавленного,  к  стене.  Даже визжавшей девчонке  с насурмленными бровями
поддали сапогом.
     Апоста, оказывается, был в другом бараке.
     -- Ч-черт, не сюды! -- ругнулся кто-то. Кинулись в соседний барак.
     --...Ма-атюшкина!  -- сипел Апоста, приваливаясь спиной к мокрой стенке
тамбура. -- Ма-атюшкина, суки!!!
     Заводил вязали веревками, полотенцами,  самого неуемного, плевавшегося,
скрутили  колесом, затылком к пяткам, по-тюремному. "Быстрее  очухается!" --
сказал Апоста, скривив оттопыренные губы в болезненной гримасе. И только тут
увидели все, что у него перебита рука. Свисает беспомощно. И кровь на щеке.
     -- Ничто! -- сказал он. -- Заживет, как на собаке!
     Убитого Ермолая Матюшкина накрыли  байковым одеялом, оставили  на месте
до прилета следователя из Ухты.
     -- Кто его? --  тихо спросил  я  Апосту, садящегося в вездеход, рядом с
шофером.
     -- Кто? -- повторил он, морщась. -- Кто?! Кто могет, кроме Забродюхи...
     -- Кто?!
     Бандитов со скрученными руками-ногами покидали в ведеход, как дрова; на
матерившегося сели верхом.  Тронулись, стиснутые  в железном кузове. Зажатый
ватниками, отдающими керосином, соляркой, я то и дело возвращался мысленно к
словам Апосты: "Кто могет, кроме Забродюхи..."
     "Бред!.. При чем тут... Он хам, хозяин всея Ухты. Истерик  с замашками,
верно, но....."
     Гораздо позднее я понял, что  именно имел  в  виду  нахлебавшийся  Иван
Апоста...
     Новый  промысел, открытый Полянским, стали готовить  пять лет назад.  Я
видел старый приказ  министра:  "Десантировать трест N°...  в излучине  реки
Печоры". Лучший трест отобрали, Щукинский. Из-под Москвы. Так отбирают армию
прорыва...  Выбросили  посредине тундры, как десант. На голое место.  Четыре
года  люди  терпели,  мерзли  с  детьми  в  луганских вагончиках  с надписью
"МИНГАЗ". Отвозили детей в больницы, на  кладбище, разраставшееся буйно, как
дикая трава.  Каждый  год  обещали дома,  зимники. Сам заместитель  Косыгина
Ефремов,   не  раз   прилетавший  в  Ухту,  поклялся,   что  распоряжение  о
строительстве панельных домов будет отдано немедля...
     Улетел  заместитель председателя  Совета  Министров. Отдал  приказ, нет
ли..?  Домов как  не было,  так  и  не появилось...  Пошли  в Москву письма:
"Издевается Забродюхин над кадровыми рабочими... Сам Ефремов обещал..."
     Четыре   года  терпели  люди.   Сварщики,  монтажники,  экскаваторщики,
необходимые  позарез во всех  концах  России.  А  потом  снялись сразу.  Как
перелетные птицы...
     Москва, в свое время,  согласилась с  Забродюхиным: ни к чему  каменные
дома на промысле, который иссякнет  через пятнадцать-двадцать лет. Лучше  на
эти деньги украсить Ухту...
     И  теперь  запросила в ответ: "Обойдетесь ли местными ресурсами?!  Ваши
предложения?.."
     А  какие  могли  быть  предложения  у  Забродюхина?  Местные  ресурсы?!
Мобилизовать  оленеводов? Согнать их на народную стройку... На  это  никаких
войск не хватит: тундра велика...  Мысль его двинулась все же по проторенной
колее. Объявить промысел зоной. Оцепить колючей проволокой. Свезти  изо всех
тюрем СССР заключенных...
     Москва  лагерь  не разрешила.  То есть  небольшой,  для  нефтяных шахт,
утвердила, и Забродюхин тут же спустил  всех  местных уголовников под землю.
Но  --  общесоюзный?! В  тех же  бараках,  где была  сталинская каторга? Где
перестреляли  в  лагере "Пионер" всех  уклонистов-троцкистов?  Куда  даже из
Воркуты гнали этапы смертников, на Кашкетинскую "комиссию" -- в могилу? Куда
везли  и  везли,   со  всего   мира,  эшелон   за  эшелоном   --   невинных,
реабилитированных потом даже официально, решением Верховного Суда СССР?..
     Нет, это могло вызвать ненужные ассоциации. Хватит пока и Мордовии!
     В гигантском,  на десятки тысяч зэков, лагере Забродюхину  в  ЦК партии
отказали решительно.
     Промысел встал...
     Забродюхин срочно вылетел  в  Москву, встретился со своим  министром, с
генералами МВД, посетил престарелого Бурдакова, бывшего начальника  Ухтлага,
генерала на пенсии,  с большими связями... Бурдаков и объяснил доверительно,
что  он, Забродюхин, отстал от века и... ломится в открытую дверь... Вот уже
пять лет  существует директивное указание МВД об  условно освобожденных. Тех
же щей, да пожиже влей...
     Всю  городскую шпану, дебоширов, бездельников, пьянчуг,  смутьянов, тем
более тунеядцев,  выдающих себя  за мыслителей или художников, словом,  весь
сброд  советских городов,  который  можно  упрятать  на  три года,  вот  уже
несколько лет за решетку не сажают. А прямо из дежурной камеры -- на великие
стройки...
     Оказалось,  вагоны двинулись...  Пьяными, с помутнелой головой, дерутся
ребята,  пьяными  выслушивают гуманный  приговор:  "Условно  освободить  для
общественно полезного труда, без права выезда с места работы"...
     Очухиваются, приходят  в себя лишь... нет, не  в тюремных "столыпинах",
не в  красных вагонах  с пулеметами на площадках, как в проклятое сталинское
время.  В  нормальном  пассажирском  поезде, который  мчит,  погромыхивая на
стыках,  в Красноярск, Читу, Якутск (конечно,  паспорта отобраны, какие  тут
паспорта!).
     Тут  только  ребята  и  постигают,  что  с  ними, за  прошедшие  сутки,
стряслось...
     Хлопоты Забродюхина все же без внимания не остались: МВД включил в свой
план "доставки рабсилы" и газовый промысел на Печоре...
     Однако Забродюхин остался недоволен крайне.
     --  У старых уголовников была... это... рабочая честь, -- жаловался  он
мне.  --  Тогда  условно  выпускали  с разбором.  Немногих,  значит! Сам  на
Сахалине в  такой  комиссии  корпел.  От работодателей. Отсидит блатарь  лет
восемь-двенадцать, намается, значит. Работает в охотку. Без конвоя. И деньга
идет!..  А эти, сыны  суки, пьянь-рвань городская?! Выдадут спецовку, тут же
пропьет. Робит, скот, не бей лежачего. Круглый день  на уме картишки. Тюрьмы
не  нюхали,  ничего, значит, не  боятся!..  А милиция  у нас...  это... сами
видели! Девка красная со своим гуманизмом-онанизмом... Макаренки на уме! Тут
не Макаренки нужны. Мужчины. Выстроить пьянь, да каждого  десятого-пятого...
это... в упор, нет лучшей вытрезвиловки...
     К  ночи  ветер   усилился.  Те,   кто  держали   бандюг,  расположились
посередине, меня оттеснили к борту.  Коченея на  жгучем,  как пламя,  ветру,
качаясь  из стороны в сторону,  я  жил,  скорее,  не  мыслями, а  чувствами,
которые оглушали меня.
     Я  всем  сердцем привязался к убитому Ермоше Матюшкину, хотя видел  его
всего лишь  дважды. В поезде да в кабинете Забродюхина. Вот и вернулся  он к
жене, "Русь непаханая", честнейший из честных...
     "...Кто его?.. Кто могет, кроме Забродюхина..."
     "Бред!  -- повторял я сведенными губами, не  ведая еще, что убить мог и
случай. А  вот  создать  для убийства условия -- климат, как  сказал Апоста,
разогнать кадровых рабочих,  навезти  в ледяные бараки  хулиганье --  тут уж
никакого  "случая". Все  было  сотворено Забродюхиным, расписано  по  графам
"доставки рабсилы". Как и возможные "потери". По графе "убыль"...
     --  Бред!  Чтоб так открыто,  -- твердил  я, не ведая еще  всех  глубин
происходящего, и думал лишь о том, чтоб не окоченеть насмерть.
     ...На  буровой ждали  вертолета с  врачом и  милицией. Жгли  костры. Но
вертолет не долетел, вернулся  из-за тумана в Ухту. "Значит, пока что мы как
на необитаемом, -- заключил Апоста. -- Ладно, не впервой..."
     Длинноволосый приладил ему,  на сломанную  руку,  лубок из фанеры, раны
прижгли спиртом. Апоста только покряхтывал: "У-ух! Не люблю спирт мимо рта".
     Рабочие ушли, Апоста полежал под тулупом, матюкнулся -- заговорил:
     --   Слыхал,  небось,  ежели  мороз  более   сорока,  день  актируется.
Списывается,  то есть.  В  Ухте старые  бараки, с  лагерных  лет,  актируют.
Ломают. А буровую не остановишь, хоть бы минус  шестьдесят  на дворе. Что же
получается, а? Роблю  я в  актированные дни,  живу  в  актированном зимнике:
летом он -- плесень одна. Вот и получается, вся жизнь моя актированная...
     Он  замолчал, задремал, видно, и я  вышел в  морозную темь. Зашагал  по
скрипящему снегу, замотав лицо до глаз шарфом и пытаясь осмыслить увиденное.
     Не сразу  услышал  скрип  за  своей  спиной.  Завернул  за  сарай-склад
солярки.  И  скрип  --  за мной.  Ускорил  шаг,  и поскрипывание ускорилось.
Хрусть-скрип!  Скрип-хрусть!..  Признаться,   здорово  испугался.   Подумал,
кто-либо  из  бандитов  развязался,  выкарабкался  наружу. А может,  кому-то
другому  понравились  мои  сапоги на  меху. Или шапка  из  серого  каракуля,
пирожок,  в  которой  сюда, на буровую, мог приехать только пижон-горожанин.
Вспомнилось  предупреждение Забродюхина... Я кинулся бежать, влетел,  боднув
дверь  головой, в  котельную.  Рядом с  огнедышащими  котлами,  на брошенной
телогрейке, спал ребенок.  И более  никого... Хотел выскочить, но  тут дверь
открылась и, пригнувшись,  ввалился Иван Апоста,  прижимая к  груди  руку  в
лубке.
     --  Ты  ушел, --  забасил он, присаживаясь на  скамью  из неоструганных
досок,  --  а я  тоби  попросить хотел.  Как ты теперь  коснулся моей жизни,
понял, что начинать мне надо сначала...  -- Он оглянулся на  дверь и понизил
голос: -- Ожениться бы надо, а? Сорок исполнилось. Годы, а?.. Домом жить...
     Есть  у  меня на  примете  в  Ухте. Ребята  не  советуют.  А остряк наш
волосатый из  Одессы режет,  гад, прямо по живому: "Не лежала она,  говорит,
только  под трамваем. Шанхайская  королева!" Каково слышать?.. Дак  ведь  я,
понимаете, тоже не целка...
     Сделаешь, а? Не в службу, а в дружбу!..
     Мы вышли в темень.  Сквозь облака пробились всполохи полярного  сияния,
снег и буровая заголубели, засверкали, опять погасли...
     Я  достал блокнот,  отогрел дыханием вечную ручку. Иван  поднял глаза к
талому потолку и принялся рассказывать. Возбужденно. Куда его медлительность
девалась! Видать, болело. Всю жизнь...
     Апосте было четырнадцать, без малого, когда он вернулся  с поля, а дома
-- обыск. У хаты военные. Хотел  в дверь нырнуть, откинули, как котенка.  Он
вбежал сбоку, успел  в  окно глянуть. Увидел: лейтенант, огромный парень, на
мать замахнулся. И кулаком в лицо  матери. Раз, другой. Оказалось, дезертира
искали, соседского сына;  думали, у Апосты хоронится, наврал кто-то, что ли?
А может, всех прочесывали.
     Апоста достал  охотничье ружье, зарядил,  как  на кабана, и --  залег в
полусгоревшей хате, напротив военной  комендатуры. День  пролежал недвижимо.
Вечером, когда лейтенант вышел, Апоста спустил курок; заряд -- в лоб...
     Будь Апоста постарше,  кончили  бы  на  месте. Увидели,  пацан...  Дали
двадцать  пять,  как  несовершеннолетнему.  Причислили  к  врагам  советской
власти.
     -- Ето, скажу, как раз не по совести, -- Иван Апоста даже чуть привстал
от волнения. -- Ударь матку немец или румын, я бы его кончил тем же манером.
Что б тогда сказали? А? Герой. Юный партизан-париот. Зоя Космодемьянская.
     Помолчал, понурясь.  Затем  принялся застенчиво-сбивчиво  рассказывать,
как все двадцать пять  лагерных лет  мечтал  о  подруге, а когда  увидел ее,
Ксану, понял, ее и ждал...
     Я  очень старался. Может быть, то  были в моей литературной жизни самые
вдохновенные страницы. И читал я их Ивану Апосте так, словно сам признавался
в любви.
     Когда  кончил, Иван долго  сидел, втянув большую,  с  седыми  волосами,
голову в  плечи. В округлившихся серых глазах  его стыла печаль. Наконец, он
выдавил глухо:
     -- Не-эт! Не стоит она, курва, этого!..


     1. НА ПУТЯХ К РОМАНУ, ИСПУГАВШЕМУ ТЕХ, КТО НЕ БОИТСЯ НИЧЕГО.
     1.
     Лет  этак  примерно сорок назад,  или около того, мне позвонил из Союза
писателей СССР  отставной  полковник,  заместитель  Константина Симонова  по
военному отделу в СП, и сходу:
     - Гриша, у тебя  не  было инфаркта?..  Никогда  не  было?!  -  радостно
воскликнул  он.  - Золотой  ты наш, серебряный, - и пошел  в том же духе.. -
Понимаешь, Гриша,  - наконец прервал  он славословие. -  Через неделю юбилей
пограничный войск СССР. Круглая дата. Верха бросают на границу всю культуру.
Мы, в  свою очередь, раскидали наших  писателей по  всем рубежам. А на Памир
лететь никто не может.  У всех были инфаркты... А у тебя НЕ  БЫЛО! - И снова
понесся: - Золотой ты ... Выручи.
     Так  я  попал  к  бешеной   горной  речке  Пяндж,  отделявшей  СССР  от
Афганистана.  Из  военного самолета, карабкающегося по  ущелью  через отроги
Гималаев, ошалев  от мчавшейся под  брюхом  скалистой  красоты, начал бешено
щелкать  "Зенитом".  Этим  и  начал  свою  погранэпопею, с  которой  меня  и
поздравил  в  тот  же  вечер  майор, явившийся  в  крохотный горный отель  в
городе-кишлаке Хорог.
     - Я начальник  особого отдела  памирского погранотряда, - сообщил он со
сдержанным достоинством.  - Кто-то из вас, товарищи писатели, фотографировал
запретную зону... Кто именно?
     Нас  было  трое,  я  и  два полузнаменитых  поэта. Лица  полузнаменитых
изобразили такой ужас,  что я,  свежачок в подобных командировках, засмеялся
и, ни слова не говоря, протянул любознательному майору пленку.
     - Проявите!  Что тут  секрет, отрежьте, остальное, пожалуйста, верните!
Секреты - ваши, Гималаи - мои!
     С утра лихой  пограничный  шофер Корень помчал меня из Хорога через все
высокогорные   перевалы   в  Мургаб  -   пупок   Памира,   под   приветствия
стариков-таджиков  из придорожной  чайханы  в белых праздничных  чалмах. Они
кричали Корню на своем языке, и я спросил, о чем кричат?
     - Не торопись в ад! - перевел Корень. - Старики, понимаете, всякого тут
насмотрелись...
     Дул раскаленный афганец, срывая  красноватый  лесс долины. Ущелье стало
багровым. Небо едва проглядывало. Пирамидальные тополя трепетали.
     -  Ничто,  товарищ  писатель!  -  Корень пристегнул  к  машине  верхние
боковинки из брезента и желтовато-тусклого плексигласа. - Афган дует, служба
идет...
     Ад начался тут же, за Хорогом.
     Скала у  дороги курилась. По  ее зеленому,  в серых прожилках базальта,
склону  оседала черная, как каменный уголь, осыпь. Черный обломок  скользнул
перед самым радиатором "газика", канул в бездну.
     - Ничто, товарищ писатель! У меня на осыпь глаз верный.
     Дорога сузилась,  обвила скалу кольцом,  повиснув  над сырым, почти без
дна, ущельем. Газик" взлетел  круто, как по отвесной  стене, виражом, заднее
колесо повисло над обрывом, камни шуршат с откоса.
     Где- то далеко-далеко пенится Пяндж..
     -  Вниз не  смотрите, товарищ  писатель! Это  ущелье "Прощай,  любовь!"
Свадьба  грохнулась.  Бывает... Ничто,  ничто!  - Афган  дует, понимаете,  а
служба ...
     На  скалистую дорогу, перерезав ее,  вышвыривает  темные  камни широкий
пенный поток. Голубая вода слепит белым огнем. Корень произнес весело:
     - Высока вода, вьюки подмочим...
     На   его  предупреждение  я  никак  не  отреагировал,  и  он  прокричал
непонятливому писателю:
     - Ноги выше!
     Когда машина  выбралась, наконец, на сухие камни, оказалось, ее отнесло
в сторону почти на метр; вода срывалась с обрыва у самых колес.
     - Ничто, товарищ писатель!
     Но вскоре и сам заерзал на сиденье, привстал.
     - А теперь, Корень, какое "ничто"?
     - Автоинспектор!- объяснил он, притормаживая.
     Только сейчас я увидел: поперек  предельно  узкой, в одну колею, дороги
растянулся бурый, в облезинах, ишак. Длинные уши его достают до выщербленной
взрывом скалы, хвост болтается над пропастью.
     "Автоинспектора" пришлось отволакивать в сторону за хвост. Он отнесся к
этому спокойно, словно бы не его тащили.
     Возле невысокого, в густой пыли тополька Корень вдруг притормозил.
     - Все,  товарищ  писатель!  Взгляните последний раз  на деревья.  Через
тридцать метров их как корова языком слизнет...
     Мелькнуло последнее скрюченное, прижатое к  земле деревцо, и сразу, без
перехода,  каменный  хаос. Точно здесь  трудилась гигантская  камнедробилка,
работавшая века.
     И  вдруг  рванули  звуки  страшные,  "космические",  словно  на  метеор
налетели.
     Корень  крутанул шеей,  как  летчик  в воздушном бою. Камнепад? Лавина?
Грохот затих мгновенно.
     - Ничто, товарищ писатель! - Показал рукой на гигантский валун, упавший
с вершины.  Раскололся  валун,  не выдержав перепада  памирских  температур.
Треснул, как куриное яичко.
     - Планета Марс, товарищ писатель.
     - Кто-нибудь живет на планете Марс?
     - Замечательные  люди  живут, товарищ писатель.  Точно говорю! В гиблых
местах  хороших  людей  завсегда  больше. Вот майор Саенкин, восьмой  год  в
Мургабе,  где даже  мухи дохнут... Неделю  назад докладывал по телефону, как
двое суток гнался по горной тропе  за контрабандистами, - опий несут торгаши
из Афгана.. Всякую отраву, - и  вдруг смолк на полуслове.  В  трубке детский
плач.  Прибежали к  нему на  квартиру.. Трубка на полу. Командир в  глубоком
обмороке. Сынишке его пять лет, слезами исходит возле отца.
     Другого  давно  бы перевели  вниз,  на  плоскость. А майор и рапорта не
подавал....
     - А начальство само... не понимает?
     - Начальство? Лошадь, которая везет, на ту и накладывают ... Саенкин, -
вдруг вырвалось у Корня с нежностью. - Он... безответный... - И оглянулся на
писателя, - постиг гость - нет?
     Писатель  смотрел прямо перед собой - в удивлении  и тревоге. Не  сразу
Корень  понял,  что  тот  глядел  не на  горы, а ... на  спидометр.  Стрелка
спидометра дрожала около цифры "30".
     -  Не  обращайте  внимания,  товарищ  писатель! Это  я так  на  заставе
отрегулировал. Чтоб вам было спокойнее...
     Зашло солнце, ветер сразу стал жестким, азиатским, с крутящимся снегом.
Зажглась звезда, близкая за поворотом.
     Небо теперь  не голубое,  даже  не синее. Фиолетовое.  Точно на снимках
астронавтов из космоса. Еще перевал, и, казалось, откроется черная бездна...
     Машина летит по мургабской пустыне как снаряд. В стекла сыплет и сыплет
изжелто-красноватый песок...
     В результате этой сумасшедшей гонки на краю света и родился мой рассказ
"Король Памира" - о  "космической" памирской природе, ледяных перевалах - на
высоте пять  тысяч метров с хвостиком, когда  в ушах  звон, а во рту сухо, о
солончаках  и  действительно опасных  камнепадах. И, конечно,  о цветущей на
горных высотах  равнине  известной лишь по  школьным  учебникам - "Афганский
коридор",  где встречаются  сразу  три страны  -  Индия. Пакистан и СССР; и,
естественно, о  самом солдате-шофере Корне,  душевном  парне, который мечтал
увезти  в  свою  Вологду  красавицу  Гульнор  из  приграничного  таджикского
кишлака.  Готов был даже ее  украсть, поскольку из того кишлака во все  века
невест крали в Индию, а она вдруг засмейся: "- Это не морально!"
     - В  Индию,  понимаете,  товарищ  писатель,  морально.  А  в  Вологду -
неморально!..
     "Король  Памира" появился в  новогоднем номере  журнала "Огонек"  (N°1,
1964 год).
     В   Москве   мне   позвонил   неведомый   доселе   генерал,   начальник
Политуправления погранвойск СССР и сказал, что у них праздник.
     - До сих пор  о пограничниках писали сухо. Неинтересно, в сотый раз тот
же  солдат  Карацупа  и  собака  Джульбарс,  схема.  А  тут  -  сама  жизнь.
Поздравляю!
     Насчет  "сама жизнь," генерал  , на мой взгляд, несколько  преувеличил,
тем более, что самые жизненные, психологические ситуации так и не прорвались
в  предельно  законопослушный массовый "Огонек",  лежавший  в СССР  во  всех
парикмахерских...
     - Мы бы очень хотели, - звучал в трубке хрипловатый стариковский голос,
- что бы вы создали такой  же замечательный, как ваш рассказ о Памире, фильм
о  наших  славных  пограничниках.  Это  крайне  важно.  Ждем   вас.  Пропуск
подписан...
     - А где вы находитесь?
     - Лубянскую площадь, слышали?
     - Н-на Лубянке? - мой голос, видно, дрогнул.
     -  Не беспокойтесь, - собеседник,  похоже, улыбнулся.  - Погранвойска в
том  же  здании. Но у пограничных войск  свое крыло, свой отдельный подъезд.
Сбоку. Он назвал его номер.
     Я  давно  знал,  проза  в  СССР  кормит   только  горстку  писательских
секретарей,  которых издают  миллионными тиражами, писателя без власти проза
не кормила отродясь, кормит только кино. И через  месяц принес подполковнику
из  Политуправления погранвойск,  ведавшему культурой,  страничку  заявки на
сценарий  и несколько хаотичных набросков  из  будущего, если  он состоится,
сценария. Не сюжет еще, а так... Как говорится, для запаха...
     В ответ подполковник подписал несколько бумаг-разрешений  посещать  мне
любое пограничье для сбора материала.
     " Кино - что?  - думал  я.  - Отходы производства. Заработок... - Мысли
мои были от кино далеко: года три назад прошел ХХ съезд, где бандитское лицо
Иосифа   Виссарионовича,   отца   родного,   приоткрыли.   Страна   бурлила.
Интеллигенция,  на  своих  кухнях,  шепталась.   Хрущ  вдруг  объявил   себя
сталинцем,  сталинистом...  Власть,  как  "газик",  в  памирских   песках  -
туда-назад... А что же происходит на границе, где и окостенелые  сталинисты,
жестокие  и коварные,  как  все  они, и их молодые  горячие противники - обе
враждующие стороны - вооружены автоматами с полным боекомплектом.
     -  Хотел  бы  написать роман, -  признался я "пограничной культуре", и,
думаю, он будет всерьез.  О зеленых фражках и... нашем смутном времени... Вы
не опасаетесь?
     - Что вы! В своих замыслах  вы абсолютно свободны... Пограничные войска
не боятся ничего! Или мы не пограничники...
     11. НА ПУТИ К СВОБОДЕ.
     1. МИСКИ.
     Газетные стереотипы типа "Граница на замке" начали облезать с меня, как
сожженая кожа, еще на Памире.  У  бдительного  "особиста", тощего, какого-то
усохшего, был большой зоб. Я тут же забыл об этом. Вспомнил позже. Возвращая
мне перед моим отлетом "секретную"  пленку, особист" (я  спросил его, почему
ночью  стреляли?)  ответил  "Все  в  порядке",  и  вдруг обронил застенчиво:
"Только вот миски"... И больше ни слова.
     Видно, "миски" были его мучительной заботой, коль он проговорился.
     Разъяснили мне солдаты на заставе, которые чистили оружие.
     - В сельмаг привезли железные миски,  а, спустя две недели,  они все до
одной оказались там,  на  "сопредельной стороне".  - Солдат  взглянул на мое
удивленное  лицо, и...  затих,  косясь  на  сержанта, принимашего  автоматы.
Сержант был поразговорчивее:  - Тут какие  дела?  Половины кишлака , значит,
Се-Се-Ре, половина -  афганского короля. А у местных там братья-сестры.  Как
не обрадовать  подарком!...  Почта?  - Сержант  взглянул  на  меня,  как  на
придурка: - Почта.. толико через Москву.
     - Понял, ребята! Но...  миски-то не грачи. Как перелетели? Вы  с  речки
глаз не сводите...
     - Пяндж речка психическая.  Крутит-вертит, в пене... Местные, и наши, и
афганцы,  ее причуды-завороты с детства знают. Ждут ночь, туман, чтоб ни зги
не видать! Прижал хрустьянин к своей груди надутую наволочку, лег на бешеном
завороте и ... вышвырнуло  его к родне, на другой  берег. Пули не схавает, о
каменюку не разобъется - бегом за мисками...
     - Ну, вот, теперь мне, наконец, ясно, как миской разжиться!
     Все похохотали сдержанно.
     2. "...ПО ОДЕЖКЕ..."
     На  турецкой   границе,  где-то  неподалеку  от   Еревана,  начальником
погранрайона был веселый, хитроглазый чуваш с погонами подполковника.
     Узнал от штабистов, что начальник собирается, во  главе погранкомиссии,
к туркам. Улаживать местные конфликты.
     Я загорелся. За рубежом никогда не бывал. Как там?
     В  погранштабе  это  вызвало  некоторое  оживление-развлечение.  Решили
представить писателя туркам, как их врача-капитана ...
     Сходу не получилось. Живот у писателя, оказалось, полковничий. Наконец,
отыскали китель пошире, представили начальнику.
     Хитрый чувашский глаз оглядел меня почему-то встревоженно.
     - Товарищ писатель, а вы в заграницу ездите?.. И в капиталистическую?..
Извините,  больше не поедете!..  - Подвел  меня к  окну,  за которым ничего,
кроме дальнего леска, не было видно.
     -  Вот за  теми  шелковицами  их  наблюдатель. Он  фотокнопку нажал,  и
портрет новичка по  всем разведслужбам мира. Кому вы  докажите потом, что вы
не наш разведчик?!
     Наверное, в порядке компенсации за мой "несостоявшийся визит к туркам",
он  приказал  отдать писателю  все турецкие  подарки. Ящик  особой  "клубной
водки", которая пахла,  как капли датского короля (пригубили  на  прощанье),
погрузили  в белую  начальственную  "Победу", и это чуть не сорвало все  мои
дальнейшие писательские планы.
     Я был  уже не просто неведомым гостем, а  гостем, прикатившем на личной
молочно-белой "Победе" начальника погранрайона...
     На   первой  же  заставе  ко  мне  приставили  старшину-комсорга,  чтоб
заботился. К солдатам мы и не приближались.
     По счастью, его позвали к телефону.
     Я тут же к пареньку, о котором сказали,  что  он  задержал  нарушителя.
Представился. Попросил рассказать, как дело было.
     Солдат-первогодок. Простодушный уралец, без затей, спросил деловито:
     - Вам по правде или для газеты?.. Если  по правде, упустили мы бродягу.
Тут  ночь армянская,  ни  зги не видать. Прожектор над головой  шарил-шарил,
когда осветил перебежчика, он вон  на  той отмели.  А там уже Турция... Ушел
бы, да решил, дурак, нам лицо показать. Встал на карачки и хлопнул по своему
заду. Мол, ешьте, дурачки!
     Как тут утерпеть!. Нажал гашетку - всадил всю обойму.
     - Как? Он ведь уже там...
     - Да вот, комсорг примчал, матюкнулся, дурня за ногу и в речку...
     - Речка на той половине ведь тоже турецкая...
     - Ну, вода все спишет!
     Больше на пограничьи я детских вопросов не задавал. Повзрослел.
     Когда и на следующей заставе,  ко  мне приставили  "комсорга", я понял,
дело  дрянь. Белую  начальственную  "победу" тут же  отпустил к  хозяину  со
словами  благодарности,  и  отныне  мчал  от  заставы  к  заставе  только на
измызганых побитых "козлах" дежурной службы.


     Очередной начальник заставы спросил меня  на бегу: - Вы  не  из журнала
"Пограничник"? - И тут  же исчез: гость  не был  даже из  их "Пограничника".
Некогда с ним возиться!
     Обшарпанный сменный "козел", как называют здесь "газики-вездеходы", вез
меня от одного прозренья к другому.
     Заставу  "Чингиз-хана",  как  прозвали  ее солдаты,  мне  почему-то  не
рекомендовали.  В  штабе  сказали  с усмешечкой,  имя лейтенанта-  командира
заставы Чингиз, вот солдаты и веселятся.... Добавили  доверительно , что там
я  не увижу  "ничего  значительного..." Но  первый  же  дозорный,  откуда-то
выскочивший  навстречу  нам, сообщил,  что у  Чингиз  Хана  объявлена боевая
тревога...
     Я попросил свернуть туда...
     У ворот нас пропустили не  сразу. Шофер вышел  звонить, объяснять, кого
привез  и  зачем.  Солдаты  возле  казармы,  которые  вернулись  из  поиска,
встретили неведомого гостя  вначале  настороженно, затем  с улыбкой, и вдруг
разом  вздрогнули,  напряглись,  принялись  нервно-машинальными   движениями
заправлять  свои  гимнастерки.  Их  лица  вытянулись.  Мне  показалось,   от
испуга...  Я не поверил  своим глазам.  Начал  искать  взглядом  -  чего так
испугались?
     Из   штаба   вышел   озабоченный   старший   лейтенант,   похожий    на
борца-тяжеловеса. Лицо  широченное, смуглое.. Явно родной  азиат.  Во всяком
случае, ясно, почему он для солдат "Чингиз-хан..." Как тут не понять!
     На самом деле, я еще не понимал ничего...
     Узнал, боевая тревога на заставе не учебная. А всерьез..  Ночью часовой
на дозорной вышке  сообщил  о  перебежчике: "Без шапки,  в белой рубашке..."
Промелькнул в луче прожектора и исчез...
     Но  "поющий  забор",  доселе  безотказный,  молчал.  Каждый метр  земли
осмотрели, а овчарки обнюхали- ни следа, ни запаха...
     Всполошили еще две заставы.
     У ворот стояли автобусы, доставившие курсантов городского
     Погранучилища,   которых  подняли  ночью.  На  помощь...  Ныне   ребята
возвращались из поиска по двое- по трое. Усталые, испачканые в земле.
     Увы! "Без шапки, в белой рубашке" как сквозь землю провалился.
     Неудача  изморила: солдаты  позевывали,  нервно  попыхивали  цыгарками,
передавая  друг другу  "сорок". Докурить. Один из  курсантов, белобрысенький
свежачек, избегался до  того, что присел на  корточки  и тут же,  прислонясь
спиной к кирпичной стене казармы, заснул.
     Понаехало начальство.  Даже самое тут большое  - хитроглазый  чуваш  на
своей чистенькой "Победе..." Лица у всех постные. Добра не обещают..
     Чингиз-хан" уж не говорил, а рубил кому-то: - Дисбат по тебе плачет!
     И  вдруг, часа через два, зашелестел  во  всех  углах заставы ... не то
плач,  не то  смешок  Все откровеннее,  громче. Вот уж  и курсанты  смеются.
Садятся в свои автобусы,  похохатывая,  а порой ругаяя  кого-то  вполголоса:
"отыскали "перебежчика"!..
     Оказалось, из  соседнего  села  сбежал кобелек.  Умчался  , через  свой
никому неведомый  ранее  подкоп  в  "ограде", к  своей  разлюбезной турецкой
сучке.
     А  утром,  через  тот же подкоп,  вернулся  домой. К хозяину.  Нашли  и
собачий подкоп  под "поющим"  четырехметровым  забором. Привели  на  длинной
веревке и кобелька. Симпатичная белая дворняга с подпалинами у передних лап,
маленькая,  верткая. К ребятам ластится. От угощенья  не отказывется, встает
на  задние  лапы. Ну,  все,  как  есть  - "в  белой рубашке и без  головного
убора..."
     Даже  "Чингис  хан"  растянул  в  нервном смешке  губы.  Губы вовсе  не
простецкого  добродушного  человека  . Тонкие,  злые.  Сразу видно, губы  не
добряка...
     На незнакомца в гражданском пиджачке и не взглянул. Не до гостей тут...
     4. НА САМОЙ ОТДАЛЕННОЙ...
     На последней  заставе  навстречу мне вышел  высоченный,  со  спортивным
разворотом плеч, начальник с погонами майора.
     Я  удивился.   Все  начальники   застав  лейтенанты,   отсилу   старшие
лейтенанты. Майор, видно, загремел откуда-то. Проштрафился...
     Когда остались одни, спросил все же, почему так? Ответил спокойно.
     - Я еврей. Евреев в погранотряд не берут.
     Тут мы друг друга поняли без дальнейних объяснений.
     Вечером,  когда "усидели",  как  еврей с  евреем, два пол-литра русской
горькой  спросил  его  по  свойски, почему у "Чингиз  хана" из-за  смиренной
дворняги  такой "шухер".  Лишь подозрение  возникло. Может  быть, помстилось
солдату что-то... А уж сотни людей всполошили. Две пограншколы в ружье!
     Майор  объяснил чуть снисходительно, как  "штатской  штафирке": "Шухер"
был вовсе не чрезмерным. "Прорыв границы" - ЧП чрезвычайное. Когда он служил
на  Черном  море,  под  Батуми,  как  боролись  с пловцами -  потенциальными
"нарушителями"?  Если  пловец  вне  разрешенной  зоны, возникло  подозрение,
уходит за  кордон,  объявлялсь  команда "Тайфун!"  (все из моря!). Торпедные
катера  забрасывали подозрительный  участок  глубинными  бомбами... Кто  там
плывет, зачем? Выяснять некогда...
     Для погранвойск, дорогой гость, нет ЧП серьезнее, чем "прорыв  границы:
с начальника-зевака снимут шкуру. В лучшем случае, звездочку и - на Чукотку,
к родным чукчам и карякам...
     - Ну, хорошо, - не  сдавался я. - Но справедливо ли так - еще ничего не
ясно,  а уж подняли сотни людей, по  тревоге, вроде  война  началась, льется
кровь - враг на подступах...
     -  Служба есть  служба  , дорогой гость...  Не о всем я могу  говорить,
Возможно, сыграло роль дополнительное  обстоятельство, - неохотно, по одному
слову,  начал  цедить он.  -  Застава  штрафная.  Народ  там  всякий.  Можно
доверить-нельзя?  -  Видно,  вспомнил  давнее,  оживился:  -  Было  такое  -
нагрелись.  На  одну  из  застав пришло пополнение. Промахнулись  кадровики:
затесался среди  новичков - уголовник. Быстро сообразил, какие открылись для
ворюги  новые   возможности.  Втянул   в   "дело"   нескольких   бедолаг   и
...организовал  переброску из Турции наркотика. Год  никто ничего не  ведал.
Попались  случайно. Солдат прислал деревенской  родне письмо,  что он  нынче
получает  в  месяц "более тысячи  рублев..." Через  пять минут о  том узнали
соседи,  а  затем  и сельский  милиционер... Так что обжегшись на  молоке...
Понятно, товарищ писатель?
     -  Как не понять! Непонятно только, почему именно  на штрафной  заставе
лейтенант-  инородец? Зачем? На  всех  заставах  начальники - русские.  А на
штрафной-  Чингиз-хан!  Русские  перевелись? Рычать не  умеют? Ведь нетрудно
понять,  как  бывший  штрафник,  уйдя из  армии,  будет  относится  в  нашей
многонациональной России к своим родным азиатам. Или к кавказцам...
     Майор улыбнулся понимающе.
     -  А до  него, между прочим, в  начальниках  ходил  тоже майор, и  тоже
еврей.
     - Затем поменяли еврея ... на монгола?
     - На бурята. А что?
     Нет,  я еще не думал тогда, что это давняя, со сталинских лет, политика
Москвы. Как и  политика всех диктаторов со  времен римской империи - "divide
at emperе"  (разделяй и властвуй). Объяснил себе "странности" бессмысленного
стравливания  людей  давним  присловьем:  "  Главная беда России -  дураки и
дороги..."
     Не  сразу начал  приближаться к осознанию того, что партийные вельможи,
портреты которых по  праздникам на  всех  углах, последовательно, много  лет
подряд, готовят Советский Союз к развалу...
     Нелегко было признать, принять эту страшную  догадку человеку,  который
защищал Россию,  в самые  тяжелые годы, с оружием в  руках. И лишь чудом  не
погиб...
     Когда же, наконец, я решился поделился своими мыслями с  писателями, на
одном  из наших сборищ, началось такое,  и продолжалось оно столько лет, что
ни  в сказке сказать,  ни  пером  описать... (Того, кого  интересуют  детали
государственного  изуверства, могут прочесть их в моем  романе  "Заложники",
вышедшем в конце 70-х на всех главных европейских языках).


     Душевная, под  винными парАми, беседа  с пограничным майором, как-то по
человечески  сблизила нас и, в завершении, я решился  задать ему  свой самый
сокровенный  вопрос: а на какой черт они существуют тут, пограничники? Разве
профессиональный шпион полезет на их минные поля  и снайперские пули? В  век
массового туризма и спутников-шпионов...
     -  То-то  вы на  всех  заставах убиваете  время шагистикой  да  развели
огороды и  свинарники. Как-то  надо оправдать  свое  существование -  вот  и
подняли вселенский шум вокруг злодея в "белой рубашке "!
     Начальник допил  свою водку и  уложил меня спать. Пробудился  я оттого,
что меня сильно тормошат. Продрал глаза,  взглянул на часы. Три часа ночи. И
снова голову на подушку.
     - Вставайте, - шепчет.
     - Зачем?
     - Бежать!
     - Куда?
     - В Турцию!..
     Я уставился на  него  изумленно, а  он говорит почти с обидой,  что все
устроено,  округ  знает,  Москва  дала  "добро"... Я  начал  тихо  трезветь.
Вспомнил,  что существует в  пограничных  войсках  так  называемый  институт
"условных нарушителей". Приезжает на заставу какой-либо полковник из округа,
надевает ватник потолще и "бежит" через границу. Проверка.
     Обиделся,  значит, начальник на мои  слова - мол, зря они хлеб жуют. Не
показать  ли "дорогому писателю",  какова их  служба,  чтоб  он больше своих
дурацких  вопросов  не  задавал. Позвонил в Округ, а те в Москву,  и Столица
разрешила пустить писателя Григория Свирского "условным нарушителем".  Пусть
понюхает границу.
     - А солдаты знают, что я... это... только до погранстолба? - спросил  я
дрогнувшим голосом.
     - Что вы! Какая же это будет проверка!
     Я поежился. Непривычное дело в Турцию бегать.
     - Слушайте, а пограничники вооружены?
     - А как же! У каждого автомат Калашникова. С полным боекомплектом.
     - А они меня... не того, а?
     -  Нет,  что  вы!  Пограничник,  если  обнаружит  вас,  вначале  должен
крикнуть: "Стой!" Правда, один раз. А уж потом... У вас слух хороший?
     Я понял, что меня не  спасет ничто.  Если не  побегу, все  погранвойска
СССР будут смеяться целый год. Я  брошу тень сразу и на Союз писателей, и на
москвичей, и на еврейский народ. Ну, и ночка...
     И я решился...
     Майор  довел  меня  до "поющего" забора, четырехметровой  высоты, через
который  нельзя  перепрыгнуть  даже с шестом  ("не  раз  пытались,"  заметил
майор). Открыл своим ключем дверь в калитке ("чтоб не подымать всю заставу в
ружье!") и вывел к реке. Пахнуло речной свежестью и откуда-то гнильцой...
     Затем  показал  жестом  на  тропу,  вытоптанную  солдатскими  сапогами.
Напутствовал  деловито:  чтоб  бежал  в  Турцию только по ней.  Ни  дай  Бог
уклониться в сторону!..
     Я пригляделся. Какая ни ночь, а тропа угадывается, чуть белеет...
     И тут я взбунтовался.
     - Слушайте, майор, что за детские игры?!. Я побегу, а у реки, вы хорошо
знаете   это,  лежит   ваш  дозор,   который  крикнет  мне:   "Стой,   дурак
ненормальный!" И вся игра...
     Майор улыбнулся:  - Даю Вам честное слово офицера, что и справа и слева
от вас в полуторе километра нет ни одного солдата.
     - А до реки пятьдесят метров. Я же убегу...
     - Ну, так вперед!
     И я побежал... Еше бы один прыжок, и я был бы в воде... И тут услышал в
прибрежной осоке шуршание. Все более явственное. Шорох нарастал...
     Из  густых  зарослей  вдруг  выскочила  на меня огромная,  как  лошадь,
овчарка. Она присела на задние лапы для прыжка, оскалилась.
     Моя твердая уверенность в том, что, какие бы эксперименты  с гостем  не
проводили, растерзать его все же не дадут, на мгновенье пошатнулась.
     "Как они вывернутся?"- мелькнуло у меня.
     Тут из-за моей спины выскочил старшина  заставы и раскинул между мной и
разъяренной псиной  плащ-палатку.  Она запуталась  в  ней,  стала  ее  рвать
когтями.
     Появился  из кромешной тьмы  и майор  объявил  четким  командным языком
старшине благодарность за работу. Объяснил мне, запирая на обратном пути,  в
"поющем" заборе,  калитку,  что я  задел ногой  на  бегу один или  несколько
невидимых в траве сигнальных  проводков,  и  перед  умным тренированным псом
зажегся тревожный сигнал.
     - Красная лапочка?
     - Собака - не живописец. Она цветов не различает. Зажегся левый огонь -
мчит налево, зажегся правый - направо... Вы сами подали ей сигнал...
     Утром  познакомился  со  страшноватой овчаркой,  которая  работала, как
объяснил майор, по "чешскому способу", без людей.
     "Акбар",  так   ее   звали,  вообще-то   "псина"  добрейшая,  -  сказал
солдат-собаковод. - На нем майорские дети катаются. Но служба есть служба...
А  уж если входит  в питомник  сам начальник  заставы, Акбар вообще начинает
зубами  клетку рвать  - лютость изображать. "Кормят-то нас за  злобность", -
заметил солдат с усмешкой..
     Я поблагодарил майора за науку. Но главного своего вопроса ему не задал
("Хватит с него!.."). По-прежнему неясным оставалось для меня самое главное.
Для  чего существует и на  что  нацелена  вся  эта масса  хорошо вооруженных
пограничных  войск, техники,  которая обходится стране  в хо-орошую копейку?
Откуда  и  почему   (время  вроде  спокойное!)  ждут  столько  перебежчиков,
диверсантов-взрывников, похитителей  военных секретов и  черт  его знает еще
чего? Иначе на кой  ляд у нас пограничная застава на  заставе, как шашлык на
шампуре, по всему периметру огромной страны?
     6. ТАК ДЛЯ ЧЕГО ЖЕ, ЕСЛИ ВСЕРЬЕЗ?
     Летом отдыхали мы с женой в Прибалтике, у лесника. Ездили к  рыбакам за
угрями. Оставил у них жену, а сам  заглянул  на  ближайшую  заставу. Показал
московскую "разрешительную бумагу..."
     Командир  заставы  лейтенант. Лицо  интеллигентное. Ленинградец. Ушел в
пограншколу  с  третьего  курса  мехмата.. "У  матери, кроме меня,  четверо.
Мал-мала меньше. Некуда деваться.." Слушаю его сочувственно.
     Вдруг стучат. Громкий голос: - Товарищ лейтенант. Разрешите обратиться?
Если майор Рожков снова полезет через забор, буду стрелять!
     Лейтенант нервно посмотрел в  мою сторону.  Повернул  голову  и солдат.
"Товарищ лейтенант, разрешите итти!" И выскочил, как ошпаренный.
     Мы  снова остались  одни.  Не  сразу,  но  волей-неволей,  разговорился
начальник заставы.
     Впервые  узнал,  изгнанные  Хрущевым   бериевцы,   следователи  КГБ   и
лубянцы-тюремщики,  обратились в ЦК  КППС с коллективным  письмом.  "Сами за
коллективки  сажали, а  сами же..." У следователей-гебистов  выслуга лет шла
льготная.  Год за  два,  а  где и  за три.  А без  льгот  полная  пенсия  не
вытанцовывается...  "Дайте дослужить-просят..."  ЦК пошло  убийцам-бериевцам
навстречу:  разрешить им  дослужить  до пенсии,  -  помощниками  начальников
дальних погранзастав...
     - Нам достался  майор Рожков. Себе на уме, купчина. Что  морской прибой
выбрасывает, по инструкции, все  надо сдавать...  Он затеял тайную торговлю.
Сети от траулера  прибило, - продал. Гебист-бизнесмен. Родную  мать продаст.
Ничего  доверить ему  не  могу...  Теперь  он с утра  подается  к  питейному
заведению. И надирается: жизнь не  удалась! Вечером кто-либо из сердобольных
крестьян  грузит  метвецки пьяного  служивого на  свою  телегу, сваливает  у
заставы.
     Ночь холодит,  майор продирает  глаза  и... лезет через забор... Именно
так, через забор. У него день без удовольствия, если завершит его, никого не
покарав. А коли часовой "не заметил" ползущего майора - десять суток строгой
гауптвахты. На хлеб и воду.
     ...Вы  думаете,  никому об этом не докладывал?! Но раз ему  сам Брежнев
разрешил дослужить, хоть на луну вой ...
     О  перебежчиках на своем участке говорить не захотел. Узнав, что буду в
Риге,   посоветовал  полистать   в  штабе   погранвойск  Прибалтики   альбом
нарушителей, где все они, молокососы, как один.
     - Вам ведь для дела. Дадут.
     Дали.  Полистал.   Фотографии   молоденьких  пареньков,  пытавшихся  за
последние  три  года нарушить границу. Никто  не рвался  в  СССР  оттуда,  с
проклятого властями Запада, все до одного - отсюда.
     Только  тут,  пожалуй, остро  осознал,  для  чего  существуют в  стране
советов  и  пограничные  войска,  и  специальные, высоченные "поющие" заборы
вдоль всех границ...
     Естественно, воспроизвел  здесь  вряд  ли  сотую  часть  моих  записей,
заготовленных,  в  свое  время,  для  будущего  романа.  И  вовсе  не  самых
трагических. Упомянул, по сути, лишь  вскользь о том, что на государственной
границе, как и  повсюду, разделилось общество.  На гебиста  Рожкова и прочих
сталинистов,  считавших  "Хруща"  предателем,  и  совсем  других,  кто  этих
солдафонов втайне, а порой  и открыто ненавидел... А  у  каждой стороны были
автоматы с полным боезарядом.
     Понимаю, что ни моих заключений, ни моего "открытия", что у властей вся
наша   опутанная   колючкой  страна,  до  грудных  детей  включительно,  под
подозрением,  что все мы,  по сути, - штрафники, готовые  к побегу, - ничего
этого  мне  сказать  не  дадут.  Но  ведь  надо  как-то  спасать  мальчишек,
задержанных на границах. Они теперь на всю жизнь "меченые", и местные власти
навешивают на них чужие убийства. Часто тревожат меня и воспоминания о таких
людях,  как майор на Памире  с его раздутой щитовидкой. И такой же капитан в
Мургабе, помощник  коменданта Саенкина, с  которым разговорился. "Девять лет
на крайнем  Севере  отбарабанил  - Чукотка, Камчатка...  - сказал  он мне. -
Окоченел,  одичал.  Попросил  перевода в  другое  место.  Перебросили...  на
Памир... Одним  всю жизнь то ридна Украина, то Шереметьево, а мне Мургаб без
воздуха, где, слышали, наверное, даже мух нет. Не выживают..."
     Бог  мой, как  часто  встречалось подобное!  Ни над  кем  власть так не
глумится, как над самыми надежными, преданными ей и безответными людьми.
     Хоть  о том, без имен, дадут  сказать?!. С этими мыслями я и отправился
на  Лубянку, к  офицеру,  ведающему в  погранвойсках культурой. Без их визы,
знал, нельзя напечатать  о  зеленых фуражках  ни  одного  слова... Моложавый
начальник над  культурой,  ставший  к нашей  последней  встрече полковником,
встретил  меня  приветливо,  прежде всего, спросил, продвигается ли  дело  с
фильмом  о  пограничниках, слушал с улыбкой, ни  с чем  не спорил,  и сказал
тихо, на прощанье.
     -  Договоримся,  Григорий Цезаревич.  По хорошему. Я последний человек,
которому вы все это рассказываете...


                "Енисей течет сквозь всю Россию..."
                         Из песни

     О нем я услыхал еще в Дудинке, садясь на пароход.
     -- Казачинский прогребем, тогда, считай, Енисей проплыли...
     Едва отчалили, кто-то из пассажиров показал  на далекую каменную скалу,
в белых брызгах; ему возразили внушительно:
     -- Эт-то, однако, что, а вот когда будет Казачинский порог!..
     Но пока  ничто не напоминало об опасности.  У Дудинки Енисей, как море.
От одного низкого  комариного берега  до  другого --  пять  километров. Вода
темная, пасмурная. Ледовитый океан, вроде, не близко, а -- холодит...
     Какой-то  подвыпивший парень в черном накомарнике махнул нам  рукой,  а
затем  начал  кружиться на сыром  смолистом дебаркадере,  в  такт бравурному
маршу  с отвалившего парохода. Замахала  и стоявшая  подле него  девчушка  в
желтом  праздничном  платке,  полуобняв  сгорбленную,  точно  переломленную,
старуху, которая истово крестила пароход.
     Паренек   в  высоких   сапогах  геолога   прокричал  с   другого  конца
дебаркадера:
     -- Ты меня не забывай, понял?!
     Сосед у палубных перил,  тучный, седой, в истертой  энцефалитке, быстро
снял с запястья золотые  часы и с силой кинул на берег. Паренек ловко, одной
рукой, поймал;  торопливо отстегнул свои и  забросил  их  на палубу.  У него
счастливое лицо человека, поверившего: не забудут...
     Комары  осатанели.  Снуют  над  палубой  черными  тучами.  А  то  вдруг
вытянутся столбом, облепят...
     Седой, в  энцефалитке,  хотел что-то крикнуть на прощание,  раскрыл рот
пошире, да закашлялся, заплевался комарьем.
     Пассажиры спасались  от  них по каютам; наверху  и в проходах  остались
одни бесплацкартные. Комары их не беспокоили: у одного дымит в руке остяцкая
трубка  с длинным  чубуком, другой густо намазал блестящим, как  рыбий  жир,
рипудином  коричневую  дубленую шею,  развернул газетку  с  копченым  сигом,
отрезал  кусок  сига печальному, наголо  остриженному соседу в  ослепительно
новой нейлоновой рубашке:
     -- На-ка, сытых они не трогают... Ты когда отвалился от решет?..
     -- С месяц...
     -- Это кто же тебе махал? Друзьяки?
     -- Друзьяки. Со школьных  лет. Вернулся, вот,  в Дудинку, к матери.  Не
прописывают: закрытая,  мол,  зона... Куда теперь? А  сам  не знаю,  куда...
Может,  в Красноярск.  Или еще куда... Обоснуюсь где-нигде, вызову  девушку,
которая... семь лет  мать не оставляла.  Дрова  ей колола. Мать-то,  видали,
хворая...  Может, это и к лучшему: легкое у меня прострелено, а  дома климат
сы-ырой...
     Возле них суетился,  приседая  на  корточки,  пожилой, худющий --  одни
мослы торчат -- пассажир со своей раскладушкой и сибирской лайкой, дремлющей
рядом.  Рассказывал  свистящей  скороговоркой, вынимая  из  мешка  заткнутую
тряпицей бутылку:
     --  Я  тут  год. Отпус-стили меня,  слава  тебе  Господи,  из "Победы".
Справку дали. Все честь  по  чести... Молюсь  за  председательницу еженощно:
детишек  у меня --  семеро  по лавкам. Не дала помереть... Тут? На разъезде.
Обходчиком. Ничего. Стреляю оленя. Продаю мясо. Килограмм -- один рубль. Без
спекуляции.  Выживем,  с-служивые,  выживем... Главное что? Пенсия  впереди.
Пенс-сия!..
     Седой, начальственного вида  геолог в  энцефалитке,  выйдя  на  палубу,
выбранил маленького юркого  человечка, оставленного у  багажа. На начальника
навалились дружно:
     --  Ишь,  вымахал  большой,  маленького  увидел  --  и  сразу ж  мораль
зачитывает...
     Но маленький не обрадовался поддержке.
     -- Ти-ха! -- вскипел он. -- Керны везем...
     Все замолчали.  Знали, что такое  керны. Получается, открыли  нефть или
что другое. Поважнее.
     --  Во-о земелька,  --  удивленно протянул  пассажир с раскладушкой. --
Гибель. Огурца не вырастишь. А ковырнешь, золото колечко...
     Кто-то возразил ему язвительно: мол, что тебе, худобе, золото  колечко,
олениной спасаешься, -- а кто продолжал о своем:
     --  Я даю тебе капитальный  развод! -- твердила  мужу женщина в помятой
шляпе. -- Понял, капитальный. -- Видно, обычные разводы у них бывали не раз.
-- Ка-пи-таль-ный!..
     Муж привалился в углу мешком, что называется, и лыка не вязал; наконец,
сказанное до него дошло; он сорвал с себя новенькие ботинки на резине, кинул
их в истертую сумку.
     -- Так, да?! Бери свои ботинки!..
     Брошенного мужа накормили, дали кружку спирта, приняли в нем участие:
     --  Сгинет он без тебя, резвуха,  -- сказал  кто-то, накрытый с головой
мешковиной.
     -- Ничто! Его власть прокормит. Он на Медном сгорел. У плавильных...
     В  честь этого ему протянули еще  кружку  спирта. Еще и еще. Ему  стало
жарко, и он решил искупаться. Прямо на ходу парохода.
     Вахтенный  матрос  успел  схватить его  за рубаху, когда тот  полез  на
бортовую  сетку.  У  трапа  началась  возня.  Пьяный, извернувшись,  стукнул
матроса головой в  челюсть.  И тут послышался  с капитанского  мостика  чуть
заикающийся ребячий тенорок:
     -- З-завернуть стерлядкой!
     Матросы ловко -- дело, видать, привычное -- закатали пьяного в брезент,
только  лицо  оставили, перехватили  брезент канатом,  уложили  у мачты,  на
енисейский ветерок.
     Через час скандалист пришел в себя, попросил развязать руки, и матросы,
народ отходчивый, сунули ему в рот сигаретку.
     -- Н-намажьте ему лицо рипудином! -- послышался тот же тенорок. -- А то
его комары оглодают... Нету? Возьмите в моей каюте!
     Так я  познакомился  со штурманом,  который, сдав  вахту,  спустился  с
мостика,  голубоглазый, коротенький, спортивного склада парень  лет двадцати
пяти,   не  более,  в  парадной  фуражке  речника  с   модным   после  войны
"нахимовским"  козырьком;  он  задержался  возле   меня,  кивнув  в  сторону
завернутого "стерлядкой".
     --  Их Н-норильск не принимает. Надоели Норильску алкаши. Очищается  от
шпаны. Ага?..  Нам сдает. Увозить прочь. Мороки  добавилось.  Так  ведь ради
порядка. Ага?
     Он каждый раз добавлял свое "ага?", словно не был уверен в сказанном...
     --  Этот  с  медно-никелевого? Трудяга?  --  И, звонко:  --  Вахтенный!
Р-развязать!..
     У штурмана было  редкое  отчество "Питиримович". Он потупился,  сообщив
мне  об  этом; обрадовался, узнав, что  у  меня  и того  мудренее;  словно я
собирался его дразнить. Окликнул девушку в белом  переднике,  выглянувшую на
палубу:
     -- Я задубел, Нинок. Сваргань кофеечку... Да отнеси писателю мою  карту
Енисея. Он интересуется...  Светлым  полярным вечером Нина  постучала  в мою
каюту, в которую спрятался от комариных туч, потопталась у входа. Я  впервые
пригляделся  к ней:  маленькая,  белоголовая  девочка  лет  15--16  на  вид,
протянула  мне  штурманскую  карту. Руки у нее тоненькие,  детские,  палец в
синих чернилах...
     Деловито достала откуда-то сверху пачку  сыроватых,  пропахших  Енисеем
простынь, наволочку, застелила мою постель.
     Я поблагодарил девчушку, достал из кармана "вечную" ручку, протянул ей,
поскольку, сказал с улыбкой, ваша вставочка вроде бы мажется...
     --  Что вы?! Что вы?! -- она отступила на шаг. -- Это, вроде, "паркер"?
Слишком дорогой подарок. -- И не взяла.
     У дверей обернулась, спросила тихо:
     -- А вы правда писатель?
     Я улыбнулся ей:
     -- Это станет ясно лет этак через пятьдесят.
     Она засмеялась застенчиво, почти не  разжимая губ. Хотела  еще о чем-то
спросить,  но застеснялась, покраснела, как школьница, -- да  и была, на мой
взгляд, школьницей, живущей на корабле вместе с братом-штурманом.
     -- Белянка, а давно вы плаваете? -- спросил, чтоб помочь ей.
     -- Четвертый год.
     -- Как четвертый? А школа? Учились прямо на корабле?
     -- Отчего? В Астрахани училась. Вначале  в школе. Затем в институте, на
истфаке. Два года как окончила.
     -- Так вы гений. Завершить институт... в 17 лет?!
     Тут уж она  развеселилась.  Похохотала вовсе  не застенчиво  -- широко,
белозубо, обнажив выбитый передний зуб.
     --  Спасибо за  комплимент.  Мне  скоро  24.  Мама,  в свое время, меня
истерзала. Мол, я перестарок...
     -- Нина, вам здесь хорошо? Прижились?
     -- Знамо! Колотишься, как рыба о бетон... -- И исчезла.
     Я глядел на приоткрытую дверь каюты.
     "Как рыба  о бетон..." Что-то  новое... Неологизм? Местное  речение? --
Горькая усмешка, с которой она это произнесла, была недвусмысленной...
     Отдохнув, я спустился в  огромную, как амбар, каюту  третьего класса. К
солдатам. На деревянных полках, у выхода, сбились молодухи с детишками. Ноги
подобрали.  Как от паводка спасались. А посередине, на полу и на потемнелых,
отполированных пассажирами до блеска полках, сидели полуголые, без рубах или
в  тельняшках,  стриженые  ребята.  Играли в  карты. Без азарта. Видать,  не
играть сгрудились, а поговорить.
     --  Правда, вам кого  прикажут  кончить,  вы  того кончали?  -- спросил
негромко, буднично один стриженый другого, сдавая карты.
     Тот ответил нехотя, еще тише, озираясь:
     -- Если оперы хотели кого кончить, они солдатам говорили: "Этот в побег
собрался..." А что значит собрался? Пырнет, для начала, кого из нас...  -- И
смолк, ежась.
     Другая группа, на отскобленном добела полу,  окружила  седого геолога в
энцефалитке, единственного здесь пожилого человека,  почти старика. Впрочем,
у старика были  порывистые мальчишеские  жесты. И голос армейского старшины,
зычный, властный, способный, наверное, заглушить сирену парохода.
     Старик рассказывал, как они  в прошлом году ночевали в деревне Усть-Пит
-- бандитском селе... Оказывается, есть и такое. В устье реки Пит, текущей в
Енисей из золотоносных мест.  Оттуда, в свое время,  возвращались старатели.
Деревня Усть-Пит была на их пути первой...
     --  Постелили  нам в сенях, --  гудело в  "амбаре". --  Мы про Усть-Пит
наслышаны,  решили  спать  по  очереди...  Растолкали меня  дневалить, я  на
холодок  выглянул,  чтоб  не сморило.  Старик  хозяин  за  мной.  "Куда?  --
удивляется. -- На ночь  глядя... Не опасаешься?" -- "Чего мне  опасаться, --
отвечаю. Я заговоренный. Меня пуля не берет". Старик хмыкнул...
     Утром собираемся  уходить. Старик  в проводниках. Ружье на лавке. Когда
старик отвлекся,  мой приятель из ружья  патроны вынул  -- и снова  ружье на
лавку...
     Идем. Рюкзаки тяжеленные, с образцами пород, мы и не чувствуем...
     Старик вывел  нас  на  тропу, простился.  Мы  денег ему  дали,  спирту.
Бредем. И вдруг видим, кусты  впереди шевельнулись, и -- хлопок. Осечка... Я
иду  дальше.  Как  ни в  чем  не  бывало. Кричу  своим ангельским  голоском:
"Старый! Я ж тебе сказал, меня пуля не берет. Иль забыл?!" Тут уж его голова
над кустами появилась, снова хлопок. Осечка...
     Я посошок наизготовку и -- кустам:
     -- Я ж тебя предупреждал, гостеприимный! Не трать пули!..
     Он поднялся во весь рост. На лице ужас. И -- в упор. Хлопок...
     Ох, и били мы его... На  прощание бороду пнем защемили  и оставили так,
на карачках. Для перевоспитания... И  что думаете?  Выжил. В  этом году идем
мимо, поинтересовались. "А,  говорят, это  которого  в  прошлом году медведь
задрал?.. Живой, только тронулся малость..."
     Долго  стоял хохот, гулкий, деревянный, будто  мы все сбились  в бочке,
покатившейся под откос...
     Когда  утихло,  откуда-то  сбоку донесся  пьяный  шум,  матерщина.  Там
по-прежнему  играли в карты,  шлепая  ими по доскам.  Одного  из  игравших я
узнал. Это был тот самый парень, которого  не прописали в его родном доме, и
он ехал "куда-никуда..."  Он был  гол  до  пояса, татуирован синей  и черной
тушью. С одной стороны его впалой, ребра торчат, груди синел профиль Ленина.
С  другой -- наколот  черной тушью  профиль  Сталина. А под  искусными  чуть
размытыми профилями -- надпись славянской вязью: "Пусть арфа сломана, аккорд
еще звучит..."
     Он поднял  стриженую голову, поискал кого-то  мутными  глазами. И вдруг
закричал остервенело, жилы на его шее напряглись:
     -- Алле!  Усть-Пит!..  --  Он  привстал. -- Я тебя! Тебя! -- Он показал
раздробленным пальцем на солдата, который служил в лагерной  охране. -- Тебе
говорю!
     Солдат оглянулся тревожно:
     -- Я не из Усть-Пита!
     -- Он не  из Усть-Пита, слыхали?! --  И  заколыхался  от злого  пьяного
хохота: -- Иди, сбросимся в картишки!
     -- Не на что!  -- солдат поспешно натягивал сапог. -- Добра что у меня,
что у тебя...
     -- Прикидывайся!.. Весь мир наш!.. Вот, сыграем  на этого, с  прожидью!
-- И он показал пальцем на меня.
     Седой  геолог  встал,   проревел  своим  таежным  голоском,  что  ежели
вольноотпущенники орелика не уймут...
     Подействовало,  вроде. Заиграли  в  картишки друг  с другом, поглядывая
недобро то на солдата, то на меня.
     Я стал задыхаться от вони портянок, сивухи,  раздавленной  селедки. Как
же  раньше  не чувствовал?..  Но... сейчас уйти?! Я присел  на полку, искоса
поглядывая на вторую группку стриженых картежников,  которых поначалу принял
за солдат...  Играли  свирепо. Дудинский,  с наколками, парень  проигрался в
пух,  отдал  свою   нейлоновую  рубашку,  ботинки,  брюки;  раскачивался  на
скамейке, в одних трусах, обхватив руками голые колени.
     Седой геолог стремительно поднялся с пола, плюхнулся рядом со мной.
     -- Быстренько отсюда! -- шепнул он. -- Вас проиграли в карты!
     -- Что-о?!
     -- Идемте-идемте!.. Я эту публику знаю... Перепились. Играть не на что,
-- объяснил  он,  когда  мы  вышли  на палубу.  --  "Порешишь  жида, сказали
этому... горемыке, --  отыгрался..."  Запритесь в  своей  каюте. Или лучше у
меня. Но вначале сообщите капитану...
     ...В рубке, застекленной и  просторной, вольница.  Рулевой бос. Ботинки
рядом. Сидит на высоком табурете,  у электроштурвала, обмотанного  лентой из
пластика. Штурвал от матросских ладоней блестит. За электрическим -- большой
штурвал, ручной. Босые ноги рулевого -- на нем.
     -- Где Владимир Питиримович? -- спросил я почему-то шепотом. Тот кивнул
в сторону. Владимир Питиримович, у поручней, рассматривал в огромный бинокль
берег. Рулевой позвал  штурмана. Я оглядел отполированную,  неправдоподобной
белизны   рубку,  сверкающие  никелем  тумблеры  дистанционного  управления,
гирокомпасы,  зачехленный  локатор,  рацию,  радиотелефон  прямой   связи  с
Красноярском  --  корабельный  быт  XX  столетия,  и  все происшедшее  внизу
показалось мне ирреальным. Дичайшим сном.
     Владимир Питиримович, войдя в рубку, взглянул на меня озабоченно.
     -- Что-нибудь случилось?
     Я открыл рот и... попросил разрешения  постоять за штурвалом. "Хотя  бы
минуту-две", -- добавил я смятенно.
     Недавно,  правда, мне позволили  "подержаться  за колесо"  в Баренцевом
море,  на  пропахшем  треской мотоботе. Часа три я вращал  синими от  холода
руками руль, пока подвыпившая команда жарила  в кубрике грибы, радуясь тому,
что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху.
     --  В  Баренцевом  море  что  вдоль,  что поперек...  --  саркастически
отозвался  Владимир Питиримович  о  моем  опыте, оглядев меня  испытующе  и,
по-моему, даже потянув носом  воздух:  не  надрался ли писатель?.. Добавил с
тем уничижением, которое,  как известно, паче гордости: -- Мы не моряки,  мы
рекаки...
     Но постоять у штурвала разрешил.
     Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на  пруд и где
безопасно было поэтому подпустить -- на несколько минут -- к штурвалу даже и
обезьяну. Я  коснулся электроштурвала,  как  священного сосуда. И так  стоял
минуту,  не более,  ощущая холодок  пластика и не стронув руль ни на  волос.
Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо -- Владимир Питиримович, не
отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него.
     В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых
волосах встряхивались жестяные бигуди. Не  успела даже прикрыть их. Платочек
на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах,  -- тревога. Увидела
Владимира Питиримовича.
     -- Ты!? Я подумала -- что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост.
     -- Водокруты...  -- выдохнул Владимир  Питиримович. --  Побросало... --
Покосившись  смущенно  в мою сторону и передав штурвал рулевому,  он положил
руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка.
     -- Тайга  горит,  чувствуешь?  -- спросил он вдруг всполошенно, похоже,
вспомнив о моем присутствии.
     -- Где-то за Туруханском. В наших краях.
     -- Горит, -- не сказала, шепнула она, вся  подавшись вперед и  прижимая
щеку к его руке.
     -- Теперь до дождей, -- с тоской вырвалось у него. -- Пока не зальет...
     -- Потушат! -- заметил я бодро.
     Владимир Питиримович взглянул на меня,  как  на несмышленыша. Объяснил,
погасив досаду (даже такого не знает человек!):
     -- Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен
к  вырубке -- не тушат. Не расчет, говорят. --  И вполголоса, с  откровенным
отчаянием: -- Горим... Всю дорогу горим...
     В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один
за другим,  бородачи с котомками и пилами за плечами.  Пошарили глазами, кто
постарше, и -- ко мне:
     -- Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако...
     Владимир  Питиримович  быстро   взглянул  на  иронически  усмехнувшуюся
девушку, затем -- очень строго -- на бородачей, сказал непререкаемо:
     -- Чтоб никакого спирту!
     -- Лады! Лады!  -- закивали бородачи; однако,  отлучившись  на минуту и
толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той
стороны  бутылку, заткнутую тряпицей.  Когда он вернулся, у  него, казалось,
даже уши покраснели.
     --  Хочешь  людям  добра,  а  они  тебя  под  монастырь,  --  удрученно
пожаловался он уже  знакомой  мне девушке, когда та вошла в  рубку  с чашкой
черного  кофе и спросила, как  бы  вскользь, почему в каюте штурмана  дивный
аромат...
     В ответ ни  слова не  молвила, только взглянула  на  него  быстро и  --
усмехнулась. Колко, иронично.
     И   движения  ее,  и   взгляды,  и  усмешка  действовали  на  Владимира
Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом,  что  больше не
станет  задерживать  электроход по  просьбе встречных-поперечных. Расписание
есть расписание. Закон!
     Но на другое утро остановил, -- даже не  у дебаркадера. Я, естественно,
был уже у него, на мостике.
     Электроход  бросил  якорь напротив  потемнелых,  забитых досками домов:
учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня.
     Когда  она,   поднявшись  в  рубку,   назвала  свою  деревню,  Владимир
Питиримович  покраснел,  сбычился, готовясь  отказать, но  Нина взглянула на
него  искоса,  смолистые  глаза  ее  расширились   в  недоумении.   Владимир
Питиримович  набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в
ледяной Енисей, и -- кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор...
     -- Что ей тут? Кого учить? -- спросил он самого себя, провожая взглядом
шлюпку, на которой матросы везли учительницу.
     В самом деле, избы  в деревне  без  крыш,  стропила  торчат почернелыми
ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров -- нет людей...
     Да  и  лодок  одна-две.  Облезлые,  брошенные. В  стороне  поблескивает
одиноко  лодчонка  из дюраля. "Дюралька" с  подвесным мотором. Будто  кто-то
заехал случайно. На кладбище...
     Якорная  цепь  отгрохотала,  и  стало  слышно,  как  звенят комары  все
сильнее.  Словно  берега  стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в
воду  по шею.  Неподалеку от них семенил  старик в черном накомарнике. Махал
шлюпке рукой.
     --  А, да это, видать,  Репшасы, пенсионеры... -- объяснил  он  мне. --
Дети на войне погибли. Ага?  Или  еще где, --  добавил он  неохотно, заметив
усмешку девушки в переднике.  -- Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на
каргу?! -- вскинулся он, хватаясь за бинокль.
     Поздно. Два взмаха весел -- и лодка ткнулась в отмель. Застряла.
     Берега в каменьях, в карге, как говорят на Енисее. Как ей не быть, этой
карге!.. Ледоход на  Енисее, как тяжелые роды. Наверху двинулось, затрещало.
А внизу  еще  стоит мертво.  И верхний  лед,  забив  Енисей, уходит на  дно.
Пробивается, под ледяными полями, к морю; волочит, выталкивает со дна камни,
обкладывает ими  берега;  срезает, вновь громоздит, наращивает  мели. Каждый
год Енисей что-нибудь да припасет...
     --  Карга!..  --  повторил  Владимир  Питиримович  сурово,  глядя,  как
матросы,  вылезя из  лодки, сталкивают ее  на глубокую  воду.  И  неожиданно
добавил с  мальчишеской гордостью:  -- На Волге такого нет!..  Ага, Нинок?..
Что тебе? Ключ от аптечки?..
     Владимир Питиримович наморщил свой приплюснутый,  как от удара, нос. Он
всегда морщил его,  радуясь. А вот уж сиял празднично, будто дорогой подарок
мне вручал...
     -- Знаменитая  Курейка!  -- И, показав на  низкий  берег,  протянул мне
артиллерийский  бинокль.  --  Там  памятник  самому.  Иосифу   Виссарьонычу,
курейскому ссыльному...  Точнее, постамент  остался...  -- Нащупал в кармане
связку ключей,  дал  Нине,  не  глядя,  и принялся  рассказывать, как топили
высоченный,  как маяк, памятник Сталину из белого гранита... -- Ох, и мороки
было! Прорубь пробили:  указание из центра -- захоронить в срочном  порядке.
Опускали  в прорубь ночью,  словно, как развиднеется,  уже  поздно  будет...
Опустили,  а  он  торчит оттуда  по  грудь. Со  своей  геройской звездой.  И
маршальской... Сунули, значит,  на мелком месте.  И ни туда  --  ни  сюда...
Секретарь туруханский чуть не рехнулся. "Вы что, меня утопить хотите? Вместе
с  ним?.."  Матерится.  У речников карту  глубин  запросили.  Новую  прорубь
разворотили -- такую, ровно все топиться собрались. Или на новое крещение...
     Мимо проплыл мысок,  на котором сверкал  огромными зеркальными стеклами
дом не дом, колпак не колпак. Построечка. Не для сибирских ветров. В Гори  я
такой  колпак видел. Он там прикрывает сверху  мемориальную хату Джугашвили,
работающую по сей день.
     Медленно уходит  назад  обломок постамента. Лишь гранитные зазубрины --
там, где высился единовластный хозяин Енисея...
     Ни единой души там. Мертво.
     Снова появилась Нина. Руки  в крови.  Отдала  ключи, сказала: картежник
кровью харкал. Обошлось, вроде.
     Владимир  Питиримович, не ответив,  протянул бинокль  и ей. Показал  за
корму.
     -- Курейка! Памятник самому...
     --  Во-он ему памятники!  -- жестко возразила  Нина,  кивнув в  сторону
покинутых  сел, где, как покосившиеся кресты,  торчали заросшие стропила. На
тысячу  верст  тянулись  они вдоль Енисея, брошенные,  развеянные  непогодой
селения... -- Ты рассказал бы человеку. Подробно. Он бы записал...  Владимир
Питиримович посмотрел на нее недовольно, промолчал.
     Она  взглянула  на меня  и  --  жестом  пригласила выйти  из  рубки.  К
поручням.
     Обвела  рукой  берег,  на  котором  все  выше и  выше подымались к  югу
скрюченные полярные березы.
     -- Здесь сплошь  ссылка. Деревни литовские, немцев Поволжья, эстонцы...
Интернационал.  Вот  куда  его  прибило. Пристани Соленый,  Потаскуй...  Еще
Кривляк  --  особый надзор.  А вон  там, в девяти  километрах  от берега  --
Сиблон,  пострашнее  Освенцима.  Убивали  морозом,  заливали  ледяной  водой
связанных. "Крытка"  --  особый режим. Для  бегунов. Стены, пол,  потолок --
непросыхающий бетон.  Отопление горячим паром. Год-полтора --  и туберкулез.
Смертники...  И так всю дорогу, как говорит Владимир Питиримович. От Дудинки
до Игарки заколочены... -- Она  стала загибать пальцы. -- Хантайка, Плахино.
А после Игарки  --  не  перечтешь!.. В Шайтинской царил предколхоза Давыдов.
Кричал, что он тот самый Давыдов, который у Шолохова. Потому и сослали, чтоб
не маячил, не портил картины... Там были ссыльные немцы Поволжья. Давыдов не
расставался с наганом. Пил зверски,  продавал рыбу  на проходящие суда. Весь
улов.  Выручку  --  себе...  Все  ему  прощали. Освободили  досрочно  --  за
свирепость: беглецов сам настигал,  руку  приносил -- в доказательство... Ну
да,  отрубал и приносил, как раньше татаро-монголы --  головы врагов к седлу
приторачивали...  Всех держал в ужасе. Пока не собрал  деревню, не  объявил,
что ее отныне называть Давыдовкой, в честь него, бессменного председателя...
Только тогда и сгорел...  Ишь чего  захотел, возле памятника-то...  Кержаки,
крепкий народ, и те прятались... До пятидесятого года об одном селении никто
не знал. Только в пятидесятом заметили с самолета...
     Снова проплыли деревни. Крыши обвалились. Дров на берегу нет...
     --  ...Остяцкая,  Савина... --  Пальцев на руках Нине не хватило, и она
как-то  беспомощно  прижала  ладони  к  своему телу, дрожа от  озноба  и  не
двигаясь с места.
     Я стал снимать пиджак, чтобы накинуть на нее. Она тут же ушла. Владимир
Питиримович -- за ней.
     Когда за  ним  захлопнулась  дверь,  я  спросил  рулевого,  молчаливого
паренька с бурятскими скулами:
     -- Кто она?
     Тот  не  ответил, пожав плечами. Мол,  как это я  сам не понял. Наконец
удостоил недогадливого:
     -- Его баба, однако.
     -- Девочку с собой возит?!
     -- Ну!.. Взял девочкой -- осталась девочкой. Ключицы, вишь, наружу.
     -- Так жена это?
     -- Ну! Маленькая собачка до старости щенок.
     Позднее, сменившись с вахты и пригласив меня в кубрик, поведал о том, о
чем  знала  вся  команда.  Он рассказывал,  а  другой паренек,  в матросской
форменке на голом теле, кивал: мол, все, как есть...
     -- Городская  она. Волжанка. Астраханская. Отец из инженеров. Механиком
плавал. Тогда по Волге. Ныне в загранку ушел. "Прибарахляться", -- сказал со
своей  усмешечкой...  -- А  сама  из ученых.  Историю постигла, как Владимир
Питиримович Енисей. Все подводные течения, камни. Труд  написала -- по своей
учебе. Про Брутто-Цезарей. Востра, однако!..
     Задымил своей остяцкой трубкой, рассказал, что у Владимира Питиримовича
отец  из кержаков. Питирим-от... А  мать -- Аглая. Раскольники они.  Бегуны.
Живут  на притоке Подкаменной Тунгуски. Бегун  от бегуна километрах в ста, а
то и  более... А все друг  про друга  знают. У кого сын  родился, у  кого --
дочь.  Когда время оженить, садятся мать с сыном в долбенку. Плывут смотреть
невесту.
     Когда матрос вспомнил, как Владимир Питиримович явился к отцу, в голосе
его звучали удивление и гордость:
     -- Причалили мы на "дюральке". Владимир Питиримович.  И нас  несколько.
Друзьяки... Хата выскоблена, по стенам фото на картонках, с надписями. Еще с
первой войны. Или какой?  -- засомневался он,  и я впервые  подумал, что  не
только первая, но  и последняя  война далека от них так  же,  как пунические
войны, и  они свободны от  нашего  опыта. Все начинают  сначала... А  мы все
задаем  и задаем свои дурацкие  вопросы: "...Доколе коршуну кружить,  доколе
матери тужить?.."
     -- Да-да, слушаю, слушаю, -- встрепенулся я.
     -- ...Сам  Питирим  стар,  однако.  Ветром  шатает.  Вышел навстречь  в
сатиновой рубашке. Босой. Рад... Сын пригласил его на  свадьбу. Тот ни слова
в ответ. Только  глазом  как зыркнет... Показывает  тогда отцу  фотокарточку
невестину.  И  тоже молча... Сразу ж видать --  городская. Щек  нет, кожа --
комар  насквозь прокусит. Глаз вострый,  птичий. И  родителей ее показывает.
Смело! Смело!.. Кержаку  городская родня  страшней сырого пороху...  Питирим
спросил про невестино  имя и  ногтем  по  столу  как пристукнет. "Нелли,  --
говорит, --  только  собак зовут..." Владимир  Питиримович, вижу, стал снега
белее.  Постоял молча напротив отца, поклонился ему. Извините,  говорит, что
не так. И -- из дому прочь. Навсегда... Нелли, правда, теперь Ниной зовет...
     До Туруханска тайга мертва. Плывут-плывут деревни-погосты.
     Владимир Питиримович сказал  каким-то  напряженным,  озабоченным тоном,
что до  Красноярска осталось всего -- ничего. Трое суток. И замолчал понуро.
Словно в Красноярске ждала его неприятность.
     К утру вода поднялась еще более. Буи притопило. Некоторые тащило, клало
на  бок:  клокотала,  ярилась  возле них вода.  Казалось,  вот-вот вырвет  с
корнем.
     --  Бешеного быка выпусти,  все  переломает,  -- заметил рулевой, и  от
дверей рубки тотчас прозвучало восторженное:
     -- На Волге такого нет!
     Медленно, словно нехотя, проплыла -- южнее -- намалеванная на скалистом
обрыве маслом  девица в  городской юбчонке.  Давний водомер. Для шкиперов на
плотах и баржах, которые про эхолоты разве что слыхали. Владимир Питиримович
вполголоса   продекламировал  оставшееся  от   дедов-  прадедов,  бегунов  и
охальников, их шкиперское присловье:
     Коли барыне по п...
     То баржи пройдут везде...
     Хоть и  поднялась вода, Енисей -- в отмелях, как в сухое лето. Фарватер
петляет меж островами; то и дело слышится тенорок:
     -- Дави белые!
     И рулевой прижимает корму к белым бакенам.
     -- Пять градусов влево! Так держать!
     У Игарки отстал комар. Как ветром выдуло. Зато появились пауты. Таежные
оводы. Тельце  пчелиное.  Только  два  хоботка.  Жалят  так,  что  лошадь  в
Туруханске,  у  дебаркадера,  легла животом на  пригашенный  дождем  костер,
покаталась по земле, опаляя гриву.
     Таежные пауты бились о рубку почти до самого Красноярска.
     --  Скоростные, гады, -- процедил Владимир Питиримович сквозь зубы.  --
Электроход настигают. -- А взгляда от ветрового стекла не отрывал...
     Навстречу шли, мигая, самоходные баржи, одна за другой. С контейнерами,
автомашинами, трубами для газопровода Мессояха-- Норильск. Старинный, словно
из  прошлого века, красный буксир с огромной белой  трубой  тащил гигантский
плот. На повороте плот с силой ударил по бакену.  Тут только я понял, почему
бакены  с  вмятинами.  Избиты,   как   кувалдой.  Ободраны.   Протащи-ка  по
петлистому, кипящему, с круговоротами фарватеру плот длиной в полкилометра!
     -- У буксиров обязательства: "За навигацию не сбить  ни одного бакена",
-- едко  заметил Владимир Питиримович. --  Как  видите...  выполняют.  А как
иначе?.. Кто потащится без премиальных?.. Закрывай  сплав?.. Вот и пишут им:
выполнение  по бакенам  --  100% --  Туфта , всю  дорогу туфта... -- И снова
поднес к глазам артиллерийский бинокль.
     Едва  различимые в  темной  воде,  плыли  навстречу топляки  .  Черные,
огромные, как тараны, хлысты то вертело поодаль, то кидало на пароход.
     -- Десять градусов влево!
     Успели.
     -- Пять градусов вправо!
     По  борту проплыли оторвавшиеся от плота стволы сибирской  лиственницы,
нацелясь на нас, как орудийные стволы...
     И опять отмели. Черные залысины давних пожаров. Зазеленевшие.
     --  Архиерейская  коса...  Пономаревы   камни...   --  роняет  Владимир
Питиримович.
     Похоже, тут мыкало горе строптивое православие...
     Владимир Питиримович подтверждает:
     -- Было!..  Архиерей  сосланный  жил. Одичал вовсе. Почище Робинзона...
Пятница  какой-то объявился, за  ним погоня была. Чтоб не  нарушал,  значит,
стариковского покоя... -- И тише: -- Второе крещение на Руси, действительно.
Только странное:  отдельно священники, отдельно -- паства. Селекция... --  И
поглядел вдаль как-то окаменело-горько.
     Горечь  оставалась в его  глазах  даже  тогда, когда  он зачастил вдруг
веселой скороговоркой:
     -- Остров Тетка!.. Остров Дядька!.. Петькин камень!..  Отмель Ванька --
полощи мотню...
     И снова вполголоса, когда пошли названия-проклятия:
     -- Речка Глотиха... Пристань Ворогово... Кулачество сюда сгружали.  Как
класс. С детьми. Они помнят добро. Помнят...  Если в  форменной  фуражке, от
парохода далеко не ходи...
     ...На вечерней  заре проплыла мимо добротная, с царских времен, казачья
застава.  Село-перехват. Бегунов стрелять... Черепичные крыши.  "Дюральки" с
навесными моторами.
     -- Атаманово... Казачиновка, -- ронял  Владимир Питиримович. --  Бывший
страх...
     Над палубой захлопотали уже не только пауты. Синички. Синебрюшки. Точно
в весну входили.
     Теплынь...
     То теплынь, то как прохватит! Губы синеют.
     Владимир  Питиримович  пригласил  меня  вечером  поужинать  с  ними.  Я
попросил сменившегося  рулевого показать мне  буфет. Бутылку коньяка купить.
Он провел меня по крутым трапам. В буфете первого класса -- пусто. Прошагали
через весь  пароход, в  ресторан второго  класса.  Официантки  зевают.  "Все
вылакали, -- говорят. -- Гороху хотите?"
     -- Айда в третий класс! -- сказал рулевой. -- У меня там свояченица. --
И, не оглядываясь, запрыгал козлом по крутизне окованных трапов.
     Я помедлил. Потоптался. И -- кинулся за ним. "Была -- не была..."
     Быстро прошел через шумный  "амбар". Дым  коромыслом.  Карты шмякают  с
остервенением. Двое стриженых --  голые. Один  даже  без трусов.  Полотенцем
прикрылся. На полотенце пароходный штамп. А то, похоже, и его б проиграл...
     Сидят на полке, как на  полоке, в бане. Только что без веников. На меня
даже глаз не подняли. Впрочем, один скользнул взглядом. Но как по бревну.
     И тут я  впервые  подумал:  "А может,  разыграл меня геолог?.. Видит, в
городских ботиночках, руки белые -- почему не плеснуть горяченького?..
     На обратном пути я заставил себя задержаться возле солдат, спросил  про
брошенного мужа. Как он?
     --  Дрыхнет, дитятко. Любовь свою доказал, и  дрыхнет, -- весело бросил
кто-то,  сдавая  карты,  а  тот,  с  наколками  на груди,  добавил со  своей
верхотуры,  пьяно,  но  миролюбиво:  --  Так  ведь   вроде  как  на  свободу
вырвался...
     На  мостик я  поднялся  успокоенный. Ночью  ставен  не  опускал.  Утром
проснулся радостный.  Как в детстве, когда рад без причины...  Только  потом
вспомнил,  почему   так   легко  на  душе...  В  рубку  не  поднялся.  Зачем
надоедать?..
     Побродил  по  палубе.  Посидел.  Нет, долго  не  посидишь. Над  головой
металлический репродуктор.
     Ощущение  такое, что  лупят  пустым ведром по  голове...  Ушел  от него
подальше.
     Вода розовая. Тянет  сладким запахом разнотравья.  Рыбаки в брезентовых
накидках на "дюральках" -- все чаще и чаще.  Когда пароход приближался,  они
заводили мотор и -- в сторону. Один из рыбаков торопливо достал со дна лодки
удочку и дважды, демонстративно, закинул крючок.
     Я  услышал за спиной чье-то дыхание.  Оглянулся. Нина. Смотрит себе под
ноги. Губы прикушены упрямо, чувствуется, пытается преодолеть смущение.
     -- Белорыбицу ловят, -- сказал я шутливо.
     -- Вот именно... -- Она  усмехнулась уже без робости. Уголком  губ. Как
всегда. И  тихо:  --  Можно  вам задать  вопрос?..  Вчера  не  решилась:  не
застольный он...
     Не любит  Володя за столом углубляться.  Петь  любит... Правда,  у него
абсолютный слух?
     Мы отошли подальше от пассажиров.
     --  Вот  что...  Для  меня,  историка,  Енисей  -- демографический срез
России.  И социальный. И психологический. Все тут завязалось  в один узел...
На  Енисее  селятся  триста  лет. Ловят рыбу,  солят,  вялят... И  вдруг  --
запретить!  Ни вершей  ловить  нельзя,  ни  переметом.  Только удочкой... Но
удочкой  семью  не  прокормишь...  Кто  рядом  с  Игаркой,  на лесную  биржу
подались. На лесопилки. На сплав. А остальным как жить?.. Рыбнадзор отбирает
снасти,  штрафует. Целый аппарат брошен  против мужика. Мужик выходит против
рыбнадзора  с  топором.  С  охотничьим ружьем. Тут  бывает  такое...  Вот  в
Ворогове недавно... -- Она подробно рассказывает о том, что было в Ворогове.
Щеки ее  горят.  В голосе -- удивление и ужас: -- ...Самосуды, самосуды... А
что такое рыбнадзор? Кто  они?  Кроме красноярских  начальников... Крестьяне
против крестьян...
     -- По-видимому, рыба... -- начал я глубокомысленно.
     -- Тут дело не только  в рыбе, -- она  помолчала,  шевеля  обветренными
губами.  --   И  не  столько  в  ней...  Понимаете,  каждый   житель  Енисея
превращен...  как бы поточнее  сказать?.. в потенциального  правонарушителя,
почти преступника. И те, кто ловят. И те, кто покупают из-под полы... Да что
там  потенциального!  У  кого  же  в  доме  нет  рыбы?!  Все до  одного  под
подозрением.  От  мальчика-первоклассника  до  председателя горсовета.  Все,
волей-неволей, нарушают закон. Едят! А есть-пить надо?.. Сами видите, что на
пристани  выносят. Горе свое... Понимаете,  один  такой закон, другой  --  и
неизбежно растет  в  людях  пренебрежение к закону.  Раздражение. Закон, как
ярем... Не  про нас писан.  Это  опасно. Особенно в  тайге... И  другое еще.
Государство  травит  рыбу, как  по плану. Бумажные комбинаты  -- химикатами,
Железногорск   --   радиоактивностью...   Красноярская  ГЭС  вообще   Енисей
перегородила. Рыба  колотится о  бетон: когда пропустят?..  А мужик выходит,
крадучись, с векшей...  Вертолетами ищут...  Войну объявили мужику... Четыре
миллиона сидят  в лагерях.  Целая Финляндия. Вы можете об этом  написать?  В
"Правде" или еще где?..
     Я  молчал.  Что  мог  сказать ей?  Что  месяц  назад  вышло  строжайшее
предписание цензуры  -- для редакторов  всех  газет и журналов. О чем нельзя
писать.  В  любой форме. Под страхом расправы.  Пункт первый  --  о тридцать
седьмом  годе...  Никаких  арестов!  Не  было и нет!.. Пункт  третий  --  об
отравлении природы... Природу травят  лишь в странах капитала. Пусть  там  и
обсуждают. В странах социализма даже рыба живет припеваючи. Под охраной.
     Сказать ей, что государство узурпировало  право жечь тайгу, травить все
живое,  "загонять за решеты" кого вздумается?.. Что писатели живут  с кляпом
во рту?.. Что у меня дома целый шкаф запрещенных цензурой статей и книг?
     Я молчал...
     И она,  смутившись,  а может быть  стыдясь за меня,  сказала торопливо,
чтобы я поспешил в рубку. Скоро порог!
     В рубке было тихо. Вода текла лениво.  По-прежнему ничто не  предвещало
опасности.
     -- Здесь вчера танкер  днище пробил, -- сказал вдруг  рулевой; Владимир
Питиримович, стоявший рядом с ним, поморщился: такое -- под руку...
     Мы входили в Казачинский порог.
     Енисей  все  еще  розовел.  Слепил  яркими,   как  от  вольтовой  дуги,
вспышками. Рулевой протянул Владимиру  Питиримовичу  темные  очки. Тот отвел
рукой. "Нахимовский" козырек натянул пониже на глаза. И все дела.
     Мы  обошли  длинную,  жмущуюся  к берегу  очередь  самоходок, танкеров,
буксиров.  Лишь  пассажирским  --  зеленая  улица...  На  буксирах  сушились
кальсоны,  рубахи,  платья   --  "флаги  развешивания",   заметил   Владимир
Питиримович снисходительно. Он включил радиотелефон, вызвал туер "Енисей".
     "Туер"  --  оказалось,  подъемник;  единственный  в своем роде корабль,
который опускается  в порог на  якорной цепи,  а затем подтягивается  вверх,
против течения. Как паук на своей нити... И корабль за собой тащит.
     -- Туер "Енисей"... Вы слышите меня?
     Туер "Енисей" молчит.
     --  Туер  "Енисей"!   Туер  "Енисей"!..   Владимир  Питиримович   начал
нервничать, хотя со стороны это было почти незаметно. Пожалуй, лишь движения
стали порывистее, да однажды оглянулся на дверь: не вызвать ли капитана?
     -- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!..
     Мы прошли уже всю очередь самоходок с "флагами развешивания" на борту.
     От головной баржи с тесом потянуло сырой смолистой лиственницей.
     Владимир  Питиримович бросил  трубку радиотелефона на  рычаги и схватил
большую трубу из красной меди. Закричал в сторону берега:
     -- Блок ноль  два  звонка! Передайте Казачинский порог нашем подходе!..
Передайте Казачинский порог... бога душу мать!.. нашем... Слышите иль нет?!
     Поставил трубу на полочку, покосился в мою сторону:
     --  Не то что речника, святого апостола из  себя выведут!.. Извините!..
-- И тут он закричал в микрофон, закрепленный у штурвала: -- Боцмана на бак!
Задраить иллюминаторы!
     Вода закипает. Чуть что -- плесканет в иллюминаторы, откачивай тогда...
     Сиплый голос боцмана, как из преисподней:
     -- Иллюминаторы закрыты!
     -- А на камбузе?..
     -- На камбузе сами зна...
     Владимир Питиримович оборвал боцмана на полуслове:
     -- П-проверить!.. Берега зазеленели буйно. Будто сразу после тундры. --
Закарпатье  в  цвету. Наверное,  лед  здесь не  тащил  по  берегам  каменную
"каргу", не срезал нависших над водой кустов, ярко-зеленых, сверкающе-белых,
розовых.
     Буй,  на  коротком   якоре,  захлебывался,  выныривал.  Вода  пенилась,
смыкалась над ним.
     Предупреждающе...
     Прошли  ныряющий  буй, и тут только заверещал радиотелефон. Послышалось
хриплое:
     -- Туер "Енисей" не работает. На профилактике!..
     Лоб Владимира Питиримовича стал мокрым. Рулевой присвистнул удивленно:
     -- Неужто до полудня рассол хлещут?.. Покрова, вроде, прошли...
     Радиотелефон верещал:
     -- Подходите к "Красноярскому рабочему"!
     Владимир Питиримович схватился за трубку:
     -- Где он? Его не видно!
     -- ...Он наверху. Спускается в порог.
     Наконец,  показался  за   отмелью-поворотом   "Красноярский   рабочий",
старый-престарый  буксир   с   закоптелыми   боками,   о  котором   Владимир
Питиримович, тем не менее, отозвался  почтительно:  "Старый  конь борозды не
портит..."
     Радиотелефон  потребовал,  чтобы  мы  подошли  к  борту  "Красноярского
рабочего":
     -- У нас лебедка в центре!..
     --  Ч-черт!  Крутится-то!..  --  вырвалось  у  Владимира  Питиримовича,
увидевшего, что могучий,  самый  сильный  на Енисее  буксир  ведет себя, как
норовистый скакун. -- Не дай Бог, пропорется, как танкер! Боком несет!..  --
Оборвал  самого себя властно: -- Боцман,  на  корме "Красноярского рабочего"
нет  мягкого  кранца. Поставьте на нос матроса, чтоб передавал расстояния до
кормы буксира!
     Командовал он спокойно, знал свое дело.
     Первым  проревел  электроход, густо,  солидно. Буксир прогудел в ответ,
как головой кивнул. Мол, извините, занят.
     Свободные  от вахты  матросы сгрудились на  носу  электрохода,  подняли
сцепленные  точно в рукопожатье  руки:  "А  где  Петро?  --  кричат. --  Где
Жухарь?.. К нему мать приехала!" -- "...Сашка женился!"... -- "Ну?!!"
     А  откуда-то  из  иллюминатора  крик не  крик  -- рев не  рев:  "Киньте
спиртяги.  Пароход  сухой -- мочи  нет!..  Скинемся на браслетку!.. Отдаю за
полбанки!.."
     На  буксире засмеялись. Вахтенный электрохода  кинулся в третий  класс:
унимать.
     Женщины  на  "Красноярском рабочем",  в  черных,  закатанных  до  колен
сатиновых  штанах,   стояли,  руки  в  боки,  поглядывая  на  белую  громаду
электрохода.  Спокойненько  стояли. С  достоинством. На пьяный  рев  даже не
оглянулись.
     Казачинский порог нервных не любит...
     Ребята на буксире работали без рубах, споро. Лишь боцман у лебедки -- в
белой форменной фуражке. Сейчас он всему голова.
     -- Выбирай трос!  --  прокричал Владимир Питиримович в медную трубу. --
Добро! Майнай!
     Задымил  черно, густо  "Красноярский  рабочий", потащил  нас  вверх  по
каменистому корыту фарватера, которое сузилось так,  что  невольно думалось:
продраться бы, не ободрав бока. Скрежетал о закоптелые дуги буксира стальной
канат. Вода -- все стремительней. Темные топляки навстречу, как снаряды. Вот
и самое  опасное место, "слив",  как  говорят речники. Оборвись тут канат --
развернет, бросит на камни.
     На корме  буксира лежал, на виду у всех, старый зазубренный топор. Если
что --  рубить трос. "В момент натяжения, -- сказал Владимир Питиримович, --
достаточно одного удара..."
     Буксир  чадил черным костром. Едва выволакивал  нас навстречу  безумной
сверкающей лавине... Не  осилил... Погрохотав лебедкой,  размотал, "стравил"
трос, захлюпавший  о воду; забрался сам,  налегке,  и  лишь  потом  подтянул
лебедкой электроход.
     Второй "слив" был еще  круче, берега, казалось, вот-вот сомкнутся; вода
рвалась тугим зеленым жгутом,  еще  чуть и -- ринулась бы водопадом, пенясь,
разбивая пароходы в  щепы... Позже узнал: здесь, бывает, часами бьются суда,
не могут подняться. Не хватает сил.
     Без буксиров идут вверх только "Метеоры" на подводных крыльях. Владимир
Питиримович сообщил об этом, как о личном оскорблении.
     -- Мы бы тоже могли. Ага?..
     Нашу корму вдруг повело к камням. Владимир Питиримович крутанул штурвал
изо  всех  сил,  яростно,  --  штурвал завертелся,  как буксирующее  колесо.
Заскрежетал о дуги буксирный канат, его повело  в сторону. Я взглянул  в том
направлении и увидел краем глаза, внизу, на пассажирской палубе, Нину. Зябко
обхватив кистями рук локти, вздрагивая от каждого звука, она глядела наверх,
на мужа,  своими выпуклыми, как у галчонка, глазами,  округленными страхом и
нежностью. Губы ее шевелились беззвучно...
     Наконец  выбрались  из  опасной  каменной  узины.  Когда  "Красноярский
рабочий",   застопорив,  забрал  свой  трос,  она  тут  же  ушла.   Владимир
Питиримович так  и  не заметил ее  --  не до того  было,  отряхнулся, словно
что-то мешало ему. Переступил с ноги на ногу. Просиял.
     А  буксир,  разворачиваясь, включил  резко, оглушающе,  на  всю  тайгу,
победный марш. Знай наших!..
     А  тайга  горела. Все  сильнее  пахло  гарью,  дым становился  плотнее.
Пассажиры спорили, где горит, жаловались на то, что плохо тушат...
     Владимир Питиримович произнес, ни к кому не обращаясь:
     -- Орда пожгла -- ушла, Ермак подпалил -- прошел, мы жжем...
     Нас настигал "Метеор". Он ревел все сильнее, приподнявшись  на передних
лапах и сияя стеклами.
     -- Похож на жабу, -- сказал Владимир Питиримович  и потянулся к  медной
трубе,  видно,  хотел  что-то  бросить  язвительное  капитану  "Метеора"  да
передумал. Повернулся к "Метеору" спиной.
     Начались отроги Саян.  Серыми  скалистыми обрывами нависли над Енисеем.
Деревья --  к  небу  свечами. Белыми, серыми,  зелеными, -- тут и береза,  и
горная сосна, и лиственница. Нет, это куда мощнее лесистых Карпат! И вырубок
в  горах  нет.  Разве  что  покатится сверху  ствол, срежет  лес до воды. Но
залысины редки.
     Снизу,  из  пассажирских салонов,  донесся  хохот, звуки гитары. Танцы.
Первые за четверо суток. Демобилизованные солдаты бухали сапогами...
     Владимир  Питиримович поглядел  вниз, улыбнулся мне. А  я ему...  Какое
счастье,  что  у  меня  хватило  выдержки  не  вбежать  тогда  на  мостик  с
перекошенным  лицом:  "Знаете,  меня  проиграли в карты!" Не  было бы и этой
сердечности, и этой откровенности. Ехал бы чужим...
     Владимир  Питиримович  усталым  жестом  сдвинул  форменную  фуражку  на
затылок, произнес будничным тоном:
     -- Все! Казачинский  порог прошли. -- И, почудилось, подмигнул мне:  --
Казаки нам более не помеха...

     Тут и сгустился туман. Почти под самым Красноярском.
     Владимир Питиримович сменился. На вахту встал капитан, грузный, старый,
багроволицый.
     Склонился  над  локатором, горбясь и  широко расставив ноги  в коротких
бурках. Как в качку.
     Навалилась ночь, сырая  и душная, тем  более  внезапная, что  за спиной
остался нескончаемый полярный день.
     Бакены,  как  светлячки.  Различались  лишь  тогда,   когда  электроход
проходил мимо них. А вот совсем погасли. Пропали.
     --  Батареи сели,  -- хрипло пояснил капитан. -- Вот они и "тусклят"...
Техника!
     Ночь беззвездная.  Туман сгустил  темноту. Выходивший  из  рубки словно
растворялся.  Лишь   картушка  компаса   желтовато  подсвечивала   скуластое
озабоченное лицо бурята-рулевого.
     -- Встанем? -- сказал капитан  словно про себя. --  Вздохнув, решил: --
Встанем!.. -- Но  тут в  дверь рубки постучали; не  дожидаясь  разрешения, в
рубку ворвались двое матросов. Всклокоченные,  у  одного разбита губа. Дышат
так, будто пароход по берегу догоняли.
     -- Солдата порезали! -- прокричал один из них, с повязкой вахтенного.
     Капитан повернулся к нему безмолвно.
     -- Урки, -- тише  продолжал вахтенный, переведя  дух. -- Урки  пырнули.
Говорят, тот, у которого на груди надпись: "Аккорд еще звучит..."
     -- Повязали его? -- деловито осведомился капитан.
     --  Всех  повязали!  --  снова  вскрикнул  вахтенный,  дотрагиваясь  до
разбитой губы. -- Четверых. В Красноярске разберутся, кто да что!
     -- Водки нажрались, -- заключил  капитан,  ни к  кому не обращаясь.  --
Сколько бумаг исписал: не продавать на пароходах!.. -- Обронил без интереса:
-- Солдат-то что встрял?
     -- Говорят, он из лагерной охраны. Эмвэдэшник. Его в карты проиграли!..
     Заглянула Нина в  незастегнутом, широченном, видно, не своем, форменном
кителе,  попросила  послать  в Красноярск телеграмму, чтоб санитарная машина
ждала в порту, сказала, жгут нужен, бинты, спирт. Солдат еще при пульсе...
     --  Э-эх!  --  досадливо просипел кто-то  за  спиной  матроса, кажется,
боцман. -- Врежемся, сами сядем. На одну скамеечку...
     Капитан пробасил в темноту:
     -- Разбудить второго штурмана!
     Я  прислушивался к топоту бегущих  и думал, поеживаясь, о том, что  мне
открылось. Вспомнилась невольно сырая смолистая пристань в Дудинке и, в туче
комарья, девчушка  в  желтом  праздничном  платке и  переломленная  старуха,
которая крестила отходивший пароход...
     Владимир  Питиримович  прибежал тотчас, видно,  еще  не ложился.  Молча
встал  у  штурвала,  вместо  матроса-рулевого,  которого  отправили  на  нос
корабля.
     Где-то впереди послышались в сыром тумане два прерывистых  гудка: "Стою
в тумане!"
     Владимир  Питиримович  кивнул  матросу,  тот  выскочил из рубки, и  над
Енисеем прозвучали требовательно, гордо, почти  торжествующе  три протяжных:
"Иду в тумане!.."
     И так  все время.  Два  нервных  или  унылых.  Три  властных  в  ответ.
Проплывали  один  за другим тусклые бакены. Владимир Питиримович,  подавшись
вперед, чаще всего восклицал первым:
     -- В-вижу белый!.. В-вижу красный!.. Вон, за темным мыском!..
     Слева, на  берегу,  загорелись  сильные,  буравящие ночь огни.  Похоже,
прожектора.
     -- Ну вот, теперь легче! -- вырвалось у меня.
     --  Тяжелее! --  мрачно  ответил Владимир  Питиримович.  В  самом деле,
теперь  даже  он  не  всегда  мог  различить  блеклые  огни  бакенов, словно
пригашенные прожекторами.
     Далеко разносятся  звуки сырой  ночью.  Где-то проревела сирена "скорой
помощи", тоненький луч, перегнав нас, ускользал в сторону Красноярска. Звуки
сирены удалялись, но слышались еще долго-долго...
     -- Что тут? -- спросил я.
     Капитан пробурчал неохотно:
     -- Могу только сказать, что к этому берегу нельзя приставать...
     Я вышел  из рубки, чтобы вглядеться пристальнее.  Внизу мерз  кто-то, у
поручней. Смотрел на прожектора, попыхивая цигаркой.
     -- Что тут? -- заинтересованно спросил я.
     -- А... девятка, малый, девятка... Кака "девятка"? Поработаешь полгода,
жена   на   развод   подаст...    --   Помолчал,   почмокал   цигаркой.   --
Железногорск-город,  слыхал?  На  карте  нет, а весь Енисей знает.  Говорят,
поболе самого Красноярска. И в магазинах все есть. Ей-бо, не вру!..  Раньше,
слыхал, тут зэки доживали. Кого по  приговору в  расход. А  кого, может, без
приговора... Смертники. Охрана, значит, менялась  каждые пять  минут, ну,  а
они... потом, не думай,  лечили.  По  науке...  Из  нашей деревни тут парень
служил  на  действительной,  ныне  тоже  лечится...  Бандит-от,  который  по
приговору, он согласие давал в шахте работать, протянуть еще сколько-то... А
солдата нешто  спрашивают...  Нет,  теперь  тут  вольные.  Бо-ольшие  деньги
платят. Вольному воля...
     Прожектора еще долго маячили за кормой желтым пятном.
     "Господи, Боже  мой!  -- повторял я в отчаянии. -- Господи, Боже мой!..
Мало  в  России,  что ли, открыто  существующего.  Оказывается,  есть  еще и
такое... несуществующее...
     -- Продрог, малый? -- участливо спросили из темени. -- Зубы стучат-от.
     Я побрел наверх. Владимир  Питиримович, которого сменил у руля капитан,
теперь был возле локатора. Он  стоял,  пригнувшись к  нему, и час, и два,  и
три, и вдруг сказал:
     -- У меня почему-то устали ноги...
     А еще через час он выскочил из рубки,  обежал вокруг,  топая  ногами по
железу, потер, вернувшись,  сомлевшую поясницу, присел, размахивая руками. И
сызнова встал к локатору, который он называл "кино".
     "Кино" было в голове Владимира Питиримовича. Он вел  по памяти. Локатор
лишь обозначал береговую кромку. А Владимир  Питиримович как бы воочию видел
это место при дневном свете, со всеми подводными камнями и водокрутами...
     -- П-пять градусов влево!
     Капитан просипел:
     -- Питиримыч, больше не могу!
     Владимир Питиримович метнулся к  штурвалу; капитан  кулем опустился  на
табуретку у стены. Неслышно появилась в рубке тоненькая, стремительная Нина.
Поставила возле штурмана чашку  черного кофе; помедлив,  возле  капитана: не
попросит ли и он кофе? -- исчезла в ночи.
     Снизу, из пассажирских кают, доносились брань, шум, а откуда-то с кормы
-- звуки гитары. Последняя ночь перед Красноярском...
     Тускло  светила  картушка  компаса.   Чуть  покачивался  взад-вперед  у
штурвала  Владимир Питиримович.  Я  видел,  как  чувствовал  он  корабль, --
неотрывно,  каждую  секунду.  Ступнями,  плечами,  пальцами,   лежавшими  на
электроштурвале, -- и подумал, что такой  рейс не менее труден,  чем дальний
полет, в грозу, в  туманах... Казалось, Владимир Питиримович в свои двадцать
пять лет плавал по Енисею не четыре года, а все сорок...
     "Прошел ты свой Казачинский порог, прошел..."
     ...В Красноярске мне достался авиабилет в Москву лишь на вечерний рейс,
и, пристроив в аэропорту вещи, я вернулся на пароход, с которым меня столько
связывало... Вахтенный матрос улыбнулся мне, как старому знакомому.
     Едва сойдя с  трапа, я услышал заикающийся тенорок, который различил бы
в любом гомоне.
     --  ...Е-если так,  уб-бирайся!..  --  затем  добавил  словцо,  которым
подвыпившие матросы, случается, крестят своих неверных возлюбленных.
     Однако  Владимир  Питиримович  был  трезв,  как стеклышко.  Его  зоркие
голубые глаза  побелели  от  гнева  и  стали словно  бы  блеклыми,  слепыми;
казалось, на них бельма. Он умолк, заметив  меня; прошло еще немало времени,
пока мы разговорились.
     --...Хочет сойти  на берег, -- с возмущением  объяснил  он. -- Да жена!
Пробыть рейс в городе... Двенадцать дней! Ага!.. В прошлом году полнавигации
не  плавала, болела, то, се... И теперь начинается. -- Он замолк, наморщил и
нос,  и лоб,  как всегда,  когда  мучительно  думал. Но,  похоже, ничего  не
придумал: --  Вышла  за моряка,  так неси  свой  крест!.. Я же  иду в каждый
рейс!..  И  ведь  в  каждом  рейсе такая  карусель.  Измотаешься,  как черт.
Одичаешь...
     К  самому утру штурман и  в самом  деле  едва держался  на  ногах. И...
светился гордостью. Еще бы!
     Электрохода  в  Красноярске не  ждали.  Даже  причала  не  очистили  от
случайных  судов. Туман непроглядный. Он  пришел  минута в  минуту. Тюремная
машина,  правда,  была на  месте.  На  всякий  случай.  Санитарную  пришлось
ждать...
     Владимир Питиримович  руководил  выгрузкой,  даже  слов не  произносил,
достаточно  было  жеста...  А ее рейс?  Отсырелые  счета  кастелянши,  мятые
простыни,  учет, все ли  пассажиры заплатили по  рублю за постель  или опять
надо добавлять свои... Да вот, аптечкой ведает...
     И я снова увидел,  как  наяву, ночь  без  звезд. Туман. И темный силуэт
штурмана, который слился с судном. Ощущал его, как свое тело.
     И  так  же, как судно, видел  он, ощущал, в  кромешной тьме, по памяти,
Енисей.   Чутко,   со   всеми  его   опасными  отмелями,  острыми   камнями,
водоворотами...
     Что ж это?.. Душевная слепота? Домострой? Мужской эгоизм?..
     Любовь, как стальной буксирный трос, в  момент  натяжения оборвись хоть
одна нитка и...
     Мое  молчание  насторожило   Владимира  Питиримовича,  и   он  вскричал
мальчишеским фальцетом:
     --  Вы думаете,  отпустить  боюсь?!  Держу  у  ноги, как  лайку? Ага?..
Оздоровиться ей надо, пока не поздно! Второй год плаваем -- ребятенка нет!..
Засохнет она -- в обнимку со своими Цезарями Кай... как их там?!.
     Помолчав и  наморщив  лоб,  он  понесся  вдруг,  точно  его  подхватило
енисейскими водокрутами:
     -- На танцульки ей захотелось! С мальчиками!  Ага? Отец  жену на  плоты
брал,  месяцами плавал,  и  ничего...  --  Он  шумел  долго,  глядя на  меня
округленными глазами, мол, ну, ревнивый я, как дьявол ревнивый, ну и что?!
     Если бы  он  не  был так многословен, пожалуй, я бы  ему поверил.  А он
бурлил и бурлил...
     Минут  через пятнадцать  стремительно вошла  Нина и сказала, что,  вот,
подготовила документы,  может прочитать.  Дает  на  это час, потом поедет, с
попутной, белье повезут... Круто повернувшись, пропала. Застучали по сходням
ее каблучки.
     Владимир Питиримович поглядел на листочки  обреченно.  Протянул их мне.
Это были письма во все инстанции, на все имена, известные и неизвестные. Как
сигнал о помоши. Всем! Всем! Всем!..
     "О подрыве  законности руководящими  инстанциями...", "...О  преступном
заражении вод...", "О незаконном преследовании отбывших наказание..."
     Обстоятельно написано. С историческими параллелями...
     Владимир Питиримович сказал тихо, с  отчаянием и просительными нотками.
Мол, вам теперь все открылось до донышка. Помогите!..
     А потом вдруг вот что. Кратко и четко. Куда его многословие делось?!
     -- Пошлем свой вопль.  А затем? Как отец -- в бега?.. Там уже  места не
осталось, на  Подкаменной  Тунгуске. Да  и  куда  убежишь от  вертолетов? От
парашютных войск?.. Не тот век...
     Быстро поднял глаза на меня, острые, пронзительные:
     -- Вы думаете, я боюсь? Видел бы  пользу,  ну, хоть на грош, костьми бы
лег...  Ага?.. Лег.  Однако  инженер Войенков  протестовал. И что?  Слесарит
где-то в  артели. Раны зализывает.  Мишка  с  буксира  добивался  правды  --
спился. Левка  Горнштейн  три  года  ходил,  подстроили, за решеты убрали...
Ленин  писал,  знаете?  "Жить  в  обществе  и  быть  свободным  от  общества
нельзя..." --  Воскликнул  с горечью:  --  Правильно  писал Ленин!.. Живешь,
завернутый  "стерлядкой". Пальцем шевельнуть не  можешь... Будешь горланить,
положат на ветерок, привяжут к мачте. И вся недолга!.. Мишку жалко. До слез.
Вместе  учились.  Теперь хоть взяли  на  плоты:  туда  всех  берут...  Могли
"Метеором" лететь, а мы... всю дорогу горим! Всю дорогу!..
     Он положил на ладонь бумаги.
     --  Ведь это все равно, что писать в  Усть-Пит. К душегубам... Ага?.. А
она ехать  туда собралась.  Сама... Все  равно, как  в  Усть-Пит!  Ага?..  В
Усть-Пит!..
     ...Я смотрел на  стремительные,  с водокрутами, темные  воды Енисея и с
горечью  думал о том,  что у каждого из нас есть свой Казачинский порог.  Мы
убеждены, что прошли его. Давно прошли.
     А он впереди...


     Казалось,  я  не  был  близок  с людьми,  с которыми  хотел  увидеться,
оставляя Россию. Они  присылали мне  в  день Советской Армии поздравительные
открытки  с красными  звездами и синими самолетиками. Я  отвечал им тем  же,
хотя вначале пытался писать обстоятельнее.  Как они жили после войны в своих
дальних городах, не знал -- не ведал.
     И вдруг почувствовал,  с каждым днем  острее и болезненней, -- не смогу
уехать, не простившись с ними. Россия -- огромная, а у каждого своя.
     К  кому я точно не собирался, так это к старшине Цыбульке. Но он всегда
маячил перед глазами. Поэтому придется начать с него.


     Когда  нас, новобранцев-оборванцев,  выгрузили из  красных  вагонов "40
человек и 8 лошадей", невесть где, в глубокий и сырой снег, тут же появилась
власть.  Эшелон встречал  плотный,  бульдожьей  крепости  человек с  кривыми
кавалерийскими ногами и в  синей пилотке Военно-воздушных сил. Лицо круглое,
толстощекое,  с  медным  отливом.  Глаза   косоватые,   в  общем,  не  очень
примечательное лицо. Примечательными были, скорее,  волосатые кулаки длинных
рук.  Толстенные  пальцы   не   были   сжаты   плотно,  и  кулаки   казались
неправдоподобно огромными, словно  таили в себе камень  или свинчатку. Почти
весь строй косился на волосатые медные кулаки,  которые покачивались  где-то
возле колен встречавшего.
     -- Татарва, что ли? -- шепнул мой сосед по строю.
     "Татарин"   обдернул  четко  отработанным   жестом  суконную  шинель  с
треугольниками и птичками в петлицах,  оглядел  нас, чуть  подавшись вперед,
напружиненный,  как  перед  дракой,  и  возгласил  (на  шее  надулись  жилы)
сорванным голосом:
     -- Я  старшина  военной школы Цыбулька!..  Смешочки  от-ставить!  --  И
рявкнул зычно: -- Спать будете у двух потрох!
     Тут  я не  удержался,  хохотнул.  Да и весь строй  развеселился. Эшелон
прибыл  из  Москвы. Народ  заводской.  И сильно выпивший. В последнюю  ночь,
когда услыхали от  стрелочника,  что  дорога  Киевская,  ветка Гомельская, а
значит,  везут  не  на  финскую  войну,  на  радостях  не только водку, весь
одеколон развели водой и распили.
     -- Татарва наша,  не иначе, з Полтавы, -- определил сосед вполголоса. И
громче, с усмешечкой: -- Это как понять, товарищ главный  Цыбулька,  "у двух
потрох"? Что це таке "у двух потрох"?
     --  Не  потрох, а потрох! -- вызверился старшина.  -- Русского языка не
понимаете!
     Строй загоготал, закачался. Наконец  постиг: дадут  по две  кровати  на
трех человек. Как хочешь, так и спи!
     Старшина Цыбулька двинулся вдоль  строя, ударяя подошвами начищенных до
ярого  блеска яловых  сапог  по  снегу,  и  вдруг  остановился  возле  меня.
Выделялся я изо всей гогочущей братии, что ли?
     После  московской  "прожарки"  на   Красной  Пресне,   где  по   четным
прожаривали  зеков  из  Бутырок  и  Матросской  Тишины,  а  по  нечетным  --
солдатские эшелоны,  после  этой  адской,  со ржавыми  крюками  на  колесах,
"прожарки"  нам выдали  нашу обувь искореженной,  с отвалившимися подошвами,
пальто  и ватники измятыми, -- я стал таким же новобранцем-оборванцем, как и
все.
     Чем привлек внимание?
     Старшина Цыбулька вглядывался в мои вытаращенные глаза недолго, секунду
-- две, и вдруг закричал дико, устрашающе, медные кулаки "по швам":
     -- Перед ком стоишь?!
     Я  очень старался,  но так и  не  сумел  изобразить на  своей заспанной
физиономии раскаяния и ужаса. Я подумал вдруг о  потенциальной мощи языка --
одна измененная гласная,  и все как на тарелочке: и образование, и характер,
и самомнение, и чувство неполноценности, в котором старшина  не признавался,
наверное, и самому себе.
     --  Из  ниверситета?   --  почти  с  отвращением  спросил  Цыбулька   и
отвернулся. Судьба  моя была решена. Под басисто-унылое разноголосье: "Броня
крепка  и  танки  наши быстры..." я зашагал  в строю избранников старшины на
кухню.   Огромную  солдатскую  кухню   оршанского   авиагарнизона,  навсегда
провонявшую завалами гнилой картошки и чем-то терпким, отвратно-капустным...
Я  шагал туда под  разудалые песни с присвистом каждые  вторые сутки. Спустя
неделю я засыпал, стоило мне прислониться к стене.
     Такое роскошество не поощрялось.
     Если б меня заставляли, как других, чистить мороженую картошку и колоть
дрова!  Увы, я был  весом легче других, и  три  раза в  день меня опускали в
огромный, как кузов самосвала, чугунный котел, держа за ноги,  головой вниз,
вычерпывать миской дымящийся гороховый суп или перловую кашу. Остатки.  Чтоб
можно было закладывать "по новой".
     Перловая  каша, или  в солдатском  просторечии "шрапнель", прилипала  к
моему носу  или лбу, я этого  не видел,  зеркал вокруг не было, и я не сразу
понял, почему моя физиономия вызывает такое бурное веселье.
     По утрам-вечерам, путаясь в длинных, не по размеру, шинелях,  мы бежали
всей  школой  на  оршанский  аэродром  Барсуки,  мимо  бюста   дважды  Героя
Советского  Союза  Грицевец,  со  снежной  короной  на  макушке, убитого  по
небрежности  на  собственном  аэродроме, бежали  долго  (аэродром настоящий,
"стратегицкий",  объяснял  старшина),  а  затем,  разбившись  на   шестерки,
обступали  250-килограммовые  обледенелые  "дуры" и  --  раз-два  взяли!  --
подцепляли  их  под   крылья  циклопических   бомбовозов  с   гофрированными
фюзеляжами.
     Конечно,  существовали для "дур" специальные  боевые лебедки,  но какая
техника работает в мороз?!
     И потому в ночь-заполночь:
     -- Школа-а, бегом а-арш!
     За этот тяжкий труд нам и прислали живого героя.
     Герой был кудрявым, жизнерадостным. С бычьей шеей.
     Спросил, нет ли в школе гармошки,  а то бы попели. Гармошки не  было, и
потому он сразу приступил к делу, рассказал,  как они летели большой группой
бомбить Швецию и все там разнесли в пух и прах.
     Черт меня дернул поднять руку.
     -- То  есть как? --  спросил  я, вставая  и  вытягиваясь в струнку.  --
Только позавчера  в  газете  "Правда"  было  сообщение  ТАСС.  Из-за  плохой
видимости самолеты, летевшие  бомбить финские укрепления, сбились с  курса и
оказались в Швеции. "ТАСС уполномочен заявить..."
     Герой  уронил  указку,  которой  он   водил   по  карте  Скандинавского
полуострова, и -- нет, не засмеялся, зареготал.
     Отсмеявшись,   разъяснил,   что   в   этот  шведский  город  собирались
добровольцы со всего мира -- помогать финнам...
     --  Ну,  мы  их  и того... В  пух и  прах...  А ТАСС... ТАСС  свое дело
знает...
     Когда героя проводили, Цыбулька  приблизился ко мне сзади,  неслышно, и
сказал почему-то очень тихо:
     --  На  кухню!  Три  наряда вне очереди!  Чтоб  не задавал,  понимаешь,
ненужных вопросов.
     На  кухне, засунутый головой в дымящийся котел, я постиг: многое, очень
многое надо  передумывать заново.  Если газета "Правда"  брешет,  как  сивый
мерин...
     Какая острота мысли появляется, когда висишь вниз головой!..
     Утром  Цыбулька  распорядился  всему  строю  курсантов  пробежать  мимо
турника  и  по одному  подтянуться  на перекладине. Каждому  по  шесть  раз.
Дисциплинированные подтягивались по шесть, хвастуны -- по восемь--двенадцать
раз, Цыбулька немедля пресекал хвастовство:
     -- Тут тебе что, цирк?! Кончай нарушать!
     И  вот  наступила  моя очередь. Я  с  опаской  приблизился  к  турнику,
подпрыгнул и... повис кулем.
     Строй начал похохатывать.
     Татарское  безглазое  лицо Цыбульки  стало  багровым. Похоже, у него  и
мысли не возникало, что есть  на  свете люди, которые не в силах подтянуться
на турнике. Таких в военной школе не было. И быть не могло.
     -- Обратно цирк! -- взревел он.
     Я  дергался судорожно под перекладиной.  Зеленая обмотка  на  моей ноге
размоталась, болталась туда-сюда.
     Тут уж строй начал колыхаться и приседать, держась за животы.
     --  Кончай   наруш...  --   яростно  начал   было   Цыбулька  и  вдруг,
приглядевшись ко  мне,  оборвал  самого себя  на  полуслове:  понял,  что  я
дергаюсь не понарошку.
     -- Слазь! -- изумленно закричал он.
     На  следующее утро дневальный растолкал  меня,  когда все еще  спали на
своих "вагонках"  "у  двух по трох".  Я поглядел на круглые вокзальные часы,
висевшие в казарме на стене. Пять утра!  До подъема целый  час! Матюкнувшись
по адресу дневального, снова упал на подушку.
     Мое  одеяло  отлетело в  сторону,  как сорванный бурей парус.  Цыбулька
командовал, на этот раз приглушенно, чтобы не разбудить подразделение.
     -- По тревоге одеться и за мною бе-эгом!
     Мы примчались к турнику, и тут я понял, что пощады мне не будет.
     Старшина Цыбулька был  сверхсрочником.  Жил с  семьей  в дальнем  конце
нашего авиагарнизона под Оршей.  Чтоб успеть в  школу к пяти, он  подымался,
видимо,  в  четыре утра.  Затемно. Метель, не  метель -- являлся.  И так три
месяца подряд.  Одеяло  с меня  скинет, и  на  турник. До общего  подъема. Я
опасался -- сорвет мне сердце.
     Обошлось по молодости.
     Когда  я  впервые  сделал  "солнышко",  перевернулся  на  турнике  вниз
головой, у Цыбульки появилось горделивое выражение мастера, который обезьяну
превратил в человека.
     Он  честно  отрабатывал  свой хлеб,  старшина Цыбулька.  Нет, он просто
героически отрабатывал свой  хлеб. Не  п о  л  о ж  е н о, чтобы  курсант не
отвечал  стандартам  авиашколы.  Потому,  видно,  Цыбулька  любил  задержать
огромное  катившееся колесо, внутри которого я  висел, цепляясь  за железные
скобы руками и ногами, любил придержать колесо сапогом, когда я висел, как в
кухонном котле,  головой вниз, и -- поговорить со  мной о службе.  Спокойно.
Неторопливо.  "Тяжело  в  учении,  легко  в  гробу",  --  весело  говаривали
курсанты.
     Веселого тут  было  мало. Парень  из  Армении, мой кухонный  сотоварищ,
забыл его фамилию, не выдержал бесед в колесе, кухни, бессонницы,  муштры --
повесился на чердаке авиашколы. На тонком кавказском ремешке.
     У паренька не было чувства юмора, давно заметил, он вскипал  тысячу раз
в день.
     А можно ли уцелеть в военной школе без чувства юмора? Пусть затаенного.
Смейся про себя, солдат, но -- смейся, иронизируй...
     Я  начал  постигать  это  еще  в чугунном  котле,  задыхаясь от  смрада
подгорелой  "шрапнели",  а  понял  глубоко,  когда  мы  начали  то  и   дело
проваливаться, фигурально выражаясь, в болото "законной" лжи...
     Если б только ТАСС изворачивался, брехал что ни попадя...
     Пузатый   "дуглас"  доставил  в   Барсуки  новую  библиотеку  с  грифом
"секретно".  Мы  встречали  его  всей  школой,  разгружали  ящики.  Книги  о
воздушных боях на  Хасане. Наши инструкторы  посмеивались  тихо в  курилках,
когда  выяснилось, что  все  вывернуто шиворот-навыворот:  написано, скажем,
японские бипланы  бежали  восвояси, а  на  самом  деле наши, советские, едва
уносили ноги на своих допотопных перкалевых "Р-5".
     -- Вот цирк! -- сказал кто-то из них Цыбульке.
     Цыбулька побагровел до волосатых ушей. Политикой он не занимался.
     Политикой занимался командир взвода младший лейтенант  Галайда, который
свою первую политинформацию бодро начал со слов: "Товарищ Гитлер сказал..."
     Через год начнутся "дурацкие игрища, когда неизвестно у кого и что и  в
какую сторону отлетит", как высказался один  старый  пехотинец  о  треклятой
войне,  всего-навсего  год человеческой жизни  осталось у нас, и кто  знает,
хватило бы у меня на эти кровавые "игрища" сил, нервов, ловкости, висельного
юмора, наконец, если  б не звериная Цыбулькина школа. Я вспоминал его  после
войны  почти  по-доброму,  нашего   уязвленного  своим  невежеством  и  дико
преданного делу "татарву з Пилтавы..."


     Спустя год, в убийственный мороз 1941-го нас бросили  под  Волоколамск,
горевший костром день и ночь. А когда Волоколамск догорел и жители вынули из
петель  оледеневшие  трупы  юнцов  с  дощечками  на  груди "PARTIZAN",  полк
перекинули на  запад, на  "аэродром  подскока", как значился он  на  штабных
картах.
     Аэродром этот был опушкой березового леска, размочаленного артиллерией,
а за этой поруганной белизной дымились на круглом холме русские печи  ( все,
что осталось от села),  откуда стучали пулеметы и время от времени подвывала
"гитара" -- немецкий шестиствольный миномет.
     Двадцатая армия под  командованием генерала Власова рвалась,  утопая  в
снегах, на Ржев, да только вот близок локоток...
     Погиб  генерал  Панфилов,  срезало пулеметной очередью конника-генерала
Доватора, и,  когда  казаки-добровольцы  пытались подобрать на поле любимого
генерала, погибло еще шестьдесят человек.
     Зимнее наступление 1942 года выдыхалось...
     Мы вступили в дело, когда, по сути, фронт встал.
     Белый  самолетик с  номером на  руле  поворота --  фанерная  тарахтелка
"По-2" -- садился на  "аэродром  подскока"  первым. Едва его лыжи  коснулись
снега,  он тут  же  перевернулся  и вспыхнул  чадным  бензиновым костром. Из
задней кабины вывалился на землю мешком наш главный "технарь", маленький,  в
огромных  летных  крагах, инженер-капитан,  единственный  в  полку  человек,
которому  мы  желали  провалиться  в тартарары. И  в огне не  горит, ловкач!
Фамилия у него была "полумаршальская" -- Конягин. Думаю, что маршала  Конева
игрой в лошадиную  фамилию не изводили.  С "Конягой",  как  мы его называли,
дело обстояло иначе. Как только не крестили!..
     Красная  ракета, запрещающая  посадку,  еще  не  рассыпалась искрами, а
инженер-капитан Конягин в одном унте из собачьего меха, без шапки, срывая  с
рук  и  бросая  в  снег чужие  краги, уже что-то  кричал армейскому радисту,
который бежал к нему с длинной антенной, болтавшейся за спиной.
     И  получаса не  прошло, зеленый "дуглас" из армейского резерва генерала
Власова загрузил под Волоколамском и вышвырнул на березовую опушку воздушных
стрелков,  мотористов  и   вообще   весь  "мелкий  люд"   нашего  авиаполка,
оставленный там до времени.
     Инженер Конягин, обожженный, рука на перевязи,  и какой-то необычный, с
истеринкой,  в чужой шапке,  оттопыривающей  уши,  выдергивал  что-то из-под
снега и -- матерился люто, чего с ним не бывало никогда.
     Оказалось,  что  вся  лесная  опушка,   отведенная  нам  под  "аэродром
подскока",  была завалена трупами солдат. Солдаты  были наши,  стриженые,  в
новеньких  зеленых  ватниках и  в  серых  армейских ушанках,  которые  ветер
гнал-метал по  полю.  Снег завалил,  припорошил трупы, иногда их приходилось
выдергивать,  отрывать  от  земли.  Одних  мы  волокли  за  ноги,  прочь  от
посадочной  полоски, других  оттаскивали на  хрустевших от  замерзшей  крови
плащ-палатках.
     Кто-то  из солдат-стариков,  провозивший  мимо  на розвальнях  раненых,
сказал горестно:
     -- Ну, подснежников у вас...
     Прижилось словечко. Мы оттаскивали  "подснежников" к самому краю лесной
опушки  и там  складывали один на другой. К утру  новый  аэродром походил на
огороженную со всех сторон древнерусскую крепость. Только не из бревен стены
-- из оледенелых трупов.
     Инженер-капитан  Конягин работал  с  нами,  как простой солдат.  Следил
краем  глаза, чтоб  мы доставали документы  из карманов  погибших. У  одного
мальчишки  лет семнадцати  я  вытянул  белые листочки  письма.  И  несколько
фотографий. Стряхнув снег, пробежал глазами первые строки. От матери письмо.
Из неведомой мне деревни Кушереки. Мать писала погибшему сыну, как способнее
ему возвратиться домой. Чтоб меньше пересадок... "Садись на "дежурку". Тут я
тебя встречу, голубок ты мой..."
     Я стал утирать  мокрое лицо рукавом шинели,  Конягин вырвал из моих рук
письмо и, пробежав, закричал на меня:
     -- Щеки три! Снегом! Белый, как смерть!
     Взлетную   полосу  наконец  утрамбовали:   облепленный   снегом   каток
проволокли трактором туда-сюда, и пилот,  мерзший у своей машины,  прокричал
Конягину:
     -- Дмитрий Иванович! Можно начинать?
     Тьма  навалилась сразу. Колкая.  Ледяная.  Едва угадывался  поодаль, на
старте,  флагманский  самолетик,  густо  закрашенный  известкой.  Он пытался
вырулить. Не тут-то было. Лыжи примерзли.
     Конягин и все,  кто был  под  рукой, покачали самолет  взад-вперед,  он
дернулся, затарахтел, разворачиваясь для взлета.
     Конягин отошел,  прикуривая,  закрывая  рукой  спичку,  и  вдруг заорал
благим матом:  "Сто-о-ой!!" Подбежал к самолетику, показал рукой  воздушному
стрелку, торчавшему из открытой кабины кожаной куклой, -- вылазь!
     Тот сполз на животе вниз, а Конягин, напялив на себя его зеленый шлем и
парашют, забрался на место стрелка. Показал летчику рукой в кожаной перчатке
-- давай!
     Мы понимали Конягина!
     До этой зимы полк воевал на скоростных бомбардировщиках. Летчики -- кто
с Хасана прибыл, кто из Испании. Опытный народ. Да где они, наши  скоростные
бомбардировщики?  Испанская слава! Треть повзрывались на земле в четыре утра
двадцать второго июня. Остальных "юнкерсы" прихватили под Мозырем, на летном
поле с памятным названием Гноево.
     -- Не война, а сплошь Гноево, -- кричали летчики, выпрыгивая из горящих
машин.
     К  зиме нашему  "безлошадному"  полку подбросили учебные самолетики  из
фанеры  и  перкалевой   обшивки.  "Кукурузники",   "У-2",   которые  позднее
назывались, в память конструктора Поликарпова,  "По-2".  Со всех  аэроклубов
насобирали  "заслуженную   технику".   Инженер   Конягин  эту  мысль  подал.
Специальную  докладную написал, хотя  летчики его и  отговаривали: "Ты  что,
Димка,  сказился?  "По-2"  в  бомбовозы.  Смерть  фанерная-верная".  Пожилые
технари, которые в графе  "образование" писали неуверенно "неполное среднее"
и  уважительно  называли инженера полка "головастым",  "академиком"  или,  в
раздражении,  --  "курчавым",  всегда   опасались,  что  он   что-нибудь  да
выкинет...
     У Конягина кудрявился над огромным выпуклым лбом казачий чуб. Выбивался
даже из-под армейской ушанки.
     Но старики язвили "курчавым" не за ухоженный чуб.  За  "курчавую" речь.
-- "Сидя в запасном полку  и видя, как пошла вкривь и вкось война, я  решил,
тщательно обдумав..." Инженер-капитан  объяснялся огромными, сколько хватало
дыхания, периодами,  порой  обрушивая  на нас волны  деепричастных оборотов.
Старики-техники,  слушая  инженера,  глаза  закрывали,  недовольно  бурча  в
курилке:  "Темно  говорит,   книжно,  курчаво...",  "Большой  охапкой  слова
берет..." А  после того  взбудораженного рассказа Конягина о  том,  как  он,
"сидя  в запасном полку и видя...", боролся  за бомбардировочный полк "У-2",
старики долго называли свое начальство уж не иначе, как "сидя-видя..."
     "Сидя-видя" приказал...", "Сидя-видя" опять придумал..."
     "Бомбить с "У-2"! "Сидя-видя" проклятый!"
     Когда Москва решила наконец создать ночной  бомбардировочный полк "У-2"
(да не  один,  а  на нескольких  фронтах  сразу),  Конягин,  похоже,  и  сам
струхнул: грех на душу взял -- против "мессершмиттов"  на этажерке! Потому и
ринулся в бой первым. Не позволяли, а он все равно полетел.
     "Ничего,  ребята,  перезимуем -- выживем, --  подытожил он после своего
вылета. Мы слушали его в дощатом самолетном ящике, где прятались от ледяного
ветра. Тряхнул чубом, наклонил бугристый лоб,  словно бодаться собирался. --
Почему уверен,  что выживем? Мы для  немцев невидимки...  Вот расскажу,  как
отбомбились".  --  И,  набрав  полную  грудь воздуха,  зачастил  неохватными
"конягинскими" периодами о том, как они проскочили  фронт невидимыми и, "при
лунной подсветке", планировали со снижением.
     -- Увидя, что повисаем над единственной в селе  хатой, дернул за скобу,
и нашу этажерочку, облегченную от  бомб,  подбросило вверх,  и она ушла, как
пушинка, без звука...
     --   Как  ведьмаки  на   метле!   --  заметил  в   сердцах  кто-то   из
стариков-технарей.
     Засмеялись, но -- облегченно. Вернулись целыми-невредимыми. Факт!
     С легкой руки  инженера Конягина наш  фанерный полк  окрестили в  штабе
армии  "шапкой-невидимкой",  и  теперь  полк работал  без передыху, колесом.
"Этажерка" за "этажеркой" -- каждые  четверть  часа взлет. В метель. В дикий
мороз. Взлет!..  То  тут, то  там раздавался,  сразу за немецкой  передовой,
глухой взрыв наших  "детских" фугасок.  Иногда  двойной  взрыв, если одна из
пятидесятикилограммовых бомб зависала и отрывалась лишь  после второго рывка
за самодельную проволочку сброса.
     Как  тут ни рассчитывай -- вся "сбруя"-то наша  была самодельная. И два
бомбодержателя, похожие на печные ухваты, и проволочка механического сброса,
проведенная в кабину стрелка. Все Конягин смастерил, все учел.
     Но, сказать  по  правде, многие пилоты и после первых удач относились к
конягинской затее  как  к начальственной блажи. У каждого была  своя боль. А
порой  и  уязвленное  самолюбие.   Поверженная  профессиональная   гордость.
Военного летчика скоростной машины, испанского аса -- на таратайку!
     Своих  чувств  пилоты не скрывали, окрестили Дмитрия Конягина  Дмитрием
Донским таратаечного полка,  а  как-то  даже  хором исполнили  в  самолетном
ящике-ожидалке под трофейную губную гармошку:
     Победим таким манером --
     Отобьем врага фанером.
     На болвана Димку --
     Шапку-невидимку.
     Мы  долго, до  весны, не  могли поверить в  то,  что  были  для  немцев
страшной  опасностью.  Оказалось,  два  месяца  они  не  догадывались,   что
уцелевшие у  линии фронта хаты и сараи... бомбят с воздуха. Самолеты "У-2" в
бомбардировщиках  не   значились.   Фанерные   бомбовозы...   со   скоростью
грузовика?! Такого нельзя было себе представить. Об этом не упоминалось ни в
одном немецком разведывательном донесении...
     К тому же вокруг  взорванных ночью хат, как правило,  не было  фугасных
воронок.  Никто  не слышал и  моторного гула. Однажды кто-то сообщил  в штаб
дивизии СС о мотоциклетном треске... ушедшем в небо.
     Дивизия СС прочесала подмосковные леса, искала партизан-диверсантов.
     А  в  каждую  хату  набивалось  в  зимние ночи  сорок  второго года, на
трехэтажные нары, до сотни солдат с передовой.  А попадания были  точными. С
высоты минимальной.
     В  конце  концов  германский генштаб особым приказом  запретил солдатам
вермахта скапливаться ночами у линии  фронта  под крышами. Свежие пополнения
отныне   спали   в   лесах,   под   кустарником,   в   промерзших   болотах.
Рассредоточенно...
     И потянулись в Германию эшелоны и эшелоны с обмороженными "фрицами".
     В записках немецких генералов, вышедших после войны, сказано, что более
всего  были  опасны немецкой  пехоте самолеты  "черная  смерть"  (штурмовики
"Ил-2") и "русс-фанер", или "кофейная мельница".
     Но то когда еще выяснилось!..
     Измученные морозом и ночным каторжным  трудом, мы выполняли  приказ.  И
только. Конягина терпеть не могли. Я же его просто ненавидел. Особенно в тот
день, когда он послал меня доставить к самолету баллон со сжатым вохдухом. Я
огляделся,  вокруг никого.  А баллон чугунный, веса  в нем 90  кг.  Конягин,
видел как-то, взвалил такой баллон себе на спину и понес, широко  расставляя
ноги,  покачиваясь.  На  то  он и  Коняга. Железная лошадь. Второй  такой не
было... Я толкал  черный  баллон валенком, катил его,  волочил  по  снегу, а
когда  доволок,  задыхаясь,  услышал  желчный  голос  Коняги,  обращенный  к
кому-то:
     -- Этого только за смертью посылать.
     В те дни  я жестоко обморозился, раздутые черные щеки лупились, уши как
у  слона. Врач обмотал меня бинтом с  какой-то  вонючей  мазью,  но я вскоре
сорвал бинт: кончишься не от пули, а от вони.
     Тогда  он  и  произошел,  тот  памятный  случай.  Один  наш  двухкрылый
самолетик приземлился как раз между немецкими позициями и нашими. На ледяном
поле.  Летчика,  пока  он  бежал  к своим,  немцы  скосили  из  пулемета.  А
самолет... самолет, похоже, уцелел, и было  приказано его  вытянуть к своим.
Ночью. Тихо.
     Конягин построил нас и, по обыкновению, не сказал, а выпалил:
     -- Поелику  работа  на  ничьей земле, стрелять будут  и  в голову,  и в
задницу; кто по-пластунски  ползать разучился, может там и остаться, пойду я
и... кто еще?
     Подняли руки механик сбитого самолета и я.
     -- Ты-то  куда, слоновьи  уши? -- Конягин усмехнулся. -- Тут со смертью
игра...
     Я ответил с давней обидой, четко, как отрапортовал:
     --  Товарищ инженер-капитан! Сами  сказали  --  меня только  за смертью
посылать.
     Кто-то в строю засмеялся. Конягин отвернулся, не удостоил ответом, мол,
о чем тут говорить, не по Сеньке шапка.
     --  Еще один человек  нужен,  --  озабоченно произнес  механик  сбитого
самолета. -- Двоим не обойтись.
     -- Нужен тебе, бери!
     К  передовой  нас  подтащили  на санях-розвальнях,  вместе с  тросом  и
железным барабаном, которые я жирно смазал тавотом, вонявшим, по определению
солдат-пехотинцев, тухлой  рыбой.  К  окопам,  выдолбленным в мерзлой глине,
добирались ползком, таща за собой волокушу с нашим нехитрым оборудованием.
     Оставалось малое... доползти ночью  до оставленного самолета, набросить
петлю буксирного троса на стойки шасси.
     А сверху, с бугра,  немецкий  пулеметчик бьет веером. И днем,  и ночью.
Снег порошит...
     Мы окоченели в глиняном окопе, наконец в полночь пехотный майор выделил
двух автоматчиков для охраны; Конягин, оглядев нас, приказал своему  технику
приторочить трос  к  его брезентовому поясу. "Сам  пойду",  -- сказал. А мне
вручил телефонную трубку -- прямая связь с авиаполком.
     Конягин  и автоматчики,  в белых  маскхалатах, нырнули в какой-то лаз и
показались уже там,  на ничьей земле, метрах в  десяти от окопов. За  нашими
спинами  жахнула несколько  раз  пушчонка, не то для  ободрения, не  то чтоб
отвлечь немцев. И снова тихо.
     Немцы запустили с холма ракету, одну, другую, словно разбиваются ракеты
об облака, осыпаются огненной пылью...
     Белое  поле  мертво.  Развороченная  зенитка  поблескивает  вдалеке,  а
самолет,  маленький,  темный,  едва  различим.  Чему  поблескивать?  Фанера,
перкаль, винт деревянный. Мотор мог отсвечивать,  конечно. Чихалка железная,
"М-11". Да, видно, пробило цилиндр. Вырвало масло, залило все густо...
     Каждая ракета, каждый прожекторный  луч, метавшийся  по полю, казалось,
все погубит. Иногда остановится луч, в лоб бьет.
     Лезть туда страшно, а ждать -- жутко.
     Около часа  прошло,  пока Конягин,  в снегу по брови, руки  ободраны, в
крови,  ввалился в  окоп. Прохрипел мне: "Давай!"  Я тут же закрутил рычажок
полевого телефона, вызвал  свой полк, произнес сугубо секретное слово: "Рыба
на крючке".
     Вскоре  затарахтел над нами командирский "ПО-2", крутанулся  раз-другой
над полем. Самолетные огни, конечно, потушены. Чего он крутится? Как раз над
крокодильей   пастью!   Там   счетверенных    пулеметов   набито,    зениток
скорострельных... ох, эти игры!
     А тут снова пошли ракеты, полоснул вдоль поля прожектор. Оказалось, наш
самолет  поставил  дымовую  завесу, даже яростный  прожекторный  луч не  мог
пробить насквозь невидимого и густого, как сажа, дыма, повисшего над "ничьей
землей". А о ракетах и  говорить нечего...  Тускнели в дыму, никакого от них
прока...
     Мы вертели  металлический барабан остервенело, трос, обляпанный снегом,
резал  песок и глину бруствера как ножом. Почти  до  самых окопов  доволокли
самолет,  благо  он на  лыжах;  счастье,  неглубоко  вмерзли  лыжи,  рванули
раз-другой, а там уж пошел ходко...
     Немцы заметались.  Пулеметы свои красные пучки вытатакивают,  кладут их
то веером по снегу, то к небу тянутся трассы.  Бить-то по чему? Тьма.  Мрак.
Собственной руки не видно. А тут еще дым, -- что горит?!
     Пропела "гитара" -- шестиствольный  миномет. Послушали мы, приткнувшись
к льдистой глиняной стенке окопа.
     Коняга сделал,  что мог,  и  все  точно, да только  угодила в бензобак,
видать,   мина.  У  самого  бруствера.  Весело   он  занялся,  наш  фанерный
броненосец. Белое пламя металось туда-сюда, закручивалось спиралью.
     -- Хоть погрелись, -- сказал  в утешение пехотный майор, заталкивая нас
в землянку, чтоб не прикончило гостей шрапнельным осколком.
     Вернулись понурые. Не получилось. В  ожидалку -- пустой самолетный ящик
-- набилось этой ночью больше народа, чем всегда. Послушать, как съездили на
"передок". А что рассказывать?..
     Я принялся  топить железную печурку. Сырые ветки,  смоченные в бензине,
трещали усыпляюще. Затухала печка.
     -- Подкладывай, что есть! -- кричали мне со всех сторон.
     А что было, кроме большущих стоп листовок, сваленных по углам ящика?
     Листовки были красивые, в несколько красок, порой на глянцевой  бумаге,
и все как одна призывали немцев сдаваться в плен. Некоторые так и назывались
-- "Пропуск в плен". Но в  феврале 1942  года  почему-то никто  из  немцев с
нашими  "пропусками" не  появлялся, и авиаторы,  народ смекалистый,  немедля
приспособили листовки "для  растопки". Когда топишь листовками, дым из трубы
идет  белый,  почти  невидимый.  Ни разу нас ни  артиллерия не  накрыла,  ни
пикировщик не взорвал. Под шелест горящих листовок воевать веселее...
     Сгрудились несколько  летчиков возле открытой печки, трут озябшие руки,
говорят  вполголоса.  Конягин показал мне  жестом  --  подбрось-ка  в  печку
чего-нибудь.  Я принес еще  одну стопку листовок и  принялся  размешивать их
палкой,  да  огонь  раздувать.   Слышу  обрывок  фразы:   "Дима,  это  ж  не
стратегический пункт.  Не Смоленск. Не  Ржев. Пять разбитых  печек. Какое-то
городище. И не  городище. Хутор. А положили на нашей поляне  народу... Ты не
слыхал на "передке", в чем дело?"
     Конягин понизил голос почти  до шепота, но все равно  его сиплый  шепот
был  слышен так  же ясно,  как если бы инженер кричал. Шепот, по сути, и был
криком, и этот его шепот-крик я помню по сей день.
     Пехотный майор, давший нам в землянке для  утешения по  кружке спирта с
куском  сала,  объяснил  инженер-капитану,  что две  недели  назад они взяли
деревню, возле которой теперь наш аэродром, с ходу. На  рассвете. Доложили в
дивизию.  Те -- командующему  20-й армией  генералу Власову. Генерал Власов,
естественно, командующему фронтом Жукову.  Тот -- Сталину. Сталин флажок  на
карте передвинул.  Московское направление. Каждый шаг в Ставке отмечают... А
тут немцы подвели танки  да как наших  с холма шуганут. Покатились  вниз, по
наледи. Кто без валенок примчал, кто шапку потерял. Снег весь в крови...
     Пошли в  атаку заново. Какое!..  Из роты вернулись  трое.  Один  с  ума
сошел.
     Закрутилось  колесо в обратную сторону. Власов докладывает Жукову -- не
удержали высоту...
     Командующий фронтом и слышать не хочет.
     -- Высота N°... наша. Доложено  товарищу Сталину...  А вы пятитесь, как
раки?
     Сообщил Жуков, что передаст  двадцатой армии еще две  пехотные дивизии,
которые сейчас  разгружаются  в Волоколамске. Посадить солдат на грузовики и
прямо с  колес  -- в  бой.  "В семнадцать ноль-ноль  доложить.  Высота наша.
Выполняйте!"  "Так и пошли, --  завершил пехотный майор свой рассказ. -- Без
артиллерии, без танков..."
     Конягин выложил все это взахлеб, шепотом, озираясь на дверь.
     Долго молчали.  Кто-то длинно и страшно выругался. Все понимали, что за
пять обугленных печек убили тридцать тысяч стриженых ребят...
     --  Командарм, что, не  мог отбиться?  --  не  спросил, выдохнул пилот,
стоявший подле инженера.
     Конягин  молчал.  Из полумрака самолетного ящика, где на нарах лежали в
комбинезонах и унтах летчики, донеслось насмешливо-злое:
     -- А что такое командарм?  Может  он самого Жукова на х.. послать,  что
ли? Раз Верховному доложено...
     Конягин торопливо взял стопу листовок, швырнул в печь, чуть посветлело.
Оглянувшись, он  тут же перевел рисковый разговор  на  другое.  Бодро, будто
вовсе и не говорил о страшном,  сообщил еще одну новость. Скоро введут новые
звания. Золотые и серебряные погоны со звездочками...
     --  ...поелику мы  будем называться офицерами,  создадут, как в  старое
время, офицерский клуб.
     -- Клуб? Шо це таке? -- послышалось с нар.
     -- Ну, вроде Пиквикского  клуба, --  Коняга засмеялся зло, а я принялся
швырять в печурку новые пачки листовок.
     Час, не меньше, швыряли и швыряли листовки. Молча. Стало чуть теплее.
     Приоткрылась дверца, в ящик ворвались ветрище,  снег  и  звучный  голос
дежурного, кому вылетать, а кому можно греться.
     Я  еще  и  новой пачки  листовок  не  сжег, вернулся дежурный,  сообщил
деловито-спокойно:
     -- Свирский, на выход!
     Я затянул потуже ремень на своей черной  малестиновой куртке механика и
-- бросился к самолету.
     -- Эй! -- Дежурный догнал меня,  направил двухцветный трофейный фонарик
в  лицо, то синим,  то красным  слепит. Игрушку нашел.  -- Тебе  во-он туда.
Особняк вызывает...
     Начальник  особого отдела, или  "особняк",  как  его называли  летчики,
расположился в небольшой хате, на отшибе. Полк наш маленький, стрекозиный, и
"особняк" походил на стрекозу. Тонкий, как жердина, лейтенантик. То за одной
бумагой  метнется,  то  за  другой  протянет  длинную  руку.  Лицо  румяное,
полудетское.  Петлицы  на  гимнастерке  черные.  Говорят,  был  у  танкистов
генерала Катукова, да не прижился.
     Я ушанку снял, снег отряхнул, он смеется:
     --  Значит,  самолично тебя  оболванил "под ноль"...  Поиздеваться  над
тобой решил. При всем честном народе.
     Я насторожился. История давняя. Чего вдруг с этой стороны подъезжает?
     Была в столовой  "технарей" официантка. Все  роняла, что  брала в руки,
косорукая. Да солдатская посуда не бьется, хоть кидай ее с самолета. "Талант
пропадает", -- веселились  ребята. Была  эта  официантка  такой  устрашающей
ширины,  что  называли ее  "лыжей  от  ТБ-3". Как она  к  нам попала, почему
задержалась, никто не знал.
     Обращались с ней, скажем мягко, грубовато.
     Кого обольет борщом, тот  ее  по  матушке. А кто и  по  крутой  заднице
ладонью хлоп, со звоном.
     Я,  по обыкновению, бормотал,  когда она что-нибудь расплескивала:  "Не
беспокойтесь! Не беспокойтесь!"
     И,  естественно,  когда  она  что-нибудь  ставила  на  стол,   говорил:
"Спасибо".
     Похоже,  ей это  нравилось.  Однажды  она,  на  бегу,  взъерошила своей
огромной потной лапищей мой буйно завивающийся вихор.
     Я  был сержантом  срочной  службы,  оболваненным, как и  положено, "под
ноль".  Но ведь война, морозы адские!  Оставил я  себе маленький вихор. Кому
какое дело!
     Через  два дня ворвался в землянку  инженер-капитан Конягин, в руках  у
него была машинка для  стрижки. Он усадил  меня  на табурет и  провел  узкую
дорожку  от  шеи  до  лба.  Выстриг  тупой машинкой,  точнее, выдрал всю мою
недозволенную  красоту. Затем  положил  машинку возле меня; уходя, бросил  с
усмешечкой: "Дострижешь сам, козаче!.."
     Землянка после его  ухода  точно  взбесилась.  Ходуном  ходила. "Коняга
приревновал Гришку к "лыже"...
     Я  лег  на  нары  и  отвернулся  от  веселившихся  механиков.  Весь мой
сексуальный опыт ограничивался пробегом, перед посадкой в эшелон, полутемной
комнатки санчасти, в  которой стоял небольшой прожектор, нацеленный прямо на
причинное  место  новобранца.  А  за  столом  сидела  дама  с  шестимесячной
завивкой. Я  инстинктивно прикрыл  причинное  место ладошкой, за  что  дама,
покричав визгливо, заставила меня пробежать перед ней вторично.
     А  меня  расталкивали  ночью  и  требовали рассказать  подробно,  как я
совладал с "лыжей".
     Я краснел от "немыслимых" вопросов и мычал.
     Веселого на войне мало, а тут -- развлечение...
     И чего вдруг вспомнил об этом особист?
     Да еще страдальческую физиономию скорчил, вот-вот разрыдается.
     -- Оскорбил  тебя, понимаешь,  Конягин при  всем честном народе. Только
каторжникам  выстригали так голову. В проклятое царское время.  Полосой. Или
полголовы. --  И с  искренним недоумением: -- И чего он тебя уродовал?  Ты и
без того черный, как негра.
     -- Поболтали, хватит! -- вдруг произнес особист жестко и положил передо
мной  лист  чистой  бумаги. --  Пиши, понимаешь, все  как есть... Инженерную
академию закончил Конягин, а бросает  тень на высшее командование...  Самого
задевать?.. Тридцать тысяч-де  в навоз... Ты чего  вставочку  положил?  Перо
"рондо". Хорошо пишет. Взять вставочку! -- рявкнул он с силой, которой в нем
нельзя  было даже подозревать. --  В  полку создана подпольная антисоветская
организация... Сформирован комитет, понимаешь... Сам я слышал следующее...
     Я бросил вставочку, словно она обожгла мне пальцы.
     -- Ничего такого не слыхал.
     -- Как так не слыхал? Где был?
     -- Я печку топил.
     --  Пе-эчку топил. Уши как у  слона,  а ничего не слыхал, понимаешь!  Я
тебя  сейчас  из  негра разрисую  в китайца... Вставочку  бери!  "Подпольная
группа получила кодовое название "Пики"...
     Тут я, от  нервного напряжения  что ли, захохотал -- затрясся, до слез.
Давно так не хохотал.  "Пи-ки"?! Рассказал "особняку" про "Пиквикский клуб".
Диккенса сочинение. Английского классика.
     Особняк ударил кулаком по  дощатому столу. Кулак маленький, а бумаги аж
все попрыгали.
     -- Кончай печку топить!
     Я втянул голову в плечи. Зябко мне стало в моей ватной из чертовой кожи
куртке механика. Покусываю свои раздутые обмороженные губы.
     "Особняк" вытащил из кобуры пистолет "ТТ", щелкнул затвором, положил на
стол. Сказал брезгливым тоном:
     -- Ты кто есть? Срочная служба. Последний человек, понимаешь. Я не буду
тебе  каторжную полоску выстригать. Выведу за порог, станешь "подснежником".
Одним больше, одним меньше. Понял -- нет?
     Я помолчал недоверчиво, потом снова  начал  рассказывать  про Диккенса.
Объясняю,  это  о нем,  о  писателе шла речь...  Диккенс создал  "Пиквикский
клуб", классическое произведение мировой литературы.
     -- Значит, обратно  печку  топишь? -- особист взял со стола  пистолет и
махнул им в сторону двери. -- Выходи!
     Я  шагнул, не оглядываясь, в холодные  сени. За спиной жахнул  выстрел,
пуля пробила над моей головой деревянную притолоку.
     -- Ты что,  бежать, понимаешь?.. А то беги, немцы в шести километрах...
Или, может, еще подумаем.  -- Голос особиста наглый, жутковатый. -- Землица,
понимаешь, сейчас такая, что и могилки не выроешь. Лом не берет...
     Я постоял  в  промерзших сенях. Начал  постигать, что он не шутит, этот
лейтенант. Ноги вдруг стали как из ваты...
     Вернулся назад  и  начал  картинно  живописать  мистера Пиквика. Как он
катался на коньках. Не останови меня особист, я бы весь роман пересказал.
     --  Кого  ты  выгораживаешь?  -- с  тяжелой досадой произнес особист  и
достал  из папки какие-то  бумаги. --  Он тебя  не пожалел.  Вот  показание.
Конягин  публично сказал, что  тебя  только за  смертью  посылать...  --  Он
оторвал прищуренный глаз от  листа. -- Значит, что? Можно повернуть так, что
с твоей стороны саботаж. В военное время.
     Я рукой взмахнул, какой там саботаж, баллон  промышленный, его и лошадь
не утащит. Разве что наш Коняга...
     -- Здоров бугай?
     -- Тощенький, вроде, небольшой, а как из сплошного железа человек. Руку
пожмет, взвоешь...
     "Особняк"  листает  бумаги, вроде не слушает, но, чувствую, подобрался,
как  для прыжка. И вдруг резко: "Когда Конягин полез на ничью землю, самолет
закрепить, он перекрестил себя широким крестом. Есть показания, перекрестил.
Так вот, католическим или православным?"
     -- Я -- нехристь, товарищ лейтенант.  Читал, что раскольники крестились
двуперстьем, а не кукишем.
     --  Про  раскольников  знаешь,  мог  заметить!  Православный  крестится
щепотью, то есть тремя пальцами, на лоб, на грудь, на правое плечо, затем на
левое. А у католиков, знаешь -- нет? Или всей рукой или одним пальцем, вроде
указательным.  И  машут  рукой  наоборот,  сначала к левому плечу,  затем  к
правому. А потом целуют свой большой палец... Хоть это-то ты мог разглядеть,
недотепа?
     -- Я... не...
     -- Знаю, печку топил. А вот есть сведения. -- Он  положил руку на стопу
папок в  тускло-серых  казенных  корочках.  --  Отец  у  него,  по некоторым
сведениям,  был  поляк.  Заядлый. -- Открыл верхнюю папку,  взял листочек  в
клеточку,  и  я,  Бог  мой,  увидел  на просвет  каракули  его  возлюбленной
"лыжи"...
     -- Нательный крест носит?
     -- Нет!
     -- Ты чего, понимаешь, выгораживаешь?
     -- Так в бане был вместе. Нет никакого креста.
     -- Чего ж он -- дурак, в  бане при всех с крестом петушиться! Академию,
небось, кончил. Крест у него в особом мешочке. Всем  говорит: амулет. -- И в
раздражении:   --   А  м  у  л  е  т.   Недовыяснено  --   православный  или
католический... Но оттуда зараза.
     Вот зачем ему "лыжу" подсунули!..
     -- Товарищ лейтенант! Был бы он не наш человек, зачем бы он  за смертью
пополз?  За  самолетом этим. Поле  простреливалось насквозь. Мог бы спокойно
меня послать. По праву. Или еще кого... Са-ам полез!
     -- Серый  ты,  не понимаешь! Так  они  и маскируются.  Завоевал  полное
доверие командования, и тут же, под полом, "пики"...
     Я как с цепи сорвался:
     --  Товарищ  лейтенант!  Шуточный то  был  разговор.  Все слышали.  Про
Диккенса. Диккенса даже школьники знают. Английский классик.
     -- Перестань  про своего  Диксона молоть, студент зачуханный!  Будешь и
дальше  печку  топить  -- нет? -- Взял со стола пистолет, сунул в карман. --
Ну, пошли, сам себе судьбу, понимаешь, выбрал. -- Он приблизился ко мне, и я
почувствовал,  что  от  него несет  винным перегаром,  как из  бочки. "Точно
кокнет!"
     Я похолодел  до  кончиков пальцев, выскочил за дверь, которую распахнул
ветер,  и  -- кинулся в ночь,  упал,  метнулся  в сторону,  в  сугроб, снова
помчался, пригибаясь, как на передовой.
     -- Стой, кто идет? -- застуженно проорали из темноты часовые.
     Я остановился, стараясь  отдышаться. Бежать? Куда?!  Я кинулся назад, к
самолетному ящику, над которым, врод, как всегда, сочился  белый дымок. "При
людях не кокнет..."
     В  ящике  была  темень  могильная.  Печка  погасла.  Летчики,  в унтах,
наставив меховые воротники, посапывали,  раскинувшись  на двухэтажных нарах.
Инженер-капитана не было... "Дождусь тут!"
     Руки  висели  как  палки.  И чуть дрожали.  Не было сил даже швырнуть в
печурку очередную стопку листовок "Сдавайтесь в плен..."
     И получаса не  прошло, вдруг заглянул "особняк",  пошарил своим большим
ярким фонарем по нарам, отыскал меня у стенки ящика.
     --  Печку  перестал  топить? Правильно!  Образумился,  значит...  --  И
вполголоса:  --  Выдь  на  улицу.  --  Поглядел  на  свои  трофейные часы со
светящимся циферблатом.  -- В  шесть  ноль-ноль  приедет из  штабармии  Иван
Сергеевич. -- Отбил я ему шифровку. -- И снова, дыхнув на меня перегаром: --
Ты подпись свою поставишь, понимаешь! А нет -- нет! Твое слово -- олово, мое
--  свинец...  Придешь в 6.30,  понял?!  -- Он  закрутил ручку  телефона. --
Старшина! Знаешь,  кто говорит?.. Доставишь в  СМЕРШ этого Свирского поутру.
Как позвоню. Секунда в секунду, понимаешь?
     Поземка ввинчивала  снег в черное  небо штопором. Словно  и небеса были
намертво  прихвачены к земле штопорами. Налетел  ветрище,  и завыли  на  все
голоса навалы обледенелых  трупов. Я кинулся  в  сторону, завяз в сугробе. В
валенки набился снег, да потеряй я их сейчас, не сразу б заметил.
     Убитые  не  кричат, я знал это, но  слышалось  мне,  не  ветер мечется,
стонет -- стриженые ребята мечутся, кричат безнадежно.
     "Юнкерс-88"   выл   над   головой  привычно-надсадно.  "Уу-уу-уу".  Так
надсаживаются  только  восемьдесят  восьмые.  "Сейчас  саданет",  -- подумал
отрешенно.
     "Юнкерс"  скинул   САБ  (осветительную  авиабомбу).  Лампочку  повесил.
Закачалась лампочка  на  парашюте,  задымила,  окрасив ад  в  неестественный
химический мертво-зеленый цвет.
     Зеленые  снега  вокруг, зеленые  брустверы из  ледяных трупов.  Зеленые
"подснежники", накиданные у самолетных стоянок и деревенских хат.
     Страшный  убийственный  цвет  почему-то  вызвал в  памяти  этого  Ивана
Сергеевича из штаба армии, который заявится утром с кольтом на животе.
     Прикатил он как-то на двух "газиках". Из первого сам вылез. Из  второго
вышел  мужчина  лет  тридцати  в  рваном ватнике  и  лаптях и  девчонка  лет
восемнадцати. Румянец во  всю  щеку. А мотор, как на грех, не  заводится. Из
мусора мотор, давно свое отработал. Я все руки ободрал, винт крутил. Конягин
два  часа   бился  --  свечи,  прокладки   менял,   погнал  меня   за  новым
аккумулятором.  Притащил  самый сильный,  из зарядки.  Помогло  как мертвому
припарки...
     А  до  рассвета  час.  Мужчина в лаптях нервничал,  сновал взад-вперед,
девчонка  обняла его  за плечи:  "Старший  лейтенант,  не волнуйся!  Старший
лейтенант, не волнуйся!"
     --  Опоздали! Их сразу возьмут! -- тихо заметил Ивану Сергеевичу кто-то
выглянувший из  первого "газика". Иван Сергеевич лишь рукой махнул в меховой
перчатке, мол, не твое дело.
     Тут вернулся с задания  последний по штабному расписанию  наш бомбовоз.
Ночь кончилась.
     Уж  сереть  стало,   когда  затарахтел  наш  старенький  мотор  "М-11",
затрясся, наконец выровнялся.
     Летчик  подошел к Ивану Сергеевичу,  придерживая  рукой  свой  парашют,
болтающийся пониже спины, сказал:
     -- Товарищ подполковник, к  выполнению ответственного задания готов! --
И медленно обвел глазами светлевший горизонт,  мол, понимаешь ты, что я везу
твоих людей на  верную  гибель. Парашюты у них ночные, черные. А угодят  под
солнышко.
     -- Вперед! --  рявкнул Иван Сергеевич, и наш  заплатанный  "У-2" тут же
заскользил, подпрыгивая на снежных наметах, провожаемый  взглядами всех, кто
находился на поле...
     Ничего  хорошего,  получается,  от  этого  Ивана  Сергеевича  ждать  не
приходилось.
     ...Немецкую ракету на парашюте --  какую за ночь? --  раскачивал ветер.
Она снизилась,  светила  безжалостно.  Выжигая своим химическим  светом  все
надежды...
     Я  побежал,  не  ведая  куда,  снова  опрокинулся  на  что-то  ледяное,
костлявое: задел валенком почернелую руку, торчавшую из-под снега. Вскочил и
опять брякнулся лицом об жесткое, неживое...
     Так  я мчал, пока не ухнул  в огромную яму.  Забыл, саперы приезжали на
прошлой неделе, рванули  землю толом. Получилась огромная  могила, в которую
кидали "подснежников". Почти все они были  раздеты: одни  в  белых нательных
рубахах, другие в гимнастерках.
     Это,  заметил   кто-то,  деревенские,  обобранные  войной   до   нитки,
"раскурочивали  по  ночам  павших..."  Ватные штаны и  валенки были содраны,
порой вместе  с армейскими  подштанниками. Так  и  оставляли  стриженого  --
головой вниз, голыми посинелыми ногами вверх.
     Я не мог  выбраться из глубокой промерзшей ямы. Ногти обломал. Сполз на
животе обратно.
     Зло  меня  взяло.  Сам себя хороню. Уж  и в  могилу залез. Стало  вдруг
нестерпимо жарко;  что было силы,  подпрыгнул  и,  уцепившись за обрубленный
корень дерева, выбрался  наверх. Ткнулся я  лицом в обжигавший снег. Полежал
обессиленный, отупелый.
     Наконец приподнялся  на  руках,  сел,  подтянул  свои  полуобгорелые от
частой  сушки  валенки  и   --  взглянул  в  набитую  доверху  яму.  Исчезла
отупелость, будто  ее и  не было. Сказал самому  себе со спокойной  яростью,
которую испытал разве в Волоколамске,  когда  увидел трупы наших  повешенных
парней:
     -- Душегубы проклятые, ничего не скажу об инженере, ничего  вам из меня
не выколотить...
     И тут я понял  окончательно, что  пропал. Заревел  в  голос. Ревел, как
мальчишка, не стыдящийся своего рева. Слезы намерзли на щеках, и я их сдирал
рваной варежкой вместе с шелушившейся обмороженной кожей.
     Войне и года не было, и я еще жутко  боялся смерти. И прощался, впервые
прощался  с жизнью, понимая, что мне ничто не поможет... Я воочию видел себя
среди этого навала "подснежников". Так же вот и будут торчать голые  зеленые
ноги.
     За ночь меня заметет, а потом доконают маму, которой придет бумага, что
ее сын расстрелян по приговору военного трибунала...
     Я тянул солдатскую лямку третий год, видел,  как пропадают люди. Теперь
нацелились  на инженера... За  что? Не любят, вот и "стучат"... Я топтался и
топтался на снегу, отгоняемый хриплыми застуженными голосами часовых: "Стой,
кто идет!"
     Почему вдруг  догадался пойти  к инженеру? Да вовсе  не догадался. Стал
коченеть. Руки, как деревянные.
     Кое-как перевалил через  бруствер  из  скрюченных  трупов,  окаймлявший
аэродром, как крепостной вал. И потянулся к огню.
     Не  сгибавшиеся в коленях ноги привели  меня к своей землянке; я взялся
за лопату, чтоб откопать дверь, но поставил ее на место.
     "Что скажу в землянке, если спросят?.. Кто сможет помочь? Никто..."
     И тогда я  решил достучаться до  инженера, который жил со своей "Лыжей"
рядом, в крошечной землянке.
     Я   стучал  и   стучал   в   дверь   инженера.   Дверь  дощатая,  доски
необструганные, шершавые.
     Разбил  кулаки  в  кровь и  не  почувствовал этого.  И вдруг зашуршала,
звякнула железная щеколда. Это был звук спасения, в котором изверился.
     Заспанный Конягин поглядел на меня своими холодными глазами:
     -- Что тебе?.. Заходи!
     Я оглядел землянку -- "Лыжи" не было; начал лопотать...
     -- Погодь! -- сказал  он, и, выйдя на порог,  видно, натер снегом лицо,
шею. Вернулся раскрасневшийся, лоб аж горел; сказал, прикурив от самодельной
зажигалки:
     -- Давай по порядку...
     Выслушав меня, он  посидел минут пять недвижимо,  попыхивая папироской.
Затем закрутил ручку полевого телефона, сказав мне жестко:
     -- Выйди наружу. Жди!..
     За дверью кружило, как и раньше. Не  то поземка свистела, не то бомба с
очередного ночника... Немецкая САБ погасла. Тьма стала непроглядной.
     Минут  через пять  мимо  меня  прошуршал  по снегу  человек.  Когда  он
приоткрыл  дверь  Конягина,  я узнал его. Лейтенант  из  штаба  полка,  друг
Конягина,  земляк  вроде...  Его  не  было целую вечность,  затем  он  вышел
неслышно,  почти крадучись, как будто я уже был  "подснежником", не повернув
ко мне головы. Я понял это так: "Все! Никто не спасет!"
     Тогда пусть  я замерзну тут, у  конягинской двери. Лучше оледенеть тут,
чем  кокнут,  а  потом  убьют  мать.  Я уже не чувствовал  ничего, чудилось,
пожалуй, ощущение дремотного тепла, когда снова, не  взглянув в мою сторону,
прошмыгнул  в  землянку штабист. Сразу  вышел назад и --  исчез  в свистящей
поземке.
     Инженер-капитан  Конягин  поглядел   на   мое  лицо,  вытащил  бутылку,
заткнутую  белой  ветошью  для протирки  моторов.  Налил  мне  стакан водки,
сказал: "Быстро!"
     Я выпил залпом, он подождал, пока я обрету цвет живого... И сказал мне,
как всегда, единым духом:
     --  Вот  тебе  предписание  в Коломну, там пересылка Запфронта,  выдана
задним числом, уже два дня,  как  я  тебя откомандировал, понял?  Поелику ты
сверхкомплект,  понял?  Когда  приедет  сюда этот...  Иваныч  из  армейского
СМЕРШа? --  Набрал в грудь воздуха, и уже  жестко, как  боевой приказ: --  К
пяти утра  чтоб  тебя здесь  не было,  двигай тут же, не  емши  -- не пимши.
Машины  идут за снарядами  с  передовой, голосуй;  в  Волоколамске, ожидаючи
состав,  не торчи  на  виду,  ткнись  в вагон и  замри,  будут  окликать  --
выманивать --  ни-ни!  Попадешь через  Москву в пересылку  Запфронта, оттуда
рвись куда дальше, -- из двадцатой армии, с Западного фронта, хоть к полюсу,
понял? -- Взглянул на мое встревоженное лицо. -- А мы, дай Бог, отобьемся...
     Я затолкал все свое имущество в старый армейский мешок, закинул  его за
спину и выбрел, по снежной целине, к обочине дороги, на которой  тряслись --
буксовали  грузовики  со  снарядными   ящиками.  Тянулись  сани-розвальни  с
ранеными.  Лошади шарахались  от железного грохота,  раненые постанывали.  Я
прыгнул в пустой кузов полуторки и через час, озираясь (чтоб не попасть кому
на глаза), мчался по разбитому перрону станции Волоколамск, конечной станции
сорок второго года...
     Кто-то  подал  руку,  втянул  в товарный вагон. Бинты  мои расползлись,
черная  кожа  на щеках  окончательно  облезла.  Вагон  забит  кавалеристами.
Обмерзшие. В бинтах. Остатки уничтоженных эскадронов генерала Доватора.
     В родимой Москве не задержался. Ни  на  минуту. Поглядел с любопытством
на аэростат  воздушного  заграждения, который  куда-то  волочили на коротких
веревках девчата в зеленых юбочках. "По улицам слона водили". Никогда  этого
сверхоружия не видал. Что-то в  этом  было от  цирка. Вроде наших "У-2",  --
тоскливо подумал я.
     Майора, принимавшего  в  Коломне  мои документы,  попросил,  чтоб  меня
отправили на фронт сегодня же.
     -- Какой фронт! Тебе в госпиталь надо!
     --  Не  могу,   дорогой  товарищ  майор,  --  воскликнул  я,  как  мог,
выразительно. -- Ни дня не могу ждать.
     Майор поглядел на меня, спросил сочувственно:
     -- Твоих, что ли,  всех порешили? -- И, не дождавшись ответа: -- Ладно,
догоняй состав. Уходит стрелковая часть, успеешь, давай с ними...
     Я  впрыгнул  в отходивший  вагон,  который скрипел и шатался.  Так он и
дошатался до станции, которую сопровождавший нас офицер называл Чуваш-Париж.
     Оказалось, тут формировался новый стрелковый корпус.
     Загнали нас в холодные конюшни, выдергивают по одному. Проверка. Я одно
знаю. Завет Конягина. Уходить подальше. И сразу.
     Выложил  я  офицеру   свою   красноармейскую   книжку.   С  фотографией
длинношеего солдата в синей пилотке.
     -- Э, да ты не сюда попал, -- сказал офицер и распорядился выписать мне
направление в город Арзамас, где размещался 1-й запасной авиаполк.
     Плохо! Арзамас -- город  старинный, на  прямом пути Москва--Казань, тут
выудят и без фонаря...
     Сдаю  в  Арзамасе  свои бумаги, вижу, толкутся возле пареньки в  летных
унтах. Оказывается, это стрелки-радисты. Их "отфутболивали" в Казань, в  9-й
запасной авиаполк. "Бомбардировочный", объяснили. Я подал голос, мол, и  мне
надо в Казань. Всю войну на бомбовозах работал.
     -- А пожалуйста, -- сказал "строевик". -- У нас только истребители.
     В Казани формировался новый полк. Кто не очень рвался на войну, тот мог
"кантоваться" здесь  и месяц, и три. Людей по-прежнему  было намного больше,
чем самолетов.
     Ни в мотористах, ни в воздушных стрелках  надобности не  было. Я побрел
было обратно, но меня догнали и вернули.
     --  Ты  электроникой занимался? -- живо спросил офицер с  молоточками в
петлицах.  --  Никогда?..  Какое  образование?..  Десятилетка?!  В институте
учился! Слушай, дружище,  полк наш пикирующий. Нету ни одного специалиста по
автоматам пикирования!  Беда!  Выручи, освой этот  проклятый автомат... Буду
учить. Что знаю -- скажу.
     Утром  всю  "технократию",  с  ее  солдатскими  котомками   и  рулонами
чертежей, погрузили на волжский пароход, который потащился к Ярославлю. Весь
трюм  чертежами обвесили,  гражданских не пускали, кругом секреты;  готовили
"водяных специалистов", как острили солдаты.
     Когда  в поезд пересаживались, я завернул свою солдатскую пайку в особо
секретную схему на толстой бумаге, затолкал  в карманы  брюк. В Вологде, где
спали вповалку на цементном  полу, крысы съели весь хлеб, которым запасся на
дорогу.  Осталась  только  сильно обгрызанная секретная  схема; если  б и ее
сожрали без остатка, не избежать бы мне штрафбата.
     Грузовик забросил нас под Волхов, в  полк  пикирующих бомбардировщиков;
именно  в эти дни и часы летчики изо  всех  сил помогали удержать проход, из
которого,  как кровь из раны, сочились  остатки окруженной,  разбитой  армии
Власова.
     От Москвы генерал Власов немцев отогнал. В Ленинграде  прорывал блокаду
по заледенелым болотам... Выходили солдаты  в рванье, без сапог, оставленных
в  трясине,  без утонувших  в  грязи  пушек  и танков. Спрашивали про своего
генерала: выбрался -- нет?..
     Недели  две  полк  держал  проход,  потеряв  треть  самолетов  и  много
солдат-мотористов,  которых  скосил  вначале  "мессершмитт",  а  затем  свой
собственный скорострельный пулемет, который поставили на  треноге у штаба, а
он вдруг упал, продолжая косить все вокруг...
     Отвозили раненых на станцию Бабаево, тут увидел вдруг серых полумертвых
людей. Они выползали из вагонов и,  не в силах и шага сделать, присаживались
"по нужде" возле колес. Женщины в зимних платках, дети с синими ножками...
     Засекретили трагедию  Ленинграда так,  что я, воевавший в  Белоруссии и
под Москвой, не слыхал о ней ни звука.
     Когда  смотрел  в ужасе на ленинградские эшелоны, когда слушал рассказы
об оставшихся там, под  снегом,  впервые  подумал  о  том,  что  нами правят
Преступники. Нет, я подумал не о самом, не о Верховном,  я лишь сказал себе:
правят Преступники...
     Как-то  вдруг  слились  в  моей  душе  две  стрелковые дивизии,  убитые
неподалеку от села  Погорелые Городищи, и -- ленинградцы,  полегшие за зиму.
"Подснежники", о которых в газетах -- ни строчки...
     Ночью  нас  подняли  по  тревоге,  забили  до  отказа  нашими  телесами
тупорылый старый "ТБ-3", он же "братская могила" в солдатском просторечии, и
пилотов, и штурманов, моторяг  натолкали  всех до кучи и  повезли неизвестно
куда. В воздухе к нам пристроилось еще звено "ТБ-3". Что за парад?
     Кто-то из штурманов определил, что под нами Соловецкие острова. Куда уж
дальше?
     Потом  начались  скалы. Серые, белые,  блекло-зеленые.  Они походили на
доисторических чудищ, налезших друг на друга в ледниковый период.
     И вдруг снова вода,  черная, страшноватая. Не иначе, через полюс везут,
в Америку, за новой  техникой.  Мы  посмеялись, но вскоре стало не до смеха.
Наш авиабронтозавр  разворачивался на посадку. Длиннющий  и узкий, стиснутый
сопками аэродром горел во всю длину и ширину.
     -- Какой же это  аэродром? Это  пожар  на газовом промысле,  -- отметил
кто-то деловым тоном.
     Сверху проплыли журавлиными клиньями около сотни  "юнкерсов-88"; взрывы
на  взлетной  полосе подбрасывали нашу  многотонную "братскую  могилу",  как
теннисный мяч. Мы тут же ушли на второй круг, на  третий,  на  десятый. Счет
потеряли... А посадки все не давали.
     Наверное, у  нас кончилось горючее, "братская могила" стала валиться на
узенькую полоску у  сопки, на которой  пилот посчитал,  может быть,  удастся
приземлиться. Мы обхватили друг  друга крепко,  и так,  стоя, и  бухнулись в
желтый огонь, точно в кратер вулкана.
     За  нами посыпались остальные "ТБ-3", только  последний загорелся, едва
коснувшись земли. Везет!
     Внутри кратера вулкана никто  не  ходил. Все только бегали. Мы  рысцой,
пока не началась новая бомбежка, достигли огромной  подземной  столовой, где
потолок то и дело ухал и осыпался, и там объявили, что мы теперь принадлежим
Краснознаменному Северному флоту.
     Бог  мой,  я стремился  попасть всего  лишь в  другую  армию. В  лучшем
случае,  на другой фронт.  А меня забросили уж не  только на другой фронт. В
другое   министерство.  Военно-Морского  флота.  И  в   самый  дальний  угол
планеты...  Приказ  инженер-капитана  Конягина  был  выполнен  с  немыслимым
успехом. Да вот только как он сам выкрутится?..


     "Особняков" в Заполярье не жаловали. Это я понял  сразу. Однажды  меняю
на самолете сгоревший предохранитель, летчик крикнул откуда-то сверху:
     -- Меха-аник! На крыло!
     Я влез по дюралевой стремянке на крыло, козырнул.
     -- По вашему приказанию...
     --  Вон, особист идет, с папочкой  в руках, видишь? -- нарочито  громко
перебил  он  меня.  --  Подойти  на  консоль,  обоссать его сверху.  Повтори
приказание!
     Особист слышал зычный голос летчика и свернул в сторону.
     Я  в испуге  съехал  с крыла на спине и только вечером узнал, почему  в
Ваенге столь необычный "климат".
     Не так давно особист застрелил  на  аэродроме  летчика: тот бомбил свои
войска, как было  объявлено. Особист поставил старшего лейтенанта, командира
звена, у  края обрыва  и  -- из пистолета в затылок.  А через двадцать минут
пришла  радиограмма,  что  свои  войска бомбили самолеты Карельского фронта.
Совсем другая авиагруппа. Того  особиста увезли в полночь, до  утра он бы не
дожил...  Привезли  другого,  который  "знал свое  место",  как доверительно
объяснил мне белоголовый  мужичина с реки  Онеги, Иван Шаталов, знакомый мне
по первому полку, еще в Белоруссии.
     Ледяное  Баренцево море наложило  на все  свой особый  отпечаток. Война
была непрерывной, как полярный день, столь  же кровавой, как в пехоте, когда
вдруг  никто  не  возвращался  из  полета,  ни один  экипаж,  и...  какой-то
оголтело-пьяной. Такого лихого забубенного пьянства не видал  ни на одном из
фронтов.
     Только  что вернулась из  дальнего похода большая  подлодка --  "Щука".
Где-то  за Норд-Капом,  у  берегов Норвегии, у нее  взорвались аккумуляторы.
Лодка потеряла ход. К тому  же взрывом убило всех офицеров и часть матросов.
И вот, оставшиеся в живых матросы подняли на перископе  самодельный парус  и
тихонько, под брезентовым парусом, начали продвигаться  к своим,  в Кольский
залив. Лодка кралась  так  близко от вражеских берегов, что  ее принимали за
свою. Недели  две  или три плескались  они,  как  на  баркасе, у самого края
могилы, и вдруг контрольные посты у входа в Кольский залив объявили:
     -- Прошла "Щука" N°...
     Она вынырнула  с  того света, --  это понимали  все,  и поэтому в  губе
Полярной, на пирсе, выстроилось командование подплава. Сбежались  офицерские
жены. И  наконец прибыл адмирал флота Головко  со всем штабом -- встречать и
награждать героев.
     Лодка  свернула  в  Александрийскую  бухту  --  по  всем  навигационным
правилам, подтянулась к пирсу  Полярного и --  затихла.  Пять  минут прошло,
десять -- никого нет.
     Встревоженный  штабник  прыгнул  на  лодку  и застучал  ногой по  люку.
Подбитый железками каблук флотского ботинка звякал долго.
     -- Э-эй, живы кто?..
     Ржаво заскрипели  болты, люк приоткрылся,  из него  высунулась  красная
физиономия в черном берете и сказала медленно и очень внятно:
     -- Весь спирт допьем, тогда вылезем!
     После чего люк закрылся и снова заскрипели болты...
     Я потом встречался с матросом -- штурманским электриком, который привел
лодку. Он сказал, что Героев им из-за пьянки не дали, а так... обошлось.
     Это я еще мог понять.  Из ледяной  могилы вылезешь  -- что тебе штабная
суета!
     Но  возле  меня  ходили-пошатывались ребята, которые на  тот  свет пока
только заглядывали. Правда, часто,  да  на колесных самолетах. Упал  в воду,
шесть  минут--  и  паралич  сердца.  Особенно  поражал  лейтенант  по кличке
Рыжуха-одно ухо (второе ухо у него действительно было полуоторвано). Он был,
судя   по  всему,  клиническим  алкоголиком,  но...  не  проходило  боя  над
Баренцевом,  в  котором  он  не  сбивал  бы по "мессершмитту". На его  белом
"харрикейне"  красовалось  17 звезд. Рыжуха-одно  ухо назывался  по  штабным
бумагам "результативным летчиком". Можно ли такого списать?
     Однажды в  летной землянке  --  глубокой норе в скале -- командир нашей
особой морской  авиагруппы  генерал Кидалинский (в  ту пору,  по-моему,  еще
полковник),  огромный,  как  жеребец, и  заядлый  матерщинник, проводил  так
называемый "проигрыш полетов". Иными словами, учил уму-разуму. Лица  пилотов
выражали  полное внимание. Но  на  самом  деле  никто  генерала  не  слушал.
Поговорит и  -- отбудет... Вот тогда  и начнется серьезный разговор. Встанет
груболицый и  добродушный лейтенант  Шаталов,  заместитель  командира  нашей
эскадрильи, и скажет категорически, почти как Чапаев из старого фильма:
     --  Все,  что  тут...  --  выразительным  жестом  показывая,  мол,  это
наплевать и забыть. Теперь слушай, что скажет ведущий группы.
     Вот кому внимали, открыв рты...
     Но   пока  что,   поскрипывая  бурками,   басил  властительный  генерал
Кидалинский,  и  все  смотрели  на  него,  широко   раскрыв  глаза  и  очень
почтительно.
     Кое-кто только  плечами  поведет: землянка  сырая,  зябко. Да и сколько
можно сидеть недвижимо, и в почтительной позе?
     Вдруг поднялся, безо  всякого  разрешения, лейтенант Рыжуха-одно ухо и,
покачиваясь, кое-как переступая в своих белых собачьих унтах, зашел за спину
генерала Кидалинского, где стоял в  углу землянки ящик с желтым песочком, на
случай  тушить зажигалки,  и...  стал  мочиться в  песочек.  Мочился  шумно,
обстоятельно.
     Мы замерли  в  ужасе.  Одно  слово  Кидалинского, и пойдет  Рыжуха  под
трибунал. И не таких в бараний рог скручивали.
     Мясистое лицо генерала начало принимать свекольный отлив, стало мокрым.
Он вынул платок,  вытер пламеневшее лицо,  шею и... нашел в себе силы в лоск
пьяного лейтенанта Рыжухина не заметить. Продолжал водить по карте Баренцева
моря указкой.
     С той поры генерала Кидалинского на аэродроме Ваенга стали уважать.
     А до этого и в грош не ставили. Ни как летчика, ни как человека.
     Правда,  не знали еще,  что этой ночью погибло на  другом  конце нашего
аэродрома все руководство 36-го полка дальних  бомбардировщиков. Выпили все,
в честь очередной  победы, "ликер-шасси"  и полуочищенной смеси  из торпеды.
Хорошо выпили...  Выжил  только один "технарь",  в баню с  бельишком шел, по
дороге стаканчик опрокинул, а потом, на свое счастье, попарился.
     Из Москвы тут же вылетела министерская комиссия. Для расследования.
     36-й  полк  воевал  геройски --  выжил. Выпил  в честь победы -- полег.
Ужаснейший  случай.   Но   --   случай.   А  если  к   этому   добавить  еще
летчика-истребителя  Рыжуху  из  другого  полка,  да  в  соседних  поскрести
подобное, что получится? Весь аэродром Ваенга воюет... "не просыхая"?!
     Нет, нецелесообразно Кидалинскому было замечать Рыжуху.
     Узнали мы к вечеру о нашествии генералов-следователей из Москвы и стали
лучше понимать генерала Кидалинского. По-человечески. И даже ценить.
     Но любить -- не любили.
     Любили  Ивана  Яковлевича  Шаталова, Иван  Яка, как  его все  называли.
Воинское  звание Иван  Яка  упоминали лишь  в  минуты  дружеского  застолья:
"капитан-лейтенант"...    Морское   звание    --   в    авиации   небывалое.
Фантастическое, как  и  сама морская авиация, которой к началу войны в  СССР
вообще  не оказалось. Деревянные "старушки-эмберушки" -- не в счет. Сгорели,
как и не было. Пришлось воевать над морем Баренца на колесных машинах.
     Вот  тут-то и стал Иван  Як незаменимым. Туман, дождь барабанит,  синие
тучи у  сопок на прикол стали  -- вылетает  Иван  Як,  наперекор  стихии, на
обычном колесном "Ил-4". С торпедой под брюхом. В ледяное море.
     -- Идет  над водой, как медведь-шатун по лесу, -- рассказывали  летчики
удивленно,  а  порой  завистливо. --  Увидит  подводную лодку  --  заломает.
Встретится миноносец -- расколет пополам. Одно слово, шатун.
     Да и походочка у Иван  Яка,  особенно когда съедет на  заднем месте  по
черному  от  копоти  крылу, соответствующая. Покачивается.  Косолапит.  Идет
быстро-быстро,  руками  разводит, точно через бурелом пробирается. Это  он о
бое рассказывает. Руками. Кто откуда заходил, под каким углом торпеда шла.
     У  Шатуна  и  волосы  и  щетина  на  круглых  щеках белые-белые,  можно
заметить, что Шатун бреется раз в месяц, а можно и не заметить...
     О  Шатуне  рассказывали легенды. Я  тоже знал одну. Самую необычную, на
мой взгляд. Но никому в те годы не рассказывал.
     ...В первые  недели войны  то было. Белоруссия. Наш аэродром закидывают
бомбами...  советского  производства.  От  одной  фугаски отлетело хвостовое
оперение.  На  нем  черным  по  белому  "1924  г.".  Дураку ясно,  что немцы
захватили бобруйские бомбосклады. Склады, видать, стратегические, если в них
хранится оружие "времен Очакова и покоренья Крыма".
     Капитан (тогда он  был капитаном) Шаталов Иван Як с одинокой  медалькой
"Озеро  Хасан" на своей широкой груди получил приказ бобруйские  бомбосклады
взорвать. Одновременно сообщили ему разведданные. Над Бобруйском барражируют
двадцать восемь "Ме-109". Барраж на разных высотах.
     --  Как же  я  прОскОльзну?  -- удивленно проокал Иван Як. --  НештО  я
мышь...
     Пронзительно-истеричный голос командира  эскадрильи  Котнова запомнился
мне на всю жизнь:
     -- Родина требует жертв! Родина требует жертв!
     Прорвался Иван Як в Бобруйск и взорвал советские стратегические  склады
оружия, брошенные на  произвол судьбы: ни  одного целого стекла  в городе не
осталось. Но это мы узнали потом. А  пока что мы увидели шаталовскую машину,
продырявленную зенитными  снарядами насквозь.  Видно, что  Иван  Як вышел из
пикирования над самой головой зенитчиков, их снаряды  прошивали  фюзеляж, не
взрываясь. Решето, а не самолет.
     Убитого штурмана  вынули  из кабины,  увезли. И тут подходит к капитану
Шаталову  комиссар нашего полка М.,  седой, тучный,  прихрамывающий,  и  как
закричит, задрожит всем телом:
     -- Вре-эшь! Не был ты над  Бобруйском!  Танковая зенитка прошила,  ты и
повернул  назад...  Не  мог  успеть за 18  минут 20 секунд взорвать склады и
вернуться. Вот она, правда, -- и он поднес к Шаталову свои часы-секундомер.
     Шаталов,   как   известно,   человек   северный,   медлительный,  нрава
незлобивого,  развернулся  и  влепил  полковому   комиссару  пощечину,  звон
которой,  по-видимому,  был услышан на  многих  аэродромах.  Так что  ничего
удивительного не было в том, что теперь Иван Як воевал в звании не капитана,
а лейтенанта, а  летчики в Ваенге, ребята веселые, бесшабашные, величали его
в подпитии по-морскому -- капитан-лейтенантом...
     Впрочем, давно бы уж вернули Иван  Яку капитана, если б не был  он  "уж
очень прост", как считали в штабе дивизии, и даже придурковат, в чем штабные
убеждались все более.
     Придурковатость его,  сочувственно  вздыхал  Кидалинский,  как  шило  в
мешке, не утаишь. Проявлялась она по-разному, и  в  частности, в  том, что в
изнурительно долгие полярные  ночи, когда  тьма  давит на  душу, он доставал
где-то  женскую  косынку  и, то надевая ее на свою разлохмаченную голову, то
снимая,  голосил вологодские-онежские частушки. Наденет косынку и -- проорет
оглушающим низким басом -- за молодуху:
     Ты не стой, пустой,
     Возле дерева,
     Не ищи любовь,
     Она потеряна...
     Сорвет с нестриженой головы платочек и  -- "за парня". Строчку пробасит
-- как гвоздь забьет:
     Что вы, девки, стоите.
     Глазки вылупляете.
     Сулите, не даете,
     Все обманываете...
     Срамных частушек не пел. Это -- предел...
     Голосит  -- притоптывает  этак  час-полтора,  ни  разу  не  повторяясь,
завершая свои частушки всенародно известной припевкой:
     Здорово, здорово у ворот Егорова.
     А у наших у ворот все идет наоборот.
     Летная землянка корчилась от смеха. Офицеры-политработники из штаба ВВС
флота  приходили послушать. Хохотали со всеми  вместе. Крамолы, докладывали,
нет, а вообще... придурковат.
     История с "голой девкой", казалось, это подтверждала полностью.
     В    Ваенге    стояло    английское    "крыло".    Союзники.    Молодые
англичане-истребители,  приводившие  политуправление ВВС  Северного флота  в
ужас.  То вдруг заявляют, что война без женщин  -- не война. Где женщины? То
устраивают вокруг аэродрома зимние катания на  санях, точнее, на громыхавшем
железном листе, буксируемом "виллисом".
     Грому,  звону,  беспорядка,   разбросанных  бутылок  из-под  виски   --
начальник политуправления  распорядился: во  время  "английских  безобразий"
советским военнослужащим из землянок не выглядывать.
     Улетели жизнелюбивые англичане, раздарив своим  новым  приятелям разные
сувениры. Иван Яку  досталась, как тут же донесли в политуправление,  "голая
девка".
     Это была прекрасная цветная репродукция на развороте какого-то журнала,
явно  не нашего журнала:  Иван Як прикнопил  ее  в летной землянке,  в своем
углу.
     Тут же  началась шумиха. Телефонный трезвон:  "Не мальчик. Тридцать два
года человеку, а на стене "голая девка"! "Голую девку" снять!"
     А как снять, когда на нее приходят поглядеть отовсюду, даже зенитчики с
сопок, и все в восторге.
     На  второй день  шумиха  обрела  привычные формулировки:  "замкомандира
эскадрильи    пропагандирует   разврат...",   "политическая   близорукость",
"моральное  разложение"...  Когда  румяный  капитан  из политотдела  дивизии
заявил, что это "идеологическая диверсия" и ринулся к картинке, протягивая к
ней руки, навстречу ему закосолапил широченный  Иван Як, дурашливо осклабясь
и басовито напевая самую популярную в те годы в СССР кинопесенку:  "Капитан,
капитан,  улыбнитесь,  ведь  улыбка  --  это флаг  корабля..."  Политотделец
огляделся  затравленно: лица  пилотов серьезны, сочувствия на них нет, понял
-- набьют морду. И исчез.
     Тут уж сами пилоты решили идти на попятную. "Сними, Иван  Як, -- сказал
кто-то из полумрака. -- Иначе развоняются,  святых  выноси... Тем более, там
какая-то   надпись  внизу,  да  вот,  совсем  внизу,   мелкими  буквами,  не
по-нашенски. Черт его знает, какая там пропаганда-агитация..."
     Иван Як, руки  в боки,  поглядел  на  голую диву прощальным взглядом  и
вдруг вскричал с надеждой в голосе, чтоб позвали Земелю... Какого Земелю? Да
студента!
     Меня сдернули с нар, я шмякнулся об пол и до летной землянки бежал  изо
всех сил, думая, случилось что.
     Потребовали, чтоб прочитал  надпись. Английского я отродясь не  знал. В
школе кое-как  сдавал немецкий. Но латинские буквы есть латинские буквы, и у
меня  сразу составилось  по складам: FRANCISCO de  GOYA "LUCIENTES"... Гойя!
Уже  легче!  Дальше  шло совершенно  необъяснимое: "La maja nue..." Это "La"
выбило  меня  из  колеи окончательно.  Значит,  и  не  немецкий  язык, и  не
английский... Из  французского я  знал только  "Пардон,  мадам"  и  "Пардон,
месье".
     -- Земеля, я тут  одну букву вспомнил,  -- участливо пробасил  Иван Як,
видя, что лоб у меня повлажнел: -- "j" -- это у испанцев как  русское "х". Я
воевал на Хасане, но готовили-то меня для Испании...
     Испанский?!  Наверное!  Далее  напечатано "97?190 sm.  Madrid,  Prado".
Спасибо, Иван Як! Итак, "маха  ню..."  Я почесал в  затылке, и меня осенило:
"Нудисты!  Это которых  милиция разгоняла в  двадцатые  годы.  Они  вышли на
демонстрацию голыми и несли плакатик: "Долой стыд".
     Я сказал почти убежденно:
     -- Франсиско Гойя. "Голая маха".
     Ответом мне был взрыв хохота.
     -- И  так видать, что  голая!  --  вскричала  землянка. --  К  чему  же
надпись? Ты не финти! Не знаешь, не задуривай голову!
     Я  постоял  потерянно и вдруг вспомнил  эту  репродукцию. Я видел  ее в
толстущей книге с иллюстрациями, привезенной дядей  из Америки. Потом книгу,
конечно, изъяли, вместе с дядей.
     --  Так  вот,  -- произнес  я со сдержанным достоинством.  -- Франсиско
Гойя,  испанский  классик.  Репродукция  с его всемирно  известной  картины.
Называется "Обнаженная маха". Картина хранится в Мадриде,  в музее  "Прадо".
Ее размеры 97?190 сантиметров.
     В "Обнаженную" почему-то поверили.  С  ходу. Тем более, размеры привел.
Цифры -- дело точное.
     Хотя  из глубины землянки заметили придирчиво: голая -- обнаженная, что
в  лоб,  что  по лбу, летчики двинулись  всей  толпой  к  дверям,  к столику
дневального,  закрутили  ручку  полевого  телефона.  Сообщили  в  политотдел
дивизии, что, мол, скандал получается. "Голая девка" вовсе не "голая девка",
а  классика.  Гойя,  испанец.  Мировая  знаменитость.  Все  равно, как у нас
Репин-Суриков, "Три богатыря"...
     Вернулся  румяный  капитан  из  политотдела   дивизии,   покосился   на
"Обнаженную маху" почти стыдливо, переспросил, правда ли, что Гойя в Испании
все равно, как у нас Репин-Суриков...
     --  Та-ак! --  протянул  он, разглядывая потолок из струганых досок,  с
подтеками,  и вдруг прокричал уличающим тоном: --  А вот  каких политических
взглядов придерживался этот ваш Гойя, известно?!
     -- Республиканских! -- прокричали  из полумрака уверенно. -- Его дети в
Москве, в эвакуации.
     Так "Обнаженная маха" на меловой  иноземной бумаге и  осталась в летной
землянке. Законно. Священной реликвией. Щедрым даром союзных  войск.  Висела
долго. Пока ее не украли.
     История  с  "Обнаженной махой"  окончательно  убедила  политотдел, да и
штаб,  что Иван  Як --  гениальный летчик, мастер слепого полета,  в обычной
земной жизни  -- дурак дураком.  Политического  чутья  ни  на грош. Морально
неграмотен. Офицерской чести не сознает. Совершенно.
     Это,  казалось,   подтверждалось  и  тем,  что  Иван  Як  полностью  не
воспринимал  воинской  субординации,  вроде  бы  и  не  понимал  ее.  То  ли
"капитан-лейтенантство" обожгло  его  душу, то ли он  всегда  был такой. И с
генералами, и с солдатами говорит, как с ровней.
     Меня он,  как известно, называл Земелей. Я никак не  мог  взять в толк,
почему Земелей. Я москвич, он с реки Онеги... "Мы -- однополчане", -- как-то
сказал я ему с категоричностью недоучившегося студента.
     -- ОднОпОлчане -- слОвО бумажнОе, -- пробасил  Иван Як  в  ответ.  -- В
газетах  так печатают...  Когда летним  утречком, под Мозырем,  нас  бомбили
"Юнкерсы",   помнишь,  мы  с  тобой  рядышком  лежали,  животиками  к  земле
прижимались. Так бы и закопали рядышком, в белорусской землице, если б ветер
не отнес бомбу к комиссаровой щели. Значит, Земеля.
     Ну, Земеля так Земеля!
     Я был в торпедной дивизии новичком, и, как всякого новичка, меня гоняли
в ночь-заполночь  охранять самолеты,  прочищать забитые снегом трубы, топить
из  снега воду, таскать ящики  с  патронами, сгружать бомбы,  короче говоря,
служба новичка известна: "подай -- прими -- пошел вон..."
     Началось  с  печной  трубы. Из штаба позвонили,  чтоб выслали  человека
откопать офицерскую землянку.
     -- Чвек! -- весело сказал мне  старшина  эскадрильи, не лишенный  юмора
хлопец. -- Возьми лопату и закопай эту проклятую войну к  такой-то матери. А
потом пойдешь в ночной наряд.
     Он проводил меня вдоль оврага, утопая по пояс в снегу, и сказал:
     -- Еще двадцать шагов-- и дощатая дверь. Плыви!
     Я проваливался в снег  порой по грудь, главное  тут  -- не оступиться в
овраг,   занесенный   снегом   вровень   с  аэродромом.  Оступишься   и   --
прости-прощай!..
     Наконец различил во  тьме деревянную дверь,  постучал.  Кто-то  ответил
мне, что  рядом  со входом деревянная лопата. "Отыщи  ее и отгребай!" Отгреб
снег! Ввалился к  летчикам, от меня аж пар шел. Оказалось, это только начало
работы.  Забило  снегом  печную  трубу,  то-то  вокруг сажей  пахнет  и  дым
стелется. Я взял длинный шест, сбросил свою тяжелую куртку механика: выскочу
налегке, решил, прошурую трубу и мигом обратно... Хочу открыть входную дверь
да выскочить. Не могу. Уже завалило.
     На мои  жалобные сетования,  перемешанные  с  крепкими  словами,  сразу
отозвалось несколько человек. Выплыл из дымного полумрака Иван Як.
     -- Зарыли нас живыми? Не дело...
     Все вместе мы отбили снежный пласт, и я боком выбрался наружу.
     Пурга хлестала  колко.  Опираясь на  палку,  влез  на крутой наметенный
бугор. Почти десять минут  выбивал  из дымохода слежавшуюся твердую  пробку.
Провалилась  палка наконец.  Насквозь.  Оттирая прихваченное  морозом  лицо,
окоченевший, в  одной  фланелевке, начал пробираться  ко входу.  Но двери не
было. Кругом мертвая белая целина.  Пошарив наугад руками, вернулся к  трубе
и, сложив ладони  рупором, закричал в узкое отверстие. Никто не откликался и
не выходил. Пурга словно глумилась надо мной, взвыла так, что  я даже вопить
перестал.
     "Куда меня занесло?!  Ляжешь "подснежником" безо всякого приказа. Возле
самого дома".
     Нет, это было бы слишком глупо.
     Скатился ко входу  с отчаянием, ломая ногти, стал отгребать-отбрасывать
снег. "Была тут когда-то дверь или мне приснилась?!"
     Двери не было. Тогда я повернулся к ветру спиной и, пригнувшись и стуча
зубами от холода и страха, стал обдумывать, как  бы все-таки не околеть... В
ста метрах  отсюда  лестница вела  в овраг,  на  КП дивизии.  "Не  прозевать
лестницы! Не найду -- хана!.."
     Я  сделал всего  несколько шагов от  землянки, когда в  буране  донесся
знакомый хрипатый голос:
     -- ...эля!.. Земеля!..
     Обернувшись,  увидел  мерцающий  огонек   карманного  фонарика  и  стал
пробиваться к нему.
     Иван Як втащил меня  в землянку, растер в  своих  лапищах  мои  руки  и
сказал удивленно:
     -- Ты что, дитя  малое!  Раздемшись... Хорошо, мне картежники голову не
задурили...
     Иван Як ушел спать, а я, затянув на куртке ремень потуже  и захватив  в
своей  землянке  "винторез",  отправился  на  самолетную  стоянку,  коротать
ночь...
     ...Через  четыре  часа,  отстояв  "собачью  вахту",  добрел,  с  трудом
переставляя ноги, до  своего жилища  -- вместительной  землянки  "технарей",
узкой  и длинной, как забой в шахте.  Маленькая  лампочка, обернутая снаружи
бумажным колпаком, освещала  только тумбочку дневального. В темноте  утопали
бревенчатые заплесневевшие стены и  сплошные  двухэтажные  нары, на  которых
спали  все, кому война позволяла хоть ненадолго укрыться под накат бревен. К
бревнам изнутри прибиты  фанерные и картонные  желоба,  отводящие в  сторону
просачивающиеся струйки талого снега.
     Отряхнувшись в коридоре, ввалился  в  землянку.  Прошлепав валенками по
непросыхающим доскам прохода, потянулся к печке.
     Печка нам досталась в наследство  от зеков, которых до  войны пригоняли
сюда  взрывать  скалы  и  сопки  --  строить  аэродром.   Бензиновая  бочка,
обмазанная глиной. "Технари" усовершенствовали "тюремный патент". Навезли из
развороченного сгоревшего Мурманска битых кирпичей, умело  обложили бочку --
настоящая русская печь,  только без лежанки.  Где  только не видел ее  после
войны! Прижился в России "тюремный патент..."
     Дневальный,  как  было у  нас,  механиков,  по  неофициальному  ритуалу
принято,  прислонил  меня,  заледенелого  с  головы до пят, боком  к  теплым
кирпичам, выдернул из-под моей несгибавшейся деревянной руки длинный снежный
ком  --  винтовку,  поставил  ее  у печки,  обложенной  и обвешанной  сырыми
валенками и портянками.
     Дух такой, хоть топор вешай.
     Минут через пятнадцать  руки у меня  стали двигаться, и я  принялся  за
свой оттаявший "винторез".
     ...Утро  в  землянке  начиналось   от   всполошенного,  во  все  горло,
"командного" окрика, от которого люди  вскакивали,  еще не  соображая, чего,
собственно, от них хотят.
     -- Разоспались, мать вашу... По боевой тревоге! На разгрузку!
     Выскочил из землянки. По летному полю рулил выкрашенный в белую  краску
"дуглас" с красными звездами, он разворачивался у стоянки, и до меня донесся
молитвенный возглас начальника штаба Фисюка:
     -- Господи, наконец нас  не возьмут  голыми  руками!..  -- А потом  его
крик:  -- На  разгрузку  пятнадцать  минут!.. Прихватят "дуглас"  бомбежкой,
головы не сносить.
     Оказалось,  нам привезли  автоматы ППШ, ручные пулеметы, пехотные мины.
Оружие  было в больших деревянных ящиках, которые  каждому из нас взваливали
на  спину,  и мы,  под  возгласы "бегом-бегом!",  оттаскивали их к  красному
флажку, воткнутому в снег, и тут же снова мчали к "дугласу".
     Железные  уголки  ящиков  задевали  за  самолетный  люк  --  мат  стоял
многоэтажный.
     Изощрялись  в  ругани все,  а больше  всех  вышколенный  штабист Фисюк,
который знал, что летело  к нам звено "дугласов", три машины,  а  одну сбили
наши же летчики. По ошибке.
     Сбросив с плеч очередную тяжелую ношу, от которой ломило позвоночник, я
кинулся обратно к самолету.
     В это время на снег спустился летчик "дугласа".  Потянулся, разминаясь,
и,  не  торопясь,  утомленно, стащил с головы  кожаный  шлем. Лицо  круглое,
волосы кудрявятся.
     Я оцепенел.
     -- Ребята! -- закричал вдруг диким голосом. -- Не материтесь: летчик --
баба!..
     Спустя четверть века, в Клубе  писателей Москвы, где впервые показывали
нашу  картину  "Места  тут  тихие",  о  боях в  Заполярье,  ко  мне  подошла
широченная в бедрах женщина  с веселыми умными  глазами и спросила,  не я ли
кричал  на  все  Заполярье,  чтоб  не  матерились: "...Летчик --  баба!.. Не
помнишь?"
     И захохотала хриплым  прокуренным голосом, полуобняла. А уж мне шептали
со всех сторон, что это Валентина Гризодубова.
     Старый  друг  -- лучше новых  двух -- потянулась с  того дня ниточка, а
куда приведет, скажу в свое время...
     Каждое утро нас подымали, как уже говорил, диким,  полузвериным криком,
но чтоб вот так  --  не помню. Я был в наряде, что ли, свалился поздно. Меня
трясли, дергали сразу шесть рук. Пока продирал глаза и просыпался, уже сняли
с нар и принялись натягивать на меня ватные штаны...
     --  Быстрее!  Сгорел  моторчик! В десять вылет.  Да  быстрее  же,  мать
твою...
     Уже на ходу, пританцовывая то на одной ноге, то  на другой,  сунул их в
валенки и бросился к выходу.
     Оказалось, штурман  сжег электромоторчик,  подгоняющий патронную ленту.
Раскудахтались! Новая техника --  новая  морока...  Штурман в комбинезоне  и
коричневом шлеме с шелковым подшлемником высунулся из верхнего лючка, и меня
как в грудь ударило чем...
     Скнарев!  Александр  Ильич!  Штрафник. Пятьдесят шесть суток  в  камере
смертников отсидел, расстрела ждал за чужую вину, а тут, как на зло, техника
ножку подставляет...
     Я  мчал  к старту,  как  олень, перепрыгивая  через ящики  с  бомбами и
проваливаясь в воронки, занесенные поземкой.  Техническая  сумка из брезента
колотилась  о  мою  спину.  Махнул  рукой   Скнареву,   который  по-прежнему
выглядывал  из  штурманского   лючка   в  тревоге.  Мол,  сейчас-сейчас.  Не
беспокойтесь, Александр Ильич!
     Начальник  штаба  ВВС  Северного  флота,  хромой старик,  генерал-майор
Карпович (видел его как-то) разрешил штрафнику Скнареву на свой страх и риск
вылететь с прославленным  Шаталовым на "свободную охоту". Иван  Як просил за
него, да  и  без  того было  ясно, что нет  на  всем Северном флоте  лучшего
навигатора, чем Скнарев.
     Генерал Кидалинский  не  одобрял либерализма  Карповича.  Штрафнику  --
столько чести...
     Не дай  Бог, теперь  из-за  Скнарева задержится вылет. Пришьют саботаж.
Всем!..
     Вокруг  дальнего  бомбардировщика   "Ил-4Ф",  машины  самой  для   меня
прекрасной, о трех  ногах и двух моторах, заляпанной сверху грязновато-белой
краской  (камуфляж!)  стояло,  нервно   переминаясь,  почти  все  начальство
Большого   аэродрома.   Желтолицый   язвенник   майор    Фисюк,   в   черных
очках-"консервах",  толпища  незнакомых  полковников с заспанными  недобрыми
лицами.
     Я достал  из  своего  необъятного кармана  никелированную  отвертку  и,
унимая тревогу, подумал с чувством собственного достоинства: "Мечете икру, а
дело ни с места. Ждете мастерового..."
     Майор  Фисюк и  полковники  из штаба  поочередно  влезали на стремянку,
просовывали головы в нижний люк, изредка переводя взгляд на часы.
     Новый моторчик прилаживался  успешно, и они  удовлетворенно молчали. Но
вот  срывалась  отвертка  или падал на дно кабины  или на снег шурупчик -- и
всех охватывала  нервная дрожь. Полковники вновь взглядывали на циферблаты и
хмурились.
     Снизу за моей работой  следили еще человек восемь, среди  них Иван Як в
своих рваных собачьих унтах, и я разволновался всерьез.
     Чаще  срывалась отвертка, как на зло,  не совмещались  отверстия рамы и
моторчика.
     --  Задержались  на две минуты и  сорок  секунд! --  угрожающе произнес
майор Фисюк. Моя отвертка тут же грохнулась о дно кабины.
     Я  схватил ее, пытаясь приноровиться и встать спиной к прожигавшим меня
полковничьим взглядам.
     -- Какого  лешего уставились на его руки?! -- пробасил снизу Иван Як, и
сразу встали шурупы моторчика куда надо.
     Я спрыгнул со  стремянки, бросил на  снег техническую сумку и  козырнул
начальнику штаба:
     -- Машина готова к полету!..
     Иван Як взобрался по стремянке на крыло и буркнул в  сторону начальника
штаба:
     --  И  чего, старина,  икру  метал?  Белую  булку,  что ль,  с утра  не
привезли?..
     Полковники  усмехнулись, майор,  старый  язвенник,  пригрозил Иван  Яку
кулаком, но, все понимали, по-доброму.
     Спустя две минуты от огромного самолета остался на земле только снежный
вихрь.
     Иван Як  вернулся часа через три, к нему тут же помчалась,  подскакивая
на ледяных натеках, "скорая помощь".
     Боже,  как несся я  к самолету! Решил, Скнарева ранило или  убило! Нет,
"скорая помощь" увезла нижнего стрелка, рука которого  безжизненно свисала с
носилок.
     "Газик" с рваным  брезентовым верхом  увез экипаж в  подземную столовую
перекусить,  но  тут  же  по  тревоге  доставил  обратно.  Штабной  бежит  с
радиограммой из штаба флота: немедля вылететь на разведку. Скнарев, Иван  Як
и  дядя  Паша,  рябой  мордастый  стрелок-радист,   сверхсрочник,  торопливо
дожевали  свои  бутерброды, полезли,  было, по  стремянке вверх, да  тут  же
спустились: нижнего стрелка-то нет. А нового не прислали.
     Ищут замену, а запасной воздушный  стрелок был в  тот  день посыльным в
штабе, угнали его куда-то с бумагами.
     Двадцать  минут  прошло, полчаса.  Отошли  к курилке,  стоят  рядышком.
Скнарев и Иван Як плечами друг друга поддают -- греются.
     В землянке они резко  отличаются друг от друга. По  одежде хотя  бы. На
Скнареве выгоревшая  солдатская  гимнастерка,  обмотки.  Иван  Як  со  своим
морским кителем, с орденским перезвоном -- барин.  А  тут оба  в  одинаковых
зимних комбинезонах.  У  Скнарева  -- новенький.  Карманы и  на груди  и  на
коленях.  Скнаревский  планшет   с  картами   под   целлулоидом  на  длинном
брезентовом ремне.
     У Иван Яка комбинезон с заплатой на локте, лоснящийся;  коричневый шлем
-- тонкий, в обтяжечку, истертый на  затылке до белой  подкладки, видать,  с
японской   кампании  привез.  И   очки   оттуда,   маленькие,   круглые   --
"очки-бабочки", довоенные очки, теперь таких не  делают; бережет  Иван Як  и
шлем, и очки, верит -- счастливые...
     Лица у Скнарева и Иван Яка чем-то сродни. Грубоватые, широкие, плоские,
лопатой -- мужицкие. Подбородки -- церковные замки. Родня вроде.
     А  приглядишься...  У  Скнарева  глаза   неподвижные,  как  у   слепца.
Неулыбчивые.  И  какие-то  виноватые,  что  ли? "Козью  ножку"  изо  рта  не
выпускает, зубы  от  махры  черные. А ведь выдают штурманам  "легкий табак".
Нет, крутит по-солдатски, по-тюремному "козью ножку"...
     Привык, да и отвыкать не хочет. Как еще повернется?..
     У Иван Яка тоже скулы и  уши вразлет. И папироску  сосет,  не выпуская.
Глаза   цвета   голубого  пламени,  холодноватые.  Смотрит  на   собеседника
недоверчиво-испытующе. Мол, что  за  фрукт...  Широкий, с мясистыми ноздрями
нос  то и дело вздрагивает. Не то Иван Як  чихнуть хочет, не то посмеивается
про себя...
     О  майоре  Фисюке  и   говорить  нечего,  даже  полковники  из  дивизии
обращаются к Иван Яку осторожно-почтительно.
     А улыбнется,  и  сразу другое лицо у Иван Яка, светлая у  него  улыбка,
приязненная, глаза теплеют, светятся живым огнем. Не Иван  Як, сама доброта,
подходи, не бойся.
     Так уж  сложилось, что я  видел Иван  Яка чаще всего  улыбающимся.  Или
поющим. Есть такие безудержно-веселые люди, не очень задумывающиеся о жизни,
и мне казалось, что наш бесстрашный добряк-командир из таких.
     Полчаса прошло,  Иван Як  уже из плоской бутылочки отхлебнул и Скнареву
протянул, тот  отказался. Ковырнул  Иван  Як аварийный паек, вытянул  оттуда
шоколадку (только Иван Яку разрешали "разорять" аварийный бортпаек, да и  не
разрешали вовсе, а смотрели сквозь пальцы...)
     Из  губы  Полярной,  где находится штаб Северного  флота  СССР, по всем
видам связи -- гром и  молния... Почему не  вышел самолет-разведчик?!  Немцы
вот-вот начнут операцию против союзного конвоя, а никто ничего не знает!
     Фисюк  бегает  белый  как смерть. Иван  Як махнул в его сторону  рукой,
толстущие губы скосил в язвительной усмешке.
     А  вот, вижу, и  Скнарев встревожился,  повел плечами,  как от  холода.
Дело-то нешуточное...
     Я был технической "обслугой", младшим авиаспециалистом, бросил на землю
свою техническую сумку и подошел к Иван Яку вполне официально:
     -- Разрешите  обратиться,  товарищ старший  лейтенант. Раз  такое дело,
могу слетать нижним стрелком. Пулемет Шкас сдавал еще в школе. Кабину знаю.
     -- Земеля, -- пробасил  он  добродушно. -- Так ведь это дело! Александр
Ильич, не против?..
     Александр Ильич  Скнарев  только  улыбнулся  мне:  на что  Иван Яку его
одобрение!
     Хотя техник звена и мямлил что-то протестующее (и без того специалистов
не хватает и  как  бы из  штаба полка не  намылили  шею),  но  тут  же  стал
прилаживать ко мне  парашют: в конце концов отвечает  не он, технарь, земная
власть, а командир.
     О строптивых летчиках вообще давно существовало на Большом  аэродроме у
технарей цинично-грубое присловье: "Лети-лети, мать твою ети..."
     Это был  мой  первый вылет с  полярного аэродрома Ваенга,  прямо скажу,
памятный... Правда, мутило меня весь полет, и  думал я первые  час-два более
всего  о  том,  когда, наконец,  приземлимся.  Да  и  посадили  ведь в плохо
оттертую кровь, остались брызги и на стволе, и на патронной ленте.
     Может,  от  крови  этой  и началось.  Никогда  так  не  мутило.  Только
поднялись, ушли  в  сизое  облако,  ничего не  видать,  самолет  пошвыривает
вниз-вверх, все вокруг дребезжит, давлюсь, затыкаю рот рукавом своей куртки,
провонявшей бензином  и маслом; и вдруг слышу в ларингофоне участливый голос
Иван Яка:
     -- Земеля, если что, скидавай валенок, и в валенок!
     Выскочили  из  снежного заряда;  море как сажа, облака над самой водой,
мчат навстречу, бегут  наперегонки.  Сто  пятьдесят,  сто метров  показывала
стрелка  высометра. Дрогнула.  Сто. Восемьдесят... Наконец  и  вода пропала.
Застелило ее белой дымкой. Снежный град влетал в открытый лючок, обмораживал
щеки.
     Высота двадцать метров! Ё-мое!..
     Самолет вздрогнул, его повело в сторону.
     -- Что у нас? -- спросил стрелок-радист дядя Паша.
     -- Обрезает правый. Видно, обледенел карбюратор. Сейчас мы его погреем,
родимого.  --  Иван  Як  полез вверх.  Дрожат моторы,  бьются,  как  кони  в
непосильной  упряжке, выскочили из  сизого  облака и  вдруг --  крутая скала
перед самым носом.  Темная скала,  в снежных  расщелинах -- стеной. Неужто в
лепешку?
     Тянет "Ильюшин" вверх. Аж  черный дым  из патрубков. Гранитный скат под
брюхом, кажется, рукой  дотянешься. Нет конца граниту. Мчат и мчат навстречу
серые глыбы. Теперь уж все дребезжит: и моторы, и крылья, и даже зубы.
     И вдруг оборвалась скала, мелькнул пенный прибой.
     -- Слава Богу! -- воскликнул дядя  Паша. -- А то я думал,  сядем мы  на
камушек верхом.
     -- Варангер... -- негромко, с хрипотцой произнес простуженный Скнарев и
закашлялся.
     -- Э, нам он не нужон и в страшном  сне! -- пробасил  Иван Як и ушел от
него  прыжком  через  скалистое плато.  Миновав  набитый  зенитными  пушками
Варангер-фиорд, снова заложил крутой вираж -- к морю.
     Опять полощется Баренцево.
     Штурман  включил  плановый фотоаппарат.  Нет кораблей.  Пустое слепящее
море,  скалы, и вдруг видим, царапается вдоль  крутого берега гидросамолет с
черными крестами  на  крыльях. Летит так  низко, что  кажется, белые барашки
волн до его поплавков доплескивают.
     -- Схарчим? -- деловито предложил Иван Як.
     -- Можно, -- неохотно отозвался Скнарев. -- У нас,  Иван Як, и без того
дел...
     Засвистело в ушах -- так круто на  вираже снизились. Скнарев  из своего
сдвоенного Шкаса прошил немца бронебойно-зажигательными. Тот вспыхнул черным
огнем. Отвернул к берегу,  тянет-тянет, не садится  на воду, только у самого
прибоя упал на камни и взорвался.
     Не  ведал я, что он успел дать радиограмму. Но Иван  Як сообразил.  Две
металлические пластинки "ларинга", плотно прижатые к его горлу, передали его
вздох, а затем сипловатое бурчание.
     --  Ну, пОдымут Осиное гнездО. ПрОчешут БаренцОвО. Пойдем, Саша, подале
от моря. Через сушу. На бреющем.
     -- Курс... градусов, -- тут же отозвался Скнарев.
     Самолет  летел так низко,  что  я мог спокойно поглазеть  на  Норвегию,
которую  мы,  похоже, пересекали поперек. Расслабился малость. Если б только
не ком в горле. В кабине пахло  нагретым плексигласом, еще чем-то острым, от
этого выворачивало еще сильнее.
     За желтоватыми стеклами фюзеляжа проплывали скалистые выступы,  сопки в
однообразных  белых балахонах. Ветер, откинув их снежные  капюшоны,  обнажил
серые плешины прибрежных скал.  Прилив смыл снег  с  подножий, и они  стояли
рядом, плечом к плечу, хмурые, пятнистые, ссутулившиеся.
     Проглянуло солнце. Заискрился  снег под крыльями машины. Иван Як набрал
шестьсот метров и развернулся.
     -- Выше! -- в застуженном голосе Скнарева прозвучали властные нотки. --
Здесь шестьсот восемнадцать метров -- гора Хайглетярра!
     Иван  Як поднялся к самой  кромке  перистых  розоватых  облаков и начал
пересекать   фиорды.   Промелькнули   черные  крутые,   как  стены,   берега
Тана-фиорда.  Белая кромка дышит, пенится,  а  вот  пошла  изгибом, точно на
острую, выступом, скалу наброшено ожерелье из кораллов. Красиво сказочно!
     -- Стрелки, воздух?
     -- Воздух чист, -- отрапортовал дядя Паша. И я следом.
     И вдруг в  наушники  ударила,  именно  ударила, а  не  зазвучала низкая
басовая нота. Ларингофоны даже дыхание передают, а уж такой басище...
     О ска-алы гро-озные дробятся с ревом волны
     И с бе-елой пеною, крутясь, бегут наза-ад...
     Господи Боже, это же Иван Як?!
     Я был  убежден,  что  он  в своей жизни  ни одной  оперы не слыхал.  Уж
текста-то арий  не  знает,  точно. Его  стихия:  "Здорово, здорово  у  ворот
Егорова..." Тут он высший авторитет и судья.
     Всего можно было ждать в этом муторно-долгом полете, даже смерти, но не
"Песни варяжского гостя". В исполнении Иван Яка.
     ...Но го-ордо серые утесы выносят волн напо-ор,
     Над мо-рем стоя-а...
     Не  сразу  затих  басище; низко, с  органной  силой и  торжественностью
литургического обряда звучала  в ушах чистая человеческая радость, созвучная
этой  ошалелой гранитной  красоте и  мощи  да,  пожалуй, и дерзости  прорыва
одинокого разведчика,  от  которого в любую минуту может остаться лишь столб
черной гари, разносимой ветром.
     ...Штурман покашлял, нарушая торжественность минуты.
     -- Иван Як, какого  лешего ты утюжишь  воздух над Норвегией? -- наконец
сказал он. -- Свободно мог петь в Академическом Большом театре.
     --  Свободно  петь,  Александр  Ильич,  можно только над Норвегией.  Уж
кто-кто, а ты это знаешь...
     Я  затих.  И  испугался:  говорили,  дядя  Паша  стучит по-тихому.  Это
оказалось правдой, но дядя Паша на своих не стучал.
     -- Барраж над фиордом! Два "мессера"! Высота  200! --  восклицание дяди
Паши оборвало  "норвежский"  диалог Иван Яка со штурманом. Поддали моторы --
Иван Як ушел в облако и снова вынырнул лишь у какого-то узкого фиорда.
     --  Эт-то должен быть Порсангер-фиорд, --  прохрипел Скнарев. -- Точно!
Вот Лаксэльвен! -- Рядом с рыбацким поселком Лаксэльвен, на тыловом немецком
аэродроме  Банак  всегда  стояли  наготове  "мессершмитты"  и  бронированные
"фокке-вульфы".
     Как  только  Скнарев опознал  по  красным  и зеленым крышам, облепившим
фиорд, какое под нами селение, он добавил не без тревоги:
     -- Иван Як, ноги в руки!..
     Моторы на  форсаже  взревели и  забились,  как  гончие, почуявшие дичь.
Штилевая темно-зеленая вода слепила, как зеркало.
     Мы болтались в  воздухе  уже часа три, я держал валенок,  как священный
сосуд, -- прямо...
     --  Устал?  -- посочувствовал  мне дядя  Паша.  Он  пригнулся  ко  мне,
обмакнул  палец в желтоватую  воду,  скопившуюся на дне кабины, протер  свои
воспаленные глаза, которые, видать, давно резало от напряжения.
     У всех  летчиков Заполярья были такие красные,  слезящиеся  глаза, и  у
Иван  Яка,  и у Скнарева,  а  темные очки-"консервы" носил только  начальник
штаба майор Фисюк, который никогда не летал. Вначале  это раздражало.  Потом
привык...
     Далеко слева проплыл сверкающий цветными крышами деревянный  Гаммерфест
--  самый  северный  город  на земном  шаре,  огороженный с  моря  ожерельем
заградительных  бон. Самолет входил  в  неведомое мне, за  морями-за долами,
Лопское море.
     -- Курс норд-вест... градусов, -- просипел Скнарев.
     Круто,  я едва удержал свой  валенок,  развернулись  почти на  полюс  и
наконец увидели союзный караван, идущий развернутым фронтом.
     Зрелище это незабываемое,  торжественное. Во всю ширину Баренцева моря,
кажется,  до  ледяной кромки  идет  огромный  конвой. Белые буруны кипят  на
черной воде. Коричневые дымы столбом.
     Над каждым транспортом  висит на  железном  тросе  аэростат  воздушного
заграждения.
     Тральщики, чуть поодаль друг от друга, дымят впереди...
     За  ними  эсминцы,  узкие, как  борзые.  Водяными блохами снуют  катера
противовоздушной обороны.
     Американские транспорты "либерти" сидят тяжело. Дымят густо, сажей.
     --  Александр  Ильич,  прикинь  ордер  конвоя. Похоже, весь  английский
королевский  флот вышел на  рыбную ловлю... Паша,  отбей Кидалинскому пеленг
союзников! Все! Пусть гонит свое воинство на Хебугтен, пока не поздно...
     Хебугтен  был  стратегическим  аэродромом,  вроде  нашей Ваенги, только
немецким;  там  ждали англичан восемьсот  пикировщиков  "юнкерс-87", которые
сожгут, утопят этот караван, если их не прихватить на земле.
     Иногда  Хебугтен  бывал   пуст.  Значит,  союзный  караван   пробивался
Средиземным морем.
     А  ныне ждут  здесь.  С  прошлой пятницы.  Весь  пятый воздушный  флот,
видать,  вернулся.  Фисюк  показывал  Скнареву мокрые  фотографии.  Хебугтен
напоминал на них длинную ленту липучей бумаги, черной от мух...
     -- Координаты каравана приняты! -- деловито сообщил дядя Паша.
     --  Добро! Закипела Ваенга, -- пробасил Иван Як и, заложив крутой вираж
и нырнув в облако, двинулся домой, как я думал. Разведчик свое дело сделал.
     Не тут-то было...
     --  Курс  ...  градусов, --  протянул Скнарев  утомленно, похоже,  даже
зевнул.  -- Операция  номер,  --  он  произнес  шифр,  --  снимаем  плановым
"АФА-12"...
     -- Это что такое? -- бестактно спросил я.
     -- Кто ж его знает, Земеля. Темна вода во облацех.
     Только после  войны узнал, что  нашей целью  была именно  вода.  Только
"тяжелая".  Гитлеровцы,  готовясь  запустить атомный  котел,  хоронили  свою
"тяжелую воду" в норвежских скалах, где, считали, никто искать не будет.
     И вот перевозили куда-то  "тяжелую воду". Скорее всего, часть ее. Летом
англичане  еще раз  подрывали  "тяжелую воду" на  каком-то  озерце.  Год-два
упустили б, -- возможно, была бы у Гитлера атомная бомба.
     На  занесенную  снегом скалу, из недр  которой вытягивали на  армейских
вездеходах огромную, с прямыми гранями цистерну, мы вышли секунда в секунду.
     Лощина   горела.   Черный  дым  стелился  над  снегом.  Вездеходы  были
перевернуты,  раскиданы, чадили. Кто-то  бомбил  до  нас.  Может, Карельский
фронт. Может, американские "летающие крепости".
     Наше  дело  телячье  -- привезти снимки. Две бомбы,  правда, взяли.  На
всякий случай.
     -- Влево 5 градусов, -- просипел  Скнарев. -- Ложись на боевой! Включаю
"АФА-12". Стрелки, не зевай!
     Дядя  Паша  начал  лупить из своей  оглушавшей  меня пушки Швак,  и  я,
следом, короткими очередями. По вспышкам зениток...
     Эти "водяные" дали  нам прикурить. Разворошил кто-то  гнездовье, а  нам
расхлебывать.
     Застучало осколками  по крыльям,  по фюзеляжу,  машина вздрогнула,  как
раненый зверь. Потянуло  ветерком из  пробитой обшивки  и... острым  запахом
масла.
     -- Маслобак?! -- встревоженно воскликнул дядя Паша.
     -- Порядок, -- ответил Иван Як.
     "О-ох,  тогда,   похоже,  масляные  амортизаторы  шасси  в  клочья,  --
мелькнуло у меня -- как садиться будем? Без колес..."
     Дядя Паша кончил  стрелять  и,  оглядев белесые небеса,  прокричал  мне
напряженным тоном, что все только  начинается.  Нас засекли трижды, и теперь
ждет  не  дождется  дальнего   разведчика  Луостари   --   фронтовое  стойло
"мессершмиттов".
     Луостари, действительно, нас ждало; когда мы проходили как можно дальше
от него и ближе к ледяной кромке Баренцева моря, увидели -- идут наперехват,
густо,  как  казачья  лава,  сорок,  пятьдесят  "мессершмиттов"...   Четверо
"мессеров"  спикировали на нас со стороны солнца невидимыми, но не  сбили, а
встали  со  всех  четырех  сторон, как  конвой... Иван  Як  налево  пытается
свернуть,  слева  гремит  предупреждающе  красная  трасса.  Вниз  клюнул  --
зелено-красный огненный веер на пути...
     Иван  Як  деловито  передал  по  радио,  что  "мессеры"  взяли  нас   в
"коробочку";  добавил  совсем уж  не  по  уставу:  "Везут, как  Пугачева,  в
железной клетке!"
     Только позднее узнали (Иван  Яку еще до полета  сообщили), что на север
Норвегии прибыл с инспекцией не то маршал Геринг, не то еще какой-то маршал,
и это  к нему на  высокое совещание и  слетались со  всей Лапландии немецкие
генералы. В том числе на гидросамолетах.
     Гидросамолет  с  генералами  из  штаба  главнокомандующего  Лапландской
группировкой  Дитла  был  сбит  советским  бомбовозом, известным  тихоходом,
вопреки всем правилам. Это вызвало  в  немецком  штабе ВВС такую ярость, что
было приказано экипаж доставить живьем.
     И вот нас волокут. У них скоростенка известная -- 450. У нас -- 260. По
стрелке вижу.  На  пределе  идем.  Все  дрожит,  точно  на  телеге катим  по
булыжнику. Я поглядел в левый плексиглас -- напряженное худое лицо немецкого
пилота, косится  в нашу сторну настороженно. Чуть подал "мессер" вперед, его
фонарь вспыхнул на солнце.
     А с другой стороны пилот-мальчишка. Этого вижу особенно хорошо. Шлем на
затылке, торчит светлый чубчик. На его круглом  лице восторг. Рот открыт, не
то кричит, не то поет.
     Не один Иван Як изредка затягивает. И они поют...
     Я в этот момент не пел. Это точно. Я плотнее натянул шлем с наушниками,
чтоб не прозевать какой-либо команды.
     Команд никаких не было.
     Тишина.  Не  слыхать  бы никогда такой тишины...  Уже  белые, в  снегу,
норвежские берега замаячили, а по-прежнему тишина. Она стала давить  мне  на
виски.  Эта тишина,  заполненная  до  краев обложным,  саднящим  душу  ревом
"мессершмиттов".
     --   Штаб   радирует,  --  торопливо  сообщил  дядя  Паша.  --   Сейчас
расшифрую... Ух, там суета-маята...
     Пожалуй, можно было  и так назвать  то,  что происходило сейчас в штабе
Военно-воздушных  сил  Северного  флота,  расположенном  в  губе  Грязной, в
непробиваемой   бомбами   гранитной   скале.  Несколько   матросов-радистов,
телефонистов,  шифровальщиков,  вестовых,  писарей,  сменившись,  рассказали
шепотом своим ближайшим друзьям и подругам, что было в "гранитном  штабе", а
те, в свою очередь, своим дружкам. Через неделю об этом знала вся Ваенга.
     Радист  протянул  начальнику  штаба  необычное  сообщение:  "Везут, как
Пугачева, в железной клетке".
     Начальник  штаба  Карпович,  единственный  в  штабе  генерал  в  годах,
ходивший  по бетонным коридорам в  меховой безрукавке, прихрамывая, опираясь
на  трость,  подержался  рукой  за  сердце  и  поспешил  к  командующему ВВС
Северного флота генерал-полковнику Андрееву.
     Командующий  прочел  сообщение  самолета-разведчика, выдернул  из пачки
папиросу  "Беломор",  начал ее мять крупными  белыми пальцами.  В эту минуту
звякнул  красный  телефон  без   диска.  Адмирал   флота   Головко   сообщил
командующему ВВС, что он находится у летчиков, на КП генерала Кидалинского.
     Головко интересовался "домашними делами", как он это называл.
     Не  было  у адмирала флота Головко головной боли мучительнее  вот этой,
"домашней".
     В  глубине  Арктики, за  две тысячи  километров  от своих баз, немецкие
подводные  лодки  жгли  радиостанции  зимовщиков  и  топили  суда,   которые
перевозили людей и заводское оборудование из Архангельска в Норильск.
     Как они могли попасть туда, немцы? Радиус действия крейсерских немецких
лодок известен. По разведданным, ни одна  не  была способна достичь Карского
моря. Но они там -- были...
     Беспокойство  не  оставляло  адмирала Головко и его штабных. Они знали,
что в 1940 году, вскоре после "миссии" Риббентропа в Москву, прошел Северным
морским путем,  с ведома Сталина  и по  его специальному разрешению, военный
корабль  под  немецким  флагом.  Новую Землю он  обогнул с севера,  исследуя
состояние ледовых полей и, как нетрудно было понять, решая еще какие-то свои
особые  задачи...  Один  из старейших  офицеров-североморцев заметил тогда с
шутливой  интонацией, что  немец отправился по  сталинскому маршруту --  это
стоило шутнику жизни...
     Больше никто так не шутил.
     После 22  июня 1941 года "сталинский маршрут" немецкого корабля  стал в
советском  военно-морском архиве  документом  высшей секретности. Считалось,
что такого не было, хотя именно по этому преданному забвению маршруту искать
бы и искать базы вражеских подводных лодок на своей земле...
     Штурман-штрафник Скнарев так и доложил:  "прочесывать" надо север Новой
Земли и острова Франца Иосифа, изрезанные бухтами.
     Это  и подтвердилось... после войны,  когда  немцы передали победителям
карты минных полей.
     А  в войну  вызывал  адмирала  Головко в  Москву Сталин:  транспорты  в
Карском море по-прежнему подрывались, тонули, и люди гибли.
     --...Новых  данных  не  поступало,  товарищ  адмирал  флота,  --  четко
отрапортовал в телефон генерал-полковник авиации Андреев.
     -- Вы  по-прежнему считаете докладную Скнарева обоснованной? -- спросил
Головко после некоторого молчания.
     Генерал-полковник авиации Андреев, прямой, лишенный "штабного политеса"
человек, стал мокрым, хоть отжимай.
     Штрафника  Скнарева  вели  в плен. Именно в эти секунды.  Что сообщат о
военнопленном Скнареве через час? Как отреагирует Москва?
     -- Я  не изменил своего  отношения, --  не  сразу  ответил он.  --  Но,
товарищ  адмирал, существует мнение, что немецкие базы на советской земле --
возможно, игра воображения штрафника, ищущего искупления...
     Трубка  не отвечала так долго, что Андреев подул в нее; затем сообщила,
что в штаб ВВС флота выехал генерал-полковник береговой службы Рябов.
     Иван Рябов был  начальником Главного Политуправления Военно-морских сил
СССР, налетал из Москвы "грозовыми" инспекциями на все действующие флоты.
     Говорили, что Иван Рябов похлебал до войны тюремной похлебки, -- одних,
случается, это смягчает, другие -- звереют.  Ивана Рябова вспоминали на всех
флотах со страхом и называли не иначе, как Иваном Грозным.
     --...Капитан Шаталов вернулся? -- спросил адмирал  Головко в заключение
разговора. (Все, кто был в кабинете командующего ВВС, отметили про себя, что
Шаталов получил еще по звездочке на погоны.)
     --  Нет,  не  вернулся,  товарищ адмирал  флота. Последняя радиограмма:
"Взяли в коробочку". Ведут на Луостари.
     -- Отбить Шаталова! Всеми средствами -- отбить!
     -- Пытаемся, товарищ адмирал флота. Но... как  вам  известно, все полки
после шаталовской  радиограммы  ушли  на  Хебугтен  и Банак. Впервые  бомбим
аэродромы  тонными  бомбами...  Осталась  лишь дежурная эскадрилья  капитана
Бурматова. Она уже в воздухе.
     -- Прорвется Бурматов?
     -- Над Луостари барраж -- девяносто два "мессершмитта", эшелонированный
по высоте. Мне горько об этом докладывать, но капитану Шаталову может помочь
только чудо...
     Судьба  долгожданного каравана  союзников из американских, английских и
канадских судов, с  которого Москва не спускала глаз, была настолько  важнее
жизни и  смерти  одного  экипажа, что адмирал  флота  Головко пробасил  безо
всяких эмоций: "Добро", и -- трык -- отключился штаб Кидалинского...
     Командующий  ВВС  Андреев  прикурить  так  и  не  успел. Он  пододвинул
микрофон и тяжело, с усилием заговорил прямым текстом, без шифровки ( к чему
теперь шифровальные коды!):
     -- Капитан Шаталов, тебя ведут в плен...Твое решение?
     В ответ прозвучало неслыханное:
     -- Поступаю по погодным условиям, товарищ генерал-полковник авиации.
     -- То есть как?!
     Но Шаталов не отвечал.
     Андреев  побагровел и вызвал к себе начальника штаба, а затем прокурора
ВВС  Северного  флота. Прокурор,  крупный, лысоватый  полковник  с большущим
блокнотом в руках, явился немедля и,  усевшись сбоку от стола и закинув ногу
в  хромовом сапоге на  другую,  тут  же  начал  писать.  Быстро. Безо всякой
диктовки.
     Начальник Особого управления доложил о себе (хотя его и не вызывали) и,
каменно-невозмутимый, встал в дальнем углу, у дверного косяка.
     Начальник  штаба ВВС Карпович,  зябнувший в  своей меховой  безрукавке,
покосился на "особиста" и произнес ежась, держась за сердце:
     -- Я же говорил,  нельзя пускать штрафника в свободный полет. Тем более
разведывательный... Это... риск, граничащий... -- не договорил, с чем именно
граничащий. Бормотнул только: "Бутерброд всегда... маслом вниз".
     Явившийся   вместе   с  "особистом"   начальник  политуправления   ВВС,
маленький,  грузный, шумно, с присвистом  дышавший полковник  Суслов,  обтер
платком свою круглую, как арбуз, голову  с детским пушком на апоплексическом
затылке,  с  отвращением  взглянул   на   многочисленные   орденские  планки
начальника штаба, концы которых торчали из-под меховой безрукавки.
     -- Всего забрызгал слюной!  -- Он еще раз обтер платком  лицо и голову.
--  Лично  ты,  начальник штаба, дал санкцию, лично ты  поверил штрафнику, а
теперь брызгаешься.
     Карпович,  видать,  осознал: чему  быть, тому  не миновать.  Вызвал  по
внутренней связи начальников отделов и скомандовал им:
     --  Поменять  все  коды, все  волны  связи  с  наземной разведкой.  Все
расписание  боевых  вылетов...  Все!  --  И  обреченно  опустился  на  стул,
бормотнув свое: -- Бутерброд... маслом вниз...
     Прокурор строчил не переставая;  "особиста" словно приморозило к косяку
бронированной двери.
     Генерал  Карпович обхватил  пепельно-седую голову  руками. В голосе его
звучало неподдельное страдание:
     -- Как же так, Иван Як...
     --   Штрафник   завел,    --   каменно-спокойно    объяснил   начальник
политуправления, глядя на свои загнутые вверх носки флотских  ботинок. -- Он
завел, штрафник.  А медведюха  этот, Шаталов, не опохмелился с утра,  голова
как чугуном налита. Вот и влипли...
     Длинное  пордистое  лицо командующего стало  огненно-багровым, точно он
сидел не в своем "гранитном штабе", а в кабине горящей машины.
     Радист снова доложил, что Шаталов не отвечает.
     --  Кто  у  него  стрелком-радистом?  --  Полковник  Суслов  проскрипел
ботинками туда-сюда... -- Сверхсрочник Павел Гром? А, веселый хохол! Этот --
верный патриот. В руках у него пушка Швак... Разрешите, товарищ командующий?
     Командующий молчал. Поглядел в сторону приоткрытой двери, прислушиваясь
к чему-то... Наконец, кивнул.
     Начальник политуправления приблизил свои губы к  микрофону командующего
и начал кричать:
     -- Стрелок-радист  Павел Гром!  В твоих руках  мощное  оружие,  гвардии
старшина! От имени Родины приказываю не  допустить пленения  экипажа. Вплоть
до крайних мер. Понял, гвардии старшина?! Огонь по измене!
     Радист, сидевший сбоку, переключил тумблер и принялся повторять тусклым
голосом:
     -- Прием!.. Прием!.. Прием!..
     -- Та-ак,  не хочет  нас слышать бывший гвардии  старшина. -- Начальник
политуправления  Суслов  стукнул  одним своим кулачком о  другой.  -- Кто  у
Шаталова нижний стрелок?
     -- Убили  нижнего стрелка, -- пояснил штабист, стоявший "на подхвате" у
полураспахнутой двери кабинета. -- Посадили какого-то "технаря".
     Командующий ВВС,  выбросив третью спичку, наконец заметил,  что чиркает
по коробке  не серной головкой, а противоположным  концом. Но никто не видел
оплошности командующего. Генерал-полковник авиации Андреев наконец прикурил,
обронив с яростью, относившейся явно не к тому, о чем говорил.
     --  Уничтожать  техсостав, кто  дал право?! Половина  матчасти разбита,
устарела, выработан моторесурс. Вы что, не знаете, сколько машин остается на
земле  из-за технической неисправности?!.. Не  хватает  воздушных  стрелков?
Начальник штаба, немедля послать заявку на стрелков!
     -- Есть послать немедля!
     Начальник политуправления вытер платком  свой детский пушок и крикнул в
дверь, чтоб  связались  со  штабом  пятой  торпедной  дивизии:  кто пошел  с
Шаталовым нижним стрелком?
     Ответа  не было  долго. Наконец оперативный дежурный  из  пятой дивизии
сообщил, что нижним стрелком вылетел сержант Свирский.
     При  слове  "сержант"  командующий  спокойным жестом стряхнул  пепел  в
стеклянную пепельницу, и все поняли, что из-за солдата и разговора не будет.
Не то что копья ломать...
     Через   секунду   оперативный   почему-то   позвонил   снова,   сообщил
пространнее, похоже, читал документ:
     --...Сержант срочной службы Свирский Г.Ц., младший авиаспециалист. -- И
после короткой паузы. -- По национальности еврей.
     Подробности эти не вызвали на лицах штабных никаких эмоций. Командующий
ВВС затянулся сигаретой, медленно, клубами, выпустил сизый дымок.
     Только прокурор вдруг дернулся, словно его током ударило:
     -- Ну, точно! -- воскликнул он. -- Этого-то я навидался.  Измена Родине
с заранее обдуманными намерениями...
     Все круто,  стулья заскрипели, повернулись в  его  сторону. Командующий
даже  курить  перестал,  и  прокурор  ВВС  флота  вынужден  был  продолжать,
размахивая блокнотом, заложенным на нужной странице пальцем.
     -- Я это знаю по многолетнему опыту.  Когда уголовники бегут из лагеря,
они  прихватывают  с собой  какого-нибудь,  поточнее  сказать,  деревенского
вахлака.  Прирезать  по  дороге. И  подкормиться.  Это  называется  побег  с
"барашком".
     Теперь  на прокурора искоса глядели даже  радисты, которые  никогда  не
отвлекались от своих аппаратов.
     -- ...А этот зека, штрафник, взял еврея. Немец на еврее душу отведет, а
остальных не тронет.  Логика проверенная.  Чтоб  поточнее  сказать,  заранее
обдуманная измена.
     Командующий ВВС  Андреев стукнул кулаком по столу и вскричал,  хотя  не
кричал никогда:
     -- Товарищ полковник юридической службы! Вы... вы -- пишите свое!
     Прокурор  присел  оторопело и не  только говорить, но вскоре  и  писать
перестал.
     У старика  -- начальника штаба начали трястись руки, которые  он держал
на трости:
     -- Они сожгли у Варангер-фиорда гидросамолет с генералами, -- вырвалось
у него  с нескрываемой  ненавистью в  голосе. Он  смотрел мимо прокурора, на
стенку с  картинкой  художника-мариниста,  пытаясь  унять  дрожь.  С  трудом
поднялся,  протянул  в сторону прокурора руку в синем обшлаге кителя.  Синий
обшлаг трясся. -- Сожгли гидросамолет с генералами вермахта. Из Нарвика шел.
Только за это экипаж расстреляют. Весь!
     И тут отскочил от бронированной двери молчавший доселе "особист".
     --  Коли  экипаж порешат,  чего  ж  они тянутся  в плен,  как  бычок на
веревочке? Помирать -- так с музыкой!
     Начальник политуправления снова приблизился к микрофону, крича:
     --  Гвардии  старшина  Павел  Гром!  Вы  сожгли  самолет  с  генералами
вермахта. В Луостари вас  ждет расстрел... Расстреляют весь экипаж. Родина с
вами,  дорогие друзья! Североморцы в  плен не  сдаются! Огонь изо всех видов
оружия! Огонь!
     В ответ -- глухое и, казалось иным, ироническое бормотанье шаталовского
радиста:
     -- Прием... Прием... Прием...
     И  тут в  кабинет  командующего  ВВС  Северного флота, нет,  не  вошел,
ворвался генерал-полковник  береговой  службы Иван Рябов. Папаха из  темного
каракуля  сдвинута  на  расширившиеся злые глаза. Ему,  видно,  доложили  по
радиотелефону о судьбе  самолета-разведчика. О том, что лучший летчик -- ас,
гордость ВВС флота, сдается в плен.
     Кожаный реглан на сером  волчьем меху от  быстрого хода распахнулся,  и
генерал  и  в самом  деле  походил сейчас на матерого  волчище, вставшего на
задние лапы.
     Старик Карпович прижал руку с тростью  к сердцу и молча  опрокинулся на
бок. Через два дня хоронили. С оркестром. И ружейным салютом.
     ...Когда дядя  Паша,  в  своей сырой промерзшей кабине решил, что  надо
ответить на штабные запросы, и сказал в ларингофон, что  переводит  связь на
командира, Иван Як пробасил раздраженно:
     -- Да отключись ты от этой шатии!.. Оставь прием... Что сверху?
     --  "Ме-109-г", -- тут же отрапортовал дядя  Паша. -- Одно крыло белое,
второе -- красное.
     -- Ганс Мюллер!
     Ганс Мюллер, самый известный ас Люфтваффе, сбил над Северной Африкой  и
здесь  семьдесят  два  самолета.  Он  убил  нашего   командира  майора  С.В.
Лапшенкова, на глазах  у  всех зажег  его, когда тот  учил молодых  пилотов,
летал с ними над Большим аэродромом, по кругу...
     -- Ты его, если придется, из пушки снимешь? -- спросил Иван Як.
     -- Так точно!
     -- Что над ним?
     --  Над Мюллером... высота  тысяча метров, барраж сорок  два "мессера".
Высота тысяча пятьсот -- барраж шестнадцать "фокке-вульфов"...
     -- Гулянье у Маланьи, -- с досадой процедил Иван Як.
     А где-то уж  шла "собачья свалка". Дядя Паша переключился было на волну
истребителей.  Матерятся  ребята.   Кричат:  "Атакую,  прикрой!",  "Держись,
кореш!", "Мишка, не зевай! Руби его!"
     -- Нет,  не пробьются  к нам, --  дядя Паша вздохнул тяжко. -- Наших --
восемь-девять. "Мессеров" как комарья у болота.
     После долгого молчания дядя Паша углядел в небесах еще что-то.
     -- Над свалкой истребителей "спитфайер" кружится. Высота три тысячи...
     Английский "спитфайер" был нашим  лучшим  самолетом-разведчиком. У него
не было  оружия, только аэрофотоаппараты, но скорость такая, что угнаться за
ним не мог никто. Да и бессмысленно гнаться, когда у "мессершмитта" горючего
на сорок минут, а у "спитфайера" на пять часов.
     -- "Спитфайер"  ходит?  -- удивленно  произнес  Иван  Як. -- Тогда все,
Паша,  закрывай  контору!  В  штабе  все  узнают и без  нас,  по  английским
картинкам.
     ...И   снова  саднящая  душу  тишина.   Нас  тащили   на  Луостари  уже
восемнадцать минут. На двадцатой все будет кончено...
     Наконец, прохрипело в наушниках:
     -- РОбяты, а ведь нас к Герингу ведут! На личный прием.
     -- К  какому Герингу?! -- неожиданно для  самого себя вскричал я. --  У
меня  даже  пистолета нет. -- И  правда, у  механика  личное  оружие  --  не
пистолет, а винтовка.
     --  ПистОлета  нету,  --  послышалось  в  ответ,  и  тут  вдруг  экипаж
разразился громовым хохотом, от которого у меня похолодела спина.
     А под нами уж белая кромка прибоя. В самом деле, ведут к Герингу...
     -- Земеля, если накроемся, так все вместе, -- прозвучало в наушниках, и
я как-то сразу успокоился.
     Хотя для спокойствия, надо сказать,  оснований не было никаких. Впереди
показался вытянутый  кишкой  немецкий  аэродром  Луостари, а  Иван  Як  стал
снижаться и... черт побери! Мотор выпуска шасси начал свое бормотание. Вижу,
"ноги"  не  выходят, одна только выпала из-под  брюха,  да и  то на замки не
встала.
     А черное посадочное "Т" рядом, рукой подать. Сейчас грохнемся...
     Нет, вторично такого ужаса я пережить бы не хотел.
     Наш бомбовоз с  выпущенной стойкой, вторую, видать, заело, промчал  над
посадочным  "Т", черневшим на снегу,  над  дежурным  в  плаще  с накидкой  и
флажком в руках, над толпой военных в высоких фуражках, которые отблескивали
на солнце своими вензелями столь ярко, словно у военных горели головы.
     Так они и горели, недвижимо, пока Иван  Як  грохотал над  ними, видели,
промазал русский посадочный знак. Не привык  садиться в Луостари.  А  может,
заметили, одна "нога" болтается туда-сюда, от  тряски и ветра. Что ж, пойдет
на второй круг.
     Тут-то  Иван   Як  и  поступил  "по  погодным  условиям",  как   обещал
командующему ВВС.  Взревели моторы  на  форсаже,  вибрация стала такой,  что
казалось,  машина  разваливается --  нет, успел  Иван  Як, пока спохватились
немцы, дотянуть до грозового  облака, лишь одна трасса полоснула следом... И
тут  нырнули  в  чернильную темень, лежавшую на сопке, а, известно,  в синих
грозовых  облаках  никто на всем Севере, кроме Иван Яка,  не чувствовал себя
уютно.
     Из прижатой  к сопкам облачности двухмоторный  "страстотерпец" Иван Яка
выскочил уже над Кольским заливом. Прошел над своим аэродромом на бреющем. Я
увидел, шасси у нас болтались, как вывихнутые ноги. Закричал диким голосом:
     -- Шасси! Масляные амортизаторы перебиты!..
     Иван Як  попытался сесть со второго  захода.  Развернулись над сопками,
снова зашли на  посадку, как на бреющем. У  Иван Яка такой почерк:  пощупает
задним колесиком, дутиком, землю, а потом сядет.
     Однако "ноги" все еще беспомощно болтались, и мы ушли на третий круг.
     Дядя Паша,  восседавший надо  мной,  принял  по  радио  приказ генерала
Кидалинского садиться на живот.
     Меня снова как током ударило. "На живот! Нижнего стрелка затрет..."
     Не помню, кто  это воскликнул?  Когда? На  каком  аэродроме?  Но только
помню --  от нижнего  стрелка в  тот раз ничего не осталось. Не  знаю, что в
плащ-палатке унесли.
     Я, неожиданно для самого себя, испуганно выматерился.
     И в наушниках тут же отозвалось:
     -- Стрелкам, не  отстегиваться! -- И с напряженной  хрипотцой: --  Если
накроемся, так все вместе.
     Только на  шестом  заходе  я услышал характерный щелк,  --  одна стойка
шасси, наконец, встала на место.
     Дядя Паша включил голос Кидалинского.
     -- На живо-от! -- кричал Кидалинский. -- Что ты, Шатун, белены объелся?
Черт с ней, с машиной!..
     Иван Як будто не слыхал.  Он накренил свой  устало ревущий  "Ильюшин" и
стал сажать его, как велосипед. На одно колесо.  Дутиком, как всегда,  землю
попробовал и -- бряк! Звяк! -- помчали по утрамбованному слепящему снегу.
     Винты   все   еще   тянули   накрененную   машину   вперед,  не   давая
разворачиваться. Она  неостановимо катила, скакала по неровному,  в  ледяных
наростах,   полю,  громыхая  на  ободе  правого  колеса,  где  вместо  шины,
чувствовал  боками,  торчали во все стороны  ошметки  рваной  резины.  Мчусь
спиной вперед  -- офицер у посадочного "Т", вижу, уже столь далеко, словно я
взглянул на него в перевернутый бинокль.
     Санитарную   машину,  идущую   вдоль  летного   поля  на  полном  ходу,
проскочили, словно она стояла.
     В опущенные посадочные щитки бьет  от винтов снежный вихрь -- не спасут
щитки. Вот уже "тройку желтую" проскочили -- командирский самолет -- от него
до скалы метров двести...
     Крутая, в серых валунах, скала, знаменитый "остров смерти",  чувствовал
-- вот она, а мы громыхаем железом, мчим... Торопившиеся к самолету механики
попадали в снег, чтоб не убило взрывом.
     А мы -- катим...
     Еще секунда-полторы  и  -- "Прощай, мама! -- Взглянул  последний раз на
обезумевший, крутящийся снег. -- Про..."
     Тут Иван  Як завалил  машину в  сторону отбитого  колеса,  меня дернуло
вверх  и  вбок, брезентовые ремни  впились  в  ребра  до  боли,  еще чуть, и
хрустнул бы. Машина царапнула консолью снег и круто вертанулась. Дядю Пашу и
меня, сидевших в хвосте, теперь  занесло, как на гигантских качелях, почти в
поднебесье.  Если  б мы  не были пристегнуты ремнями, вылетели  бы пушечными
ядрами!
     К  машине  бежали  со  всех сторон.  Над головой продолжалась  "собачья
свалка" истребителей. На нее уж никто не обращал внимания.
     Подъехали "виллисы" с начальством, но  мне  они были ни к чему. В одном
валенке,  второй прижимаю  к груди, выполз  через нижний лючок, брякнулся на
снег спиной. Поднялся, одна  нога  в  валенке, вторая в рваной размотавшейся
портянке.
     Постоял недвижимо, пока Иван Як отдавал по всей  воинской форме  рапорт
адмиралу  флота  Головко. Адмирал улыбался, долго тряс руку  Иван Яку, затем
спросил, как ему удалось отбиться от "мессершмиттов". Немцы подняли в воздух
весь  Луостари.  "По  разведданным, на перехват вам  вышли  девяносто восемь
"мессершмиттов" и шестнадцать "фокке-вульфов".
     Иван Як  оглянулся, увидел меня  в одном валенке, второй --  в руке,  и
пробасил со своим неизменным добродушием:
     -- А вон, стрелок валенком отбивался...
     Тут все засмеялись,  даже  адмирал улыбнулся.  Потом затихли: кашлянув,
адмирал  заговорил  вдруг,  как на митинге,  что в руках  таких  героев, как
капитан Шаталов, даже устарелая, в заплатах машина становится чудом техники,
спасает тысячи моряков и солдат...
     --...Огромное вам спасибо от советского народа!..
     Ох, не до митингов было Иван Яку! Он  пошатывался, видать, еще мчала на
него белая от пурги  скала с раскиданными  гранитными валунами; все  ближе и
ближе смерть, а тормоза полетели. Какие уж тут тормоза!..
     Иван Як снова пошатнулся, потоптался в своих порванных осколками  унтах
и проокал не то шутливо, не то всерьез:
     --  СамОлеты...  кОнечнО,  мОгучее  Оружие.  Но  на х...  такая бешеная
скОрОсть...
     Не   будь  тут  адмирала  --  командующего  Северным  флотом,   все  бы
похохотали, и дело с концом.
     Однако матюгаться при самом никто еще себе не позволял...
     Адмирал тут же сел  в свой "виллис" и отбыл, и очередной орден Красного
Знамени  вручал  Шаталову  штабник.  Сухо  вручал,  неодобрительно...  Когда
садились штабные в свой "газик", слышал я, один полковник сказал другому:
     -- Конечно, я  бы так  не  ответил. Но, с другой  стороны, сегодня он в
смерть  окунулся, как  в бочку с  дерьмом, с головой, и  завтра туда  же.  И
послезавтра. Учить его в промежутках делать книксен?..
     Иван  Як молча проводил штабные  "виллисы" и  "газики", приторачивая  к
поясу   свой  истертый,   подшитый   возле  уха   суровой   ниткой  шлем   с
очками-бабочкой...
     Капитана Шаталова в звании  больше не  повышали. А  ордена -- шли... За
каждый "заломленный"  транспорт. Только относился  он к орденам  не как все.
Надевал   только   когда  приказывали.   Называл   их   "трень-бренью"   или
"брякалками".
     "Трень-брени" у него было от плеча до плеча. В  три ряда. И то сказать,
самолет  старый,  битый-перебитый, колесный, а внизу проклятое море Баренца,
окунись в него -- шесть минут, и паралич сердца. Испытано, увы, многими...
     Командиры  эскадрилий, известно,  водили  свои  группы не  каждый день.
Командиры полков -- еще реже.
     Генерал Кидалинский -- никогда...
     Я технарюга, мое дело земное...  Через  год,  правда, вызвался пойти  в
торпедную атаку, когда стал военным журналистом.
     Но чтоб туда каждый день?!
     Иван  Як и  Скнарев выходили в  Баренцево ежедневно, то с  бомбой, то с
торпедой. Какая ни  будь погода, хоть сплошной  туман, все равно, все знали,
чьи моторы взревели на летном поле; на ком война верхом едет...
     В  конце  концов  даже  адмирал Головко  признал Иван  Яка! Простил ему
неучтивость...  Услышал  как-то  рев  самолетных  моторов  в густом  тумане,
позвонил  Кидалинскому: "Это  твой  Шаталов, небось,  мотается?  Смотри,  не
угробь гвардии капитана Шаталова... Да,  пришли  из Москвы бумаги. Присвоить
полку звание гвардейского... Вернется Шаталов -- поздравь его лично от моего
имени".
     Едва Шаталов зарулил на  стоянку, Кидалинский обнял его и воскликнул  с
несвойственным ему восторгом:
     -- Шаталов-Моталов, что бы я без тебя делал!
     И на радостях разрешил даже отпраздновать юбилей полка. Год воюет полк.
Стал гвардейским. Заслужил!
     Юбилей отмечали все в той же столовой, в которой было сыровато, иногда,
особенно во  время  бомбежек, за  шиворот сыпался  гравий, куски мха. А  так
ничего...  Длинные,  грубо  сколоченные столы накрыли  белыми простынями, не
виданными нами с  начала войны.  Тарелки белые,  фарфоровые.  Мать  честная!
Дивизионная типография отпечатала карточки с фамилиями, заранее поставленные
на столы.  Чтоб  каждый  знал свое  место.  Торжественно получилось. "Как  в
Пиквикском клубе",  -- едва не вырвалось у меня, но слова застряли в глотке,
и заныло под ложечкой...
     После  всех празднеств объявили  вдруг, что  к летчикам Северного флота
прибыл Большой Академический театр СССР.  Балетная  группа.  И  с театром --
мастер художественного слова Владимир Яхонтов.
     Говорят,  Кидалинский в  лепешку  разбился, выпросил  к  юбилею. Но  по
дороге,  у  прифронтовой  станции  Лоухи,  поезд  бомбили, пришлось Большому
Академическому театру полежать в снегу и грязи. Но, вроде, все целые.
     Когда я примчался в  столовую, там уже все было расставлено, как  надо.
Столы распихали по  стенкам. Скамьи  -- посредине.  На  них,  в  первых трех
рядах,   сидели   дежурные  экипажи  в  синих   парадных  кителях  и  зимних
комбинезонах,  скинутых до пояса. Как всегда  перед  боевым вылетом, летчики
надевали все ордена. Первые три ряда горели золотом.
     За первыми рядами сидели мы, в ватниках или в замасленных  куртках,  --
только от самолета. Кому разрешили.
     Первым поднялся  на  самодельную,  колыхавшуюся сцену  изможденно-худой
Владимир Яхонтов.  Улыбка  болезненно-застенчивая.  Лицо,  пальцы  --  цвета
свежей бересты. Неправдоподобно белые. Он  подошел к самому  краю "гуляющих"
подмостков, машинально коснулся шелковой белой бабочки у горла, на месте ли.
В этой подземной суете и не то забудешь.
     И  --  протянул руки к  первым рядам,  задержался на капитане Шаталове,
самом монументально-плечистом в первом ряду и словно в золотой кольчуге.
     И начал читать, казалось, обращаясь  только к  нему, летчику  в золотой
кольчуге:
     Слышишь -- мчатся сани, слышишь -- сани мчатся,
     Хорошо с любимой в поле потеряться...
     Я невольно  отметил, как  упало  это  слово в зал  --  "с любимой". Как
притих и вытянул шею Иван Як. Как сжался Скнарев...
     Я знал, что такое эмоциональное ударение.
     Но  ударило,  пожалуй,  совсем  другое,  неожиданное.  После  пропитых,
сиплых, яростных командных  голосов, после многоэтажной матерщины, после воя
пурги  и надсадного рева моторов вдруг зазвучал, будто с  небес, негромкий и
прозрачный, хрустальный голос. Точно горный ручей звенел с высоты.
     Каким  восторгом и  какой болью отозвалось в сердце  это волшебство  из
другого мира,  в  который нам,  скорее  всего, не  вернуться. Слез своих  не
стыдился никто...
     Ветерок веселый робок и застенчив,
     По равнине голой катится бубенчик...
     Тут взвыла припадочным ревом  боевая  сирена.  Нас  из  подземелья  как
ветром выдуло...
     ...В полдень,  за  обедом,  объявили, что концерт  московских  артистов
продолжается.  Народу набилось!..  Стояли в  проходах.  Только в первых трех
рядах -- никого. Пустые скамьи.
     Владимир Яхонтов  приблизился к  краю  подмостков и, обращаясь к  залу,
спросил, а где же те, кто сидел здесь. Самые юные, самые красивые...
     Ответом ему было молчание.
     Владимир  Яхонтов болезненно сморщился, прижав ладонь к  своей шелковой
бабочке, словно это была удавка. Начал было декламировать:
     Есть одна хорошая песня у соловушки --
     Песня панихидная по моей головушке...
     И вдруг  закрыл  лицо  длинными пальцами и, пригнувшись, ушел со сцены.
Плечи  его тряслись. В конце  войны он покончит с  собой,  любимый  Владимир
Яхонтов. Может быть, и  оттого, что он,  тонкий  нервный  художник, не вынес
ужаса подобных сцен. Сколько раз они повторялись на его глазах!
     Шатун, или "батя", как теперь его все звали, появился на седьмые сутки.
Комбинезон  -- лохмотья. Вата  торчит.  Ногу приволакивает. "ПОмОрОжена", --
сказал.
     Иван  Яка  подобрал  и  доставил  на  своем  чихающем  мотоботе  старик
норвежец. Шторм  разгулялся  свирепый.  Мотобот,  сам его  видел,  спичечный
коробок. Как не перевернулись? Как Варангер-фиорд проскочили?
     Возле  полуострова Рыбачий их засек наш  "дивизион плохой  погоды". Так
окрестили матросы  катера  погранохраны  с названиями  "Смерч",  "Тайфун"  и
"Ураган"...
     "Смерч"  запросил  позывные.  А  какие  у  старика  норвежца  позывные?
"Тайфун" выстрелил из носовой пушки и пошел на таран.
     Кто знает, чем  кончилось бы дело, если  б не смекалистый Иван Шаталов.
Иван Як  быстренько вылез  из  своего  комбинезона, содрал с  себя армейские
кальсоны со штрипками и поднял на мачте вместо белого флага.  Так и пришел в
губу Ваенгу, к своим, с развевающимся белым флагом со штрипками...


     Жестоко  простыв на продуваемой всеми ветрами взлетной полосе, пригубил
водки,  не больше  полстакана, непьющий майор  Фисюк,  наш начальник  штаба,
заслуженный  летчик-язвенник,  как называли  его  веселые  юнцы-истребители.
Выпил, а вечером,  в кругу  друзей, добавил.  Простонал от боли всю  ночь, а
утром,   ошалев   от  водки  и  резей,   забыл  сказать   экипажу  дежурного
торпедоносца, что  в таком-то  районе  находится советская  подводная  лодка
"Щ-422", "Щука" в аэродромном просторечии. Просто из головы вылетело!
     Летчик, увидев  в  открытом море большую  крейсерскую подлодку, которая
почему-то и не думала погружаться, сделал  вираж, зашел с выгодной для атаки
стороны и врезал ей в борт торпеду. И снимки привез удачные на редкость. Как
лодка умирает, судорожно вздирая в последний раз свой острый железный нос, а
затем, в  новых  взрывах  и вспышках огня, медленно и едва ль не под  прямым
углом к воде, почти стоя, уходит навек. Остаются лишь жирные нефтяные пятна,
которые также удалось запечатлеть на снимке...
     Так  погибла  одна  из  самых  известных в  Заполярье  геройская  лодка
капитана  второго  ранга  А.М.  Каутского, а майор Фисюк был  отдан  под суд
военного  трибунала,  разжалован в рядовые  и отконвоирован  в  штрафбат, на
полуостров  Рыбачий,  откуда  не  возвращались.  Правда,  на этот  раз  была
отправлена шифровка, чтоб рядового Фисюка вернули через три месяца живым.
     Обычно   такие  шифровки   посылались,   когда  в  штрафбат   "гремели"
прославленные летчики-асы, Герои Советского Союза. Пожалели и Фисюка.
     Во всем винили полярную зиму.  Ледяную  свистящую темень, которая лежит
на голове полгода,  как гиря. Давит на душу. Проклинали  каторжную Ваенгу  и
каторжную жизнь, от которой можно остатанеть. Завыть от тоски и "безнадеги".
Даже Фисюк напился. Конец света.
     И когда, наконец, день проклюнется? Хоть на минуту-другую? Когда весна?
     Нигде не бредят весной так исступленно, как  на Крайнем Севере. Летчики
и "технари" ждут "хоть просветления", "хоть чуть-чуть тепла",  начальство --
конца всеобщей пьянки, которую полярной зимой не одолеть.
     До  середины мая  зима  еще девственно-бела и, кажется, легла на  землю
навсегда.  Только в  конце месяца снег  оседает.  Словно опаленные  порохом,
чернеют  придорожные сугробы.  Зима  пятится  в  овраги.  Черные  проталины,
разрастаясь,  темнеют  на сопках; проглядывает блекло-зелеными клочьями мох.
Вдруг оживают  и тянутся  к  холодному солнцу  невымерзшая черника,  зеленая
незрелая морошка. Жадно впитывая в себя  неверное, переменчивое тепло, разом
подымаются ягоды, наливаются соком. Медлить некогда...
     Люди  от  природы  доверчивы, как цветы  или  зеленая  завязь деревьев,
ждущих тепла.
     Наше  поколение, как известно, было доверчиво, как полярная морошка или
голубика.  Чуть-чуть спадал  мороз, переставал сбивать с ног ледяной ураган,
тут же воздевали руки от радости: "Оттепель!"
     Птицы  мудрее. Многоязычный  пернатый мир, пролетая  на  свои  весенние
базары  к Белому  морю,  Заполярье  обходит стороной. Не верят птицы "адской
кухне"  Баренцева  моря, где сталкиваются лбами теплый Гольфстрим  и тяжелый
паковый   лед  Северного  Ледовитого  океана.   Разве  не  сон,  что  где-то
неподалеку, в норвежском порту Тронхейм, цветут розы!
     У нас только мох, валуны с прилепившимися грибами-ольхоушками да жадные
горластые чайки, выхватывающие из Кольского залива оглушенную взрывами рыбу.
Неизвестно  каким ветром занесло  к нам одичалого бедолагу-воробья,  который
независимо вышагивал по летному полю.
     Когда кажется, что весна, наконец, одолела, вдруг снова налетает заряд,
запорошит снежной  крупой землю, затянет лужи тонкой  коричневой  пленкой. А
через час снова проглянет солнце.
     И так много-много раз. Днем отдышишься кое-как, а ночью...
     Ночью пили. Таясь от начальства. Как всегда. Впрочем, пили  больше, чем
всегда.  От радости, что  дожили  до второй военной  весны. И налетов  стало
меньше -- как не выпить!
     Иван Як пропал -- пили вмертвую. Всем аэродромом. С горя.
     А вернулся --  что  тут было!  Старика норвежца  поили без  продыха,  я
боялся, сгорит  старик.  Ничего, норвежцы-рыбаки --  крепкий  народ.  Отплыл
обратно, гудком тоненько пискнул на прощанье. Мол, счастливо оставаться!
     Иван  Яка генерал  Кидалинский немедля  отправил домой, в неведомый мне
город Каргополь, поскольку двумя днями раньше штабные поторопились отправить
его матери "похоронку".
     ...Приехал Иван  Як, будто  и не  уезжал,  протянул  мне,  незаметно от
других, стеклянную фляжку -- глотни! Я огляделся воровато, глотнул. Спасибо,
Иван Як!
     Выпили мы с ним на солнышке, он папиросы достал, двинулись к курилке; я
повинился перед Иван Яком, не сберег его "Обнаженной махи". Когда Иван Як не
вернулся с боевого задания -- тут же исчезла. Такая досада!
     Он  рукой  повел  в  сторону, мол,  безделица  это.  Сказал  тяжело,  с
неожиданной для меня болью:
     -- Тут вот двенадцать "мах" заявилось. И что получилось?
     Я притих, знал, о чем он...
     Месяца  три назад прибыли в Ваенгу двенадцать девчонок в военной форме.
Телефонистки, метеослужба.  Девчонки вологодские, онежские, смешливые,  все,
как  Иван  Як, белоголовые. Вроде бы сестренки  его. Нрава самого  сурового,
деревенского.  Кто-то из летчиков обошелся  с  одной из них непочтительно, в
зубы дала. Другому ухажеру нос расквасили.
     Иван  Як  ходил  именинником.  "Это  вам  не   столичные  дульцинеи,  с
шестимесячной, это наши, онежские"...
     И тут  девчонки, одна за другой, повлюблялись. В истребителей, конечно.
Летчики-истребители были в нашем кромешном углу действительно самыми юными и
красивыми.  У  каждого из них по два-три ордена Боевого  Красного Знамени на
чистом отглаженном синем кителе. Брюки клеш режут воздух со свистом.
     Влюбились  девчушки,  а  через  месяц-полтора  остались  их  любимые  в
Баренцевом  море. Истребители прикрытия  сгорали  быстро.  Поревели девчушки
вместе с друзьями  погибших, выпили за упокой, ну, и  остались у заплаканных
друзей  до утра.  Недели  через две не возвратились  и  новые  дружки. Снова
ревели на груди оставшихся ребят и пили на поминках.
     -- Слушай,  Земеля,  --  горестно  воскликнул Иван  Як.  -- Три  месяца
прошло, всего каких-то три месячишки, и что? Двенадцать деревенских "мах"...
Я знаю наших недотрог,  с  Вологды, с Онеги, умеют себя блюсти... двенадцать
скромнейших "мах" превратились  в  двенадцать  портовых блядей... да  каких!
Ночью на посту, на  дежурстве юбки задирают.  -- Грубое лицо Иван  Яка  было
таким, словно он сейчас расплачется. Нос морщил долго.
     Я  понимал, почему  Иван Яку стало  невмоготу.  Ко мне вчера  дядя Паша
наведывался, стрелок-радист.  Иван  Як частенько спрашивал его: "Ну, как там
твоя дроля ненаглядная? Что пишет?"
     Когда дали Иван Яку отпуск в город Каргополь, на  десять суток вместе с
дорогой, дядя  Паша  приготовил  ему свой  адрес.  Пересадка  у  Иван  Яка в
городишке Няньдома,  от Вологды недалеко,  а дядя Паша  как раз из Няньдомы.
Конечно, заехал  Иван Як к жене  дяди  Паши, навез колбасы  копченой,  муки,
крупы -- туго набитый  солдатский мешок. Выпили с Пашиной дролей за то, чтоб
Паша живой  вернулся, а потом  она  постелила  постель, бойко  скинула через
голову  свое  бумазейное  платьице  и  зовет  рукой Иван  Яка, мол,  ты чего
замешкался...
     Иван Як выхватил в ярости  из брюк  широкий флотский ремень с  железной
пряжкой,  швырнул  дролю  ненаглядную на свое колено  да ремнем  по  круглой
заднице.
     --  Муж твой  любезный помирать со мной летает каждый день, а  ты в это
время?!.
     Наяривал ремнем, пока соседи в стенку не застучали: что там у вас?!
     Дядя Паша,  от  которого  Иван Як не скрыл беды, отозвал  вчера  меня в
сторонку, советовался  шепотком.  Любит он свою дролю  без памяти, как лучше
отписать  ей,  без  угроз, без матерных  слов,  а чтоб  проняло ее, до  души
проняло!..
     И вот теперь все сошлось у  Иван Яка: и наши заматерелые "махи" и дроля
дяди Паши. В синих глазах Иван Яка вдруг промелькнуло что-то вроде ужаса, он
сказал мне, резко отбросив едва начатую папироску:
     -- Не женись, Земеля, никогда! Проживем, мать их так, бобылями...
     Следующей  ночью  мы  меняли  на  шаталовской машине  пробитый цилиндр.
Завели мотор, вроде, все нормально.
     Прикатил инженер гвардейского полка  майор Работяга,  тощий,  черный от
морозов.  Приставил  ладонь  к  уху  (слух  у  него, как  считали  механики,
музыкальный) и сказал, чтоб мы снимали мотор к чертовой бабушке. Он произнес
также  много  других,  уж  совсем  ненужных  слов и  в  крайнем  раздражении
отправился отмыкать свой окованный  железом сарай, где хранился его "золотой
запас".  Новые моторы. Прямо с завода. В тавоте  и масле. Самолеты Туполева,
Ильюшина, Лавочкина  --  все  знают. А моторных гениев? Ну, хотя бы Климова,
Шевцова?  Сколько  наших  ребят они из  ада вытягивали,  а  забыли  моторных
гениев, и моя душа мотористская плачет.
     А на Баренцевом новый мотор подарить -- жизнь подарить.
     Подарил бы сразу оба, жадюга! Для Иван Яка-то!..
     Мы  отмыли  "новичка"  бензином,  воткнули  его   на  штыри,  соединили
бензомаслопроводку и долго  гоняли  на всех оборотах -- опять  не понравился
Работяге звук.
     Уже  полярный  день начался,  серый, подслеповатый,  а  мы все возились
сперва с новеньким  двигателем, затем  со вторым "доходягой",  который  тоже
заставил инженер-майора скривить губы.
     Сам добавил ему пятьдесят часов жизни, расписался заодно с комиссией, а
теперь -- не тот звук!
     День  погас, как  не  был, а  работе и конца не видно. Ну, не  нравится
Работяге звук. Слушает напряженно одним ухом, а рот кривой.
     Ветер с залива рвал парусиновую палатку, наброшенную на  мотор.  Ватные
штаны  продувало так,  словно  они  были из газеты.  А тут  еще  тонкие, как
гвоздики, шплинты в отверстия не вставляются.
     Я пожаловался технику самолета на проклятые шплинты.
     -- Узких плоскогубцев нет. А пальцы не достают.
     --  Ты  уже  и растерялся, --  осуждающе пробасил  "технарь", такой  же
широкий и  красноносый, как Иван Як,  техник-лейтенант. -- Послюнявь палец и
приставь к нему шплинт. Мигом примерзнет. Как зашплинтуешь, оторви палец.
     Я плюнул на палец, приложил железку, она  приморозилась мигом;  в самом
деле, дотянулся до отверстия в болте, вогнал в него шплинт,  железные  усики
развел, все честь-честью, некуда теперь болту деться, какая тряска  ни будь,
и -- отдернул руку.
     -- Черт! Со шплинтом кожа отрывается! Кровь идет!
     --  Не  кожа,  а  кожица,  пленочка,  --  вразумительно  поправил  меня
"технарь". -- Покажи  пальцы.  У тебя пальцы -- на роялях играть!.. Ты меняй
пальцы, тогда ничего.
     Ночь выдалась ледяная. Завертело страшней вчерашнего. Засвистело.
     Я взглянул на часы. До ужина минут сорок. Есть хотелось зверски.
     Впервые ощутил, что  жду не еды, жду водки. Ста "наркомовских" граммов.
А может, и больше перепадет...
     --  Слушай,  у  тебя  противогаз  есть?  --  спросил  вдруг  "технарь",
оледеневший на морском ветру, как и я. -- У меня бидончик налит, технический
спиртяга из торпеды.  Если через противогаз пропустить... Опасно? Тогда эти,
в тридцать шестом полку,  гнали через  неисправную коробку. А у  нас  как  в
аптеке! Проверим!
     -- Живем!  -- вскричал я и помчался одалживать у кого-либо из приятелей
противогазную сумку.
     Ужинать  вместе со всеми Работяга нас не  пустил. Звук был  все еще  не
тот.  Сказал:  остаться!  А  поесть  позже,  "по  расходу", который  на  нас
заказали.
     Вбежал  я в  наше подземное царство, пахнувшее  талым болотом  и тухлой
капустой. В огромной столовой -- никого. Налил мне повар миску дымящихся щей
из большой кастрюли, стоявшей  на  огне,  достал я из валенка свою сломанную
ложку. Зачерпнул, с радостью думая о том, что к утру удастся перегнать через
противогаз спиртягу и тогда  не придется ждать этих тухловатых жиденьких щей
как избавления.
     В эту минуту опять стали скрипеть, шмякать об воду доски у входа; вошел
в своих лохматых, не раз чиненных унтах Иван Як, наш Батя.
     Кожаный шлем  на  нем тот же, счастливый, потертый, выгоревший, круглые
очки-бабочки поблескивают.
     Стянул наш Батя  посинелой от холода рукой  шлем с головы, приторочил к
полевой сумке, и -- к повару, по-доброму:
     -- Служба, налей сто грамм!
     Повар поправил свой мятый колпак и вытянулся по стойке "смирно".
     -- Не могу, товарищ капитан!
     Иван Як вздохнул тяжко, переступил с ноги на ногу.
     -- Ну дай глоток, что тебе стоит?
     -- Не могу, товарищ капитан?
     Бурлацкие  плечи Иван Яка опустились, хотел  уж,  видно, уйти  и  вдруг
положил локти на стойку  и не сказал -- выдавил из себя невозможным для него
голосом -- молящим, униженным:
     --  Слушай,  старшина.  Лейтенант  Трофимов,  истребитель,  сегодня  не
вернулся, ты на него получил... Наш Петюха Ляпунов в воздухе сгорел -- ты на
него получил. -- Погасшим мертвым голосом он перечислил всех, кто сегодня не
мог допить свое...
     Лицо у повара-старшины  красное,  тугое,  наглое,  известный ворюга наш
старшина.  После войны  их  расстреляют поголовно  --  от замкомандующего по
тылу, который продавал продукты, отправленные в  адрес ВВС  Северного флота,
вагонами, до  всех этих старшин,  загонявших  водку в Мурманском  порту,  по
тысяче рублей за бутылку... Мы еще не знали тогда о таком размахе, но в том,
что старшина -- жулик, не сомневались.
     А Иван Яку, видать, невдомек  было, что он унижается перед  прохвостом.
Тянет свое:
     --  Ну,  дай,   старшина!  У  тебя   два  литра  сегодня  накопилось...
непредвиденных. Тяпнем за упокой души.
     -- Не могу, товарищ капитан!
     -- Ну, человек ты или нет?.. А?
     У меня щи застряли в глотке. Я не мог больше слышать этого... Мой самый
любимый   человек,   Батя,   "полярный  волк",  как  называла   его  военная
многотиражка, готов встать на колени перед этой шкурой.
     Я  выскочил   из  землянки,  а  утром,  когда  все  продирали  глаза  и
матерились,   объявил,  что  отныне  --  и   навсегда!  --   отказываюсь  от
"наркомовских" ста граммов. Пить не буду. НИКОГДА!
     Потопи  я  булыжником  военный  корабль,  сбей  гаечным ключом самолет,
никогда  бы  не  стал  такой знаменитостью  на  аэродроме  Ваенга.  На  меня
приходили  смотреть. И  тут  же записывались  на очередь  -- не пропадать же
добру!
     Нары в  землянке подпирал  огромный, чуть осевший от бомбежек  столб, я
показывал в его сторону, мол, на нем отмечаются.
     Вскоре бревно было исписано сверху донизу.
     Тут уж деваться некуда: не давши слова, крепись, а давши -- держись!
     ...В июле 1944  года, когда  на Севере  бои,  казалось,  затихали,  мне
вручили  приказ  срочно  явиться  в губу Грязную.  Здесь, в дощатом лагерном
бараке,  начала  выходить ежедневная газета  "Североморский летчик".  Первые
номера газеты уже разошлись и вызвали такой хохот в летных землянках, какого
никогда   не  удостаивался  здесь   никакой   сатирический  журнал.   Газету
"Североморский  летчик"  открыла,  как водится, унылая  передовая  статья  о
задачах  партийной работы.  И  в этой  директивной  передовой было написано,
черным по белому: "Партийная организация обсуждает застой своего члена".
     Весь  Кольский   полуостров,   истосковавшийся  по   "женскому   полу",
"прорабатывал"  знаменитую  передовую. Скандал  достиг Москвы.  Самого Ивана
Грозного--Рябова...
     Стали  искать  грамотных  людей  --  по  всем  эскадрильям.  Вызвали  в
политотдел и  меня,  я --  ни  в какую:  война  вот-вот кончится.  Из  полка
отпустят домой, а  из газеты? Дали слово: не задержат. Ни на день...  О мире
впервые  узнал от истребителя Бурматова:  Бурматов поймал в полете сообщение
норвежцев  (нам о  мире еще  не объявили).  Прибежав в землянку, он встал на
руки, потом на голову  и так стоял; в политотделе дивизии всполошились. Что,
если все этак перевернутся?
     Иван Як пил и плакал по Скнареву, сгоревшему над последним караваном, а
сказочный фейерверк  над Кольским заливом потрескивал дня  три:  стреляли  в
воздух  со всех  кораблей:  и американцы,  и  англичане, и канадцы. Кольский
залив,  в отраженном свете  ракет, стал из черной смерти -- розовой,  синей,
красной...
     Вот тут-то на меня и положили глаз.
     Я, по правде  говоря, никак не мог  постичь  причин восторга, с которым
меня били.
     А был  ли  в  этот  момент  в  политуправлении ВВС  лучший  объект  для
отстрела?
     Судите сами.
     Ежедневная газета  --  домна  незатухающая. Только  успевай  загружать.
Завернул  я, новоявленный разъездной  корреспондент,  на  высокую  сопку  --
кладбище Ваенги. А как не завернуть!
     У  Иван   Яка   образование  было,   как  он  сам   охотно   говаривал,
церковно-приходское,  потому,  считалось,  ходил  он  в  вечных  "замах".  А
командиром  эскадрильи,   кому  неведомо,  был  интеллигентный   застенчивый
человек, майор Семен  Васильевич Лапшенков,  Старик, как мы его  почтительно
называли. Когда немецкий ас Мюллер сбил Старика, мы хоронили его на кладбище
Ваенги, как водится, с оркестром и ружейным салютом. А спустя  год от могилы
нашего Старика,  к тому же  Героя  Советского  Союза (Лапшенкову дали  Героя
посмертно) и следа не осталось. Затоптали могилу.
     Легко  можно  представить,  что я  продиктовал,  поскрипывая  от ярости
зубами,  прямо  на  линотип   наборщику:  в  тот  же   день  комиссар  пятой
авиадивизии, отвечающий и за кладбище Ваенги, пьяный вдрызг,  искал  меня по
всей  губе Грязной  с пистолетом в руке. Срочно заперли  меня  в  радиорубке
газеты, тем и спасли.
     Недели  не прошло, поехал  я  к своим "шаталовским".  (Все  время к ним
тянуло, что скрывать...)  Сидят  летчики в унтах  и комбинезонах -- в первой
готовности, на телефон поглядывают.
     Звякнет телефон -- вылет в Баренцево море. Многие ли вернутся?
     А  звонили кто  ни  попадя. Из каптерки  (не у  вас ли фонарь  "летучая
мышь?"), из хозчасти -- завезли  ли бачок с водой? От "ветродуев" -- прогноз
погоды на ночь (а ночью, кроме Иван Яка, никто не летает), наконец, из бани:
ваша очередь тогда-то...
     И  так без  перерыва -- звяк  да звяк.  Утомили, задергали  шаталовских
ребят, а им идти в огонь...
     Командующий  ВВС  генерал  Андреев  после моего  "репортажа  из  летной
землянки" издал  приказ: летчикам, находящимся в десятиминутной  готовности,
не звонить. Никому. Сообщать только о приказе на вылет...
     Я торжествовал победу.
     А подо мной, оказывается, горела земля.
     Из  Москвы  в ответ на жалобу кладбищенского  комиссара пришла шифровка
Ивана Грозного: "На Северном сержанты учат офицеров. Прекратить!.."
     А как прекратить? Не закрывать же газету.
     Вызвали меня в политуправление ВВС Северного флота и радостно сообщили,
что  я  удостоен  офицерского звания,  еще  месяц  назад,  и  погоны золотые
показали --  вот они. И две маленькие  звездочки. Распишись, и  дадим задним
числом приказ...
     --  Сержантом ты  и не  был.  Пусть  утрутся!  -- удовлетворенно сказал
принявший меня полковник.
     Я понял, что пропал.  Армейские части распускают, а флот-то остается...
Кадрового офицера из флотской газеты не отпустят никогда.
     Ну  нет,  я был сержантом.  И  никем  иным. Вместо двух  солдатских лет
отгрохал семь.  Обещали  после  войны ни дня не держать. Все! Пора  домой, в
университет. Не взял я золотые погоны. Обрыдла солдатчина.
     Оказалось, политуправление Северного флота дни и ночи думало о том, как
проучить  флотских офицеров, которые после войны  измечтались расстаться  со
своими погонами и вернуться к женам и детям.
     Да если бы они только  мечтали!  Два Героя Советского Союза из  дивизии
Кидалинского  выпили "для куража" и прошествовали с утра  пораньше  строевым
шагом по губе Грязной, мимо штаба ВВС, в белых трусах и сапогах. Крича  не в
лад: "Идем на гражданку!"
     Позвонили в тревоге генералу Кидалинскому, он, большого  опыта человек,
естественно, ответил: "Не замечать!"
     К  полудню  герои  кого-то поколотили  и, тут уж  ничего не  поделаешь,
попали на гауптвахту.
     Тогда лишь в пятой  многоорденоносной  началась паника. То,  что  Герои
Советского  Союза  в   подпитии,  дело  десятое.  Им  работать  надо:  Герою
Советского Союза Туркову вылетать на ледовую разведку, другому -- передавать
боевой опыт молодым пилотам, которые уже собрались в землянке.
     Отправили за арестованными Героями инженера  полка Работягу: он человек
крутой, пьяниц, случалось, бивал, церемониться не будет.
     Герои быстренько затолкали Работягу  в камеру, в  которой  сидели сами,
заперли снаружи на засов.
     И  хотя  инженера  девятого гвардейского  минно-торпедного полка майора
Работягу, ставшего  после этого случая притчей во языцех, выпустили  тут же,
штабные  пришли в волнение.  Постигли: надо что-то срочно делать. Перешибать
"демобилизационные настроения", принимавшие порой самые дикие формы.
     Решение явилось привычное, само собой -- запугать. Раз и навсегда...
     И  тут, как нельзя кстати,  подвернулся зайчишка, который, --  подумать
только!  --  золотые офицерские погоны  отказался даже взять. Домой захотел,
видите ли, в Москву.
     Стереть в порошок! Выгнать из партии да передать прокурору. Пример всем
и каждому.
     И кладбищенский меня заклеймил, и "ветродуй" с метеостанции, мол, мешал
им   "работать  с  погодой",  и  штабные   разгулялись...  Особенно  лютовал
синюшно-худой начальник тыла ВВС. Мол, знаем мы эту братию...
     -- Свирский всю войну стремился в тыл...
     И тут  вдруг прозвучал до  боли знакомый,  сиплый на низких  нотах бас,
кто-то просит слова.  Шагает к трибуне капитан Шаталов, которого только  что
назначили  инспектором  по технике  пилотирования  ВВС  флота, и  потому  он
оказался здесь, на штабной церемонии.
     Прокосолапил к трибуне, подтянут, трезв как стеклышко. Золотая кольчуга
на месте. В пять рядов ордена. И Ленина, и Суворова, и Красного Знамени... С
обеих сторон груди.
     Начал негромко, офицеры чуть вперед подались, чтоб лучше слышать.
     -- Уважаемый генерал-лейтенант береговой  службы... простите, я в штабе
ВВС человек новый, не знаю вашей фамилии...
     Подсказали со всех сторон, но Шаталов вроде не расслышал.
     --  ...Уважаемый  генерал-лейтенант  береговой службы  утверждает,  что
Свирский всю войну норовил к ним в тыл...
     Собрание затряслось  от хохота. Даже  командующий ВВС  не  удержался от
улыбки: "К ним в тыл..."
     Сбил Иван Як, как ударом кулака, всю программу устрашения...
     Не окажись здесь его,  не видать мне Московского университета как своих
ушей.
     Да  что там Московского университета! В любой захолустный  вуз не взяли
бы.  Даже  если  б прокурору  не  передали,  стал  бы  жалким "исключенцем",
несмотря на всю свою "трень-брень". Спас Иван Як, в который раз...
     А теперь даже  мой самый  главный  ненавистник, кладбищенский комиссар,
проголосовал за строгий выговор, правда, прокричал в сердцах:
     -- С последним... с самым последним предупреждением.
     ...Разъехались мы кто куда и, казалось, никогда не встретимся. Я кончил
Московский университет, опубликовал свои первые книги, превращенные цензурой
(и самоцензурой!) в крошево. С третьей книгой повезло.
     Это  был   роман  о  том,  почему  молчит  рабочий  человек  в  рабочем
государстве и сидит в разных комитетах и советах "заместо мебели".
     Мой  еретический  роман был  опубликован  только  потому,  что  в почти
непролазном  тухлом  болоте  советских издательств  случайно выжил мудрый  и
честный  человек, о  котором грешно  умолчать.  Это  был  полковник  Алексей
Иванович  Крутиков,  недавний начальник  издательства  Министерства  обороны
СССР. В свое время он получил указание Политуправления Советской Армии роман
Василия  Гроссмана  "За  правое  дело" не  издавать ни  в  коем случае, хотя
погромные рецензии на роман в "Правде" и "Известиях", казалось, после смерти
Сталина  потеряли силу...  Крутиков вызвал удрученного автора и  посоветовал
ему подать  на  него, руководителя военного  издательства,  в  суд.  Василий
Гроссман  суд  выиграл,  роман был напечатан, а  полковник Алексей Крутиков,
изгнанный  из военного ведомства  и  из  армии, стал  рядовым  редактором  в
издательстве "Советский писатель". И тут, по счастью, в его руки попал и я.
     --  На какой улице  строят дома ваши герои,  лишенные и человеческих, и
гражданских прав? -- спросил он меня, прочитав рукопись. -- Пусть они строят
на Ленинском проспекте...
     Многострадальный, обвиненный в ереси роман вышел в свет в 1962-м только
благодаря тому, что А.И. Крутиков -- светлая ему память! -- дал  еретической
книге  самое   ортодоксальное  название,  которое   только  было  возможным:
"Ленинский проспект".
     О книге была большая пресса. И "Известия", и "Комсомолка"  признали,  и
"Литературная газета" дала трехколонник...
     Подули благоприятные ветры, и я  впервые получил трибуну на многолюдных
писательских собраниях. И тут же произнес, к ужасу  руководителей, свою речь
о  советском государственном антисемитизме и столь же  любимой мною цензуре,
которую назвал "особым совещанием" в литературе...
     Но это было тремя годами позже.
     А  тогда, после  самых  первых  рецензий,  пришли ко мне по  почте  две
типовые  открытки.  На каждой по картинке.  Солдат  и  голубой самолетик.  И
поздравление  с  днем  Красной  Армии.  И подпись:  Шаталов  И.Я.  Посмотрел
обратный адрес. Город Каргополь. Где такой?
     Вторая открытка тоже поздравила с днем Красной  Армии. И подпись... Бог
мой! Конягин! Живой-невредимый. Обратный  адрес  --  Козельск.  Козельск  --
недалеко вроде.  Мы  брали  в  январе  1941  г. Волоколамск, а  южнее войска
штурмовали "укрепленный пункт Козельск". Больше ничего о нем не слыхал.
     Сочинил  обоим дорогим  мне людям, моим спасителям, большие  письма. Ни
ответа,  ни привета. Иван Як, ясно,  писать не  любил.  Но Коняга, кончивший
инженерную академию?..
     Однако ровно через год,  в день Красной Армии, опять почта доставила по
открытке. Из неведомого мне Каргополя. Нашел город. На реке Онеге.
     И из Козельска, этот отыскал сразу -- близкая земля, калужская.
     Иван Як как-то вдруг нагрянул. Позвонил  из гостиницы, мест нигде  нет,
можно  ли  переночевать?  Господи, как  я  обрадовался  ему. Сколько пили  и
сколько  вспоминали!.. А зачем  приехал --  молчок. Нахмурился,  сморщил нос
брезгливо: "Дело  копееШное".  Обнялись на прощание. Обещал  заглянуть перед
отъездом. Не приехал. Позвонил с вокзала. Я сросил, как дело, ради  которого
приезжал? Ответил  с нескрываемой  шаталовской яростью,  с  которой  некогда
влепил комиссару пощечину: "Шатия..."
     И снова каждый февраль -- по открытке. Из Каргополя и Козельска.
     И так десять лет  подряд,  пока  не  настало  время  -- уезжать. И  чем
быстрее,  тем лучше.  "На тебя дело  заведено  -- два шкафа",  -- сказал мне
генерал-лейтенант КГБ Ильин, когда меня выбросили уже отовсюду...  Позвонила
Валентина Гризодубова.  Она  прорвалась в святая святых, к  члену Политбюро,
надзиравшему  "за идейной чистотой рядов",  и своим мужским хрипатым голосом
обозвала его обидными словами.
     -- Я  со Свирским воевала, а с  тобой, старый хрен, --  нет, -- заявила
она в сердцах члену Политбюро.
     Гризодубова была  народной героиней  и  директором  авиационного НИИ со
сталинских времен и могла прорваться, во  всяком  случае по телефону, к кому
угодно...
     Она увезла меня в своей  огромной черной машине к Москве-реке, показала
свой  полукатер-полупароход,  подаренный  ей  какими-то трудящимися  ("Такие
катера  есть  только  у  меня и у Гагарина",  --  сказала она  горделиво), и
сообщила, что намеревается по моему делу идти к Брежневу...
     Я простер к ней руки и спросил, желает ли она мне добра...
     -- Не надо идти к Брежневу!
     Она  взглянула  на меня своими пронзительно-умными цыганскими глазами и
ни одного вопроса больше не задала...
     С   близкими  простился.  И  все  время  мучительно  думал  о  дальних.
Повидаться бы... ВЕЛИКА РОССИЯ, А У КАЖДОГО СВОЯ...
     Как-то узнал от знакомых, что двое архитекторов едут в отпуск на Север.
Сперва в Каргополь, а потом к Соловецким островам да в Кижи.
     А  я как раз письма военных лет  перебирал. Мать хранила.  Наткнулся на
пожелтевшую фотокарточку: восемь деревенских  молодцов, кровь с  молоком, на
фоне  бревенчатой избы... Вспомнил,  что фотографию  эту  я  взял  вместе  с
письмом из кармана  скрюченного  "подснежника",  одного  из  тридцати  тысяч
"подснежников",  которых  убили в  одни  сутки, безо  всякого смысла,  из-за
панического страха перед Сталиным.  Об  этом  и  шептались инженер Конягин с
пилотами в нашем злополучном "Пиквикском клубе".
     Я  увез  тогда  в  солдатском  мешке  письма  убитых ребят,  написал  с
Волховского фронта в неведомую  мне деревню о том, где похоронен сын и брат.
Благодарили  меня  на  тетрадном   листочке  с  такой   жаркой   деревенской
учтивостью, что я не смог удержать слез.
     На  обратной  стороне  фотографии  полувыцветшая  надпись:  "1940  год,
деревня  Кушереки"... И чего, казалось, мне эти Кушереки? И чего мне... Снял
трубку, звоню архитекторам, не собираются ли они в своих северных блужданиях
заглянуть в деревню Кушереки?
     --  Как  же!  Непременно!  --  отвечают.  --  Там  памятник  XVI  века.
Уникальная  церковь   из  дерева.  Без  единого  гвоздя  ставлена...  Хотите
взглянуть на памятник?
     --  Пожалуй...  -- Вдруг  остро  понял, аж сердце захолонуло:  давно  и
нестерпимо  хочу  побывать  там.  Тем более что  эта Россия,  с  которой мне
уготовлена  одна  судьба,  поздравительных  открыток ко  дню  Красной  Армии
прислать уж не могла никогда.


     На   Севере   земля   необъятная.  На  владения  не   разделенная.   Не
Подмосковье...  Бегут-бегут  мимо  окон  поезда хвойные  леса,  взлетают  на
пригорки, чернеют у горизонта -- нет им ни конца, ни краю. Кажется, вот она,
воля...
     Вылезли на  станции  Няньдома  --  серый  барачный  городишко,  лица  у
прохожих серые, озабоченные, точно до воли не доехали.
     Так и есть. Отсюда еще лететь надо.
     Набились  в  маленький  "АН-12".  Начали  было  выруливать,  да  летчик
выключил мотор:
     -- Вон какая-то бабка бежит в тремя узлами...
     Я   переглянулся  с   архитекторами,  улыбнулся.  Русь!   Не   казенное
Шереметьево.
     Поднялись в воздух, бабки в темных платках, завязанных под подбородком,
о чем-то своем судачат, самолет на развороте накренился, его швырнуло ветром
раз-другой, не  затихли  бабки, хоть  летят почти  что ногами  вверх, только
мешки свои придерживают.
     А я от окон не оторвусь:  идем на бреющем.  Сосны без  края, да голубая
рябь озер. Вокруг сверкающих глазниц ели, березки -- рукой подать...
     Поднялись выше,  как остановились.  Синее  небо.  Синяя  вода.  Другого
берега не видать... Оглянешься назад, ни дорог, ни троп...
     Куда нас несет?
     И вдруг сразу немыслимый для старой Руси город. Спланирован,  как самые
новые заводские поселки. Нет закоулков. Квадраты улиц. Новейший город, вроде
Ангарска, что ли?
     --  Бабоньки, придерживайте  мешки, -- сказал  летчик.  Самолет  нырнул
вниз, сел на  выгоревшем поле. Никаких строений вокруг. Даже будки  нет.  Мы
осмотрелись растерянно: туда ли прилетели?
     -- Каргополь, -- объявил летчик,  поглядев  на наши  лица. --  Коли вам
сюда...
     Каргополь тут же, за некошеной травой, по которой потопали бабки.
     Мы  постояли,   озираясь.  Сверху   он  казался  ультрасовременным,   а
опустились -- город из прошлого века.  Дома  бревенчатые.  Ни  одной мощеной
улицы. Тротуары деревянные. Подошвы наши -- стук-стук.
     Навстречу мчится свора собак. Мы замедлили шаг, насторожились, какая-то
бабка успокаивает.
     -- В Каргополе собаки не кусают.
     Завернули за  угол,  и  снова  пылит  десятка  два  собак,  не  меньше,
навстречу. Собаки грязные, уличные.
     Мы остановились. На всякий случай.
     -- Приезжие?  -- спрашивает  бабка. -- Московские? Только московские  и
боятся... Во-он ваша гостиница, голуби.
     По  пути  заглянули  в  деревенский  магазинчик.  Там  лежали  какие-то
японские вещи: кофточки, юбки, французская  косметика, за  которыми в Москве
бы в драку. А тут они вроде ни к чему.
     Город весь в ватниках и пыльных кирзовых сапогах. Не до косметики.
     В  гостиницу ввалились  мужики, багроволицые,  пьяные,  с  бутылками  в
руках. С лесоповала, видать, ребята.
     Один из архитекторов протянул разочарованно:
     -- Удобства, похоже, во дворе?
     -- Как так?! -- оскорбились местные. -- Вон, на втором этаже.
     И  в самом деле,  сверху  шел  железный короб, прямо в  канализационную
яму... Кто-то звякал наверху соском умывальника.
     Я хотел тут же отправиться на поиски улицы, на которой жил Иван Як, наш
легендарный североморский Батя. Но -- смеркалось, архитекторы уговорили меня
бросить вещи и выйти с ними на берег Онеги.
     Онега у города -- широка, спокойна. Розовеет на закате. Такое раздолье,
что дух захватывает. А вдоль Онеги высятся белокаменные храмы.
     -- XVI век! --  восклицают архитекторы с гордостью, как если б это было
дело их рук.
     В  полном  разоре  XVI  век.  Где  крест свален,  где  купол  разрушен.
Архитекторы  разглядывают искусную  резьбу по камню,  сверяют по  книжечкам.
Дергают ржавые замки на храмах, пытаясь заглянуть внутрь.
     Храмы стоят в пыльном городе, по которому носятся собачьи своры, но как
бы вне его, как часть древней, высокой и давно заброшенной культуры...
     А  городишко  и впрямь  отдан собакам. Визг,  лай. Пройдут  два  старых
человека, и снова мчат, подымая пыль, собаки.
     Наутро  я  постучал к Ивану Шаталову.  Дом  свежей  побелки.  С резными
наличниками.   Открыла   светлоглазая    женщина    лет    двадцати    семи.
Пропела-процокала приветливо:
     -- Здра-авствуйте! А-а, полуцили вашу вестоцку, как же... Олена я. Иван
Яков  в  Ульяновск уехал, корзины повез. К вецеру будет...  Где ваши вещи? В
гостинице?  Слыхано ли дело, гостя в гостиницу! --  Она  схватила  цветастый
платок, набросила на голову, сказала: -- Пойдемте, помогу...
     --  Что вы?  Что  вы? -- Я замахал руками и  пошел,  почти  побежал  за
чемоданом.
     Вернулся,  дома никого, на столе  полбутылки  водки, солонина,  чайник.
Записка, чтоб поел, к обеду вернется.
     Я оглядел  бревенчатый дом Бати. Необычно  остро пахнет свежей  сосной.
Почти весь дом в самодельных полках. Как для книг. Только вместо  книг стоят
на них раскрашенные глиняные фигурки.  Ребенок на собачке. Пляшущая девочка,
сарафан  колоколом.  Сама  экспрессия. А  то вдруг кентавр  --  получеловек,
полузверь. Тут только  я вспомнил:  существует на  Руси  такая разновидность
прикладного искусства  --  каргопольские игрушки. Оживший русский  фольклор.
Смелое смешение синих и  красных оттенков, которое, видимо, и создает эффект
праздничности. Такой кистью  импрессионисты, наверное  бы, гордились.  Яркая
кисть!
     От кентавра трудно  было  оторваться.  Это  действительно было  высокое
искусство.  Лукавый  человеческий  взгляд,  напряженные,  готовые  к  прыжку
лошадиные ноги с синими копытцами. Мастера!
     Почему-то   пропали  эти  игрушки,  нет  их  в   магазинах.  Позже  мои
спутники-архитекторы  сказали  мне,  что  каргопольские игрушки  "своим"  не
продают. Только в разных "Березках" -- на валюту.
     Когда я разглядывал полки, прибежала Олена.  Запыхалась от бега. Улыбка
открытая, шаталовская; нос в конопинках, ключицы худющие. На пальцах остатки
синей краски.
     -- Это вы лепите? -- Я протянул ей кентавра.
     -- Полкана-от? Этот Полкан матки нашей, царство ей небесное!
     В соседней комнате  в  жестяном корыте мокнет тонко срезанная сосна. От
нее и запах по всей избе. Щекочущий ноздри, сыроватый.
     --  Тут  Иван Як корзины  плетет, -- сказала  Оля, взяв  в руки одну из
маленьких корзиночек. -- Сплетет, обрамляет сверху березовым прутиком. Ручку
сделает...  Вы  не  видели,  бабы в  них  белье носят стирать.  --  И  почти
горделиво: -- Не промокают корзины-от!
     -- Это что же, у него хобби такое?.. Увлечение? Корзины плести?
     Оля поморгала белесыми ресницами, я не переспрашивал.
     -- Простите, Олена, а вы дочь его?
     Олена вдруг начала розоветь. Даже конопушки потемнели.
     -- Так вы жена?
     Олену как жаром обдало. Щеки  горят. Я  уж не знал,  куда  провалиться.
Вечно лезу, куда не надо.
     Олена присела на лавку, сказала тихо, глядя на свои натруженные руки.
     -- Жалею я Иван Якова. Лучше его есть кто? Ой, да вы сами знаете!.. А с
ним-от,  слыхали, что  летошным  годом сотворили?  -- Олена помолчала, затем
сказала горестно: -- Пришла из  Москвы бумага. Воинское звание отобрать, а с
ним и пенсию...
     Я долго молчал ошарашенный. Чего-чего, а этого не ждал.
     Постучалась  какая-то тетка,  пришла за  корзиной.  Протянула свернутый
гармошкой рубль, взяла самую большую корзину.
     -- За такую корзину -- рубль? -- вырвалось у меня.
     -- У нас народ бедный. Рубль, где тут его заработать?
     Иван  Як  приехал  поздно.  Увидел меня -- глаза потеплели. Лапищу свою
подал лодочкой. Встряхнул  так, что я присел.  Вынул из  папиросного коробка
пачечку денег, все больше трешками да рублями, отдал Олене. Проокал:
     -- ДО кОпейки! Как в прОшлый раз слОвО дал -- все!
     На круглом лице Олены появилась на мгновение какая-то ошалелая радость.
Иван Як потрепал ее по белой голове.
     -- На трудОвые не пьем, Олешек! Ни-ни!
     И улыбнулся, стянув трубочкой губы, наморщив нос. Улыбка застенчивая, с
лукавинкой. Батина улыбка.
     Лицо, правда, чуть  усохло, побурело.  Лишь глаза  прежние -- от Онеги,
видать, голубизна.  На всю  жизнь. Веки набрякли, воспалены. С Севера привез
конъюнктивит, общую  нашу болезнь. Так и не  одарил его  Кидалинский темными
очками...
     Олена  бутылку вынула из подпола, запотелую.  Поставила тарелку соленых
груздей. Пироги теплые. Сказала, улыбнувшись, довольно:
     -- С трещецкой пироги... -- И ушла в спаленку.
     Мы сидели, радостно глядя  друг на друга, и  каждый не  знал,  видно, с
чего начать. Век не видались!
     И тогда начал я. Как в осеннюю реку кинулся.
     -- Уезжаю, Батя, из России...
     И объяснил подробно, отчего такое.
     Иван Як опрокинул  в рот  граненый  стакан  первача, бурые пальцы  его,
вижу, чуть дрожат;  глядит куда-то  в окно, мягко улыбаясь, будто не  слышит
сказанного мною.  Никогда я  не видел такой светлой, почти  нежной улыбки на
его жестком тугом лице полярного волка.
     -- Олешке  мОей, сОседушке, былО гОдкОв шесть,  не бОле, -- неторопливо
заговорил  он.  --  А  я уж  бугай-бугаем. Летное училище  кончил. Праздники
какие-то были. Поставили для  детишек горку жестяную. Спуск штопором. Давай,
говорю, Олешек, я  тебя прокачу. Посадил перед собой. Летим вниз. Отжимает к
стеночке, как на крутом вираже. Олешка -- легкая. Смотрю, на развороте ведет
ее  щекой  по жести. Сдерет-от кожу.  Я руку ей  подставил.  Под  щеку.  Ох,
вовремя! Пальцы у  меня до  крови.  Ну,  на мне,  как  на медведе.  Полизал,
зажило. Олешкину щеку спас.
     Вся мОя жизнь, ГригОрий, вот так пОшла.
     Руку пОдкладывать...
     Вернулся  в Каргополь, в  начальство меня сунули в эту... номенклатуру.
То  я  завбаней,  то   игрушечный  директор.  Поскольку  вся  моя  семья  по
художеству.  А  вокруг  что...  Некуда  людям  деться.  Работы  никакой.  Ни
водопровода в городе, ни канализации. Штаны на дворе снимаем.
     Раньше  мы-от  -- город городов. С  Севера  соль,  рыба,  лес, а  здесь
перевалка.
     А как  построили  железку  Москва--Архангельск, наш  Каргополь  им  без
надобности. В стороне остался. Одни старики на улицах да собаки... -- Лицо у
Бати стало  багровым,  нос-шишка  --  горит. -- А тут  разговор,  нас вообще
утопят. Звоню властям,  что  за слух вздорный... И  вовсе не  слухи,  слышу.
Планы.  Реки поворачивают. Чучмекам, говорят, нужна  вода. Я против чучмеков
ничего  не  имею,  но  пошто  Каргополь превращать  в дно болотное... Да что
Каргополь, Вологодчину.
     Молодежь ко мне кинулась. Начальник я в их глазах. Смело толковали, ох,
смело.
     Ладно, думаю. Пришло, значит, время Каргополю руку подложить...
     Секретарь  главный  прилетал.  Меня   как  шуганут  отовсюду.  За  руку
мою-от... Ну, я  поддал хорошо. От обиды. Литра два, не  соврать. Вернулся в
райком, там первый  засиделся допоздна,  наш щенок, каргопольский.  Слово за
слово, я его напослед носом-от в чернильницу макнул.
     Вскинул Иван Як глаза. В них  -- давнее озорство полярного аса, который
вызвался в  сорок  третьем  офицерский  бордель  в  Нарвике разбомбить,  где
господа  офицеры  Новый  год  встречали.  Кружил  над  морем,  дожидался.  И
разбомбил. Точно в полночь. Секунда в секунду.
     -- Ну, они,  конечно, депешу в Москву. Сладу нет- де...  Москва бьет  с
мыска.
     Тогда что?.. Опыт есть: поднял-от кальсоны вместо белого  флага. Пью...
Мы нынче не моряки, мы рекаки...
     Подмигнув,  ушел  в   прихожую.  Несет  оттуда  трехлитровую  бутыль  с
первачом. Половица под ним скрипнула, замер. Поглядел в сторону спаленки...
     Я вздохнул тяжело, сказал с укоризной:
     -- Ты Олене сказал, на трудовые не пьешь.
     Лицо у Иван Яка стало жестким.
     -- Я Олешке отродясь не врал!
     -- Тогда на какие шиши, Батя? На игрушки Олешкины?
     --  Ты   что,  Григорий?..  --  И,   приблизив   ко  мне  губы,  шепнул
доверительно: -- Трень-брень осталась еще...
     Меня -- как камнем по голове. "Ордена пропивает"... Почти вскрикнул:
     -- Так это ж труд твой, Иван Як!
     --  Труд мой -- немца на Онеге  нет...  А трень-брень... -- Поглядел на
меня пристально,  глаза потемнели, сузились холодно... -- Так  ведь отберут,
Григорий. На Руси от сумы да тюрьмы не зарекайся. Захотят завтрева, лишат по
указу-приказу.  Ну,  русскому человеку  здоровее  на эти брякалки... -- И он
щелкнул себя по багровой шее.
     Я спросил первое, что пришло в голову, чтоб уйти от разговора, которого
не  ожидал.  Понравился  ли  ему  Ульяновск, в  который он  ездил со  своими
корзинами?
     Иван Як ответил жарко, с нескрываемым удовольствием:
     -- Ульяновск -- прекрасный город. Там пьют не на троих, а на двоих...
     В запущенном, с немытыми стеклами  поезде  Вологда--Мурманск женщина  в
платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у  нас
эти корзины.  Архитекторы,  которых я перед отъездом  приводил к Иван Яку за
плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские!
     Женщина сказала со вздохом:
     -- У нас с ними нищие по деревням ходят...
     Если  б  не  фотография  с выцветшей  надписью,  которая лежала  в моем
боковом кармане (я не забывал о  ней ни на минуту), я бы, наверное,  оставил
архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников.
     Архитекторы  ехали именно  в то  самое село  со  странным названием  --
Кушереки, откуда  и  фото и письмо были отправлены четверть века назад, и  я
понял,  что  другого случая  не будет уж никогда.  Фотографию  и  письмо  на
пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может,  брату, сестре.  Мать,
видно,  померла...  Впрочем,  все  это  можно было  отправить по почте.  Как
спутникам объяснить,  если  себе  не  объяснишь  толком,  почему  ты  хочешь
проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль...
     Архитекторы,  медлительный немногословный мужчина  лет тридцати двух, в
черном  похоронном  галстуке  и  стоптанных   туристских   ботинках,  и  его
экспансивная  языкастая  жена,  с лиловыми  губами  и  в  лиловом  беретике,
сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили
меня.
     --  Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки!  -- воскликнули они в один
голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин...
     Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике
воскликнула  в испуге, что не может найти свои  зарисовки  каменной лепнины.
Неужели забыла в гостинице?
     Муж  положил ей  руку на плечо,  погладил, успокоил,  и  они  увлеченно
проговорили  всю дорогу о своих новых зарисовках и что о  них надо  написать
Грабарю.
     Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел
на  промежуточной станции  мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать,  что
едет с суда и своих деревенских  не отстоял.  Архитекторы тут же пересели  в
другое купе,  и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом  беретике
сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь -- верь, хочешь -- нет:
     -- Мы профессионалы рейсшины. Нас люди  не  интересуют. Нас  интересуют
камни.
     Шутит? Не похоже... Тошнехонько  мне  стало. Неужели и они из поколения
"подводников"?  Так  я   называю   профессионалов,  которые  ныряют,  словно
подводные  пловцы,  с  кислородными баллонами за  спиной, на  свои  "рабочие
глубины"  (только там их  радости и  печали).  Какое им  дело  до  того, что
наверху кого-то судят. Кого-то  зарезали. Кого-то посадили. На  Руси  сажали
всегда.   При  всех  режимах.  Другое   дело,  пароходный  винт  прошелестит
неподалеку  от  такого  "подводника".   Нырнет  поглубже,   чтоб   уйти   от
опасности...
     Чувство самосохранения  -- здоровое  чувство, но Бог мой, какие  побеги
оно дает в годину отчаяния!
     Наконец пересели  в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка
вдоль  Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья.  Поскрипывает, звякает поезд
из  двух  вагонов.  Вагоны  сидячие,  лавки  со  спинками,  которые сходятся
посередине  вагона аркой. В  длинном проходе  висят  керосиновые фонари. Над
одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884 г."
     Станций нет, а поезд останавливается.
     -- А где станция? -- спрашивают архитекторы.
     Им показывают: вон, у сосны тропочка...
     Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В  голове  все еще гудит  хрипловатый
бас самого смелого и сердечного человека, которого я  только  знал  в жизни:
"На трудовые ни-ни...", "Поднял-от кальсоны вместо белого флага..."
     Проводница  прокричала:  "Шандунец", --  и  мои  архитекторы  рванулись
разом, как вспугнутые птицы, выскочили  из вагона. Едва успел за ними. И тут
же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза...
     Двинулись к будочке  стрелочника. Других строений на станции  Шандунец,
похоже, не было.
     -- Где у вас камера хранения? -- спросили мы заспанную стрелочницу.
     -- Здравствуйте! --  сказала  она  приветливо.  -- Камера?..  Поставьте
чемоданы сюда,  под лавку.  Пойдете  обратно  -- возьмете. Меня не будет,  я
сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст...
     Архитекторы пошуршали  своими  картами.  Потащились.  Пыльная  насыпная
дорога стала  подыматься; еще  чуть, и уж  слева-справа видны лишь  верхушки
сосен. Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу.
     Похоже,  Петра  I  затея.  Флот  строил  на  озерах,  а  потом  волоком
подтаскивал к Белому морю.
     Дорога по-прежнему  шла поверх  сыроватого леса, комарье висело  тучей;
архитекторы  наперебой доказывали  мне, что  памятники  надо смотреть только
так. "Пехом..." Пока  к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми
ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время.
Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны?
     Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них...
     В Кушереки  пришли в полночь. Светло. Тихо.  Свернули к хате, в которой
из трубы тянулся жидковатый дым.
     Выскочила  бабка в сарафане, заохала.  "Из самой Москвы, ой, ну что вы,
как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе".
     Василиса,  крупной кости,  широченная, дебелая,  в  сарафане,  расшитом
петухами,  поклонилась  по-деревенски чинно и показала на  свою  высокую,  с
резными  наличниками  хату-пятистенку. Мол,  пожалуйста.  Сказала,  у нее из
Ленинграда младший сын  приезжает,  внука на  лето оставляет и цельных  пять
рублей.
     -- Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут
осталась  редра  одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица,  она
своя, бесплатная.
     И  залила  из ведра  медный самовар.  Трубу  самоварную  вскинула,  как
горнист свой горн. Торжественно.
     Я стены  оглядел.  Картинок  много.  Из  журналов.  Фотографии  молодых
парней. В пилотках...
     А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу  от всего села.  Так
поставлена, что отовсюду  видно.  Гордо стояла.  Крыта, видно,  как в Кижах,
"лемехом"  -- срезами  осины;  "лемех"  от времени  стал серебристым.  Вроде
металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху".
     Только  вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного,  что ли?..
Странно. Дерево -- материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет.
А тут -- пряник.
     "Привыкнете", -- сказали архитекторы.
     Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим...
     Нет-нет да поглядываю на церковь. А --  заглядишься, не оторвешься. Что
правда, то правда.
     Два  часа ночи. Солнце  над  головой.  Краски рериховские.  Вокруг  все
полыхает:  цветные  купола, речка, прозрачная до дна,  окна. Праздник цвета,
воздуха, воли вольной...
     Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви,  запертой  большим, как в
Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы,
начинают делать эскизы.
     С  церковного  холма Кушереки как  на ладони. Хаты одна в одну: высокие
северные пятистенки, возле многих лежат, днищем  вверх, баркасы, лодки.  Вот
только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки?
     Спустился   быстро   к   Василисе,  спросил,  много   ли  их  осталось,
кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены.
     --  Восемь  старух,  --  ответила  она с  готовностью... -- Это ничего,
милай,  а  рядом, на  песках,  берегом  ехать двадцать  верст,  только  трое
осталось. Власть  норовит нас вместе сселить, а то хлеб  возить в два места.
Не поддаемся! Умирать будем в родных песках...
     Что ты,  мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу
ловили. У  меня  лари вон, на чердаке, бывало,  ломятся от трески.  В озерах
хариуса брали. Солили.  А  кто извозом  занимался...  А нынче в забросе все.
Поморы -- не поморы.
     Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится...
     Сам  видишь,  побежал  народ.  Кто  в Мурманск, кто в Ленинград.  Детей
привозят на лето.  Художники бывают,  церкву  смотрят  -- пишут... -- И  она
завозилась у самовара.
     Самовар, блестевший как зеркало, видно,  был тут всему голова. Затопила
его  еловыми  шишками. Он сперва вроде  прокашлялся. Как  певец, прочищающий
горло. Затем затянул протяжно и все более басовито  и мощно.  Не самовар  --
Шаляпин!
     -- Какой же это чай из  чайника, -- сказала Василиса, ставя на скатерть
пузатый расписной "заварник". -- Вы, городские, и скус потеряли...
     Тут я  решился,  наконец,  вынул из кармана  фотокарточку  с  выцветшей
надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке.
     -- Ой,  парень, то  ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все.  В
мать. Чубастые...  Во-он их  изба, -- она  показала на  серую перекосившуюся
хату с забитыми окнами. -- Матерь  ихняя, светлой  памяти  Аграфена  Иванна,
после пятой похоронки слегла. Один сын на  лесоповале сгинул, один в тюрьме.
Извели под корень... Тут, парень,  из каждой  хаты ушло где пять  сынов, где
восемь. Без возврата. На  издохе  Кушерека. Теперича  церкву увезут,  и  нас
нет...   Почто   увезут?  В  Архангельске   музей   объявили.  Предупредили,
христопродавцы,  чтоб  мы нашу красу  берегли.  Для ихнего  музея. Поставили
пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что...
     ...Вы  Иванчиковых,  получается,  знали?..  Встречались?  --  Вздохнула
тяжело. -- Под корень, родимый, под корень. Выморили...
     Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай
с молочным печеньем, которое купили в Москве.
     Василиса  извинилась, что  шанежек не  испекла.  "Не  привозят мучицу".
Отломила себе  полпеченья. Налила всем в большие глиняные, с белой глазурью,
кружки.
     -- Пейте-пейте,  --  приговаривала. -- Вода-кормилица, она  бесплатная.
Она своя.
     Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь
заплатить? Чтоб  не обидеть. "Если ей сын на  лето  присылает внука и с  ним
"цельных пять рублей"...
     Решили дать трешку.
     Василиса вскочила и своими  дородными руками  так затрясла, что  рукава
белой домотканой блузки опустились до плеч.
     -- Что вы,  что вы! У нас с гостей денег не берут.  Какие тут деньги! Я
даже шанежки не напекла... Нет-нет!
     Уговаривать пришлось долго.  Женщина-архитектор просто взмолилась: мол,
как же мы уйдем, как свиньи неблагодарные.
     Василиса  даже  вздрогнула  от такого  сравнения. Взяла три  рубля, как
змею, подошла к  иконостасу,  висевшему в красном  углу,  протянула  руку  с
трешкой к Спасителю:
     -- Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали...


     С Севера вернулся, началась нервотрепка --  бумажки собирать для ОВИРа,
а  им все мало  и  мало...  Боялся,  с  Конягиным уже не  встречусь.  А  тут
ноябрьские праздники -- свободная минута. Если сейчас не выберусь...
     В Козельск, говорили, надо ехать через Калугу.
     Калуга, знал,  красива  на  все вкусы:  там  и  дворцовый  Петербург  в
миниатюре,   и  "купецкие"  особняки,  как  в  старой  Москве,  и  виадук  в
итальянском стиле, и космический "караван-сарай" авангардной архитектуры под
Корбюзье, названный музеем Циолковского.
     Я намеревался как-либо завернуть в город, в котором архитекторы воздали
"всем  сестрам  по серьгам", но тут  произошло  событие, которое  бросило на
Калугу совсем иной отсвет...
     В калужскую психушку  упрятали ученого-биолога Жореса Медведева и, если
бы  не грандиозный  скандал,  развеянный всеми радиорупорами мира,  там бы и
убили.  Это была первая жертва, с которой решили разделаться таким способом.
Александр  Твардовский  и  Владимир Тендряков,  ездившие  в  Калугу  спасать
Жореса, вернулись ошарашенными,  подавленными. Твардовский рассказывал,  как
он  нервничал,  даже чуть паниковал, когда  его  допустили  пред темные  очи
психиатра-тюремщика,  а обратно, при запертых всюду дверях,  он  выбрался не
сразу. Кулаком по дверям барабанил...
     Словом, для кого Калуга --  малый Петербург или что иное, а для меня --
навсегда -- тюремная психушка, ожидавшая не только Жореса...
     Прощаться с Конягиным через Калугу?!
     Нет,  не захотел я замутнять  Калугой  своих  последних дней в  России.
Порасспросив  всех, кого мог,  избрал другой путь.  Через станцию  Сухиничи,
которую  помню  расстрелянной  в  упор  и  немцами,  и  советскими,  изрытую
воронками от бомб.
     Примчался  на вокзал -- через  Сухиничи  любой  поезд идет. Подвернулся
скорый Москва -- Ивано-Франковск. Вижу, стоит гренадерского роста  женщина в
пушистом  оренбургском  платке,  воздвигнутом  при помощи  заколок на голове
тюрбаном. Лицо белое, властное, чуть брезгливое.
     Потоптался, а затем все же подошел.
     --  Здравствуйте,  профессор Архипова, я вам сдавал двадцать  лет назад
историю средних веков.
     Профессор Архипова поглядела на  меня пристально, чуть откинув голову с
башней. Кивнула. Сказала, что знает мою многолетнюю "эпопею". Познакомила со
своим  мужем, мрачноватым человеком в ватнике и туристских ботинках, который
прижимал под мышкой старенький портфель без ручки. Выяснилось, и он историк.
И знаменитый, в разных газетах поротый...
     Потолковали  о том, о сем,  оказалось, они  тоже  едут  в Козельск, вот
только в гостиницу, увы, не дозвонились. Родных-знакомых там нет...
     -- А что вам тогда в Козельске?
     Они поглядели на меня, как на несмышленыша, и -- улыбнулись, похоже, не
поверив моему дремучему неведению.
     Мы не  садились  в  поезд, ожидая,  когда  со  ступенек  вагона  сойдут
провожающие.  Но  провожающие  почему-то не  сходили. Выяснилось,  они  тоже
уезжали. Я обомлел.  Всю Россию исколесил, но никогда не видел, чтоб дальний
столичный поезд отходил набитым, как подмосковная электричка, битком.
     Висеть  на  подножке холодно, да  и опасно, пробились  в тамбур. Кто-то
начал стучать сапогом в  запертую вагонную дверь,  наконец открыли, а внутри
тоже стоят спресованно, туго -- плечом к плечу.
     Духота.  Она  крепла,  казалось, с каждым  поворотом  колес: обострился
терпкий запах потных тел. Женщине  на верхней  полке стало  плохо, ее  сняли
вниз, дали ей смоченный в воде носовой платок.
     Заохала толстуха у окна, что в такой жарыни курицу ей не довезти...
     --  В  Калугу  не  поехал, а  все равно  вагонзак, -- вырвалось  у меня
раздраженно, и Архиповы воскликнули удивленно: "При чем тут Калуга?!"
     Они были мокрыми, точно под ливень попали; переминались с ноги  на ногу
вот уже четвертый час; страдали молча.
     -- Эх, да в такой теснотище, да мягкую поповну, -- весело прозвучало из
тамбура, и все захохотали. А кто-то, прижатый дверью, заметил:
     -- Теснее, да честнее...
     Теперь уж выражать неудовольствие было просто неприлично.
     ...Побегали по городку  Сухиничи, долго волочились  с вещами до станции
междугородных  автобусов.  Ноябрь  на  дворе,  автобусы  ледяные.  Профессор
Архипова  взяла  у мужа  портфель, достала оттуда  зеленую  папку, полистала
удовлетворенно.
     Дорога в Козельск пустынна, заброшена, валяется на обочинах, похоже, со
времен  войны  какая-то  "колючка".   Просторы,   тишина,   только   автобус
погромыхивает. Не  верится, что только что был  нервный,  взвинченный  гомон
Москвы,  стоячий  вагон  в  Ивано-Франковск.  Словно ветром унесло сутолоку,
мчимся в тихую вечную Русь, где, слышал, течет речка Жиздра.
     Простился с историками у  Жиздры,  они в  гостиницу,  а я по  адресу на
измятой бумажке. Свернул  на сонную  улочку, по которой ехал на  велосипеде,
пугливо озираясь, подвыпивший солдат.
     Рычавшая, скалившая зубы овчарка тащила за собой  парня  в  милицейской
фуражке и патрульных солдат, каменный топот которых был слышен задолго до их
появления.
     Похоже, это не добрый собачий Каргополь...
     Обитая  клеенкой дверь  инженера  Конягина  не  открылась,  сколько  ни
стучал. Правда, не колотил  столь иступленно, как тогда, под Москвой. Однако
дверь ту, в землянке, из толстых досок, представил себе вдруг так явственно,
что даже сердце зашлось. И давний шорох, и звяканье запора...
     Повернул  обратно,  в  гостиницу. По  дороге  прошел  небольшим парком.
Безлюдье.  Каток  в сыром  снегу,  не  расчищен.  Выбрел  к  Жиздре,  взгляд
скользнул  по  каким-то  монастырским   строениям  за  рекой,  белокаменному
собору... Начались вдруг фонари, похожие на огромные бутафорские ландыши.  А
между  ними, в высоту "ландышей", красуются какие-то  гипсовые птицы  дикого
вида.
     Историки  все еще  топтались  внизу у оконца  администратора гостиницы,
который устало повторял свое "нет!" и "не будет!"
     Кажется, все уже  были порядком раздражены: после "стоячего  вагона" --
"стоячая ночка"...
     -- И чего вас принесло в праздники, -- ворчливо сказала женщина в белом
переднике. --  К  солдатам родители приехали, жены... На  частные  квартиры?
Никого ваш рубль не интересует! Кто это будет себя стеснять. В революционный
день... Ладно, поставлю вам раскладушки в коридоре.
     -- А что это за страусы у вас пасутся в ландышах? -- с досадой спросила
профессор Архипова.
     -- Это не страусы, -- почти обиженно ответила служба в белом переднике,
-- это фламинги. Гордость города Козельска!
     Архипова   нервно  поправила  на  голове   свою  оренбургскую  "башню",
воскликнула оторопело:
     -- У них Оптина Пустынь, а гордость города -- фламингИ из гипса!...
     И  тут меня будто  ожгло.  Минуту-другую не  мог  и  слова  выговорить.
Козельск  был в моих  глазах безликим захолустьем. "Укрепленным  пунктом" из
военных сводок. И только.
     Оказалось,  на  другой  стороне реки Жиздры -- Оптина Пустынь... "Ну  и
дубина!" -- сказал я самому себе с полным основанием.
     Оптина Пустынь  -- духовное прибежище Гоголя, Достоевского, Толстого --
существовала  для  меня...  вне  конкретной  территории.  В  университетских
лекциях Гудзия и Благого. В собственных конспектах. "Горние высоты духа!" --
со страстью восклицал Николай Калинникович Гудзий.
     Оптина Пустынь  как бы висела  в воздухе  и, чудилось,  почила  в  бозе
вместе с XIX веком.
     Именно  такое   представление  об  Оптиной...  дал  мне  филологический
факультет Московского университета.
     Куда  только  не  ездили  студенты  фольклорных,   лингвистических  или
спортивных групп. Даже на Эльбрус. Но...  "на горние высоты духа"?!  И мысли
не заронили...
     Тут  меня  окликнула  администраторша.  Сказала,  что приходил какой-то
человек в кожанке, однорукий, спрашивал Свирского. Не вы ли?
     Я понял, что мы разминулись. Только вот... однорукий?
     Кинулся вдоль парадной -- Советской -- улицы, по осевшему, в трещинах и
выбоинах асфальту,  и минут  через десять  подошел к  обитой  серой клеенкой
двери. К ручке пристроена записка.
     "Григорий! Ключ под половиком. Буду через двадцать минут".
     Я нагнулся,  достал  ключ,  повозился  с  пахнувшим  керосином  замком,
непростой  замок, конягинский,  лишь  после  третьего поворота  ключа что-то
щелкнуло, освобождая щеколду, и я переступил порог конягинского дома.
     Я  предвкушал встречу  с  Подмосковьем сорок второго года. Наверное, по
стенам фотографии знакомых ребят, неправдоподобно  молодых, обмороженных  до
черноты, с распухшими слоновьими ушами,  веселых, смеющихся. Конечно, снимки
беленных известкой "По-2", конягинских "русс-фанер".  Непременно  на  взлете
заснятых (газетные репортеры всегда ловили щелкнуть на взлете, когда видны и
самолетные  лыжи в небесах, и две черные бомбочки  по пятьдесят килограммов,
зажатые нашими "кухонными ухватами").
     А  может,  в  красном углу выщербленный  осколками деревянный пропеллер
"кукурузника", который вошел, неожиданно для всех стратегов  мира, в историю
большой войны.
     ...Если б ударило меня по голове бревном, вряд ли бы так ошарашило, как
сейчас.
     Дом бывшего инженер-капитана Советской Армии Конягина был весь, от пола
до потолка, увешан... иконами.  Справа, в светлом углу, икона нерукотворного
Спаса.  Самая  популярная на  Руси икона.  Во  всех  деревнях видел.  Голова
Спасителя  с  золотым  нимбом.  Перед  ним горит  синим  огоньком  лампадка.
Распятие  на  темно-вишневом  бархате  тоже  не  редкость.   А   поодаль  --
торжественное  изображение Георгия Победоносца, что  ли? На белом  коне,  со
щитом.  На щите желтое  солнце, круглое, улыбающееся,  как в детской сказке.
Святой воин  в розовых  сапожках и  в красном  плаще, который развевается за
ним,  как  водится,  поражает  копьем  змея.  Впрочем,  не  змея.   Какую-то
невзрачную бородатую фигуру в черных доспехах.
     Над головой воина летящий ангел в белом пытается надеть на него золотую
корону. Тихоходный, видать, ангел. Никак не догонит.
     А на втором плане серовато-синие городские стены с башенкой, из-за стен
выглядывают перепуганные горожане. Один даже мчит по лестнице прочь.
     Ч-черт  побери,  не   сей   ли  рыцарь  был   главным   героем  русских
черносотенцев, пожелтелые издания которых я листал в Ленинской библиотеке? С
современными  последователями  этого святого у меня знакомство  не шапочное.
Годами продолжались  баталии  и  на  улицах, и в  Союзе  писателей, и  в  ЦК
партии...
     Неужто  героем  Конягина  стал   любимый  Победоносец  "Союза  русского
народа"?  Я даже присвистнул. "Не  разругаться бы на  прощанье..."  Впрочем,
возможно, черная  сотня  вкладывала в  Георгия Победоносца  СВОЕ содержание.
Подбрасывала под его копье СВОЕГО змея...
     Возле следующей иконы я задержался надолго.
     Икона эта  была небольшой и, похоже, древней. Но не темной, как обычно,
а какой-то яростной, набатной.
     На ней был изображен по пояс архиерей или святой  в архиерейском  белом
облачении  с  черными   крестами.  Лицо   выписано  тщательно  и  заставляет
вглядеться в него с некоторым изумлением. Это не изможденное лицо аскета, не
византийское, как  водится, а --  простоватое лицо русского мужика с добрыми
участливыми  глазами.  Глаза Иван Яка,  когда он улыбается... С него будто и
писали. Да и лицо похожее видел. На Енисее. Парфен с красноярской пристани.
     Что  создает  тревогу?  Конечно,  фон.  Фон  такой,  словно  кто-то  за
мужичьими  плечами  "красного  петуха"  пустил.  Вот  откуда  набатный  дух.
Огненный  цвет  вокруг мужика, киноварный.  Горит  икона.  В  пламени  стоит
мужичонка в  странной для него  архиерейской одежде  и с золотым нимбом  над
головой. А вокруг, по краям иконы, в цветных квадратиках биография мужицкого
архиерея, что ли?
     Тут  я  был  готов  сказать себе,  что инженер  Конягин просто-напросто
собиратель  древних  икон.  Вроде  солоухинской  компании.  Встречался  я  с
такими... Рыщут люди по  деревням,  копаются  в руинах монастырей,  сводят с
икон черную копоть. Приглашают гостей на "смотрины".
     Но...  синий огонек  лампадки  горел перед головой  Спасителя. Явно  не
только собиратель...
     В эту минуту щелкнул  замок, и  вошел инженер Конягин в  своей потертой
кожанке. Протянул мне  единственную руку,  воскликнул: "Сколько лет, сколько
зим!" и еще что-то.
     Я  пожал его жесткую, как щепа, ладонь, а  потом в инстинктивном порыве
обнял его. Глаза, чувствую, стали влажными. Не сразу пригляделся. Невысокий,
тощий,  нервно  говорливый.  Пустой рукав  вложен  в карман кожанки...  И то
сказать,  не виделись тридцать лет. С февраля сорок второго, последнего года
нашей жизни, как думалось.
     Хочу что-нибудь сказать, не могу.
     Похоже, жизнь не  щадила нашего  инженер-капитана! Морщин вокруг желтых
глаз, как  трещин  на  стекле от камня или  пули, --  густо-густо. Складки в
углах рта  глубокие,  темные. Резко  выделяются  на  худом,  костистом лице,
болезненно-сером,  измятом и, пожалуй, недобром.  Вот  только  бугристый лоб
остался прежним. Вызывающим. Конягинским...
     Дорог мне человек,  до слез дорог, а -- о чем спросить? Ведь  не знаю о
нем ничего. Ну,  совершенно ничего. Здоров ли? Женат ли? Есть  ли дети? Живы
ли родители? Не угодил ли тогда в тюрьму? Ничего не ведаю...
     Молчание, чувствую, становится тягостным.
     -- Что за огненное чудо? -- спросил я об иконе, возле которой стоял. --
Какого века? Святой, а лицо мужичка...
     Конягин засиял, словно  я его  одарил чем-то.  Сверкнул желтыми белками
глаз.
     --   Не   узнали?   Господин   Великий   Новгород!   Пятнадцатый   век!
Никола-Угодник! Горит и не сгорает. -- И  понесся  "конягинскими оборотами":
-- Поелику вся Русь  перед  Николаем-Угодником веками на коленях простаивала
-- в  беде первый заступник. Русский люд к  нему лепился,  как мог, почитал:
все именем Николы названо: посады Никольские,  соборы  Никольские, монастыри
Никольские, а беды русской  не избыть доселе. Потерянная наша воля, господин
Великий Новгород, вот что это!..
     Отошли к  столу, присели  на  самодельных  стульях.  Увидев направление
моего взгляда, Конягин объяснил спокойно:
     --  Руку потерял  как? Целили в  меня, сам  знаешь,  долго.  Через  год
подловили. Как  в  авиации  инженеров  подлавливают?  Рухнул  пикировщик  на
взлете. Причин тысяча. Аварийная  комиссия руками разводит. Моторесурс давно
выработан.  Фюзеляж и  крылья в заплатах,  изношены.  Тяги  старые. А скорее
всего, ошибка пилота. Но если на инженера полка или эскадрильи положен глаз,
то ясно, кому отвечать... Ну, военный трибунал. Штрафбат. Руку оторвало, тем
и спасся.
     -- А Георгий Победоносец тут при чем? -- спросил я суховато.
     Оказалось,  что  на белом коне вовсе не Георгий Победоносец,  а Дмитрий
Солунский, и поражает копьем злого царя Калояна.
     -- Крестный отец подарил. Я  ведь Дмитрием назван... Ох, строг был  мой
крестный, бдил, чтоб я был крещеным, а не "обливанчиком".
     -- Каким еще "обливанчиком"?
     -- Ну, барыни иные  боялись -- утопит  батюшка родимого  Николеньку или
Сашеньку.  Видя, что по три  раза окунают, с головой,  просили с головкой не
окунать, и батюшке за то -- особую мзду; батюшка держал младенца  на руке  и
водой обливал-обрызгивал; мужики смеялись: разве ж  господа крещеные,  то  ж
"обливанчики"...  Вы пока отдохните.  Вон,  на старом  диване,  тут  и спать
будете, только папки свои заберу.
     Пока  инженер  хлопотал  по  хозяйству,  я как-то старался привыкнуть к
сухому,  пряно-маслянистому духу старинного  дома  с  его пылающим  набатным
иконостасом.
     Подошел к самодельным книжным полкам во всю противоположную, без  окна,
стену. От пола до потолка книжечки.
     Взял первую попавшуюся.
     Переплет,  видать,  самодельный. Текст...  переписан  от  руки.  Почерк
Конягина,  угловатый, размашистый: "Н.В. Гоголь. Размышления о  Божественной
литургии".
     С этим нас в университете точно не знакомили.
     Перебрал затем тяжелые  тома  в  толстых  кожаных переплетах. Некоторые
обложки  деревянные.  "Переводы  Паисия  Величковского с  древнегреческого".
Золотое  тиснение букв, скорее, угадывается. Века полтора этим фолиантам, не
менее. Название для XX века тяжеловатое: "Добротолюбие".
     Рядом  столь  же   неведомые  мне  "Творения  святого  Ефрема  Сирина".
Псалтырь.  Часослов... Митрофанушка у  Фонвизина, помнится, изучал псалтырь.
Ученье -- свет...
     А вот соседнюю книжицу, затертую, с засаленными страницами, я листал со
жгучим интересом.
     Не книжица даже, брошюра-инструкция, условия  для крестьян-переселенцев
на  сибирские пустоши. Каждой семье  вручается  400 царских  рублей.  200 --
безвозмездно, остальные -- с возвратом  через десять  лет,  когда крестьянин
станет  на ноги. Проезд до  Оби  или  Иртыша -- бесплатно. Затем  пароходом.
Тысяча пятьсот верст -- билет 6 рублей.
     Цены на живность в Сибири:
     "Корова -- 12 рублей,
     Лошадь -- 15 рублей...
     Пуд ржаной муки -- 45 копеек,
     Пуд пшеничной -- от 60 копеек до 1 рубля 20 копеек..."
     То-то русская пшеничка текла из Сибири рекой. Недолго, увы...
     Поставил со вздохом брошюрку, хотел отойти от полок, взгляд остановился
на  больших  томах  в  коленкоровых  переплетах.   "Об  Оптинских  старцах".
Потрепанные тома. Золотое тиснение тоже  лишь  угадывается, видать, побывали
во многих руках. Открыл наугад.
     Оптинский  старец  Макарий,  о   нем  слыхал   от  Гудзия,  --  мудрец,
переводивший  и  с древнегреческого  и  с  древнееврейского. Гоголь, Николай
Васильевич,  с ним  переписывался, а случалось, и надоедал своими вопросами,
вроде -- ехать ли ему из Москвы к тетке или не ехать...
     Полистал. "Семь писем Макария к мирянину".
     "Вы просите научить Вас дару молитвы. Это похоже на то, как бы у нищего
кто просил богатства..."
     "Смирение есть сильнейшее оружие против врага и его стрел". Углубился в
письма, снова перелистал. Опять о смирении...
     Поставил  книгу  на  место  с  досадой.  Смирение, терпение... До  того
терпению научили, что даже сам Сатана Виссарионович благодарил русский народ
за терпение.
     Взял  машинальным  движением  еще  одну книгу. Раскрыл. События, вроде,
происходят в 1918 году. "Старец отец Нектарий не утешил, никому не  подал ни
малейшей надежды на то, что новая власть скоро кончится..."
     Остальные  книги  я  проглядывал  уж с большим  интересом. Наткнулся на
папки с  бумагами,  написанными явно  рукой  Конягина. "Уход Толстого". Ф.М.
Достоевский, "Братья  Карамазовы"... А  вот и  новенькие, 1970 года издания.
Где издано -- неизвестно. Раскрыл наугад, стр. 30:
     "...социализм... по преимуществу  есть  атеистический  вопрос... вопрос
Вавилонской  башни, строящейся именно без Бога, не для  достижения  небес  с
земли, а для сведения небес на землю".
     -- А это откуда? -- спросил,  не  удержался. Но Конягин,  видно, еще не
исчерпал своей главной темы. От моего вопроса отмахнулся.
     -- Обратили  ли внимание на мою любимую  икону? --  Он даже поставил на
стол бутылку со  штопором в  пробке. Недовертел... --  Покров Божьей Матери.
Главная казачья икона...  Поелику я коренной казак, из станицы Темрюкской...
-- оборвал самого себя, заметив мой взгляд в сторону накрытого стола.
     --  Гость  не  евши, не  пивши,  а я  ему...  --  потянул меня к столу,
продолжая объяснять:
     -- Казаки всегда гуляют на Покрова. Это наш главный праздник.
     -- Теперь я, наконец, понимаю, почему СМЕРШ так хотел вас прикончить.
     -- Нет, тогда я  еще  не веровал,  был образцовым  советским  офицером.
Точнее сказать, не совсем  образцовым, с идеями: иконку в чехле, дар матери,
правда, носил, говоря друзьям  -- амулет. А вот на своей собственной  шкуре,
что свои пострашнее чужих, в том самом сорок треклятом году и постиг...
     Проговорили  до  утра.  Конечно,  "русс-фанер"  вспомнили,  конягинский
проект. "Подснежников", которых мы отдирали от мерзлой земли... Не заметили,
как  перешли на  "ты". Светать  начало  -- заснули.  Открыл глаза  -- чайник
свистит.  Конягин  взглянул  на  меня  как-то  требовательно,  деловито,  не
по-вчерашнему.
     -- Ну, чайку, да пошли...
     Я уж  не  спрашивал,  куда.  Слава Богу, вовремя  опамятовался.  Сказал
виновато,  что  в  гостинице двоих историков  оставил,  в  коридоре дремлют.
Захватим их?
     --  Можно!  --  казалось,  удовлетворенно  произнес   Конягин,  надевая
кожанку. -- Из Москвы? Подпольные паломники?
     -- Историки! Из Московского университета!
     Конягин усмехнулся безгубым ртом:
     -- Историки -- не люди, что ли?
     "Подпольные паломники" завтракали. В полночь им открыли номер с красной
дорожкой,  "броню  райкома  партии".  Обрадовались нам.  С местным человеком
всегда больше узнаешь.
     Выбрели  на  сырой  ноябрьский снег. Какой-то пожилой  человек, который
спал в коридоре на раскладушке, догнал нас, спросил дружелюбно:
     -- Не  возражаете,  я  с  вами? --  И,  надевая офицерскую фуражку  без
звезды, кивнул Конягину. Похоже, не первый раз тут человек.
     Двинулись к Оптиной Пустыни. Прямо по снежной целине. От гостиницы в ту
сторону  ни  одной тропочки.  Набрели  на  современный  памятник  --  черную
минометную трубу, занесенную снежком.
     Историк, в  ватнике и потертых джинсах, достал  фотоаппарат,  а Конягин
сказал со своей обычной усмешечкой:
     --  Памятниками  войны интересуетесь? Не помешает вашим  планам, если я
вам покажу еще что-то.
     Двинулись  за  Конягиным  всей  группой. Притопали  к  чугунной  плите.
Памятник  в  честь  битвы 139...  года.  Последняя  цифра  стерта.  Историки
защелкали фотоаппаратами. XIV  век! Надпись можно прочесть, но не без труда.
"Козляне  совет сотвориша  изыти  на полки татарские, изшедши  из  города  и
нападши  на полки  татарские и  убиша от татар 4  тысячи  и сами  бы избиены
быши".
     Постояли молча.
     -- У вас, евреев, есть такое место. Как называется? -- спросил Конягин,
обращаясь не то ко мне, не то к историкам.
     -- Вы кого  подозреваете? -- с усмешечкой спросила  Архипова, поправляя
свой оренбургский тюрбан. Насмешливые армянские глаза  ее сузились.  Круглое
белое лицо северянки раскраснелось. -- У евреев это называется Масадой.
     --  Вот-вот, у евреев есть Масада, а у русских -- Козельск. Козельск не
сдался  татарам, полег до единого... Масаду  знает  весь мир,  а  кто  знает
Козельск? -- И он  молча двинулся в сторону, я шагнул за ним,  глядя на  его
лысоватый затылок, словно  это помогало  мне постичь,  чем, в конце  концов,
живет  человек. Уж не из русопятов ли?  А  может, просто  жидомор? Останемся
один на один -- потрясу за грудки.
     -- Извините, хочу обратить ваше внимание и на мост... Если это входит в
ваши планы.
     За каждый свой  шаг Конягин  почему-то  извинялся. Казалось, невзрачный
однорукий  провинциал  в  истерханной  кожанке   до  колен  извинялся  перед
столичной публикой.
     Я беззвучно посмеивался, прислушиваясь к  его нескончаемым  "извините".
Ох, это конягинское уничижение паче гордости...
     В  сорок втором он был  куда открытее, резче, проще. А говорил сложнее.
"Много  слов в  охапку  берет", -- помнится,  смеялись  технари.  Сейчас все
наоборот. Говорит проще...
     Вступили на мост  через Жиздру.  Подошли к  чугунной  ограде с круглыми
набалдашниками.
     Морозец. Река парит. Внизу, на специальных подмостках, гомонили женщины
с  корзинами, полными белья. Одна из них полоскала что-то.  На ее руках были
надеты  длинные перчатки  крупной  самодельной  вязки,  а  сверху резиновые.
Полощет и ведет с остальными разговор о том, что надо бы послать кого-нибудь
в Москву... "Пообносились все..."
     --  Здесь  женский  клуб  города  Козельска,  --  сказал   Конягин.  Мы
засмеялись.
     Мост был бетонный, широкий и вел в сторону какой-то магистрали. Конягин
задумался,  что  ли, дал  нам  отмахать  метров  двадцать  лишних,  а  затем
окликнул:
     -- Вы куда?.. К Оптиной Пустыни, -- он усмехнулся горьковато, -- берите
влево, круче, выходите на тропку, во-он  туда, по леску. --  Объяснил, когда
мы  втянулись  в сосновый  лесок, припорошенный  снегом, что мост построен в
советское время и, естественно, ведет не туда...
     Остановившись, показал на реку.
     --  Была тут у монахов переправа, да Бог с ней,  с переправой, -- снова
зачастил он "конягинскими  периодами", едва дыхания  хватало. -- На  берегу,
вон там, метрах  в пяти от Жиздры,  видите, овражек, за ивовыми кустами, там
пробился  родник.  Серный родник, глубинный; ранее  он был в  другом  месте,
между  Оптиной и скитом, покажу  потом,  назывался  "Пафнутьев  колодец", со
святой  водой; завалили  колодец,  забили цементом... Как  почему?  На дворе
пятилетку  громоздят  в  четыре года, а тут, страх  Божий,  паломники идут и
идут,  как  триста лет  назад, и  исцеляются, главное.  Одни  верой,  другие
сернистой водой... Забив родник цементом, дали депешу в область, мол, святой
воде конец, а она, глядь, прорвалась в другом месте.
     Так и все. Заваливай святой родник -- не заваливай...
     Профессор   Архипова  исторического   оптимизма  Конягина,   видно,  не
разделяла. Человек наблюдательный, тут же заметила, что от надвратной церкви
на крутом берегу Жиздры остались рожки да ножки...
     Конягин вздохнул только, повел нас к монастырю.
     -- Хотите, я вам покажу могилы старцев Макария и Амвросия?
     Крупно зашагал мимо развалин к низинке  за церковкой. Кое-где раскиданы
могильные  памятники.   Скорее   всего  --   старое   заброшенное  кладбище.
Остановился на  открытой полянке, где неподалеку, в двух местах, снежок  был
тщательно заметен и лежали вместо цветов свежесрубленные еловые ветки.
     -- Это  происходит каждый день, постоянно, и никто не знает, кто кладет
ветки  и  цветы  на могилы  старцев...  Когда  было  столетие  со дня смерти
Амвросия, все певчие Загорской Лавры прибыли в Оптину Пустынь. И пели и день
и ночь... И люд стоял не евши, не пивши...
     Не  только часовенки над могилами старцев  снесены начисто, нет и плит,
даже могильных холмиков, как видите, нет, сровняли с землей;  несколько  раз
сравнивали. Да подымается  земля на  этом месте. -- Он постоял, трудно дыша,
унимая в себе что-то подступившее к горлу. -- Сами  видите, пробивается  наш
родник... Пробивается... -- Конягин улыбнулся светло; если  бы не почернелые
искрошенные зубы, улыбка  его казалась бы победно-молодой.  И сразу принялся
жарко рассказывать о  старце  Амвросии,  к  которому,  видать, питал  особое
чувство.
     -- Двести-триста верст шли к нему страждущие, пешком шли, чтоб повидать
старца,  почерпнуть его  отрезвляющей мудрости...  Амвросий, как  вы слышали
наверное, потряс Федора Достоевского.  Старец Зосима в "Братьях Карамазовых"
с него  написан.  Помните,  конечно,  Зосиму?  -- Улыбка с  костистого  лица
Конягина  не  исчезала. -- Константин  Леонтьев, не  мне  вам рассказывать о
гениальных философах... так вот  этот самый  Константин Леонтьев, что  менее
известно, принял тайный монашеский постриг и жил здесь, в Оптиной, под рукой
Амвросия...
     Историки   увлеклись    лежавшей    на   земле   каменной   глыбой   со
старославянскими  надписями,  разбитым  памятником,  что  ли;  Конягин  чуть
приотстал  и сказал вполголоса -- мне да "подпольному  паломнику"  в военной
фуражке без звезды:
     --  Нашу Октябрьскую Леонтьев  предсказал, как если  бы  видел  воочию,
более точно и  детально, чем Достоевский. Обернется она торжеством мещанина,
сказал. Увлечет своими идеями-лозунгами Восток и пойдет раскаленной лавой на
Запад, обеспокоенная более всего своими удобствами... Каково?! -- И громче и
врастяжечку,  чтоб  не  прошли мимо этой мысли обернувшиеся  в нашу  сторону
историки: --  Многое предвидели в Оптиной. На сто лет  вперед зрели... -- И,
усмехнувшись уголком бескровных губ: -- А судьба  пророков  известна. Во все
века...
     Перепрыгивая через обломки, Конягин сообщал скороговоркой:
     -- Храм Святой Марии Египетской -- в развалинах.  Колокольню начала XIX
века  --  повалили.  Часовенки  на могилах  старцев,  к  которым вся  Россия
приходила, сами убедились, сровняли с землей...
     Мы шли  по Оптиной под этот скорбный и, казалось, нескончаемый  рефрен:
"...повалена", "крыша провалилась", "купол срезан".
     -- И вот так все, друзья мои...
     Наконец выбрели из  развалин в жидковатый сосновый лес. По пути Конягин
взмахнул единственной рукой.
     -- Вон  наш сказочный колодец с мертвой и  живой  водой; живая, как  вы
знаете, от властей утекла...
     Сквозь огромные старые деревья и молодой сосняк проглядывает надвратная
церковка,  колоколенка  в  строительных  лесах, а  за  ней  скит, в  котором
работали и Достоевский и Гоголь.
     -- Реставрируют! -- радостно воскликнули историки.
     -- Можно сказать и так, поелику в лесах стоит двадцатый год...
     Пробежали сквозь арку, увидели большую площадь, окруженную двухэтажными
жилыми домиками, старыми, с подтеками.
     Посередине высилась деревянная  церковь  Иоанна  Предтечи  с  небольшим
куполом  и  крестом.  Стереотипный  портик  с  четырьмя обшарпанными  белыми
колоннами...  Никакого  сравнения   этот  поздний  "купецкий"  классицизм  с
древними северными церквушками не выдерживал.
     -- Вот ее бы и надо увезти в Архангельск. С глаз долой... -- заметил я.
     Конягин  взглянул на меня  неодобрительно, повел  к  боковому  крыльцу,
возле которого висела дощечка: "Филиал Козельского краеведческого музея"...
     Полы окрашены  суриком.  Конягин  долго вытирал  ноги о половик,  и мы,
естественно,  так же. Наконец оказались  в  комнате,  где были  собраны  все
реликвии,  которыми  гордится  Оптина  Пустынь.  Личные  вещи  Достоевского.
Зонтик, стул, темного дерева секретер, покрытый зеленым сукном. И, помнится,
чернильница. Стоя за этим  секретером,  Федор  Михайлович  создавал "Братьев
Карамазовых"...
     На  какое-то мгновение  у  меня  появилось  почти  зрительное ощущение,
галлюцинация, что сейчас войдет сюда сгорбленный, с палкой, старец Зосима  с
послушником, и великий прозорливец скажет мне прочувствованно:
     -- Все правду ищете? С пятым-то пунктом...
     В углу  комнаты,  на  полу  лежала  чугунная  плита,  на  которой  было
начертано, что здесь жил Николай Васильевич Гоголь, и  указаны  даты,  когда
жил-поживал.
     Гоголь  явно жил  не  здесь,  в комнате  Достоевского;  но почему  всех
классиков, национальную гордость,  смели в одну кучу,  как сор? Не  спросил,
постеснялся.
     Скита, вроде, не достиг смерч, который разметал-размолотил Оптину. Одно
здание казалось даже подновленным. Что здесь?
     Добротное, церковной архитектуры, с причудливыми кокошниками над узкими
окнами  второго  этажа,  частично  замурованными.  От  срезанного,  по  всей
видимости, купола осталась окружавшая его  теснота  разностильных деталей  с
резьбой  по камню.  Арки.  Выемы.  Каменная плетенка  по  фасаду.  Добротное
московское  барокко семнадцатого века. Почти "купецкое". Всего  в избытке. В
окнах промелькнуло несколько лиц.
     Оказалось -- это здание Оптинской библиотеки.
     --   Бывшей,   извините.  Раскрадены  книги,  и  давненько...   Сколько
сохранилось?   Военный   секрет,   извините;   хранится    под    замком   в
крамолохранилище.  Как вам  известно, сие  тайное место называется  "Отделом
редких  книг" Ленинской  библиотеки,  рядовому читателю  доступа  туда  нет,
извините.  Мне пришлось стать лектором  общества "Знание",  точнее,  "Смерть
знанию!", чтоб заглянуть в тайное тайных. Сижу часами, сутками, переписываю,
делюсь с людьми, не скрываю...
     Остановился вдруг, отер ладонью  синеватые губы, точно вспомнив -- не с
близкими говорит...
     -- Толстой? Как же Оптина... без Толстого?!  Был здесь  Лев  Николаевич
шесть  раз, а  возможно,  больше. Занятные  сведения оставил нам  его слуга,
который вел  дневник. Есть  у меня  этот дневник.  Переписал.  -- Усмехнулся
чему-то. --  В лаптях отправлялся Лев Николаевич в  Оптину и с опаской... За
бродяжничество ссылали в Сибирь, да еще вначале секли. По дороге полицейский
чин сунулся:  "Кто  таков?!..  Знаю  таких  стариков-ханжей.  Ну-ка,  покажи
документ!" А  что,  --  добавил Конягин,  усмехнувшись, -- не было бы у Льва
Николаевича документа?..  В  холодную,  а то  и по шее б дали... Ужинал граф
вместе с нищими, это он выдержал.  Но вот идти в ночлежную избу, где вонища,
блохи!.. Слуга дал монаху рубль, и тот водворил  их в номер третьего класса,
где укладывался сапожник. Сапожник захрапел так, что граф вскочил с испуга и
сказал слуге:
     -- Разбуди этого человека и попроси его не храпеть.
     Разбуженный сапожник возразил:
     -- Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать...
     Сапожничьего  храпа Лев Николаевич не  вынес, но тут прибежали  монахи,
как-то  прослышавшие,  что в  Оптиной  находится граф  Толстой.  Перевели  в
гостиницу,  где  все обито бархатом. "Граф  долго отказывался идти  туда, --
сообщает слуга, -- но под конец все-таки решился..."
     Мы слушали Конягина с улыбкой, он вскинул руку протестующе:
     -- Ничего тут веселого нет. Вот вы, историки, пишете, что в конце жизни
Лев  Толстой  ушел из семьи... в Шадринский  монастырь, где  настоятельницей
была его сестра Мария Николаевна Толстая. Извините,  разве  такое возможно?!
Решил, что ли, умереть в женском  монастыре? Сюда  он шел помирать, в Оптину
Пустынь, на место своего отдохновения, и письмо от него пришло заранее, мол,
иду.  И от Гоголя прибыло одно из самых последних его писем в Оптину, и тоже
похоронено в крамолохранилище.  В Оптину, в Оптину стремилось  все,  чем  мы
гордимся...  Народные песни, которые собирал  Петр Киреевский, сюда  потоком
шли. От Пушкина, из Псковской губернии, от Гоголя, из разных мест России, от
Кольцова из Воронежа, от Даля  из Приуралья.  И  все  --  в Оптину... Здесь,
зде-эсь  был  центр духовной  жизни России;  самое  кипение  мысли;  философ
Владимир Соловьев тут  дневал  и  ночевал;  в краеведческом  музее  хранятся
подлинники  гоголевских,  тютчевских,  тургеневских  писем;  в  этих  местах
Тургенев охотился, отсюда вышли его "Записки охотника"; не было  человека на
Руси,  который так или иначе не был бы связан с Оптиной  Пустынью, во всяком
случае, не знал о ней...
     А новая власть, как  видите, Оптину Пустынь  -- отменила. Ликвидировала
как класс...
     Краеведческий музей десять лет воевал, чтобы  в столетний юбилей со дня
смерти братьев Киреевских разрешили поставить на их  могилы плиты-памятники.
Какой торг шел с партийными властями, вспоминать стыдно! Ничего водрузить не
разрешили;  намогильные плиты  вровень с  землей  положить,  и  все... Петра
Киреевского  они  все  ж признают: ученый,  собиратель фольклора,  "Собрание
народных песен"  Петра Киреевского уже не похоронишь, вылетела птичка! А вот
брат Иван  Киреевский,  родоначальник славянофильства, и на дух им не нужен;
тем более, извините, религиозный философ.  Но как-то неловко одному брату --
плиту, второго -- на помойку. Уложили две плиты, заодно.
     Когда открывали  плиты, что тут было! Праздник из праздников. Прикатили
со всех концов России: историки, литературоведы, просто русский люд, который
вот  ветки  на могилы кладет...  Прибыл на черной машине  секретарь райкома.
Опять торговля -- что играть, когда  чехлы с плит снимут.  Интернационал  --
святотатство,   Гимн   Советского  Союза  --   братья  Киреевские  в   гробу
перевернутся. Господи, что играть?! Запаниковал секретарь, едва праздник  не
отменил;   столичные  музыковеды  спасли:   по  их  совету  оркестр   сыграл
глинковское "Славься"... Тут, вроде, все законно...
     И сразу умчал  секретарь  на  своей  черной машине. А  то ведь директор
краеведческого  музея  снова  начнет про чугунные  плиты  нудить, при  "всем
научном люде"...  Какие  плиты?..  Видели  же! "Здесь  жил  Н.В. Гоголь". На
другой:  "Здесь жил Ф.  Достоевский". Не разрешают  вешать.  Так  и лежат на
полу.
     -- Не может быть! -- воскликнул я.
     А  человек  в офицерской  фуражке без звезды только вздохнул  горестно,
видать,  все  это  знал  не  хуже  Конягина.  В руках  у  него  был истертый
офицерский планшет,  позднее он передал  Коняге  то,  что привез  для  него.
Какие-то старые  рукописи.  Истлевшие желтые  листочки... Вечером  парень на
мотоцикле  приезжал,  вручил  Коняге  оттиск --  "Житие преподобного Симеона
Нового Богослова"...
     Тогда же, не сразу глазам своим поверил, увидел в доме Конягина зеленую
папку, которую привезли ему  московские  историки.  Похоже,  Конягин  собрал
целую армию таких энтузиастов. Спасают все, что уцелело...
     Но это я постиг вечером. А днем, во дворе Пустыни, мое лицо по-прежнему
выражало недоумение: нельзя  водрузить  памятные  чугунные  доски  Гоголю  и
Достоевскому? Какая чушь!..
     Конягин объяснил мне терпеливо, нервно похрустывая пальцами:
     --  Музейные  работники,  Григорий,  вправе  заказать  таблички. А  вот
повесить на стену -- ни-ни. Это -- прерогатива Калужского обкома партии...
     Я  подумал вдруг,  что калужская  психушка, кажется,  добралась уже  до
Гоголя с Достоевским. Неужели это может длиться бесконечно?
     Конягин взмахнул рукой, сжатой в кулак.
     -- Оптину пытаются  даже из памяти  вытравить.  Жители Козельска  и  те
ничего  толком не  знают о ней.  Видят  за рекой  монастырские  развалины, в
которых  копаются  какие-то  специалисты...  А сами  гордятся  чем,  видели?
Дурацким птичником из гипса, фламинго своими, как ранее бюстами  Сталина. Из
того  же  гипса, между прочим.  Гордятся любыми  времянками.  А за рекой  --
вечная культура России.
     В Козельске стоит стрелковая дивизия.  Может, корпус. От солдат  Оптину
прячут, как  заразу. Никогда не приводят! Никогда! -- воскликнул он с гневом
и болью.
     Перед  нами  был  человек  истово  религиозный. Страдающий за  мерзость
запустения Оптиной Пустыни -- духовного центра Руси, ее святая святых...
     -- Что вы  сказали,  извините? -- Конягин яростно  сверкнул желтоватыми
белками глаз... -- А, вы  все свое. Про реставрацию... А что реставрировать,
товарищи специалисты? Камни?!
     Душу-то  народную убили. Веру втоптали в  грязь. Духовно Россия сейчас,
как мой давний пикировщик, у которого на взлете обрезало моторы. -- Он круто
повернулся и пошел мимо облупленных, с сырыми  подтеками монастырских зданий
к реке Жиздре.
     Я простился со спутниками и бросился вдогонку.
     Как-то вдруг  совсем  иначе повернулось  ко  мне все,  что я  видел  на
Севере.
     Помню, подходит к  Кижам,  на Онежском  озере,  теплоход  с  туристами.
Гремят рупора: "Из-за острова на стрежень..." У каждого туриста своя музыка,
свой магнитофон или приемник.  Спускается  человек по сходням, оглушенный. А
на оставленном теплоходе,  чтоб туристам не было скучно, запускают на полную
громкость: "...Приходите свататься, я не стану прятаться..."
     На Соловках  в Святом озере стирают трусы, носки... Сбиваются компании,
кто  с кем выпьет, где костер зажечь, разложить закусь. Перекликаются дикими
голосами. Кружевной Преображенский собор, вырезанный топором, --  сказка XVI
века -- осматривается на бегу, между делом. Старина  -- стариной, главное --
успеть бы выпить и закусить.
     Никакого   раздумья   возле   соловецких  стен,   возле  самых  древних
памятников. Никакого углубления в духовную жизнь...
     Как не понять Конягина!
     Он  шел  ходко,  размахивая  единственной  рукой.  Я  долго не  мог его
догнать. А  когда, запыхавшись, поравнялся с  ним,  спросил: что за  народ я
видел  за  окнами  бывшей  библиотеки? Реставраторы?  Паломники?..  Кто  там
хозяйничает?
     Он усмехнулся.
     -- Там хозяйничают... -- он перечислил несколько часто встречающихся на
Руси  фамилий,  вроде  Иванов-Петров,  и  вдруг  выплыло, как из  давнего  и
страшного сна -- Цыбулька!..
     -- Ка-акой Цыбулька?! "Перед кОм стоишь?!"
     -- Ты что,  знал  его?..  Энтузиаста?..  Ему  и отдана Оптина  Пустынь.
Главный  исполнитель. Старинные ветлы  спиливает... Оптину библиотеку заняло
его училище трактористов. Ремеслуха.
     Я  молчал  подавленно.  Конягин  заговорил первым,  мы уж  к  его  дому
подходили.
     --  Как людям жить без веры! Может,  "подпольные паломники" когда-то  и
выйдут  из подполья?  Многие  из них  ведь  на  вершинах  науки  и  техники,
известные  всему  миру имена. Бог им в помощь! Я, сколько могу, читаю лекции
по истории. Как понимаешь, даю больше, чем сказано в программе...
     У двери он остановился, круто повернулся ко мне всем худощавым телом.
     -- Ты -- веришь?.. Ты во что веришь?
     -- В тебя, Дмитрий Иванович.  Ты  -- мой спаситель. Не ты  -- лежать бы
мне в братской могиле...
     --Та-ак!.. Ты правда ко мне приехал специально? Не проездом? Что так?
     -- Прощаться, Дмитрий Иванович.
     --  Проща-аться...  Я что, прослушал ночью-то?  Себя  слушал...  --  Он
ссутулился, желтоватые глаза потускнели.
     -- Понимаю тебя,  Григорий. Конь леченый,  жид крещеный,  вор прощеный.
Присловье наше,  казацкое.  Но живучее...  Хоть навесь  на себя не токмо что
крест, но и вериги,  все равно найдется уродина, которая заплюет с головы до
ног: "Россию продали!" Я этих, с позволения сказать, христиан знаю. Не из-за
них ли уезжаешь?
     --  Из-за  них?!  Государство их поддерживает  изо всех  видов  оружия.
"Правых -- журят, левых -- убивают", -- говорят в Москве.
     -- Вот-вот, жидоморов поддерживают, а  православных  христиан -- давят,
по тюрьмам гноят, будто преступников  каких...  --  Он открыл дверь, щелкнул
выключателем  -- полыхнула  огненным цветом  по стенам  бывшая  новгородская
вольница.
     --  Власть  пока  не  трогает, Дмитрий  Иванович,  или  опять  на  тебя
"особист" нашелся?
     Конягин вздохнул. Улыбнулся невесело.
     -- Мне мать, бывало, говорила в сердцах: "Ты, Дима, углом родился, чтоб
о  тебя  свиньи   чесались".  А  папаня,  царство  ему  небесное,  прибавлял
неизменно:   "Вроде   жида   какого!"...   Большой   интернационалист   был.
Буденновец... Сколько еще чесаться свиньям о нашего брата?!
     Я молчал. Он спросил словно вскользь:
     -- Библиотеку распродаешь или как?
     -- С собой беру...
     -- Всю?! Сколько у тебя томов?
     -- Я  от  этой  России  не уезжаю,  Дмитрий  Иванович.  Тем  более  что
большинство ее  авторов повесили, сдали в солдаты, прокляли во всех  церквах
по  решению  Святейшего Синода, застрелили, вытолкали за  границу.  Они-то и
есть моя Россия. Наверное, не менее, чем ты...
     Возле автобусной остановки мы обнялись. Затем  он положил свою руку мне
на  плечо, мол, подожди, не  торопись. Опустил руку, постоял несколько минут
молча, закрыв глаза и шевеля губами, видно, в молитве.
     Старенький автобус гремел издали. Остановился, высаживая кого-то.
     Дмитрий Иванович взглянул на  меня. Глаза сужены, жестки,  и  надежда в
них, и боль, и тоска.
     --  Ты веришь  в меня, Григорий?..  Говорю тебе, как  брату:  прорвется
родник! Всегда на Руси был хоть глоток свободы. На Пасху, мать рассказывала,
колокольни  были  открыты  с  самого  утра.  Первый день  Пасхи  каждый  мог
вызванивать, что  душе угодно, -- на весь город  трезвонить, на всю  округу.
Душа поет, плачет -- звони! Первый день Пасхи -- свободный звон...
     Прорвется!..

               Москва--Торонто. 1972, 1986


     Вернувшись с войны, попытался рассказать в своей  первой книге правду о
побоище над Баренцевым морем, на дне которого осталось 300% летных  экипажей
наших  торпедоносцев  (Горела  во  мне пушкинская  строка:  "Здесь  человека
берегут, как на турецкой перестрелке"). Когда затем позволил себе  коснуться
и других аспектов "гуманизма"  и мудрости  нашего государства, оно принялось
за меня без промедления.
     Это выглядело порой и так...
     На заполярном аэродроме завершалась съемка фильма "Места тут тихие" - о
летчиках Баренцева  моря, сгорающих  один  за другим  в торпедных  атаках по
кораблям. По сценарию Григория Свирского и режиссера Юрия Щукина ("Искусство
кино", 1966 г. N°2)
     Но  ко времени  съемок я  публично высказался в Союзе  писателей СССР о
том, что у всех нас наболело. А печатать не дозволялось...
     Это было время крушения и воцарения "генеральных"  вождей,  "пересменка
шила на мыло", как горьковато острили  позднее. Еще тлела надежда на поворот
к лучшему...
     Однако  стоило   мне  упомянуть   о  бесправии   рабочего  человека   в
государстве,  назвавшего  себя  "рабочим", о травле и уничтожении  талантов,
посмевших   коснуться   "запретных   тем",   как   было   приказано  стереть
"взбесившегося писателя" в порошок.
     Правда,  нам  дозволили завершить фильм  о морской  войне, поскольку на
него уже истратили семь миллионов рублей...
     Режиссер-постановщик тихий и вспыльчивый Юра Щукин, сын "Ленина", -  во
всех фильмах Михаила Ромма, снимал в те дни массовку -  "проход штрафников".
Матросов  с  кораблей переодели  в  зеленое тряпье  и погнали по  скалистому
берегу. Они ежились от ледяных брызг бешеного прибоя, белая пена шуршала под
солдатской "кирзой".
     Режиссер вдруг окликнул автора сценария, предложил ему встать в колонну
штрафников.
     - Ты же, Григорий, как есть, штрафник, - пояснил Юра -  В нашей  группе
единственный  настоящий  штрафник...  Художник  по  костюмам! -  окликнул он
женщину костюмера. - Оденьте автора соответственно...

     Это  -  кино.  Но кино, за  которым  костолом.  Разбой.  Настоящий,  не
экранный. И потому властью засекреченный...
     -  Проход штрафников"  -  снять!  -  распорядился,  посмотрев  картину,
министр  кинематографии  товарищ Романов, в войну начальник армейского КГБ -
"СМЕРШ" ( "Смерть шпионам"), "у нас штрафников не было!.."
     Фильм так и не смог выйти на экраны страны, пока измученный режиссер не
переписал  звуковую  дорожку,  и   герои  стали  произносить  не  "штрафбат"
(штрафной батальон), а "стройбат" (строительный батальон)...
     - ... А писателю, - сказал министр на  прощанье, -  надо бы понимать...
вы допрыгаетесь! Бросить члену Политбюро ЦК в лицо, да еще публично, на весь
мир, что Москва, по сути, стравила Кавказ, где ненавидят и нас, и друг друга
Обозвать своих руководителей "черной десяткой"... "Родными  погромщиками!.."
А в своей прозе вы другой? Куда в издательствах смотрели?!  Нет ни фразы без
издевки:  Силантий ваш, каменщик на Ленинском проспекте, темнота,  деревня -
по вечерам, для развлечения,  ходит в суд. А как, по воле автора, дерзит: "В
киношку  -  ни-ни! Кино за деньги, и все неправда,  в суде бесплатно, и  все
правда..."
     А ныне и того  пуще. Тянете на общесоюзный экран в народные герои зека.
Штурмана  этого...  На  чью   мельницу   льете  воду?!.  Нет,  с   вами  еще
разберутся!.. Разберутся... да, по закону! Строго по закону!
     Об этом и многом другом, о жизни в России и на Западе  - в  девяти моих
автобиографических романах и  повестях, написанных в изгнании и переведенных
на главные европейские языки. Брежневская  Москва отлавливала  их на границе
точно наркотики или оружие. Особо, истерически бдительно - парижское издание
романа "ЗАЛОЖНИКИ", романа, можно сказать, "семейного", а затем лондонское -
книгу о литературе сопротивления - "НА  ЛОБНОМ МЕСТЕ", где,  естественно, не
мог  обойти  и  кино  (ч.  V, глава  "Разгром  киноискусства");  отлавливала
"крамолу", вызвавшую на Западе обвал статей и рецензий.
     И советское КГБ, увы, достигло своей цели: для молодых поколений России
писатель-диссидент    Григорий    СВИРСКИЙ    стал   невидимкой.   Секретное
постановление  ЦК  КПСС  от  января  1972  года  рассекречено  лишь  в  годы
перестройки.





     В   Комитет  Госбезопасности   поступили  материалы   о  провокационных
националистических  действиях  бывшего  члена Московской  организации  Союза
писателей РСФСР Свирского Григория Цезаревича, 1921 года рождения.
     В январе 1968  года  Свирский выступил на партийном собрании Московской
писательской  организации с клеветническими  нападками на политику  партии в
области  литературы.  Призывал к  представлению полной  свободы  публиковать
порочные и политически вредные произведения.  Партийная организация МОСП  за
антипартийное поведение на собрании исключила его из членов КПСС.
     После исключения  из партии  Свирский предпринимал попытки организовать
серию  подобных  выступлений  других  писателей.  Среди   своего   окружения
высказывал  резкую критику  в адрес  партийно-правительственного руководства
СССР по поводу ввода советских войск в Чехословакию.
     Учитывая  изложенное,  а  также то,  что  Свирский продолжает оказывать
вредное политическое  и  идеологическое влияние на свое окружение  из  числа
интеллигенции  и  молодежи,  считаем  дальнейшее   пребывание   Свирского  в
Советском  Союзе   нецелесообразным,  в  связи  с  чем  можно  было  бы   не
препятствовать его выезду в Израиль.
     С МВД СССР (тов. Шумилин Б. Т.) согласовано.
     Просим согласия.

     Председатель КГБ: Ю. Андропов


     По Секретариату ЦК.
     Согласиться:
     М.  А.  Суслов, А. П. Кириленко, П. Н.  Демичев, И. В. Капитонов, А. Н.
Шелепин, К. Ф. Катушев.

     ЦХСД Ф.4. ОП.22.Д.1712.ЛЛ. 12-13.
     Впервые опубликовано в журнале "Вопросы Литературы", N°4, 1994 год.



     Мое  пристальное  внимание  к  последним  российским  новостям  привлек
журналист Андрей  Матяш - своими репортажами из  Чечни. Я - ветеран,  солдат
двух войн,  видевший как подо  Ржевом  уложили безо  всякого смысла миллион,
наших ребят, верил Андрею Матяш и не верил Ноздреву (так мои друзья называли
штабного генерала Манилова). Затем стал приобщаться и к статьям политических
комментаторов.
     И  вдруг  наткнулся  на  политического обозревателя  Игоря  Свинаренко,
который,  видно, убежден, что  во  время  самых страшных  эпидемий, уносящих
миллионы жизней,  место врачей - в стороне. И  чем  дальше от опасности, тем
лучше. Так и называется его статья "РАЗВЕ ЭТО ЛЕЧИТСЯ?"
     О чем это он? О чуме? Холере? Спиде?
     Оказалось, о великорусском шовинизме...
     Впрочем, судите сами.
     Игорь Свинаренко, человек, судя по всему, жизнерадостный, не без юмора.
откровенный до  нельзя:  что чувствует,  от читателя ни за  что не утаит: "В
России лучше быть здоровым, богатым и русским..."
     В  подтверждении  здравой  мысли  не  скупится  и  на  хорошо  знакомые
жизненные детали:
     "Вот  двое ребят  спалили  синагогу.  Их поймали..." Их  вроде бы  даже
отправили  в психушку.  "В чем может состоять  их лечение? Возможно их будут
насильно кормить фаршмаком, гефелтофишем и цимесом?"
     Тут  бы  улыбнуться  мне над  веселым  текстом  "по факту взрыва",  как
говорят оперативники. Но дальнейшее настораживает... "С  тех пор как я узнал
из  русских  газет,   деловито  продолжает   Свинаренко,   что   подавляющее
большинство опрошенных граждан  не любит евреев, я  сам  пребываю  в  легкой
задумчивости. Которая усилилась,  когда генерал Макашов призвал этих граждан
не  ограничиваться смелыми устными ответами, а непосредственно  идти и лично
ссать евреям в окошки, и ему за это ничего не было..."
     Тут   уж   не   до   юмора.   Власть   либо   мертва,   либо    взгляды
генерала-погромщика разделяет "целиком и полностью", как писали  в партийных
резолюциях.
     Естественно,  жду,  что политолог  многонациональной страны коснется, с
юмором или без  оного, причин столь массовой  нелюбви  опрошенных  граждан к
иудеям.. Может  быть, исследует все это  с высоты  сегодняшнего опыта...  Не
исключено,  даже вспомнит  бывшие советские  СМИ, десятилетиями  рвавшуюся с
поводка на очередных "козлов отпущения".
     Однако  Свинаренко  вбирает голову  в плечи  и, подчеркнув  удобство  и
неоспоримость   своей   национальной   позиции,    известной   из   классики
стравливания, как "первые среди равных", уходит в сторонку.
     "Так что же делать, глядя на такой народ?.. Глядя изнутри?" "Боюсь, что
титульный  народ  России  не  согласится  считать,  извините  за  выражение,
чучмеков, чурок и жидов своими братьями, как его не уговаривай... НЕ ЛЕЧИТСЯ
ЭТО".

     Как видим, глубоко  верит господин Свинаренко в  свой  народ.  Впрочем,
если это тоже лишь юмор, то юмор отчаяния...



     Не лечатся, как мы знаем,, болезни страшно запущенные, хронические.
     Господин Свинаренко,  а Вам мы не  обязаны тем, что они  так  запущены?
Да-да  и Вам, лично, господин юморист.... И в прямом смысле, и  еще  более в
фигуральном. То-есть  всем, кто,  как  и  вы, полагают,  что эта болезнь  не
лечится,  а  потому надо действовать  по пословице: "Не тратьте, куме, силы,
опускайтесь на дно".
     Тут,  конечно, Вы  усмехнулись  иронически  И, может быть, даже  крепко
выразились по моему адресу. Мол, на каком основании?!
     Что  б   эти  "основания"  прояснились  вполне,  я  вынужден  ненадолго
задержаться  на  нескольких  эпизодах  своей,  "АВТОБИО...",  как говаривал,
посерьезнев, наш дивизионный "особист"...
     Ежедневная газета "Североморский летчик", появившаяся  на флоте в конце
войны, стала  фантастически знаменитой с самого  первого номера. В передовой
статье  об  удачах и  задачах  было сказано  черным  по  белому:  "Партийная
организация обсуждает застой своего члена..."
     Весь   Кольский   полуостров,   истосковавшийся   по   женскому   полу,
"прорабатывал"  знаменитую  передовую. Хохот  достиг  Москвы.  Поверяющих  с
лампасами - не продохнуть. Их приказ суров: дураков -  вон! Искать грамотных
людей!
     Меня,  механика  бомбовоза,  сдернули  в  землянке  с  нар:  " Тревога!
Бегом-бегом!" и доставили в "лежачий небоскреб" - длинный  барак, отведенный
в губе Грязной новой газете.
     Так я стал журналистом.
     Первым заданием нам, нескольким новичкам, - срочно! по очерку о героях.
"Пишите все как есть! - напутствовал полковник, Главный редактор. - Если что
секретно, - снимем..."
     Мы  изучали  пахнувший  краской номер  ревниво:  "проба  пера"! Никакой
правки. Ура!
     Нет, вот  красный карандаш Главного коснулся листа. Сняты всего полторы
строчки.  Какой-то секрет все-таки  прорвался.  Выдали по  неопытности...  В
материале о командире эскадрильи Илье Борисовиче Катунине, который  врезался
на  горящем штурмовике  в немецкий  корабль  и стал Героем Советского  Союза
посмертно. Жирно  вычеркнуто  "... родился в  бедной еврейской семье." Текст
изменен почти незаметно: "... родился а Белоруссии."
     Герой  второго   очерка  летчик-разведчик  Турков,  по   национальности
мордвин. И о том мы не забыли  - полстроки  в тексте. Эти  полстроки красный
карандаш  вынес в броский, крупным "кеглем" на всю страницу, заголовок: "СЫН
МОРДОВСКОГО НАРОДА".
     Через полгода бдительный карандаш Главного  уж ни  у кого  удивления не
вызывал.
     Он возник в моей памяти,  как наяву,  этот красный карандаш, массивный,
покрытый белым лаком, точно бутафорский, с вмятиной от редакторских зубов, в
страшный  осенний день сорок четвертого: экипажи торпедоносцев  выгружали из
залитых кровью  кабин  ИЛ-4-х  мертвых воздушных  стрелков. Чтоб не  срывать
морской операции, к пулеметам посадили всех, кто был  под  рукой.. Я был уже
корреспондентом летной газеты.  Командир полка  ругнулся,  произнес памятную
мне фразу: "По какой графе тебя спишу, если что?", но разрешил, и я ушел, со
своим бывшим экипажем, нижним стрелком.
     Это был  удачный день. Потопили в  Варангер-фиорде огромный транспорт с
войсками  из горной дивизии  СС "Эдельвейс",  и,  как  водится.  вечером был
"выпивон" с неизменным поросенком. Пригласили и меня. Один из гостей спросил
вполголоса, кивнув в мою сторону: "А это кто?"
     - Во парень! - воскликнул летчик, показав большой палец. И вполголоса:
     - Хотя и еврей...
     Для меня, вчерашнего школьника, это были годы ошеломляющих открытий...
     Тем более, что не заставили себя ждать и все новые...
     В Университете я  познакомился с девчушкой по имени  Полина, студенткой
химфака, комсомолочкой. Всю  ее  семью, жившую под Кривым  Рогом, гитлеровцы
расстреляли, как ЮДЕ. В  тот, послевоенный год, случайно недобитую  полицаем
Полину вычеркнули в Министерстве Высшего Образования недрогнувшей рукой, как
ЮДЕ из представленных химфаком МГУ списков аспирантов.
     - Бред! - воскликнула комсомолочка. - В нашей-то стране...
     - Не бред, а закономерность замечательной российской жизни, -  столь же
горячо возразил я, помня красный карандаш Главного и уж не  раз слыша вокруг
себя бранчливое "Все евреи в Ташкенте!"
     Это  был наш первый  семейный скандал:  в то  утро  я,  говоря  высоким
слогом, предложил Полине руку и сердце.
     И затем, уже как самый близкий ей человек, наблюдал  борьбу Московского
Университета за нее,  и, в конце-концов, тяжкую победу академиков Зелинского
и Несмеянова над сталинским расизмом...
     По счастью, хороших людей на Руси всегда было больше, чем палачей.
     Полина верила в это исступленно. Я тихо сомневался...
     Тем не менее, не поддайся я  своей напористой комсомолочке,  вряд ли бы
решился  в 1965 году публично, с  трибуны Союза писателей  СССР, неторопливо
рассказать,  как  во время альпинистского похода по Кавказу меня в Осетии не
пригласили  на свадьбу, как грузина, в Тбилиси  избили,  как  "армяшку", мои
друзья  по походу - прибалты, сторонились как русского. А,  когда вернулся в
Москву, узнал, что ЦК КПСС не утвердил меня членом редколлегии литературного
журнала,  как  еврея. У меня были и другие основания уличить  наших  высоких
гостей  из брежневского  Политбюро,  глаза  в  глаза,  в  безумной  политике
государственного  антисемитизма и стравливания  народов СССР.  В  Москве,  в
Прибалтике,  на  Кавказе.  В  опасности, в  связи с этим, развала Советского
Союза....
     Союз  писателей  СССР,  вопреки  указанию  райкома  партии,  не  спешил
исключать меня из своих рядов и даже "прорабатывать"...
     Обошлись и без Союза писателей...
     "Секретную записку" председателя КГБ Андропова о неуправляемом писателе
перекинули через площадь  Дзержинского  к  соседям  из Серого Дома, и поехал
Григорий  Свирский  вместе  со  своей возлюбленной Полиной  свободу  искать.
Спасибо, не на Восток, а на Запад...
     Ныне ее, наконец, рассекретили, записочку гуманиста Андропова.
     И  снова  открытие  для  меня,  правда,  уже  не   столь  ошеломляющее:
оказалось, даже  в бумагах для  сугубо "внутреннего  пользования", для самих
себя,  у них, властителей, ни шагу  без подмигиваний и  ужимок заговорщиков:
мое   "Иду   на  Вы"   -   о  многолетнем  государственном  антисемитизме  -
невыразительный расхожий газетный  штамп. Полунамек...  Засекретили, так же,
как в свое время, национальность погибшего героя  Ильи  Катунина.  За  то  о
цензурном  произволе,  теме,  казалось,  в то  время не  менее  запрещенной,
несколько безбоязненных абзацев..
     Впрочем, все это можно проверить каждому по интернетовскому адресу
     http:// gsvirsky.narod.ru.
     Там, дорогие, все черным по белому...



     Вытолкали  нас  с  Полиной  в  свободный   мир.  Тем  не  менее,  время
ошеломляющих открытий продолжалось. Переслал мой  друг  Марк Поповский, в те
годы  московский  писатель,  на Запад, с  риском для  жизни, "антисоветскую"
повесть  Григория   Свирского  "Заложники".  О  судьбе   нашего  поредевшего
поколения,  добиваемого и  с фронта, и с тыла. Я писал эту книгу, как  легко
понять, "в стол". Друзья уносили ее  по листочкам,  по  главам, и неизвестно
где прятали. "Тебе т а м  будут руки  ломать,  признаешься, где лежит. Лучше
тебе не знать..."
     На  Западе  "ЗАЛОЖНИКИ" издали  сразу. На  двунадесяти языках.  Но  как
только  посмел  коснуться  и  в  следующей  книге  "ПРОРЫВ"   об  этнических
конфликтах и произволе бюрократии, только  уж не в СССР,  а на Святой Земле,
американский   колосс  "Кнопф",   блистательно,   как  подарочное   издание,
выпустивший "Заложники" на английском, прислал мне интеллигентный отказ. "Мы
не разделяем  ваш  взгляд на Голду Меир и Бен Гуриона..." А конфиденциально,
при встрече, добавили, что все, написанное в романе "Прорыв", сомнений у них
не вызывает, но, к сожалению, пока  что расходится со взглядом Американского
Еврейского Конгресса...
     Господа, а как же свобода слова? В свободном-то государстве!!



     Все советские  годы мои книги, изданные  в Европе и США, отлавливали на
границах  СССР, как  оружие или наркотики. Как писатель, я вернулся в Россию
лишь через двадцать лет.  Блокаду прорвал в 1990 году журнал "Огонек". Здесь
появился, возможно, мой лучший рассказ "Лева Сойферт - друг народа..."
     Времена,  и в самом  деле, изменилось круто. Все мои  романы и повести,
написанные  и опубликованные в изгнании, ныне переизданы  в  Белокаменной...
Естественно,  я  доволен этим.  Не только потому,  что  прорвался  к  своему
читателю. Рад, что не удалось всемогущей Лубянке добить русского писателя.
     А ведь как старались! ..

     Однако, выяснилось, до победы еще далеко.
     Вскоре  на  выход моей трилогии "ВЕТКА ПАЛЕСТИНЫ,  еврейская трагедия с
русским   акцентом",   отозвался  в   газете   "Вечерний   Клуб"-  Александр
Борщаговский,   самый   известный   в  сталинское   время   "космо..."   или
"косНополит", как произносил непонятное ему слово мой сосед-стеклодув  Федя.
Затем появились и  другие  отклики  критиков  преклонного возраста...  Новые
поколения  литераторов  и Главных  редакторов  заглавная и не умирающая тема
имперской России -  травля и стравливание национальных  меньшинств,  похоже,
совершенно не интересовали...
     В  Москве,   естественно,  встретился  со  своими  старыми  друзьями  и
коллегами - Бенедиктом  Сарновым  и  Володей  Войновичем. Четверть  века  не
виделись.   Выпили,   предались  воспоминаниям.   Я   рассказал  о  странной
индифферентности  молодых  критиков,  с  которой столкнулись  мои  немолодые
издатели...
     -  Ну,  чего же  тут  странного?! -  воскликнул  жизнерадостный  Володя
Войнович. - Не помнишь, что ли, Галича:  "А  вокруг шумела Иудея И о мертвых
помнить не хотела..." Все как всегда... Твои проблемы интересует сейчас лишь
десяток  высоколобых...  Да  ладно,  всю  жизнь  мы пили  под тост "Чтоб они
сдохли!". Они и сдохли...
     Радостное  благодушие  взорвала  Слава,  жена  Бенедикта  Сарнова.  Она
вбежала  в  комнату и включила телевизор. В экранной дымке строем шествовали
молодцы в черных мундирах, со свастикой на рукаве.
     -  Не  видал раньше?  - весело спросил  Володя Войнович.  - Баркашовцы!
Русские штурмовики...
     Штурмовики  несли  плакат,  славивший  генерала   Макашова,  "истинного
патриота России", как было начертано на нем.
     Мы долго молчали..
     Бенедикт Сарнов, человек немногословный, ироничный, усмехнулся:
     -  Тебе,  Григорий,  ветерану,  такие   мальчики,  наверное,  не  могли
присниться и в дурном сне...

     Что  тут говорить,  болью  отозвался в  моем сердце этот  торжественный
проход. Не забыл его до сих пор.
     На аэродроме под Мурманском, где стояла наша 5-я ОМАГ -  Особая морская
авиагруппа - хоронили часто. Еще чаще - и хоронить-то было некого...
     Теперь уж не тайна, в узкой, стиснутой полярными сопками Ваенге погибло
300 % экипажей торпедоносцев.  Я знал каждого из летчиков, упавших в ледяное
Баренцево море или на скалы. Сердечно  привязался к медлительному добрейшему
сибиряку Александру  Ильичу Скнареву,  своему штурману, без вины  виноватому
штрафнику,  вырубал  в скале могилу  для нашего командира эскадрильи  майора
Лапшенкова,  тихого деликатного человека, знавшего наизусть,  казалось,  всю
русскую поэзию.  Его подкараулил фашистский "ас" Ганс Мюллер, сбив прямо над
нашей головой, когда командир эскадрильи учил молодых. Сердечно привязался к
Борису  Павловичу  Сыромятникову, нашему  "бате",  просившему с  застенчивой
улыбкой , когда меня забрали в газету, не забывать своих.
     Ни один из этих прекрасных людей до победы не дожил...
     Хоронить  друзей   и  знакомых,  впрочем,   приходилось  после  каждого
массированного налета Юнкерсов" 87-х на наш аэродром. Надрывно  воя  боевыми
сиренами, они выходили из пикирования у  самой  земли, до свастик и победных
звездочек на их фюзеляжах, казалось, рукой подать...
     И  вдруг  этот  парад  с фашистскими опознавательными  знаками в  самом
центре Москвы.
     Фантасмагория?!. Дьявольский шабаш.



     Если приглядеться  к  нему,  и  вовсе  не  фантасмагория.  Не  шабаш  А
закономерность! И  ей,  как  известно,  - века ... А последние  сто лет  без
особого труда прослеживаются. По годам и даже дням...
     В  роковом  1881-м  бомбисты "Народной воли" взорвали  Александра 2-го.
Среди бомбистов, это давно установлено,  были русский,  поляк, но ни  одного
еврея. Однако на  следующий день почти все русские газеты вышли с  аршинными
заголовками: "Жиды убили нашего государя-императора!".
     Лишь   после  всестороннего  жандармского  сыска  была   обнаружена   и
народоволка Геся Гельфман , лично бомбы  в царя не  метавшая, тем не  менее,
приговоренная к вечной каторге.
     Но  газеты  долгого жандармского  сыска  не  ждали. Им  все  было  ясно
заранее...  весь юг тут же заполыхал погромами. Он вышвырнул из страны более
двух  миллионов  украинских,  крымских,  бессарабских  евреев... Отчего  так
ярились газеты? Чего вдруг?
     И вовсе не вдруг...
     Россия всю ее долгую историю - жертва насилия. От Батыя до Ленина.
     В конце-концов, это  ощущение  стало  народным  самосознанием. Выразило
себя в большой поэзии: "Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу."
     О  черносотенных Думах  начала  и  конца  нашего  века,  о  дозволенных
государем-императором  Союзах  "Михаила Архангела"  и  "Русского  народа"  и
вспоминать не хочется: по  юдофобству Россия  почти  всегда бежала  "впереди
планеты  всей".   Можно  ли  ощущать  себя  "невинной  жертвой  без  "козлов
отпущения"?!.  Если  уж  не  евреи, то  виной  всему,  конечно,  татары  или
"англичанка" как иронизировал еще Чехов.
     Партийная  газета  "Правда" времен  клинического  советского юдофобства
такого наворотила,  что голодная улица по сей день кричит о  нацменьшинствах
России, чаще всего, так: "Чурки!", "Князья", "Чучмеки"! "Жиды!"
     Украл  русский, он --  вор.  Украл еврей -- украл жид пархатый. Они все
такие....
     Беличье  колесо  примитивного  мышления  так  и  катилось,  подгоняемое
подванивающим газетным ветром; катится и по сей день! без остановки..."Бей -
жидов, буржуев, меньшевиков -эсеров,  троцкистов, уклонистов, империалистов,
кулаков  и  подкулачников,  "врагов народа",  Запад,  НАТО,  лиц  кавказской
национальности,  чеченцев,  жидов-олигархов...(  Ненужное  зачеркнуть).  Бей
(кого-никого)  спасай  Россию!.  Давным-давно  эта немудрящая  формула стала
расхожим стереотипом,  шаблоном уличного кликушества... Главная  беда России
дураки и дороги - не мной это придумано.
     Только  сильный и зрелый народ способен принять другой  народ и поднять
его до  себя, -  принять, обогатившись...  Мещанство, особенно, если оно  во
власти, и чужое погубит, и свое сгноит.
     Кому неясно теперь -- избиение целого народа не может быть этим народом
прощено  и   забыто.  Нужны   новые  подходы  к  "заминированным"  советским
злодейством  народам. Как  к  "наказанным  народам"  -- высланным  из  своих
городов и аулов  на смерть и муки, так и жестоко и многолетне в  собственном
доме дискриминированным. Россия  довела свое собственное  еврейство до того,
что многие  русские евреи почувствовали себя  людьми безысходно ущемленными.
Именно от этого и бежали из своего отечества...

     Способен ли кто  из нас,  литераторов, сфокусировать в  глазах читателя
опасность неразвитого, примитивного мышления улицы, бездумной толпы, которой
в новой России судьба стать весомой  частью "электората"?!  ...  Способен ли
кто остановить сползание измордованной "демократической" России  к имперской
спеси, к большой крови?
     Господа хорошие! Как воздух, нужен России талантливый политолог. Мудрый
и страстный  политолог, который,  в  отличие от  печального  юмориста  Игоря
Свинаренко,    не    сдастся   на    милость   быдла   или    "общественного
бессознательного",  как  любят  говорить ныне  газетчики. И  найдет в  своем
народе людей,  которые  считают, "извините за  выражение, чучмеков, чурок  и
жидов"  равноправными  соседями  и   братьями,  кто  бы  и  как  на  них  не
натравливал. И  потому начнут  долгий, терпеливый, не на  короткую  кампанию
рассчитанный процесс и з л  е ч  е н  и я обиженных временем, сбитых с толку
земляков. Растолковав  им хотя бы то, что,  в  свое время,  предстало передо
мной, мальчишкой,  в виде нервного, примятого редакторскими зубами  красного
карандаша...

     Тут,  на мой взгляд, самое время для короткого  эпилога... Увы, его еще
нет. Его напишет Владимир Владимирович Путин.
     Если  им запланирован мир, - уточню я в первую  годовщину президентства
Путина, - а не  усердно предлагаемый ныне россиянам наркотик великодержавия,
ведущий и к непрекращающимся малым войнам и, не дай Бог! к большой...





     Иду  на  вы!  Григорий  Свирский  глазами непосредственных  свидетелей,
российских литературоведов и критиков.
     Григорий Свирский:
     Я  полагал, что "ШТРАФНИКИ" и были моим  "казачинским порогом".  Однако
Енисей,  река, особенно при низкой воде, порожистая. Тут же угрожающе  вырос
своими острыми гранями и  второй... Правда, от него можно было уклониться. Я
не стал."

     БЕНЕДИКТ САРНОВ:
     "... Столкнувшись с невозможностью пробиться своими книгами к читателю,
Свирский  не смог,  как это стало естественно  для  многих его  собратьев по
перу, уйти в "подполье"... Позиция "внутреннего эмигранта" была не для него.
И он упорно, настойчиво, не обращая внимание на полученные  синяки  и шишки,
продолжал  биться  лбом  о стену: писал письма во все инстанции, выступал на
собраниях.
     Сегодня это трудно себе представить, но тогда - ох, какое это непростое
было дело- выступить  на большом собрании и сказать  вслух все, что думаешь.
Писатель Борис Балтер, человек большого личного мужества, выводивший в 41-ом
из окружения полк, говорил мне  после выступления на  одном таком  собрании,
что подниматься на трибуну ему было страшнее, чем подыматься в атаку,
     Григорий Свирский поднимался на эту трибуну не раз.
     Одно из его выступлений я хорошо помню.
     Большой  зал   Центрального  Дома   литераторов   был  переполнен...  В
президиуме сидел важный гость: секретарь ЦК КПСС...
     Не стану  пересказывать речь Григория Свирского, тем более, что она уже
опубликована, с  опозданием ровно на четверть  века (журнал "Горизонт", 1990
N°3) Приведу из нее только небольшой отрывок:
     " ... Как-то шли по Осетии с группой альпинистов и туристов. В одном из
селений  подошел к нам старик и сказал:  "Мы  приглашаем вас на свадьбу. Вся
деревня будет гулять; а ты, он показал на меня, не приходи!" И вот я остался
сторожить  вещи  группы. Сижу,  читаю  книжку и вдруг вижу, улица селения  в
пыли, словно конница Буденного мчится, меня хватают и тащат. Жених и невеста
кричат:  "  Извини,  дорогой!  -  Меня  притаскивают  на  свадьбу,  наливают
осетинскую водку  арака в огромный рог  и  вливают в меня. Я спрашиваю моего
друга, что произошло? Почему раньше я получил  "персональное неприглашение",
а сейчас  потчуют, как  самого дорогого гостя? Оказывается, мой друг спросил
несколько ранее  старика и тот объяснил  гордо: "Мы грузинов не приглашаем!"
Мой друг объяснил, что я не грузин... Тогда  старик закричал, что только что
кровно обидел человека, и он, этот человек, будет мстить. И  вот вся свадьба
чтобы не было мести, сорвалась - и за мной... На другой день старик приходил
узнать, простил ли я его за то, что он принял меня за грузина...
     Когда кончился маршрут, мы  спустились в Тбилиси. Вечером вышли гулять.
Подходят  два подвыпивших гражданина и что-то говорят мне по грузински. Я не
понимаю. Тогда  один  размахивается и бьет  меня  в ухо.  Я  падаю. Кто-то в
подъезде  гостиницы  кричит:  "Наших  бьют!"  -  альпинисты  выскакивают  из
гостиницы и начинается потасовка.
     И вот мы в милиции. Идет  разговор по грузински. И вдруг ударивший меня
кидается к  столу  дежурного,  разглядывает  мой паспорт  и  идет ко  мне со
словами: "Извини меня, мы  думали,  что ты армяшка, из Еревана.  Идем, будем
гулять". Я едва от них отбился.
     В нашей группе альпинистов половина  была из Прибалтики. Они прекрасные
спортсмены. После того, что  произошло, мы сблизились. Но когда они о чем-то
говорили,  и мы подходили - они замолкали, а когда я спросил в чем дело, мне
ответили: "Ты же русский!"
     Когда приехал в Москву, узнал, что меня не  утвердили в должности члена
редколлегии литературного журнала, потому что я еврей..."
     Как видите, история  была  лаконичная, но  - емкая. Она  с  разительной
наглядностью  представила   картину  уже   тогда   сложившихся   болезненных
межнациональных отношений, тщательно прикрываемую парадными лозунгами...
     В  той речи Свирский  впервые сказал  вслух и о  черносотенцах  в рядах
Союза писателей СССР.
     Речь   писателя   неоднократно  прерывалась   аплодисментами...  Однако
несмотря  на  "хеппи  энд"  именно  с  этой речи  начались  все  последующие
неприятности  Григория  Свирского.  Сперва  от  него  потребовали, чтобы  он
отрекся от  своих слов, как от клеветнических... Потом перестали печатать...
Короче говоря,  очень  скоро он понял, что  нормальной  жизни на родине  ему
больше не будет... А эмиграция тогда для российского инакомыслящего - отнюдь
не только еврейской национальности - возможна была  только в  одну страну: в
Израиль...
     Услыхав, что Свирский  уехал из Израиля в Канаду, многие его московские
приятели говорили:
     - Ничего удивительного! Такой характер! Такой вот  взрывной,  ершистый,
неуживчивый человек!
     Доля  истины в этом,  конечно, есть. Но тут  необходимо одно  небольшое
разъяснение.
     Главным   свойством  этого   неуживчивого   характера,  я  бы   сказал,
первопричиной этой  неуживчивости  была  не  какая-нибудь там склочность его
натуры, а основополагающая  черта его личности, для обозначения которой я не
могу  подобрать  никакого  другого  слова   кроме  старомодного,  уже  почти
вышедшего из употребления: донкихотство...
     (Предисловие  Б. Сарнова к  первому изданию  в Москве романа  "ПРОРЫВ",
1992.)
     Насколько известно, - добавлю от себя, как  составитель "странички", по
намеченным  Григорием   СВИРСКИМ   этническим   границам,  границам  стойкой
неприязни  одного  народа  к  другому,  порой перерастающей  в  ненависть, и
раскололся спустя  четверть века  нерушимый Советский  Союз. История,  таким
образом, свидетельствует,  что  русский писатель Григорий Свирский отнюдь не
был  Дон  Кихотом,  каким  его считали опасавшиеся за  его  жизнь  советские
литераторы, задаривая коллегу чугунными и деревянным Дон Кихотами. Теперь уж
ясно, что он  выступил с крайне рискованным для него пророчеством, сбывшимся
с  абсолютной точностью.  Еще все  можно было бы  в  нашей многонациональной
стране исправить, если бы...Увы! Судьба пророков во все века известна.

     ЕФИМ ЭТКИНД:
     "... Что такое высшее ораторское искусство? Это искусство сказать все и
не попасть в Бастилию в стране,  где не разрешается говорить  ничего"  Аббат
Гальяни. Письмо от 24 сентября 1774 года.
     Этим эпиграфом начал свое предисловие к  лондонскому изданию "На Лобном
месте" Е. Эткинд.
     "... Григорий Свирский знал, на что идет, говоря своим собратьям правду
безо всяких обиняков. Заявляя  открыто, что в наступившем 1968 году писатель
"принижен,  ограблен  в  самом  главном  -   в  праве  выступать  со  своими
сокровенными мыслями и чувствами..." Да, Свирский еще  и потому вправе,  что
не дожидался безопасности, а начал свою  речь - под огнем. Там, где хозяин в
зале  - генерал госбезопасности Ильин, где улюлюкает черная сотня, там не до
риторики; эти обстоятельства  "не читки  требуют  с актера,  а полной гибели
всерьез". В своей книге Свирский с восхищением говорит о подвиге Константина
Паустовского, Владимира Померанцева, Александра Галича, Виктора Некрасова...
Я  назову  еще Григория  Свирского:  копию  его  речи читали  во всех концах
Советского Союза  и  радовались  не только  мужеству  оратора,  но и  победе
справедливости..."
     АЛЕКСАНДР БОРЩАГОВСКИЙ:
     "...  Свирского  изгоняли,  выталкивали   из  страны,  которую  он  так
мужественно,  смело отстаивал  на  фронте.  Изгоняли цинично  и  жестоко, по
испытанной  уже  тогда  методе травли и клевет,  а  он  от  деда-прадеда, от
суровых испытаний фронта не так был скроен, чтобы терпеть унижения.
     Свирский уехал. Канул в чужой мир. Оказался там -  безъязыкий,  в самых
трудных условиях существования.  Мелькали годы (или  влачились жестоко!),  и
все чаще возникали свидетельства его упорного  писательского  труда, вопреки
всем сложностям и скитаниям по странам и континентам. Изредка мы прочитывали
его книги, изданные в Лондоне и Нью-Йорке, в Париже и в Монреале,  в Израиле
и в Японии,  книги  на русском и  переведенные с  родного русского на многие
языки мира.
     Но вот  московское  издательство "КРУК" выпустило его  трилогию  "ВЕТКА
ПАЛЕСТИНЫ.  Еврейская трагедия  с русским акцентом"... События  трилогии  не
замкнуты рамками одной  семьи или рода,  и  главное в  ней  нe  национальная
проблематика,  а  жизнь  и   судьба  мира,   будущее  которого   может  быть
благополучно только в общности, а не в религиозном противостоянии..
     А только  что вышла из  печати  и  новая книга Григория  Свирского  "На
Лобном месте, литература нравственного сопротивления".  Книга эта - поистине
уникальна...  Она адресуется  прежде  всего... людям  мыслящим, способным  к
восприятию глубинных процессов литературы".
     Александр Борщаговский. "Вечерний Клуб" N°28, 16 июля 1998.

     Григорий Свирский:
     Но  это  произошло через  четверь века.  А тогда...  Цензоры  от страха
обезумели. Набор всех моих книг был за одну ночь, во всех типографиях СССР и
ГДР,  рассыпан.  В  Лейпциге рассказ  "Король  Памира"  о пограничном шофере
выдирали  из стотысячного  тиража по листочку... В Москве  заново  проверяли
новые издания: не упомянут ли где опальный?.. Не проскочило ли имя?
     "Григорию  Свирскому  перекрыли   кислород",  -  академически  спокойно
заключил в своих недавних мемуарах бывший зам. Министра КГБ СССР.
     Документ ЦК КПСС  от января 1972 года об изгнании Григория Свирского из
страны уже известен читателю  из биографии писателя.  Повторим  здесь  - для
истории -  лишь имена государственных сатрапов, изгнавших русского  писателя
из России, за которую он воевал:
     Председатель КГБ: Ю. Андропов
     Секретари ЦК:
     М. А.  Суслов, А. П. Кириленко,  П. Н. Демичев,  И. В. Капитонов, А. Н.
Шелепин, К. Ф. Катушев.

     Немало мне  попортил нервы мой  старый друг  и наставник АЛЕКСАНДР БЕК,
замечательный  человек и  писатель. Когда ЦК запретило  все  мои  книги, и я
понял, что пора уезжать, он при каждой встрече предупреждал:
     "Гриша. Тебя никогда не выпустят. Если  ты тут говорил такое, что же ты
скажешь там?!"
     Когда, наконец, овир выдал мне "разрешение", и я купил билет на самолет
Москва-Вена , естественно, тут же позвонил исстрадавшемуся добряку.
     Александр  Бек  примчал  тут  же  (жили  рядом), повертел  мой билет  и
заключил  твердо: "Не выпустят!! Гриша,  я пережил гибельный 37-ой год, я их
хо-ро-шо знаю?."
     - А - билет?!!
     -  Гриша, мы тебя проводим, помашем ручками, но  что им мешает посадить
самолет в Киеве?

     Парижский   трибунал.    Документы   международного   процесса   против
национальной политики СССР...
             (март-апрель 1973 года)




     Свидетели  обвинения Лауреат Нобелевской премии  Президент Рене КАССЕН,
Главный раввин Франции КАПЛАН, писатель Григорий СВИРСКИЙ и другие.

     РАСИСТСКАЯ ФАЛЬШИВКА ИЗ СОВЕТСКОГО СОЮЗА.

     Советское  Информационное  Агентство  в  Париже  уличено  в  преступном
распространении ложных сведений. Пытаясь обличить политику  Израиля,  журнал
"СССР" --  орган Советского  Посольства  в Париже опубликовал клеветническую
статью  -- "Школа мракобесия", на основании которой ЛИКА (международная лига
по борьбе  с  антисемитизмом и расизмом) вызвала на суд редакцию  указанного
журнала с  обвинением в пропаганде расовой ненависти. Адвокаты ЛИКА-- Роберт
Бадинтерн и Жерар  Розенталь прибегли при этом к сенсационному свидетельству
писателя Григория  Свирского  --  участника  второй  мировой  войны в  рядах
Советскою Армии.

     (L'Express, 2-8 апреля 1973 Париж)

     "В СССР ВЕЛИКОДЕРЖАВНЫЙ ШОВИНИЗМ ОКАЗАЛСЯ СИЛЬНЕЕ УЧЕНИЯ МАРКСА"

     Русский  писатель Григорий  Свирский...  против  господина  ЛЕГАНЬЕ  --
главного  редактора  журнала  "СССР",  издаваемого  Советским Информационным
Агентством в Париже.

     Возможно,  что  читателям  газеты  "Le Monde"  уже  известно содержание
бичующей речи Свирского против цензуры, произнесенной на  собрании советских
писателей 16 января  1968  г., речи, из-за которой  Свирский был исключен из
Коммунистической партии три месяца спустя (см. Le Monde от 28 и от 29 апреля
1968 г.). Но отметим  при этом, что  он протестовал  уже тремя  годами ранее
против государственного антисемитизма и угнетения национальных меньшинств, и
что на западе этот протест остался незамеченным..."

     ("Le Monde". 8-9 апреля 1973)



     Бюллетень  Советского  Посольства  в  Париже  опубликовал антисемитскую
статью, пользуясь материалами, опубликованными в царской России в 1906 году.

     "Французская  пресса  еще  никогда не публиковала  столь антисемитского
текста" -- вот общее мнение всех французских газет no поводу статьи "Израиль
--  школа мракобесия", напечатанной в  журнале  "СССР" --  органе Советского
Посольства  в Париже. Под  предлогом обличения  политики Израиля эта  статья
является в действительности  клеветой на весь еврейский народ  на  основании
злостно искаженных текстов религиозных книг...

     Процесс  является первым в истории применением закона  от  первого июня
1972  года.  На  приговор  суда, который будет вынесен в  будущий  вторник в
семнадцатой камере Парижского Гражданского Суда,  отзовется с волнением  все
общественное  мнение  Франции,   т.к.  причиною  дела   является   поступок,
вызывающий чувства презрения, стыда и  недоумения, -- так  пишет о  процессе
Парижская  газета "Ле  Монд".  Надо отметить, что  все это грязное дело  нас
многому научит, и что его следует принять всерьез по двум важным причинам:

     Первым  делом из-за источников пропаганды,  а во-вторых  --  из-за  тех
комментариев к процессу,  которые были опубликованы в  Бюллетене  "СССР"  21
марта,через  шесть  месяцев   после  появления  статьи   "Израиль  -   школа
мракобесия".

     Дело касается  странных  "пояснений",  которые не разъясняют,  а только
затуманивают сущность  дела.  Утверждая, что "Бюллетень" вовсе не  занимался
антисемитской   пропагандой,   и,   признавая   "недопустимыми"   обобщения,
явствующие из статьи, вызвавшей процесс, автор  "пояснений" заявляет, что  в
тексте "Израиль -  школа  мракобесия"  все  якобы  основано  на оригинальных
текстах  еврейских  религиозных писаний. Но  случилось  неожиданное  и почти
театральное  событие: на  суд  явился  писатель  Григорий  Свирский,  бывший
авиатор Советской армии,  с доказательствами того, что антисемитская статья,
опубликованная органом Советского посольства в Париже, ничуть не  использует
какие-либо религиозные  материалы, а  точно копирует  отнюдь не  религиозную
книгу некоего  Россова, опубликованную  в  Санкт-Петербурге  в  1906-ом году
перед  кровавыми  погромами  на  юге  России.  Название  книги -- "Еврейский
Вопрос".   Под   главным   заголовком   красуется   следующая   надпись:  "О
невозможности предоставлении полноправия евреям".

     Но сравним оба текста -- старый и новый: --

     Текст советского бюллетеня "U.R.S.S.", Paris, 22.9.19/2, р. 9. {Перевод
с французского)
     Текст черносотенца Россова (Санкт-Петербург. 1906), стр. 15.

     1)  "Мир   принадлежит  сынам  всемогущего  Еговы,  причем   они  могут
пользоваться любой маскировкой. Все  имущества  инаковерующих принадлежат им
лишь до времени, до момента их перехода во  владение "избранного  народа". А
когда избранный народ станет многочисленнее всех других народов, "Бог отдаст
их ему на окончательное истребление"."

     1) "Мир, по учению Шулхан-Аруха, должен принадлежать евреям и  они, для
удобства обладания этим миром, могут надевать на себя "какие угодно личины".
Собственность "гоев" принадлежит им только временно, до перехода в еврейские
руки. А когда еврейский народ будет превышать численностью другие народы, то
"Бог отдаст им всех на окончательное истребление".

     2)  "Вот  конкретные  правило,  определяющие  отношения иудеев ко  всем
другим людям, презрительно именуемых ими "гоями", "акумами" или "назореями".

     2)  "Вот  буквальные  правила из некоторых  параграфов  "Шулхан-Арука",
опредепящие  отношения  евреев к  гоям,  акумам  или наза-реям (эти названия
означают христиан-иноверцев)."

     3)  "Акумы  не  должны  считаться  за  людей"  (Орах-Хайим,  14,32, 33.
39,55,193)

     3)  "Акумы  не  должны  считаться   за  людей"  (Орах-Хайим,   14,  32,
33,39,55,193).

     4) "Иудею  строго  запрещается спасать  от  смерти акуна, с  которым он
живет в мире."

     4)  "Еврею  строго запрещается спасать от смерти (положим-утопает) даже
такого акума, с которым он живет в мире."

     5) "Иудею воспрещается лечить акума даже  за деньги, но ему дозволяется
испытывать на нем действие лекарств." (Иоре-Дея, 158).

     6)  "Когда  иудей  присутствует  при  кончине  акума,  он должен  этому
радоваться." (Иоре-Дея, 319,5)

     5) "Согласно с этим, запрещено  еврею лечить  акума даже за  деньги, но
"дозволено  испытывать на нем  лекарство -- полезнс ли  оно"  (или вредно?).
(Иоре-Дея)

     6) "Когда еврей присутствует при смерти акума, должен радоваться такому
событию" (Иоре Дея, 340,5)

     [b]7) "Уделять что-нибудь  хорошее  акуму  или  дарить акуну что-нибудь
является великим святотатством.  Лучше  бросить  кусок мяса собаке, чем дать
его гою."

     7)  "Уделить что-нибудь хорошее  на  долю акума или  дарить  что-нибудь
акуму считается больший  грехом. Лучше бросить кусок мяса  собаке, чем  дать
его гою".

     Хошен-га-мишнсп-, 156, 8) "Однако,  дозволяется давать милостыню бедным
акумам  или навещать их  больных,  чтобы они  могли  думать, будто иудеи  их
добрые друзья. (Иоре-Дея," 151,12)

     X.  Мишнат, 156,  7).  "Однако можно  иногда  подавать милостыню бедным
акумам или навещать их больных,  чтобы они могли думать, будто еврей-хорошие
друзья для них". (Иоре-Дея 151,12)
     ----------------------------------------------------------------

     Подобные  отрывки, как читатель  увидит из  сопоставления  на следующих
страницах оригиналов, идентичны  не только по духу, концентрации  ненависти,
не  только  по  содержанию  и  стилю,  но  даже  по  расположению  цитат.  И
черносотенец Россов,  и "Бюллетень"  Советского посольства цитируют "древние
источники", к примеру,  в таком порядке: "Орах Хаим", 14, 32, 33, 55, 193...
Слова  "древние источники" взяты в ковычки, потому что и Россов и "Бюллетень
СССР"  цитируют не сами древние тексты,  а их  перевод на русский, сделанный
известным  России  черносотенцем   Шмаковым.   Шмаков  не  только  перевирал
оригинал,  но и  добавлял от  себя целые  абзацы. Скажем, в  древнем  тексте
сказано (Закон N°1):  "...  даже отдавать  под  заклад или на хранение акуму
верхнее  платье  с  кистями (т.е.  предмет культа.  Г.С.)  воспрещается,  за
исключением разве того случая, когда оно дано на короткое время."

     В  переводе  Шмакова  добавлено:  нельзя  отдавать,  т.к.  "акум  может
обмануть еврея, говоря, что он тоже еврей. Если бы тогда еврей доверился ему
и один отправился бы с ним путешествовать, то акум убил бы его."

     Закон N°2: "Все, что еврею по  обряду необходимо для богослужения, как,
например, упомянутые выше кисти и т.п. может изготовлять только еврей, а  не
акум".  Шмаковым добавлено:  "...акумы же не должны рассматриваться евреями,
как люди"... И сноску  приписал Шмаков, чтобы  не сомневались: "Шулхан Арух,
Орах Хаям, 14, 1."

     Фальсификация Шмаковым древних текстов исследована многими  учеными,  в
том  числе Н. А. Переферковичем (изд. "Разум", С. Петербург, 1910 г.). Автор
статьи в  "Бюллетене  СССР",  как  видим, в  самые древние  тексты  даже  не
заглянул.  Опирался  исключительно  на  Россова,  который, в  свою  очередь,
исходил из "новейшего перевода"  Шмакова. вдохновителя  большинства кровавых
погромов в России начала века.

     Г.С.


     Приведенные  отрывки достаточно  красноречиво указывают на  то,  какими
источниками пользовалось Советское посольство в Париже.

     При этом следует заметить, что  в вопросе пропаганды расизма существуют
и  другие  аспекты,  находящиеся в силу  вещей вне компетенции  французского
судопроизводства. Статья "Израиль - школа мракобесия" была опубликована, как
известно,  22 сентября 1972  года, но  другие подобные тексты,  также  якобы
почерпанные  из "религиозных источников" и содержащие  те же едва измененные
фразы Россова  были  напечатаны  по  инициативе "Агентства  Печати  Новости"
одновременно в Лондоне и  в Риме (в первом случае 11 октября 1972 года, а во
втором  случае  -- 12  октября того же года). Неважно,  писал  ли эти тексты
Занденерг  в Париже, Хабибеллин в Лондоне или Ребров в Риме, -- все равно их
автора зовут совсем  иначе,... -- важно  то, что судебное  дело  в Париже по
всей  вероятности  нарушило чьи-то планы  организации антисемитской агитации
крупного   международного  масштаба.  Недаром   господин  Бодинтер,  адвокат
Общества ЛИКА, заметил  в связи  с  процессом:  "Грустно,  что подобное дело
исходит из России и радостно то, что осуждение происходит во Франции"...

     "Все это служит распространению темной и дикой ненависти к евреям. Этим
отвратительным делом заняты не только негодяи из "Черной сотни"... миллионы,
миллиарды рублей уходят на это дело отравления народного сознания"...

     Автор  этого  текста --  Ленин.  И  грустно, что  Советский Союз учится
теперь не у Ленина, а у Россова."

     ("Le Soir", 22-24 апреля 1973)


     "...  Доказательства  вызвали  сенсацию. Виднейшие  французские  газеты
опубликовали выступление Свирского на суде.

     "У антисемитов нет воображения" -- писала газета "Ле Монд..."

     "Интересно  отметить  поведение коммунистической  газеты "Юманите". Она
опубликовала отчет о суде, но без свидетельских показаний Свирского."

     ("Давар". 29.4.73 г., Израиль.)



     Из официальных документов Парижского Трибунала (март-апрель 1973 г.)

     (Перевод с французского)

     ДЕВЯТАЯ СТРАНИЦА ОТЧЕТА О СУДЕБНОМ СЛЕДСТВИИ

     "В  ходе  процесса  Суд  принял  во  внимание следующие  соображения  и
обстоятельства настоящего дела:

     Ложное утверждение  статьи  бюллетеня  "СССР"  о  том, что  "иудеи"  не
считают   людьми   инаковерующих,  ложное  утверждение,  которое   порождает
ненависть к еврейскому народу и  способствует исключению евреев  из общества
других людей,

     свидетельства и  доказательства того, что  расовая клевета являлась уже
неоднократно стимулом преследований и массовых убийств".

     Заявление  Рене Кассена, Нобелевского  лауреата,  о  том, что Советский
Союз  подписал  в  1965 году Декларацию  Прав  Человека  и Гражданина  и Акт
соглашения о борьбе с дискриминацией".

     Заявления Григория Свирского  и  его  доказательства того, что  статья,
опубликованная в журнале "СССР", есть  ничто иное, как едва измененная копия
книги  Россова,  изданной  в  Петербурге  в  1906 году  перед  началом серии
погромов, под названием "Еврейский Вопрос".

     Заявления Гастона Моннервиля, обратившего внимание Трибунала на то, что
т.н.  "Сионские Протоколы" (они лежат в основе утверждений Россова) являются
опасным, ведущим к преследованиям текстом".

     Всесторонне рассмотрев вопрос, суд вынес нижеследующий приговор.

     ПРИГОВОР Парижского трибунала

     (На заключительном заседании, имевшем место 24 апреля 1973 года)

     ... Принимая во внимание сущность  процесса-обвинение журнала "СССР"  в
пропаганде  расизма,  и  то,  что  пропаганда  расовой  ненависти   является
предусмотренным законом преступлением,

     принимая  во внимание сущность  обвинений, высказанных в статье журнала
"СССР"  и то,  что сам редактор указанного  журнала Робер Леганье признал на
суде напечатанные тексты "досадными" и опубликованными "по ошибке",

     принимая  во внимание  то, что  статья журнала  "СССР",  направлена  не
только  против  сионизма, как это  может показаться,  но написана  так,  что
содержащиеся  в  ней  обвинения   исподволь  распостраняются  на  всех   лиц
еврейского происхождения,

     принимая   во   внимание   то,   что   согласно  высказанным   на  суде
доказательствам  Григория  Свирского  и  двух  присутствовавших на  процессе
раввинов, и согласно  показаниям Леона Полякова, религиозные  книги иудаизма
(и в  частности) книга  Шульхан-Арух, написанная  лет четыреста тому  назад,
были  искажены  в свое  время чиновниками царской  "Охранки" и авторами т.н.
"Сионских Протоколов",

     Трибунал   признал  вполне   приемлемой   предоставленную   ему  жалобу
(приемлемой,  -- вопреки  утверждениям обвиняемой стороны о необоснованности
процесса).

     Робера Леганье,  допустившего  напечатание  в  журнале  "СССР"  статьи,
вызывающей  у  населения  чувство ненависти  к определенной  группе  лиц  на
основании  их  этнического  или  расового  происхождения и на  основании  их
религиозной  принадлежности, Суд  признал  виновным  в  нарушении  закона  и
присудил виновного  к  уплате  штрафа в размере тысячи пятисот  франков и  к
уплате Лиге ЛИКА символического возмещения в размере одного франка.

     Кроме того, все  расходы  и издержки,  связанные с  ведением  процесса,
должны быть выплачены обвиняемой стороной.

     ПОДПИСЬ СУДЬИ


     1.  Острое   желание  написать   статью  "МОЙ  ГАЛИЧ",  иными  словами,
"Александр  Галич  -  глазами  его  старого  товарища",  возникло,  когда  я
прочитал, показалось, талантливую, с бездной бытовых деталей, статью критика
и  стиховеда Станислава Рассадина в "Новой  газете" N°N°  55,  57  . В  этой
статье  немало  верных  догадок,   объясняющих,   скажем,  причины  истерики
"прогрессивных" членов Союза писателей СССР прозаика и сценариста Нагибина и
драматурга Арбузова, который публично обозвал Галича мародером.
     Станислав Рассадин объясняет истерики недругов поэта "логикой зависти".
     Завистники,    ну,    никак    не    могли    понять,    откуда    этот
"сноб...поверхностный", по словам Нагибина, человек, запевший "от тщеславной
обиды", смог состояться, как любимый всеми Гомер каторжного  времени. Именно
Гомер!  "Для нас... Галич - Гомер, и никак не меньше, - подтвердил  Владимир
Буковский в книге "И возвращается ветер." - Каждая его песня - это  Одиссея,
путешествие по лабиринтам души советского человека".
     Исследователь Галича Рассадин принял поэта "всей душой", но постичь его
"секрет", секрет  ошеломляющей победы,  не может  и  по  сей день.. Чего  не
скрывает  и  в своей  статье  "Везучий  Галич".  "Не понимаю,  как  и откуда
возникло чудо его настоящих песен... Это невероятно, признаюсь и мне..."
     Странно как-то! Для откровенных завистников "чудо Галича" - невозможно!
Невероятно!
     Для почитателя Галича - непостижимо!
     И  приветственно-критический  "плюс" и воинствено-злобный  "минус"  оба
остались в истории с раскрытыми от удивления ртами. Что за оказия такая?!
     Станислав Рассадин даже прямого намека  поэта  не понял, хотя намек был
недвусмысленным: "Не я  пишу  стихи,  - объяснил Галич, -  Они, как повесть,
пишут меня."
     Строчка эта, строго  говоря, сотворена  не Галичем. Легли на душу поэта
строки Тациана Табидзе, в переводе Пастернака.
     "Не я пишу стихи, они, как повесть пишут
     Меня, и жизни ход сопровождает их."
     Однако  строчки грузинского  поэта  выразили,  как  видим, и творческое
самочувствие, и самопостижение Галичем самого себя и своего "хода жизни". По
сути, стали его собственными...
     Придется и  мне, товарищу Галича,  дружившего  с  ним и  в Москве, и на
Западе, вернуться к этому намеку, вспомнить, как же на самом деле  рождалась
она, эта повесть его жизни, которая  стала нашей эпохой.  Чем  обяснить и ее
"несовместимые"" этапы,  и  тематическую многогранность, заставившую  нашего
общего друга Льва  Копелева  воскликнуть: "В  каких университетах  изучал он
диалекты и жаргоны улиц, задворок, шалманов, забегаловок, говоры канцелярий,
лагерных пересылок,  общих вагонов... дешевых  рестораций?"  И как объяснить
ошеломляющий, почти космический взлет его славы?.. Каковы  подлинные причины
жизненности  его песен,  оставшиеся  как бы  и  "не  понятыми"? Какие, иными
словами, тщетные надежды и беды, и наши  общие, о которых  он прямо говорил,
как  о мотивах своего  очередного стихотворного "залета",  и сугубо  личные,
оставляли столь  глубокие "зарубки" на сердце поэта.  И отзывались затем его
"приземленными" стихами-песнями,  которые остались  жгуче актуальными и  для
сегодняшних поколений, хранящих ленты с записями Александра Галича, как свое
личное достояние?
     2.  Он  долго  был  на распутье.  Давно  уже состоялся,  как  советский
драматург и  комедиограф. Его фильм "Верные друзья" шел под неумолчный хохот
зрителей...  Но  он  рвался   в  сторону  от  своего  официального   и  даже
зрительского признания. Его острые глаза задерживались то на трагическом, то
на  балаганном...Уже была написана  и непритязательная "Леночка",  и  первые
сатирические стихи, но как далеко можно  было  итти  в своей саркастической,
крайне   рискованной,   по   сути,  политической   поэзии?  Выстраданной   и
единственной в те годы  поэзии протеста. Хотелось  сказать  прямо  - "в рыло
Хрущу",  как он  говаривал:  поэту запрещено быть  самим  собой. Доколе?!  А
времена  были  страшные. Начиная с  повести Эммануила  Казакевича 1948  года
"Двое в степи" - о расстрельном приговоре невинному человеку, была взята под
глухой  "колпак"  вся  правдивая литература  о  войне,  унесшей 30 миллионов
погибших,  а  вовсе  не  7,  как  придумал  перепуганный  Сталин,  торопливо
уравнивая немецкие и советские потери.
     Глухой цензурный колпак, как мы хорошо помним, не сняла и смерть "вождя
и учителя".
     Входили в "моду" не серьезные, осмысляющие жизнь, а массовые молодежные
журналы  - "Юность" и  близкие  к  ней, жестко опекаемые, порой блокированые
цензурой  КГБ.  С   такой   жесткостью   опекалась  ранее,   пожалуй,   лишь
кинопродукция... Продуманно  создавалась  безопасная  для советских  властей
литературная "элита" - из обтекаемо-поверхностных мыслителей, которые несли,
как знамя, свою "молодежную тему". Лидировал в ней  юный Василий Аксенов. Он
сам понимал,  что его  добротно, талантливо  выписанные и  легкие для чтения
"времянки" вроде "затоваренной тары" умрут раньше самого  автора, и свой, на
мой  взгляд,  лучший  рассказ  "На  полпути  к   луне"  напечатал  вдали  от
легковесной "Юности". ("Новый мир", N°7 за 1962)
     В чем был  подлинный смысл этого встреченного газетами  "на ура" нового
направления,  которому дали и большие тиражи и  прессу,  я  понял  не сразу.
Озарило  внезапно,  кого б  не  озарило!  когда  однажды  предложил  журналу
"Юность" рассказ о  Шурке Староверове.. Рассказ  выходил  в издательстве, но
какие тиражи в издательских сборниках? Слезы. Главный  герой этого  рассказа
умелец  -  каменщик  Шурка  Староверов. Строительному  тресту райком  партии
"спустил  разнарядку"  -  двух  "работяг"  в  городской  Совет, одного  аж в
Верховный.  Шурку  и  "двинули".  Он  и  сидит  там,  в  Верховном,  по  его
собственным  словам, "заместо мебели".  Главный редактор  "Юности"  Валентин
Катаев,  спросив своего сотрудника о чем рассказ, произнес задумчиво. "Шурка
-  каменщик. Так  сказать, Его  величество  рабочий класс... И  ... "заместо
мебели"?... Нет-нет, дорогие, это не молодежная тема!..."
     Глубокая  правда  происходящего и  в  стране,  и  в душах  людей  долго
оставалась безымянной, подпольной, она  начала  обретать  полюбившееся  имя,
пожалуй,  лишь  тогда,  когда  магнитофоны  во  всех  концах  города  вскоре
запели-забормотали  о милосердном автобусе, который  все кружит  и кружит по
Москве.
     "- ... Чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
     Крушенье, крушенье ...
     "Булат Окуджава, услышали мы веселый голос автора. - Грузин московского
разлива".
     Однако  беспощадное,  как  вспышка  молнии,   и   глубинное  постижение
происходящего в стране пришло с Александром Галичем.
     Случайно  ли,  что  первая  же  книга  стихов  "ПОКОЛЕНИЕ  ОБРЕЧЕННЫХ",
изданная в 1972 году, естественно, "за  бугром", открывается  именно этим, в
свое время, оглушившим меня прозрением - "Старательский вальсок":
     "...Но поскольку молчание - золото
     То и мы, безусловно, старатели...
     Вот как просто попасть в палачи:
     Промолчи, промолчи, промолчи!"
     В те дни я и услышал от него досадливое: "Булату можно, а мне нельзя?!"
     Московские литераторы-единомышленники жили и порой, не осознавая этого,
влияли друг на друга, помогая друг другу распрямиться...
     3. Галич  вступил на тернистый путь  не сразу. Он начинает  добродушно,
миролюбиво. "Монологи простых людей", как их назвали позднее, начались,  как
известно, с  "Леночки", которая  апрельской ночью  стояла на посту, следя за
порядком  и мечтая о своем принце, который не замедлил, "с моделью вымпела в
руке", появиться. И сказка и быль. А... идеи?
     Незлобивое  мещанство  на  страже  "соцзаконности" - какие  тут  идеи?!
Выражено это  в самой мягкой и необидной форме. Вот она, вся, как на ладони,
Леночка, подхваченная  "красавцем-эфиопом"...  и  пропади она  пропадом, вся
окружающая ее действительнось!
     Но не  всегда  маразм  власти,  остро ранивший  Галича,  укладывался  в
сказку.  В  марте   1963  года  Никита  Хрущев  устроил  погром  художникам,
выставившим свои картины в Манеже. Затем весь май поучал-оскорблял писателей
и топал на них ногами...
     Немало людей, которых  подобное "выкоблучивание" государственных персон
вообще  не  трогает.  В  зале  убивали  "оступившихся"  художников,  Нагибин
ускользал  из зала и обсуждал  с кем-то в фойе,  по телефону, достоинство  и
"капризы"  своей  новой  машины.  Галич,  в отличие  от  тьмы  преуспевающих
нагибиных, подобен нравственному сейсмографу. Поруганные художники были  для
него  последней каплей.  Сохраниться  ли  тут добродушию?  Оживает Александр
Галич-сатирик.  Появляется  "Тонечка".  Оскорбленная любовь  "вещи  собрала,
сказала тоненько: "Тебя не Тонька завлекла губами мокрыми. А что у папы у ее
топтун под окнами..." Сатирик точен и ядовит.. Голос "изменщика" - это голос
всех  люмпенов  с  нашей   улицы.  (Галич  присмаривался  к  улице  особенно
внимательно): "А  папаша приезжает сам к полуночи. Топтуны,  да холуи все по
струночке.   Я  папаше  подношу   двести  грамчиков.  Сообщаю   анекдот  про
абрамчиков..."
     Однако доброго человека не сразу разъяришь. Он отходчив.  И Галич снова
и    снова   сочиняет    свои    добродушно-иронические   стихи-песни    про
маляров,истопника и теорию относительности. И подобные ей.
     Но все чаще и чаще слух улавливает совсем другие песни. Как не услышать
их человеку, у которого есть сердце ?
     "Будь  проклята  ты, Колыма, Откуда возврата уж  нету... - все хрипит и
хрипит улица песни каторжан.  -  Сойдешь поневоле  с ума.  Придумали,  гады,
планету." Можно ли было на это не откликнуться?
     Тюремный цикл  Галича  смыл  остатки  благодушия. Бессонной ночью  стал
набрасывать "Облака", песню, ставшую народной. "Им тепло, небось, облакам. А
я  продрог  насквозь на века." Затем неизбежно, и  вроде  бы  сами  по себе,
появляются   стихи,  посвященными  писателю-страдальцу   Варламу   Шаламову,
которого  не смогла уничтожить даже Колыма, и его, чудом  выжившего, "стражи
закона" принялись добивать и добили в Москве.
     А за ними, естественно, родился  и "Ночной дозор" -  стихи о  шутовском
параде   гипсовых   памятников-обрубков,    который    возглавляет   главный
палач-генералиссимус.  Галич насторожен и прозорлив:  "...Им  бы,  гипсовым,
человечины! - Они вновь обретут величие!"
     И с  каждым месяцем, буквально  с  каждым шагом  все глубже философское
осмысление трагедии страны.
     "Ах, как шаг мы печатали браво,
     Как легко мы прощали долги!
     Позабыв, что движенье направо
     Начинается с левой ноги."
     Галич  сиял,  показывая   мне  свою  свеженькую  "забугорную"  книгу  с
размашистой скорописью-посвящением Корнея Чуковского: "Ты,  Моцарт, гений, и
сам того не знаешь..."
     Он  жаждал  признания "стариков",  которых почитал  с  детства.  Он его
получил.
     Жил в  те  дни скудно.  Государство,  внеся Галича в  "черный  список",
хотело "исправить" неслуха голодной петлей. Не удалось. Тесть, отец Ангелины
-  жены  Галича, старый большевик,  а  затем,  естественно, многолетний зек,
который любил Галича, каждый месяц отрезал им сотенную от своей персональной
пенсии в 250 рублей. На нее кое-как и перебивались. А писалось, как никогда.
Пошел гулять  по  России Клим  Петрович  Коломийцев с его  калечной  прозой,
ставшей,  благодаря Галичу, поэзией: "У жене моей спросите, у Даши. У сестре
ее спросите, у Клавки, Ну, ни капельки я не был поддавши..."
     Превращение  косноязычной  прозы  улицы в  поэзию  Станислав  Рассадин,
конечно, заметил. А  вот растущий ужас Галича при виде  "балаганных рож" - и
работяг типа Клима Петровича,  и их партийных  властителей - остался как  бы
вне его  зрения.  Как  же  боялся  поэт  этой  заказной,  нарочитой  слепоты
советских исследований.
     "А над гробом встали мародеры
     И несут почетный... ка-ра-ул!"
     Что  делать? Неужели все  было  напрасным? И убийство в лагере молодого
поэта   Галанского,   и   муки  генерала  Григоренко,   годами   скрученного
смирительной рубахой. Сколько вокруг невинных  жертв? Галич  подписывает все
протесты   интеллигенции   против  произвола  КГБ  и  сочиняет   в   те  дни
песню-пророчество "Летят утки". Их стреляют, этих уток. Одну за другой. Надо
ли было им лететь? Песня, исполнявшаяся Галичем в Москве  "Надо было  лететь
даже  если  никто не долетит...", была куда  трагичней, чем напечатанный "за
бугром" текст: "... если долетит хоть один!.."
     Чудо  настоящих  стихов-песен  Галича   -  в  неотступном,  бесстрашном
ПРОТИВОСТОЯНИИ  ЧЕЛОВЕКА  БЕСЧЕЛОВЕЧНОМУ  ГОСУДАРСТВУ,  - без такого, не  на
жизнь, а  насмерть, противостояния, чудо Галича не состоялось  бы, как бы ни
был он  безумно  талантлив. Галич ОТКРЫЛ своим творчеством -  для  миллионов
слушателей  - путь, способ, ГЛУБОКО ЛИЧНЫЙ СПОСОБ  ВНУТРЕННЕГО СОПРОТИВЛЕНИЯ
ГОСУДАРСТВЕННОМУ  ХАМСТВУ И ВАРВАРСТВУ. Подлинного сопротивления людей - без
опасных для их жизни протестных уличных демонстраций, которых бы растреляли,
как расстрелял Хрущев рабочих Новочеркасска.
     Вот  этого,  самого  существенного  и  в облике Галича, и  в "чуде  его
настоящих  песен",  не  понял вовсе или,  того хуже, не решился,  не  посмел
сказать  читателю  даже  ныне,  осенью  2001 года, "иследователь"  Станислав
Рассадин в самой либеральной московской "Новой газете".
     Особенно остро ненавидел Галич, что не раз подчеркивал и в разговоре со
мной, прихлебателей власти, людишек, по обыкновению, подловато-ничтожных. Не
случайно он воссоздал  их в лице своего  "героя" Клима Петровича Коломийцева
предельно смешными. Кто не хохотал, слушая, как Клим Петрович ошалело  лупит
по чужим бумажкам:
     "Который год я вдовая... Но я стоять готовая за дело мира! Как мать вам
заявляю и как женщина!.."
     А ведь ничто так не убивает, как смех...
     " ...Не я пишу стихи, -  не раз вспоминал  я давние слова Галича,- они,
как повесть, пишут меня..."
     Неофициальные, а позже, в  дни крутого запрета, и негласные поэтические
вечера Александра Галича в московских квартирах не  прекращались завершаясь,
как обычно,  по давней русской традиции,  застольем ... Вечерами наш дорогой
Александр Аркадьевич, что называется, порой уж лыка не вязал.
     Это стало причиной некоторого  моего, на  время, отдаления  от  него. Я
писал  в  те  годы  свои "Заложники".  Друзья уносили из моего дома  готовые
главы,  никогда  не  говоря,  где будут  их прятать. "Тебе там  начнут  руки
выламывать,  ты  скажешь,  где  рукопись.  А  ты  знать-не  знаешь",  -  так
успокаивал  меня мой  тезка  Григорий, химик, сослуживец Полины,  израненный
фронтовик.
     Когда книга была готова, стали перебирать имена писателей, и  достойных
и, в то же время, надежных,  чтоб прочли опасную рукопись и  высказали  свои
замечания. Галичу,  с  его  почти ежедневным  застольем,  не  дали.  "Что  у
трезвого на  уме,  у пьяного  на языке,  -  заключила  моя решительная  жена
Полина.
     Но, думаю, кто-то шепнул ему о существовании "Заложников", и каждый раз
он смотрел на меня вопросительно. Я молчал.
     Лишь когда мы улетали, в дни шумных "проводин", позвонил, чертыхаясь.
     Болеет, а Свирские  проститься  к нему не пришли...  Вы что думаете,  -
вдруг вскричал он, - Я - ссучился?!
     Мы схватили из цветочницы букет подснежников, бросились к нему.
     4. На презентации моих книг в Союзе писателей Москвы 10 мая  2000 года,
наконец-то, переизданных и  здесь, в России, пришло неожиданно много народа.
Выступления писателей и ученых оказались для меня еще более неожиданны.
     Судите сами.
     Известный философ и литературовед Юрий Карякин, с которым я ранее вовсе
не был близко знаком, на этой презентации  сказал спокойно, как  давно  всем
здесь  известное:  "один из  самых  сильных ударов по  цепям,  которыми было
сковано наше сознание,  нанес Григорий Свирский. Он первым освободил  нас от
страха.  После его смелого выступления в дни террора и цензурного  зажима на
общем собрании московских писателей ... мы вдруг поняли: можно! Не убъют!"
     Карякин,   и   в  самом  деле,  в  те   дни  прочитал  для  нас   такую
отчаянно-смелую лекцию о "забытом" Достоевском, о которой литературоведы все
советские   годы   не   смели  и  помыслить.  Затем  Карякина  затаскали  по
обкомам-горкомам, но действительно... не убили.
     В то утро позвонил мне журналист Валентин Аграновский, "болен, потому и
не прикачу поручкаться" - сказал. Вспомнили забытое. Как взмыленно примчался
ко  мне Валентин в те давние  шестидесятые. Заговорил с порога, полушопотом:
"Я  из  Малеевки.  Там сейчас  Паустовский,  Каверин... - он перечислил  еще
несколько  имен   писателей-"стариков".   Они  просят  передать  тебе,   что
произойдет дальше...  Сперва тебя  исключат из  партии...  Уже исключили?!..
Та-ак! Потом посадят.  - На  глазах моей жены выступили слезы, он замолк, но
затем заставил  себя  завершить  так,  как  его  просили. -  Угрозами  ли  ,
мордобоем  ли  потребуют от  тебя,  чтоб ты раскаялся  ...  Это  им жизненно
важно...  Так  вот,  они  просят передать,  Гриша:  их  опыт,  опыт тридцать
седьмого года, свидетельствует. Сломается жертва  на Лубянке или нет,  - все
равно  "десятка".  Понимаешь?!  Так  старики  очень   просят,  чтобы  ты  не
раскаялся...Очень просят...
     Осознавал ли я тогда,  как  было важно в те  страшные  годы  для многих
писателей, что б я не отрекся от  своих слов?  Чтоб мои  публичные обвинения
преступных властей жили? Не ушли в  песок... Вряд ли. Я видел слезы Полины и
...думал о "посадке". Сегодня гебисты уведут, или успею исчезнуть?
     На  той же  презентации моих  книг Главный режиссер театра "У Никитских
ворот" Марк Розовский  рассказал,  что его театру  запретили поставить новую
пьесу только потому,  что фамилия автора почти совпадала с фамилией Григория
Свирского.
     -  Мы  долго,  во всех  инстанциях,  доказывали,  что это  пьеса совсем
другого человека, писателя начала века, друга Максима Горького... И так не и
смогли ее пробить...
     Как ужасна должна быть политика государства, если,  названная публично,
своими словами,  без эвфемизмов, вызывает  такие ярость  и страх властителей
... Другого оружия у меня не было. Лишь острое слово...
     Одни   члены  Союза  писателей  СССР  от  меня,  после  моих  публичных
выступлений, испуганно отпрянули. Даже демонстративно не здоровались. Другие
потянулсь ко мне. Стали друзьями на всю жизнь. Ибо выбор предстоял каждому.
     5.  Мы сблизились с  Александром  Галичем, вряд  ли  нужно  объясниять,
почему...  Ему было  худо  в  те  годы, как никогда...  На  все  приглашения
западных  Университетов  и  знакомых  прилететь  к ним -  для лекции  или  с
концертом власть отвечала Галичу отказом. "Подохнешь тут!" Когда приглашения
стали  приходить пачками, бросили  со  злостью: "Можешь укатить, но лишь  по
"жидовской линии", в свой Израиль."
     Не знаю, только ли чиновный глум  был  причиной, но тогда лишь  впервые
увидел я на его шее крест. От России он уезжать не собирался.
     ... Но и выжить здесь не мог...
     Прошли годы. Изменилсь не  только  власть, но и  сам воздух  российской
жизни. Одни писатели устарели, другие исчезли как и не были.  А Галич - жив!
Жив,  как никогда  - для миллионов россиян.  Так почему же сегодня,  сейчас,
когда   разоблачениями   и   "климов   коломийцевых",   на   всех   ступенях
правительственной элиты, и всего  советского  образа  жизни  уже  никого  не
удивишь,   Галич   по-прежнему   доставляет   своими  песнями   ЭСТЕТИЧЕСКОЕ
НАСЛАЖДЕНИЕ.  Нам,  литературоведам,  как  написал  мне  недавно  из  Москвы
литературный критик  и  мой многолетний друг  Бен  Сарнов, "...еще предстоит
проанализировать  весь его  инструментарий, аналитически  доказать, какой он
великолепный  мастер,   какие  открыл  новые  возможности,   и  языковые,  и
драматургические."
     Так  чего  же  он ждет, Бен Сарнов? Мы  не вечны,  Бен! Или,  по разным
причинам, Галич тебе ныне не с руки?
     Как видим, сугубо литературоведческая, может быть, диссертационная тема
"Мастерство Галича" или "Секреты вечного текста" еще ждет своих скрупулезных
исследователей...
     Впервые  "в  другой  жизни"  я  встретился  с  ним  во  Франкфурте,   в
издательстве "Посев". Оказался в те дни в Мюнхене, на радио "Свобода",  меня
отыскали,  попросили срочно  вылететь во Франкфурт!  Там, в "Посеве", должна
была выйти моя "Полярная  трагедия",  и этот  звонок  особого  недоумения не
вызвал..   Но   едва  я   переступил  порог   "Посева",   ощутил   необычную
напряженность.  Словно  редакторам "Посева" что-то угрожало.  Они шептались,
молча выглядывали  из своих кабинетов,  провожая меня глазами. А меня тянули
куда-то в конец коридора. А  там, в пустой комнате, вот так раз! - Александр
Аркадьевич!
     Чего же у всех были замороженные лица? Позднее объяснили: во Франкфурте
находилось  и   руководство   НТС  (Народно-трудового  союза),   много   лет
враждовавшего  с советской Москвой. Они хотели  проверить  что  "советский",
выдававший  себя за Галича - действительно  Галич. У них  были основания  не
сразу верить новичкам "оттуда". Российские гебисты выкрали в  Париже и убили
генералов,   руководителей  Белого   движения.   У  НТС  не   раз  пропадали
руководители.  Одних  выкрадывали и доставляли в Москву, на  смерть.  Других
травили ядами. Дважды появлялась и агентура, выдавашая себя за диссидентов -
беглецов от ГБ. Насторожились НТСовцы . "Очень похож на свой портрет, но..."
     Но  стоило  нам расцеловаться, напряженность, как  рукой сняло. Начался
общий  праздник, Карнавал. В тот день  Александр  Аркадьевич вручил мне свое
"забугорное"  "ПОКОЛЕНИЕ  ОБРЕЧЕННЫХ",  надписав:  "Дорогому   моему   Грише
Свирскому, на память об этой фантастической встрече  во Франкфурте на Майне,
а не на Одере! Александр Галич. 29 июня 1974 года. Франкфурт на Майне."
     Затем  начались  вечера  песен  и стихов  Галича. Народ  валил толпами.
Дряхлые   старики   первой   эмиграции.   Помоложе   -   военных  лет.  Одни
упитанно-самодовольные, другие, напротив, какие-то растерянно-загнанные ...
     После  Франкфурта  перебрались  с концертами  в Мюнхен.  Общий  восторг
русских слушателей трудно передать.
     Несколько насторожил меня Париж. Зал, как всегда, был полон. Я опоздал,
присел на первое попавшееся свободное место.
     Галич,  по  своему  обыкновению, полувыпевал-полувыговаривал  со  сцены
стихотворение "Все не вовремя", посвященное Шаламову:
     "...Да я в шухере стукаря пришил,
     А мне сперва вышка, а я в раскаяние..."
     Случайная соседка, дебелая  дама в белом  шелке, наклонилась ко мне  и,
обдав духами Коти, - шопотом:
     - Слушайте, на каком языке он поет?
     Меня аж как морозным ветром обдало.
     "Они  не  знают современного сленга?!" А Галич - весь в  сленге. Что он
тут будет делать?!
     Эта новость Галича не встревожила. Он верил в себя.
     - Образуется. Захотят - поймут!
     И действительно - поняли. Как не понять  тем, кто, куда бы судьба их не
забросила, жили Россией...
     Но  с того  часа он стал  внимательней  к  аудитории.  Понимают-нет?  И
настороженнее,  да  и  добрее  к  давним  изгнанникам, тянущимся  к  нему  с
вопросами-расспросами.
     А как Галич  любил  посмеяться! Он никогда не рызыгрывал из себя мэтра.
Любил подтрунить над  самим собой.  О  своей  же постоянной внимательности и
настороженности на концертах он рассказывал много веселых историй.
     И порой хохотал до слез.
     Одна из таких историй  произошла в Израиле, куда его пригласили. Привез
его   старый  еврей-импрессарио,  который  всю  жизнь  "отлавливал"  мировых
знаменитостей. И  Мишу Хейфеца привозил, и  сказочных  итальянских  теноров.
Естественно, импрессарио хорошо понимал что такое настоящее искусство!
     Вот как рассказывал мне об этом Галич:
     "Вышел на авансцену, боковым зрением вижу, мой старик "на нерве". Крест
- я там в лавочке  "на дороге Христа" купил.  Большой, почти патриарший, что
ли. Надел перед выступлением. Чтоб в Израиле о вере вопросов не было. Вера -
это  мое,  интимное.  Не  для  эстрады.  Крест что  ли  старика  насторожил.
Выглядывает  из-за бокового занавеса. По  русски  он  ни бельмеса... Поверил
слуху, что Галич -знаменитость. Высокий класс."
     Я ударил  по струнам  гитары. Мой  старик стал белее штукатурки. Понял:
"Играть этот Галич не умеет..."
     Я запел "Облака плывут, облака". Он и вовсе показался из-за полотнища..
В его  глазах  стыл ужас. Понял: "Петь  он тоже не  умеет..." Когда завершал
"Облака",  мой импрессарио  был  на грани обморока. Высунулся на полкорпуса.
Съежился.  Несчастнее  его человека не  видел... И  тут  зал вдруг взорвался
бешеными  аплодисментами,  криками восторга.  Глаза  старика  выкатились  от
изумления. Он  ничего  не мог понять. Артист  явно играть не умеет,  петь не
умеет, а зал ревет...
     Естественно, мы часто виделись на "Свободе".
     "Впервые я прикатил туда к ним после войны Судного дня, в 1973 году, на
которой  был  их военным корреспондентом. Затем писал, по их просьбе, отзывы
на передачи "Свободы". Подрабатывал.
     Александра Аркадьевича встретили там,  как Бога. И жил он там, как Бог.
Во  всяком случае,  именно  это  я  подумал,  попав  в его  огромную, видно,
гостевую  квартиру "Свободы" с темно-медными греческими философами, не помню
уж какими."
     Александр Галич  принес на  "Свободу" и  новые мысли, и свою застарелую
ненависть к московским бюрократам-убийцам русской культуры.
     Редакция "Свободы"  разделила мою  книгу  "На  Лобном  месте"  на  свои
передачи. Получилось 67 передач.  И  предложила начать чтение. Приезжать для
этого на их студию, когда бываю в Европе. Или наговаривать текст на пленку и
присылать  в  Мюнхен.  Главы  из  книги  начали  передавать еще  при  сухом,
немногословном  журналисте  Матусевиче, беглеце из московии, а завершали при
Александре Галиче, когда тот ведал на "Свободе" культурой.
     Представляя  меня  российским  слушателям,  Галич не  скрывал, что  ему
доставляет особое  удовольствие  "лупить советскую власть  по роже". Он, и в
самом  деле, лупил  ее  с  такой  яростью  и  остервенением, что я со своими
литературными героями - писателями, убитыми или  изгнанными из СССР, казался
самому себе робким заикающимся интеллигентом... Отвернув в сторону микрофон,
он заметил вполголоса, что ему представляется сейчас в лицах ненавистная ему
сановная   Москва  -   полудохлый  Суслов,  вождь   КГБ  Андропов  и  другие
"гуманисты", которые простить себе не  могут, что  выпустили Галича на волю,
не сбили грузовиком...
     Уж кто-кто, а я понимал его...
     Прощаясь с Галичем, спросил его, есть ли у него охрана?
     - А  у тебя,  что ли,  есть? -  яростно, еще  не остыв от  передачи  на
Россию, спросил он.
     - У меня? - удивился я. - Я высказал свое и ... улетел.  Ищи-свищи... А
ты  остаешься на одном и том  же месте. В Мюнхене. Или Париже. На тебя может
запросто и потолок упасть...
     Он усмехнулся недобро: - Гриша, я их и там в гробу видел!
     Взглянув на  мое посерьезневшее лицо,  взмахнул  рукой - Э, да чтоб они
сдохли!..
     И  когда через несколько лет  сообщили, что Галич  в своем  собственном
доме "умер  от электрошока", я не  поверил в это ни на одну минуту. А, когда
узнал,  что "электрошок"  случился  с  ним  именно  тогда,  когда его  жена,
Ангелина, отлучилась  на  двадцать  минут  в  булочную, предположение  стало
уверенностью.  Французское  следствие  эту  мою уверенность не  подтвердило.
Естественно:   убийство   совершили   профессионалы.    Так,    при   помощи
"спецсредств", весьма профессионально, КГБ убивало украинских  националистов
и других своих "ненавистников",  которые, тем  не менее, всегда умирали, как
устанавливали  врачи,  "своей  смертью".  Чаще   от  инфаркта.   Изредка  от
"несчастного случая" или "электрошока". Правду  приносили  на Запад, если не
потенциальные убийцы-перебежчики, так само время, которое нельзя обмануть...
     Она пробъется,  тем более, что  Галич стал настолько  современным,  что
даже  его  шутки  о  гадах-физиках,  которые  "раскрутили  шарик  наоборот",
становясь едва ль не планетарным мироощущением миллионов о бесконечно разных
сторонах нашей подчас косо  идущей жизни, получили до  гениальности  простую
поэтическую основу:
     "... И я верю, а то не верится,
     Что минует та беда...
     А шарик вертится и вертится,
     И все время не туда!"



     Ефим   Григорьевич,  профессор   ленинградского   Университета,   автор
классического труда"МАТЕРИЯ СТИХА" и многих других литературоведческих книг,
разошелся  во взглядах  с  КГБ давно. Профессор  позволил  себе выступить  в
защиту  "тунеядца"  Иосифа  Бродского,  объявив  его,  вопреки   мнению  ГБ,
талантливым  поэтом. Лекции  профессора тут же стали  отправляться на  отзыв
отпетым  патриотам.  А  когда  в доме  ЕФИМА ГРИГОРЬЕВИЧА, при  обыске, была
найдена спрятанная там рукопись  вражеской книги  "АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ",  судьба
его была решена...
     Как  только  изгнанник пересек границы СССР,  он  получил  четырнадцать
приглашений  крупнейших  Университетов  мира.  Изгнанник   выбрал  Парижский
Университет.  И,  по законам  Французской  республики, вместе  с  должностью
профессора Парижского Университета сразу же обрел и французское гражданство.
Прошло  несколько  лет, и в  Париже появилась всемирно известная ныне группа
Ефима  Эткинда,  которая  занялась  переводом  на  французский... Александра
Сергеевича Пушкина. Как это ни странно, величайший  поэт России  до той поры
переводился на  французский  лишь...  прозой.  Каждый  стихотворный  перевод
принимался, а нередко и отвергался лишь после взыскательного обсуждения всей
группой. Когда,  через несколько лет, гигантский труд был  завершен,  и весь
университетский  мир  праздновал  победу поэтического коллектива  профессора
Эткинда, корреспонедент газеты  "Правда" во Франции, отправил в  свою газету
знаменательное  "признание",  на  всякий  случай,  выразив  и   свое  личное
отношение: "Эткинд обретается в Париже..."
     Уничижительное "обретается" гебиста к ученому с мировым именем, к  тому
же  открывшему в  те  дни  для  Европы великого русского  поэта,  а  кто  из
международных корреспрондентов  в  те годы не был гебистом? приоткрыло  лицо
советского ГБ. Приоткрыло даже для тех,  кто до этой минуты о  бесчеловечном
ГБ, враге русской культуры, и слышать не хотел...
     Когда Ефим  Григорьевич по возрасту перестал быть профессором в Париже,
он был  немеденно  приглашен читать лекции в крупнейшие  Университеты мира -
Йельский  в США,  Берлинский,  Пражский,  Хельсинский...  Пенсионером  Ефиму
Григорьевичу стать так и не дали...
     В России мы  жили в  разных городах. Я был знаком лишь  с трудами Ефима
Григорьевича.  Я  стал  близким  ему  человеком тогда,  когда  ему переслали
рукопись  моей будущей книги "НА  ЛОБНОМ  МЕСТЕ". Его восторженные письма ко
мне,  как мне  сказали,  скоро  будут  опубликованы.  Каждый  раз,  когда  я
появлялся  в Европе, Ефим Григорьевич водил меня взглянуть  на  "Мой Париж",
как он называл свой любимый уголок города.
     Герои этой  книги, объединенные только интернетом, живут во всех концах
земли, где  именно, мне неведомо. Об  этом, наверное, ведает лишь российское
ГБ, которое,  по признанию ОРГАНОВ, отслеживает "отдельных пользователей" по
IP  их компьютеров. "МОЙ ПАРИЖ" этой  книги  -  это Париж Ефима Григорьевича
Эткинда, который водил меня туда каждый раз, когда я появлялся во Франции...



     Я  влюбился  в "Сашку"  неведомого  мне  ранее  Вячеслава  Кондратьева.
Отправил автору  письмо, пригласил в гости  в  Канаду, встречал в Торонтском
аэропорту как родного.
     И немудрено.
     "Место "Сашки" оставалось в советской  литературе не занятым,  -- писал
"Новый мир". -- "Сашка" появился и занял свое место".
     Вторая мировая война -- тема в СССР разрешенная без малого полвека. Что
же  это  за удивительное  место,  которое до  "Сашки" оказалось  не занятым?
Почему писатели его обходили? Боялись? Не видели?.. О чем повесть "Сашка", в
конце концов?
     Ползет  Сашка  по  полю  --  за валенками  для ротного. На убитом немце
приметил -- новые валенцы, сухие, вроде. Для себя  бы не полез,  пули так  и
порошат снег, так и  порошат.  Для себя  бы  ни-ни, а ротного жалко: попал в
полынью, когда  Волгу перемахивали... Еще не приблизились мы к главной теме,
а от книги уж не оторвешься...
     Вячеслав Кондратьев -- участник  страшных боев подо  Ржевом  в  1942-м,
когда  за  каждую  сожженную дотла деревеньку  погибали  порой десятки тысяч
солдат, и окрестные поля были забиты "подснежниками", как называли тогда эти
навалы трупов местные  жители. "Я убит подо Ржевом..." Не случайно Александр
Твардовский избрал для своей смертной темы подмосковный городок  Ржев, возле
которого были ранены и  будущий писатель Вячеслав Кондратьев,  и  его  герой
Сашка -- простодушный деревенский паренек, рядовой пехоты, над которым любой
отделенный -- власть...
     Стягивает   Сашка  валенцы  с  убитого.  "Подснежники"  "по  всей  роще
раскиданы... Зимой лица их цвета не покойницкого, а оранжевого, прямо куклы,
и потому Сашка брезговал не очень".
     Стонет раненый, оставленный  на поле боя. Видывал  Сашка "помиравших от
ран  ребят, и всегда  поражали  Сашку  их  глаза  --  посветлевшие какие-то,
отрешенные, уже с того света будто бы... Умирали глаза раньше тела..."
     Вот и  у немца  такие глаза, у пленного,  который  понял, что ведет его
Сашка на расстрел.
     Патронов у Сашки не было. Дрался с этим  немцем, как  бывало в деревне,
когда до зла доводили. "... Левой сбоку что есть силы  ударил немца  кулаком
по виску, благо был  тот без  каски, а только  в пилотке. Но удар не оглушил
немца..." И стал он под навалившимся на него Сашкой изворачиваться...
     Спасибо,  ротный  пособил, а  то  бы  неизвестно  чем кончилось.  Немец
оказался  упорным,  своей  солдатской присяге  верным,  никаких показаний не
давал, и комбат приказал Сашке, доставившему пленного: "Немца -- в расход!"
     И  тут  произошло  нечто в советской  литературе  неслыханное. Сашка  и
представить себе не мог, что можно стрелять в безоружного.
     Партшкол Сашка не кончал. Газеты  брал лишь на  раскурку. Да и по языку
его ясно, что из глубинки парень: "утомный день", вспоминает. -- Не давал он
"себе послаби..." Деревенская лексика, деревенские воспоминания, оттуда же и
мораль:  "Лежачего не  бьют..." Не  им это придумано, да и  когда придумано?
Раньше отцов-дедов это знали.
     Когда вел  к  комбату, увидел, как  немец поежился от  звука взводимого
затвора, сказал  наставительно:  "Чего боишься? Мы  не вы..." Не понял немец
Сашку, и Сашка ударил себя в грудь: "Мы... нихт шиссен тебя... Ферштеен?"
     И вдруг -- "в расход..."
     "Много, очень много видал Сашка смертей за это время -- проживи  до ста
лет, столько  не увидишь -- но цена человеческой жизни не умалилась от этого
в его сознании, и он пролепетал:
     -- Не  могу я,  товарищ капитан... Ну, не могу... Слово я ему давал, --
уже понимая,  что это ни к  чему, что  все  равно заставит его  капитан свой
приказ исполнить..."
     Но, оказалось, Сашка и самого себя постиг не до конца. Не так-то просто
превратить его, простодушного паренька, в карателя, который казнит и правых,
и виноватых. Ординарец комбата, едва  тот ушел, начал Сашку костерить, Сашка
в ответ ему свое любимое словечко: "Не суети..."
     "Что делать и как быть, Сашка  еще не решил. Разные  мысли метались, но
ни одной  стоящей.  Может, встретится  кто  из  начальства и  приказ комбата
отменит... Ничего-то пока  Сашка  не  решил,  но  знал одно  --  это  еще  в
блиндаже, когда приказ повторял,  в голове пронеслось, -- есть у него в душе
заслон какой или преграда, переступить которую он не в силах..."
     Народное сознание  не  принимает убийства беззащитного, сказал Вячеслав
Кондратьев  со  всей  силой  своего  таланта:  простой  человек  скорее  сам
подставит себя под удар...
     И когда  Сашка "решил так бесповоротно, вроде спокойней  стало,  только
покой этот -- покойницкий... Лишь бы скорей подходил комбат, лишь  бы скорей
все это кончилось. И немцу маята эта невпроворот, и Сашке..."
     Чему быть, того не миновать, идет комбат решительным шагом, пистолет на
ремне, застрелит Сашку и будет прав: не выполнил Сашка боевого приказа!
     "Сашка не сник,  не  опустил глаза,  а,  ощутив вдруг, как отвердилось,
окрепло в нем  чувство собственной правоты, встретил взгляд капитана  прямо,
без страха, с  отчаянной  решимостью  не  уступить: "Ну, что будешь делать?!
Меня стрелять? Ну, стреляй, если сможешь, все равно я правый, а не ты... Ну,
стреляй... Ну!.."
     То ли  оттого, что Сашка, а не  кто иной пленил этого немца (а пленного
той зимой  порой  и разведгруппы не ухватывали, потеряют  половину людей,  а
немца  нет  как  нет),  то ли  еще  отчего  (в психологию  комбата  автор не
углублялся,  что жаль), но только  комбат...  отвернул глаза и,  к изумлению
своего ординарца, пошел назад, бросив на ходу:
     -- Немца отвести в штаб бригады...
     У Сашки засекся голос ответить "есть!", снял каску,  обтер пот со лба и
подумал,  коли  живой останется, день этот будет для  него "самым  памятным,
самым незабывным".
     Много и другого совершил Сашка и по долгу  службы, и по дружбе, но чтоб
на  безоружного  рука  не  поднялась  -- такого  в  советской литературе  за
последние  сорок  лет не было. Это заметили  почти все рецензенты,  вспомнив
Веньку  Малышева  из повести Нилина "Жестокость",  но  запамятовав почему-то
Эммануила Казакевича и его повесть "Двое в степи".
     Конвойный Джурабаев из  этой повести  отказался стрелять в  осужденного
лейтенанта Огаркова, которого забыли при отступлении. Так и не убил, как ему
разводящий ни намекал. Даже  разделил со смертником кашу, принесенную только
ему, часовому.
     Слепая механическая жестокость государства чужда и Сашке, и Джурабаеву,
не воспринимается ими -- трудно  ли представить  себе, какова была  все  эти
годы атмосфера в  стране, если за сорок лет,  от "Двое в степи" Казакевича в
сороковых  до "Сашки"  Вяч.  Кондратьева  в  восьмидесятых,  никто  на  теме
расправы с безоружным не задержался ни на миг...
     Сравни  эти книги, читатель, и у тебя появится полное ощущение времени,
которое  с  одинаковым  бездушием  уничтожало  и своих, и чужих, отбросив за
ненадобностью даже само представление о человечности.
     Правда бессмысленного побоища подо  Ржевом долгие  годы была  скрыта от
советского читателя. Был разрешен лишь горестный вздох Твардовского: "Я убит
подо Ржевом..."
     Кондратьева эта война догнала полвека спустя...
     Немец  не  убил,  бандит  не тронул  --  сам себя  порешил.  Из старого
пистолета.  "Безысходность",  говорят  газеты, каждая трактуя  безысходность
по-своему. "Правда"  --  как  неприятие дней  сегодняшних, властей нынешних,
авторы, близкие Кондратьеву по духу -- как неприятие Кондратьевым тех путей,
на которые поворачивает страна, никогда не знавшая свободы...
     Выбор  пути --  дело  труднейшее  в стране,  где  даже цифры погибших и
пропавших  без  вести  на  войне  почти  полвека  считаются  государственным
секретом, и  вместо  них выдается, время  от времени, лагерная липа: то семь
миллионов осталось  на поле  боя,  то  двадцать, то двадцать шесть миллионов
(последнее откровение), а по глухим дорогам раскиданы сотни тысяч, возможно,
миллионы так и не захороненных солдат, и  приходится  властям обращаться  за
помощью  к  пионерам-тимуровцам  и  прочим  энтузиастам,  путешествующим  по
российскому захолустью...
     У каждого  писателя, как у летчика, есть своя  рекордная высота. Высота
Вячеслава Кондратьева --  правда "Сашки"; правда отнюдь не только "окопная",
а --  глубоко  и непримиримо враждебная всем российским  диктаторам, которые
уничтожали своих подданных миллионами...
     Так что видим, заступничество русского писателя Вячеслава Кондратьева и
за Виктора  Некрасова, выброшенного  из  страны, и за малые народы,  которых
травят изо  всех углов, вовсе не случайность в его  трудной биографии. И  он
сам, и его герой Сашка безоружного в обиду не дадут...
     США. 1988, 1998


     24 июля 1942 года в ставке под Винницей Гитлер дал интервью, в  котором
повторил слова Сталина, до времени пролежавшие под спудом: "Сталин в  беседе
с Риббентропом также не  скрывал, что ждет лишь того момента,  когда  в СССР
будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в
руководстве евреев, которые на сегодняшний день пока еще нужны".
     Это  "полностью  покончить", по свидетельству истории, оказалось не чем
иным, как вторым изданием гитлеровского "окончательного решения"...
     Но у Иосифа Сталина  был свой путь, свои  неизменные  методы сотворения
нового  мира.  Чтобы  "полностью покончить",  он  считал необходимым вначале
добиться  признания  самих  евреев  --  актеров,  писателей,  врачей  --   в
антинародной деятельности.
     И  поначалу ему  удавалось  порой добиться такого признания, нелепого и
страшного  самооговора. Читать  об  этом  мучительно  тяжело. Но  московский
литератор  Александр Борщаговский, или Борщагивский, как называл его Соломон
Михоэлс, подружившийся с ним  еще в  послевоенном Киеве,  автор многих книг,
сценариев кинокартин  "Три тополя  на Плющихе", "Дамский  портной", посчитал
своим писательским и человеческим  долгом исследовать все 42 объемистых тома
следственного   дела   "Еврейского   Антифашистского  комитета",   8   томов
расстрельного процесса и многие тома "переследования".  Никаких неясностей и
секретов,   связанных  с  убийством  Соломона  Михоэлса  и  других  деятелей
еврейской культуры, более не осталось.
     Документальная книга Борщаговского названа точно: "ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ".
     По  делу Еврейского Антифашистского комитета было  арестовано пятьдесят
человек, в том числе жена Молотова  Жемчужина, что держалось в тайне даже от
машинисток МГБ: ее имя вписывалось в протоколы чернилами.
     Методы   шельмования   невинных   людей  были   стереотипными,   широко
"прокатанными"  еще  в кровавых  тридцатых:  редакторов  еврейских  газет  в
Нью-Йорке  Гольдберга  и  Новака, демократов, людей  просоветских  взглядов,
побывавших  в СССР, объявили шпионами. А затем  всех,  встречавшихся с ними,
естественно, агентами всевозможных разведок.
     Как выколачивались признания, можно было бы и не упоминать (и  без того
ясно!),  не окажись  в делах  впечатляющего свидетельства Абакумова, бывшего
министра   государственной  безопасности,  заключенного  своим  заместителем
Рюминым в тот же  карцер,  в котором  ранее держали жертв этого  сталинского
министра.
     "Ночью 16 марта  меня схватили и привели в так называемый карцер, а  на
деле,  как потом  оказалось, это  была холодильная камера  с  трубопроводной
установкой,  без окон... размером  в  два  метра.  В  этом  страшилище,  без
воздуха, без питания (давали кусок хлеба и две кружки воды в день), я провел
восемь  суток.  Установка включалась,  холод все  время  усиливался. Я много
раз...  впадал  в  беспамятство...  Этот каменный  мешок может дать  смерть,
увечье  и страшный недуг. 23  марта это чуть не  кончилось  смертью --  меня
чудом отходили..."
     Но  даже  холодильные камеры не  могли  вырвать  у писателей  и актеров
нужные   Сталину  показания.  Куда   более   помогли  палачам   добровольные
свидетельства поэта  Ицика  Фефера.  Они-то  и  определили  ход  иезуитского
процесса. В самом конце его, на закрытом заседании, Ицик Фефер сообщил суду,
что много лет был осведомителем МГБ и потому он добровольно, "без карцера  и
пыток", сообщил о преступном заговоре.
     В  своих  "признаниях"  Фефер  оклеветал более  ста деятелей  культуры.
Кстати,   у  него  и  до   этого  процесса  был  большой  практический  опыт
доносительства. Он выдавал Лубянке всех, кто слал в Еврейский Антифашистский
комитет "националистические письма", жалобы на дискриминацию или, того хуже,
желание немедленно  отправиться  на  защиту новорожденного  Израиля. Сколько
сотен и тысяч людей ушли, благодаря ему, в тюрьмы?!
     И вот подвернулась возможность расправиться и с убитым Михоэлсом, своим
давним недругом в  искусстве.  Он немедля окрестил  его  главой сионистского
заговора, торгующего родиной.
     "Никогда  еще  покушение  Сальери  на Моцарта,  -- пишет в своей  книге
Александр Борщаговский, -- не было столь изощренным и страшным, вдобавок еще
и опирающимся на государственную власть".
     Он исследует психологию этого современного Сальери, неистового  в своей
"социалистической заносчивости",  который без устали  третирует  талантливых
российских  коллег  как "реакционных" и "местечковых",  не понявших  в своей
ограниченности, что "Советский Союз  навсегда похоронил проклятый "еврейский
вопрос"; не устраивают "народного поэта" и классики национальной литературы.
("Бялик и Фруг залили своими слезами всю еврейскую литературу".)
     Вульгаризация,  слепая   поддержка  "Правдой"  и   литжурналами   своих
"социально  близких"  бездарей  -- всего того, что  несли советской культуре
"авербаховщина", "рапповщина", дали и здесь  ядовитые побеги. Поверив в свою
пролетарскую исключительность, Фефер шел к предательству, как на подвиг.
     Показания Фефера  не  проверялись,  они  "не  вызывали  у  следователей
сомнений".  Какие могут быть сомнения, когда осведомитель признается  даже в
том,  что  Еврейский Антифашистский комитет  пытался  расселить  в северном,
степном  Крыме  еврейские  колхозы с  единственной  целью  дать  американцам
плацдарм для нападения на СССР. Золотой человек Фефер!
     Поэты  и  писатели,  брошенные  властью  на   скамью  подсудимых,  были
обескуражены, растеряны. У них не было иллюзий по поводу МГБ, но  -- Фефер?!
Свой брат-литератор!  "Пролетарский  поэт", но все же  --  поэт... Зачем ему
было оговаривать  и самого себя, и Михоэлса будто их завербовали в Америке?!
Даже  прозорливый  мудрый   Лозовский,   ученый-международник,  бывший  зам.
министра иностранных дел и руководитель Информбюро, вначале,  по его словам,
играл по партитуре Фефера. "Хотел дожить до суда", сообщил он.
     Лишь на суде Лозовский был беспощаден к палачам, едок, ироничен:
     --   Это  мое   последнее   слово,  может  быть,   последнее  в  жизни!
Мифотворчество о Крыме  представляет  собой нечто совершенно фантастическое,
тут   применимо  выражение  Помяловского,  что  "это   фикция   в   мозговой
субстракции"...  Обвинения  Фефером  всего  и  вся  --  "это  клеветническая
беллетристика.  И это легло в основу всего процесса, это же явилось исходным
пунктом  всех  обвинений,  в  том  числе  в  измене... Президиум  Еврейского
Антифашистского комитета признан шпионским центром, это -- вздор".
     Как  же могли  появиться эти 42 объемистых следственных тома? -- бросил
он суду и ответил исчерпывающе:
     -- Дело в том, что руководитель следствия полковник  Комаров имел очень
странную установку,  он  мне упрямо  втолковывал,  что евреи --  это  подлая
нация...  что вся  оппозиция  состояла  из евреев...  вот из  чего развилось
"дело" в 42 тома...
     Ко дню суда избавился от своих партийных иллюзий и  директор Боткинской
больницы, член партии с 1920 года доктор Борис Шимелиович, которого во время
следствия  били смертным  боем  ("Шимелиовича на  первые  допросы  буквально
приносили  ко  мне  в  кабинет",  --  признавал  позднее  Рюмин),  а  доктор
Шимелиович по-прежнему апеллировал к  совести Сталина,  открывал ему правду:
"Меня заставляют признать преступления..."
     На суде  этот  "первостепенный консультант  Михоэлса",  по  утверждению
Фефера,  имел право воскликнуть с  гордостью, что он себя виновным во  время
следственного мордобоя так и не признал.
     "До того, как  я погрузился в изучение судебного архива дела Еврейского
Антифашистского комитета,  имя  Шимелиовича  мало что говорило мне, -- пишет
Борщаговский  в  своей  книге, --  я  рвался  навстречу неразгаданной судьбе
Михоэлса, думал о людях, которых  знал и любил,  таких, как  Квитко, Маркиш,
Гофштейн или Зускин, чувствовал перед ними святой  долг человека уцелевшего,
не разделившего их участи. Сегодня я смело ставлю доктора Бориса Шимелиовича
рядом   и  вровень  с  Михоэлсом,  ставлю  его  впереди  всех  несломленных,
мужественных и сильных".
     Не  только сила и мужество  проявлялись  в  смертную минуту. А и  такие
глубины и величие израненных сердец, что иные сцены могли казаться выдумкой,
не подтвердись они бесспорными свидетельствами. Фефер предал,  среди других,
и  старого  поэта   Галкина,   которого  обвинял   в  преступной  связи   "с
контрреволюционной  организацией  "Джойнт".  На очной ставке Фефер,  опустив
голову,  глядя куда-то  в  пол, подтвердил, что  да,  оба  они,  и  Фефер, и
Галкин...  "Да", глухо повторял  он. Это  "да"  тянуло  за  собой  каторжный
приговор   Галкину.   Галкин   взглянул   на   Фефера,  увидел   несчастного
растоптанного человека, с черными пятнами у глаз и кровоподтеками на лысине.
Галкин  проходил по другому  процессу  и не ведал "особой  роли"  Фефера, он
решил, что Фефера  нещадно  били, били,  как  всех  их, он  шагнул к  своему
губителю и... поцеловал его.
     "Самуил Галкин  поцеловал бы,  даже зная о  долгой "внештатной"  службе
Фефера-"Зорина". У  него хватило бы света и доброты на целое человечество...
-- справедливо заметил Борщаговский.  --  Но  "Перец Маркиш не поцеловал  бы
Фефера даже полумертвого..."
     Другой человек  Маркиш,  другой характер  --  геройский и справедливый,
бросивший суду, что они, жертвы палачества, будут отомщены...
     О каждом  из них можно было  бы написать светлую книгу  -- об академике
Лине Штерн, о  замечательном актере Зускине, о еврейских поэтах и писателях,
отбросивших на суде все свои  прежние, под кулаками полковников-антисемитов,
"признания" и заявивших о полной невиновности всех, кого следствие  пыталось
очернить.
     Многолетнее  следствие, начатое и завершенное в накаленнейшей атмосфере
расового преследования, когда винили не за поступки, их сочиняли следователи
(бумаги Еврейского Антифашистского комитета так  и остались неразобранными),
винили, по сути, только за кровь, еврейскую кровь, ее ненавидели и Сталин, и
Гитлер,  это  расследование настолько отдавало "липой",  что  главный  судья
генерал-лейтенант Чепцов пришел  к решению: "...выносить  приговор по  этому
делу при  таких непроверенных  и сомнительных  материалах нельзя". И Чепцов,
зная доподлинно,  что "инстанция", иными словами Политбюро ЦК КПСС,  требует
расстрела  всех, кроме  академика Лины  Штерн,  начал  бороться за повторное
расследование.
     Это могло  стоить  ему головы,  но он стоял на своем,  обходя  всех, от
Генерального  прокурора СССР до  Шверника, и требуя доследования...  Наконец
его  принял   Маленков.  Тот   "навел  справки"  и  ответил  со  сталинскими
интонациями:  "Вы хотите нас на колени поставить  перед этими преступниками,
ведь  приговор  по  этому  делу апробирован народом,  этим  делом  Политбюро
занималось три раза, выполняйте решение Политбюро!"
     Вопреки  требованию Рюмина привести приговор  в исполнение  немедленно,
Чепцов предоставил всем осужденным право подать апелляцию...
     Ее рассмотрел, многосторонне, с  чувством сердечного участия,  по сути,
лишь  автор этой книги  Александр Борщаговский --  это придало повествованию
своеобразный "эффект присутствия".
     Я  впервые  увидел его  зимой 1949  года в редакции "Нового  мира".  Он
рассказывал о  своем замысле новой книги  "Русский  флаг"  так  увлеченно  и
талантливо, что я спросил редактора, когда рассказчик вышел, кто это.
     --  ...Борщаговский?!  -- переспросил  я изумленно: в  те дни, во  всех
газетах, сообщалось, что критик Борщаговский  -- "диверсант  пера",  "убийца
советской литературы" и прочее и прочее, его судьба, казалось, предрешена, а
он спокоен, шутлив, полон творческих замыслов...
     Прошло почти полвека,  -- отпраздновал недавно свое восьмидесятилетие и
этот  действительно  незаурядный  сильный  человек,  с  которым я дружил всю
жизнь, до дня моего отъезда из СССР: он решительно его не одобрял. Горьким и
откровенным  итогом завершается  последняя  книга  Александра  Борщаговского
"ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ":
     "Кто же мы были:  пишущие, кого-то поучающие со  страниц своих книг, не
видящие  чужих  слез,  не проникавшиеся чужой бедой?  Как случилось,  что  о
большинстве  арестов  мы  и  не  знали  до недавнего  времени?  Как  назвать
общество, до такой степени разобщенное, лишенное не просто гласности, а даже
жалких крупиц правдивой информации?
     Мы  жили инерцией  30-х годов, инерцией  равнодушия,  невмешательства в
чужое неблагополучие, не говоря уже о "заминированных" судьбах. Срабатывал и
инстинкт  биологической  самозащиты:  дойди  до  моего  сознания  мысль, что
преследование меня  и моих  товарищей  не  чудовищная ошибка,  не  следствие
происков   писателей-карьеристов,  а  одно  из  звеньев  акции  уничтожения,
санкционированной  государством,  -- додумайся я в 1949 году до такого, едва
ли у меня нашлись бы силы для литературной работы..."
     Нью-Йорк, "Новое русское слово".


     Первыми высказались по этому  поводу мужики на первой странице "Мертвых
душ", проводившие взглядом красивую рессорную бричку Павла Ивановича.
     "Вишь ты, --  сказал один другому, -- вон какое колесо! что ты думаешь,
доедет то колесо,  если б случилось, в Москву или  не доедет?"  "Доедет", --
отвечал другой".
     И оказался, сам того не ведая, провидцем...
     Гоголевская  бричка,  как известно, была  не простой, о чем уже полторы
сотни лет  толкуют своим  слушателям преподаватели  гимназий, университетов,
советских школ. Самые  талантливые из  них, а  также любители художественной
декламации, непременно прочитают наизусть с законным восторгом: "Не так ли и
ты, Русь,  что  бойкая необгонимая  тройка  несешься?  ...гремят мосты,  все
отстает  и  остается позади...  Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает
ответа... летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и
дают ей дорогу другие народы и государства".
     У  скольких  поколений эти  высокие слова, написанные гениальной рукой,
вызывали  слезы умиления и радости. Мои  сверстники не  были  исключением. К
тому  же   нас  изумлял   пророческий   дар   Николая   Васильевича  Гоголя:
действительно, соседние страны косятся и постораниваются. Дают дорогу...
     Вот вроде  бы и ответил XX век на гоголевский вопрос:  "Русь, куда ж ты
несешься?"  Мы росли  патриотами советской Империи, приспособившей для своих
целей  самого  Николая Васильевича,  ярого ненавистника  имперского  разбоя,
имперского чванства.
     Как  удавалось  нашим учителям  "не понять"  Гоголя, обкорнать  Гоголя?
Отчего они не  удосуживались  нам напомнить  и тем  более  помочь осмыслить:
легендарная птица-тройка  -- высокий символ Руси -- несла на себе от  первой
до последней страницы  книги  с  грохотом и дымом ("Дымом  дымится под тобой
дорога...") --  лжеца, хитрована  с лицом простодушного  добряка,  продувную
бестию, превзошедшего почти всех остальных героев низостью души.
     "Мы  никогда не концентрируем на этом внимания, --  сказал мне  в  свое
время  наш  лектор,  профессор  МГУ  Геннадий  Николаевич  Поспелов.  --   В
литературе  есть  детали,  а  есть подробности. Это  подробность.  То  есть,
очевидная частность... Разве в ней дело?"
     Мог  ли  ответить  иначе наш  дорогой  Геннадий  Николаевич,  златоуст,
университетская  знаменитость, если  в  те  дни  в университете  хозяйничала
Лубянка?..
     Что ж,  посмотрим  еще  раз  на  Чичикова  с  его гениально  написанной
устремленностью.  Всепрошибающая  циничная  устремленность  его  однозначна:
Павел   Иванович   ловко,   с   фальшивым   добродушием   и   патриотической
озабоченностью выдает мертвое за живое. В этом смысл его существования.
     Время приоткрыло многогранный, глубокий смысл чичиковской авантюры. Оно
прежде  всего по-новому  осветило образ милейшего  Павла Ивановича, который,
доехав до  Москвы  и  самолично взяв  в руки  вожжи,  стал кровавым кошмаром
советской страны.
     Кто теперь  не  понимает:  птица-тройка несла и  все еще несет по нашей
земле сонмище государственных  чичиковых, занятых совершенно  тем  же самым,
что и герой Гоголя:  выдает оно  за святую,  вечную  истину отравную надежду
"кто  был  ничем,   тот  станет  всем...";   "вечно  живое"  и  "единственно
правильное" учение  о социализме в одной стране и прочие  постулаты,  следуя
которым  "жить стало  лучше,  жить стало веселей";  десятилетиями  снимаются
"невиданные урожаи" и -- торжествует изобилие... танков и ракет,  от которых
сейчас никак не могут избавиться...
     "Русь, куда ж несешься ты?"
     Время  ответило  и  на  этот  вопрос.  По  крайней  мере,  для миллиона
демонстрантов-москвичей,  поднявших над  головами  транспарант:  "70  лет  в
никуда".
     Государственных чичиковых в истории  России --  млечный путь. Такая вот
печальная подробность...
     Чичиковы  в  литературоведении,  естественно,  шли  плечом  к  плечу  с
чичиковыми  в политике  и  экономике.  Принцип подмены  и  недоговоренности,
уводящий от обобщений, был заложен в систему гуманитарного образования. Этой
дорожкой,  сознательно  или бессознательно,  шли все...  Слов  нет,  иные из
литературоведов обо всем значении образа Павла Ивановича и не  догадывались.
Недоставало  ни смелости, ни широты взгляда. Тем  не менее и они чувствовали
инстинктивно, что в ту сторону и вообще по сторонам лучше не глядеть...
     В  результате  десятки  лет  издавалась  и  переиздавалась  миллионными
тиражами  постыдная  жвачка, которая отвратила от русской литературы не одно
поколение.
     Многотомное академическое издание  послесталинских лет "История русской
литературы"  по  сей  день  --   пособие  и  опора  целой   армии  учителей,
журналистов,  социологов. Гиганты русской литературы в нем все как на подбор
подслеповатые недоумки.
     Гоголь,  утверждает  исследователь,  смог  понять  "стремление русского
народа  вперед... но увидеть  то направление,  по  которому должно  идти это
движение вперед, не смог..." (История русской литературы, 1955, т. 7).
     Федор Михайлович Достоевский в "Бесах", само  собой разумеется, выразил
"предвзятую реакционную концепцию" (там же, т. 9).  Иван  Сергеевич Тургенев
докатился до того, что пришел "к религии, о мрачной  и  антигуманной стороне
которой  он  так  сильно и  глубоко говорил сам" (там  же,  т. 8). С  Иваном
Александровичем Гончаровым еще хуже: "Философский материализм,  политический
революционализм, социалистические теории остались чужды Гончарову" (там же).
Мог бы  стать подлинным  русским  классиком  без малейшего  изъяна  Владимир
Галактионович Короленко. Увы! "В. Г.  Короленко стоит  в стороне от рабочего
движения..." (там же, т. 9). И так  о каждом  русском классике: "не постиг",
"не осознал", "стоял в  стороне..." О каждом,  кроме, разве,  Чернышевского,
который (что может быть величественнее!) звал Русь к топору.
     Да, классики русской литературы XIX века "единственно правильного пути"
не  ведали. А  кто  же  ведал, кроме  ученых-академистов,  которые много лет
подряд выверяли свои  работы по  последней  передовой "Правды"? Кто они,  те
новейшие классики, которые, по убеждению авторов академических томов, писали
на века?..
     "Не  надо!  -- взмолится  читатель.  --  Кто  забыл  газетные  полосы с
длинными  списками лауреатов Сталинских и Государственных премий по истории,
философии, литературе и литературоведению?!"
     Перечитаем  академическое издание, в  таком  случае,  под  другим углом
зрения. Размышляли  ли в стихах  или прозе  советские знаменитости  о  своем
месте в литературном ряду? Если размышляли, какие мысли вызывали безусловную
поддержку ученых-исследователей?  Отнюдь  не  в  годы,  когда звучал  призыв
"сбросить Пушкина с корабля современности"...
     Демьян  Бедный,  скажем, поставил вопрос ребром:  кто народнее  -- Иван
Андреевич Крылов или он, Демьян Бедный?
     "Конечно  же,  Демьян  Бедный",  --  солидаризируется  исследователь  с
Демьяном: "В большевистской идеологии Д.  Бедный видит первооснову  народной
поэзии". И чтоб уж не оставалось никаких сомнений, горделиво цитирует нового
классика: "Скотов, которых  он (Крылов. -- Г.  С.)  гонял на водопой,  //  Я
отправлял   на   живодерню"  (академическая   "История   русской   советской
литературы". Т. I. 1958. С. 281).
     Самые проникновенные строки тех лет, как мы помним, нередко посвящались
именно  тем, кто "отправлял на живодерню": "Не хочу хвалить чекистов  -- мне
дали смычок для  моего сердца", -- захлебывается от счастья зек  -- герой Н.
Погодина. История русской советской литературы под редакцией П. С. Выходцева
и  сорок  лет  спустя   (Москва,   1974.  С.  700)  с  полнейшим  одобрением
воспроизводит подобные  театральные заставки  эпохи  "канальных  перековок",
скрывавшие   убийство   десятков   миллионов   невинных    людей.   Пытается
реанимировать свою "вечную правду"...
     Когда я поглядываю на Монблан академических изданий, в  памяти невольно
возникает  отец Федор  из  бестселлера нашей  юности  "Двенадцать  стульев",
человек   корыстный   и   литературе  тоже   не  чуждый:   когда   печальные
обстоятельства загнали его на совершенно отвесную скалу, он  завершил поиски
своего счастья высоким поэтическим порывом. "И  будешь ты царицей ми-и-и-ра,
--  пел  он  со  своих  высот лишенным  приятности  голосом.  -- Подр-р-руга
ве-е-ечная моя!"
     Отца  Федора,  как  известно,  снимала  с  высот  пожарная  команда  из
Владикавказа.
     Снисходительное время наконец вызвало пожарную команду и к вам, дорогие
авторы   академического   многотомья,  монографий,   диссертаций,   школьных
учебников. Рядовые читатели,  а также преподаватели русской литературы как в
России,  так  и на Западе, хотели бы спросить вас,  как скоро вы  спуститесь
вниз, к так  и  не одолевшим ваших  высот Льву Николаевичу  Толстому, Федору
Михайловичу Достоевскому, Николаю Васильевичу Гоголю, пророчески посадившему
на свою волшебную птицу-тройку Павла Ивановича Чичикова -- несчастье России,
ее рок?
     Заждались классики.
     Москва, "Горизонт", N°6, 1991.



     "Самый опасный дракон - издыхающий" (Восточная мудрость).
     ...Мое сотрудничество  в журналах  началась в тот день,  когда  я, в то
время студент МГУ, принес в "Новый  мир" свою повесть о студентах-филологах,
не ведая, что вступил  на заминированное  поле.  Хотя мог бы  и  догадаться,
когда здесь же узнал о приеме Сталиным комитета по премиям его имени...
     Наверное,  мне целесообразно рассказать о  том, давно забытом.  Ибо все
это  вовсе не  столько  история  моих литературных  удач и неудач, а история
нашей  культуры...  Правда,  я  уж  по  многолетнеу  опыту знаю, любую удачу
"инакомысла" гебисты немедля превратят в его неудачу. Любой  плюс выдадут за
минус, чтоб  "инакомысла" принизить:  именно этому-то  их  и  учили... Но...
собаки лают, господа, - а караван идет. У каждого свое дело.
     Комитет  по  сталинским   премиям  выдвинул  на  высокую  премию  книгу
"Студенты" Юрия  Трифонова,  ученика  Констанина Федина. Обсуждения  прервал
Бубеннов, автор повести "Белая береза": -Товарищ Сталин, - вскричала  "Белая
береза". - Трифонову давать премию нельзя. Поступая в Литинститут,  Трифонов
обманул нас, скрыл, что его отец арестован КГБ...
     Фадеев стал белым, как смерть. Сталин пыхнул  трубкой, спросил холодно,
неторопливо,   кем   представлена  книга,   а,  узнав,  повернулся  к  члену
редколлегии "Нового мира" К. Федину. Тот медленно сползал со стула...
     - Тылантлива ли кныга? -  поинтересовался. - Тылантлива,  считаете? - С
минуту молчал, оглядывая перепуганных писателей. - Ну, так пусть идет...
     -  Чего вдруг  вылез Бубеннов? - позднее спросил я у  старого писателя,
который, как  и я, получал в "Новом  мире" очередной "кирпич" - рукопись для
рецензирования.
     -  Стыдно   говорить!  Юра  Трифонов  полукровка,   а  харя   Бубеннов,
известно...
     Вот так, господа  хорошие!... Черносотенному роду нет переводу! Ну, как
тут не вспомнить еще раз нашу дорогую агентуру интернет-ФСБ!
     Однако моей  рукописи о  студентах  МГУ жизнь  пока что улыбалась. Дома
меня ждало письмо от Константина Симонова,  сообщавшего, что повесть принята
и увидит свет в ближайшем номере журнала.
     Тут  же  отправился в  "Новый  мир",  где  мне  показали все рецезии на
Свирского, в том числе от Валентина Катаева, члена редколлегии журнала.
     Я просмотрел его пометки в своей рукописи и обмер. Катаевские замечания
раз и навсегда  отучили  меня от привычно - "приподнятой" в те годы газетной
стилистики. На полях, в трех-четырех местах, размашисто, красным карандашом,
было  начертано памятно,  как выстрел:  "Сопли!", "Вопли!"  Снова "сопли!" И
даже немыслимо многословно: "Сопли и вопли!"  У меня сердце упало.  Однако в
завершении - "выправить и - в печать!"...
     Но до  "печати", оказалось, было  еще  очень далеко.  Начиналась  эпоха
"космополитического"  психоза предсмертных сталинских  лет,  о чем рассказал
подробно в книгах "Заложники", и "На Лобном месте."
     Признаться, опасался,  отшвырнут,  как котенка, попавшего под  ноги.  И
вдруг, вся эта эпоха "вдруг"! - телеграмма от Панферова. "Печатаем!"
     - Разговаривал  с Костей  Симоновым  на  секретариате,  -  доверительно
сообщил Федор Иванович, увидев меня.. - Я забрал вас к себе...
     Какие  могли быть  возражения?!  И  роман  под  названием  "Здравствуй,
Университет" напечатан в журнале "Октябрь", 1952 год, N°N°1-2.
     Пресса была хорошей, и это напрасно: я - молодой автор-солдат еще очень
мало  что  понимал о происходящем в  годы  предсмертного  безумия  "вождя  и
демиурга". В интернете ныне стоят осколки последней, более осмысленной части
этой книги. В заголовке ее дальнейшая судьба: "Запрещенный роман".
     С Константином Симоновым близко не  сходился: он был  "небожителем", на
сворке ЦК, зверем бросился на "распятого" Михаила Зощенко...
     Александр Твардовский - совсем другое  дело... Впервые понял, Александр
Трифонович  ценит  меня,  как  литератора, когда труды  казахского  классика
вернул в отдел  прозы, а мне передал через своего  зама Бориса Закса просто:
"Природа  у  казаха  написана прекрасно, а  люди картонные.  Пусть  Свирский
пропишет людей..." Я "прописал", и казах получил свою медаль...
     Понял, что  он ценит  меня и  как личность, когда  -  после моих резких
выступлений в СП о государственном шовинизме  - я был  изгнан  отовсюду. . А
Твард  (так  мы  звали  его)  приказал своему отделу  прозы  (кажется,  Инне
Борисовой): - Григория  Свирского из списка "внутренних рецензентов", кто бы
нам ни звонил,  не вычеркивать. Так и не вычеркнули, кто бы ни звонил. Ну, а
то, что произошло далее , никто и предположить не мог...
     К   нам   домой   неожиданно  пришла  худющая   маленькая  Валя,   дочь
Твардовского,  несчастная, заплаканная,  сказала,  что  отец  умирает.  И он
просил меня срочно передать Свирскому вот что...
     К умиравшему Александру  Твардовскому явился проститься член Политбюро.
Валя не назвала его  имя, а мы не переспрашивали. Так  было принято тогда  -
если имя не говорят, - не переспрашивать...
     Был у отца с членом Политбюро, поведала она, трудный мужицкий разговор.
Отец прервал гостя вопросом:
     - А чего вы Свирского мучаете?
     - А мы его не мучаем. Он говорит про нас то-то и то-то...
     - Ничего он такого не говорит, -  возразил Твардовский. -  Это все ваши
стукачи придумывают.
     - Нет, Трифоныч, - Свирский думает, что он один, а он не один...
     И  Твард, знавший, что жить ему  осталось несколько дней, с неделю,  не
более,  вызывает  в больницу дочь и  отправляет ее к нам, чтобы предупредить
Свирских: либо возле них  пригрелся стукач, которого они принимают за друга,
либо  КГБ день и ночь прослушивает  их  телефон так же, как они прослушивали
"Новый мир", годами накапливая для ЦК партии  данные "об антисоветской сути"
журнала, чтоб нас угробить.
     Что  кстати  и  подтвердилось  в   самом   начала  перестройки,   когда
раскаявшийся  майор  КГБ рассказал  по московскому ТВ,  как  они  налаживали
всестороннее прослушивание квартиры Григория Свирского...
     Я  до конца  своих дней буду помнить  этот глубоко  сердечный  поступок
умиравшего  Твардовского, человека бесконечно мне  дорогого. Умирал, а своих
спасал...




     Мне неслыханно повезло после  войны. Константин Георгиевич Паустовский,
просматривая на Всесоюзном совещании молодых писателей 1947  года рукописи и
первые  книги  прозаиков-фронтовиков,  задержал  взгляд на моей измочаленной
военной цензурой книжке  о войне в Заполярье и зачислил меня в свой семинар.
Власть  боялась пишущих  фронтовиков, и  на  нас набросилась  целая  когорта
казенных увещевателей -- от Фадеева и Шолохова до косноязычных комсомольских
вождей, -- которые  пытались втемяшить в наши головы понятия партийности, т.
е. послушания,  и внутренней цензуры...  Резким контрастом  прозвучал  тогда
тихий,   взмывающий  иногда  фальцетом  голос   нашего  учителя.  Константин
Георгиевич  требовал  от нас никогда не  расставаться с чувством  внутренней
свободы. Он видел, куда идет расстрельное государство,  восславившее "первых
среди  равных",  от  волнения у него  начался  приступ астмы: "Сам воздух...
воздух литературы...  внутренняя  свобода... Без  этого нет литературы. Если
нет независимости от..."  -- Он махнул рукой куда-то вниз, видно, в  сторону
зала, где клокотали и били себя в грудь увещеватели.
     Он  стал в те дни моим светом в окошке, моим нравственным  наставником,
резкий на язык благородный Константин Георгиевич,  и когда спустя  два  года
погром в литературе достиг  вдруг  высочайшего  накала,  я  кинулся к  нему.
Паустовский еще не видел свежей газеты, бросил взгляд на гигантского размера
статью "Об одной  антипатриотической группе театральных  критиков". Произнес
сквозь зубы: "Какая богатая  лексика!". Прочтя до конца, снова вернулся к ее
крутой большевистской лексике, повторяя с яростными и  брезгливыми нотками в
голосе:  "...выпячивают  отрицательные  явления"... "смакуют  недостатки"...
"огульно   охаивают"...   "стараются  принизить"...   "скомпрометировать"...
"смыкаясь  в  своих  взглядах  с  враждебными"...  "раздувают,  обобщают"...
"допускают  грубые выпады"...  --  И  нервно отшвырнул газету:  --  "Босяки!
Бездарны даже в брани! Никаких аргументов. Один поросячий визг. ВИЗГУНЫ!"
     Я  вспомнил  и Константина Паустовского,  и  давний горестный погромный
день, когда сразу после  публикации в "Новом русском слове" (11 августа 1995
г.) моей рецензии  на книгу израильской  журналистки Инны Стессель  раздался
телефонный   звонок   и  хриплый   голос  в  трубке  вскричал  с  уличающими
интонациями:  "Выхватываешь  отрицательные  явления?!   Огульно  охаиваешь?!
Принижаешь Израиль?!"
     Я ответил, что вовсе не  выхватываю негативные  явления. Если так можно
выразиться, я "выхватил" талантливую книгу израильской журналистки, болеющей
за судьбу своей страны.
     "Поговори  еще! -- угрожающе  взревела трубка. --  "Больное общество!",
"Крах идеи!" Эт-то про что такое?  Про сионизм?! Заткнись,  фраерок, а не то
заткнем пасть!"
     Я положил трубку. Не тут-то было. Звонят. Мерцающий стариковский голос.
Совсем другой  аноним,  а лексика  та же.  Уголовная.  Угрозы "посчитаться".
"Умыть рыло". Невольно вспомнились недавние статьи канадских газет о наплыве
российских    уголовников     в     Канаду.    Усмехнулся:    "Здравствуйте,
господа-товарищи!"
     И вот что  удивительно, кто именно  немедленно, первыми, грудью  вперед
бросился  выгораживать   израильских  чиновников:   криминальные   элементы,
объехавшие Израиль стороной. "Что за комиссия, создатель?"
     По счастью, здесь не Россия-матушка. В печати им,  героям задворок,  не
разгуляться...


     НЕ ТУТ-ТО БЫЛО...
     Свежие газеты  проталкивают  нам  в "почтовую  щель"  двери,  прикрытую
железной крышечкой, с грохотом и звоном. С грохотом и, как всегда, на неделю
позже  заявилось и  "Новое русское слово" от 22 сентября. В нем  "Ответ г-ну
Свирскому" И. Смоткина. Гляжу  и  своим глазам не верю.  "Выхватив несколько
отрицательных явлений"... "раздувает, обобщает"... "пригвождает к  позорному
столбу"... "допускает  грубые  выпады"... И --  никаких доказательств.  Лишь
расхожие  стереотипы  советского  агитпропа,  "шашлык  из  тухлятины",   как
говаривали старые писатели.
     Спасибо, господин патриот!  Не раз  слыхивал,  что тот,  кто  критикует
недостатки этой страны, тот враг Израиля.
     Я уже  был врагом  народа.  Я стал им в  1965  году, когда рассказал на
общем  собрании московских писателей, как во время  альпинистского похода  в
Осетии  меня  не пригласили  на  свадьбу  как грузина,  в  Грузии избили как
армянина,  прибалты  в  поезде  сторонились  как русского,  а  в  Москве  не
утвердили членом редколлегии литературного журнала как еврея.
     Вся  история  "дружбы  народов"  СССР  была представлена  мною,  как на
ладони... Задумайся над этим  высокое руководство СССР,  почтившее тогда нас
своим появлением, может  быть,  не горел бы сейчас Кавказ кровавым  огнем...
Однако мне авторитетно объяснили, что я не выражаю мнение  народа. Что  я не
друг,  а враг советской державы.  А выражают  это мнение руководители  Союза
писателей,  которых  я назвал на том  же  собрании антисемитствующей "черной
десяткой".
     И вот рухнула держава. Так кто же был ее лютым ворогом? Те, кто говорил
о ее  пороках, или те, кто и слышать о них не желал?  Вся эта приснопамятная
троица  Егорычев--Пельше--Андропов,  которая  кричала,  что  я  "клевещу"  и
"подтасовываю", а  затем изъяла  из библиотек страны все  мои книги  и, чтоб
никому не повадно было повторять подобное, вытолкала меня из Союза?
     И вот опять... "не выражаю", "выхватываю", "путаю..."
     Но  даже все  это лишь свежий ветерок по  сравнению  с тем, что повеяло
вдруг на  меня издалека. Пришла  израильская  газета, где  я прочитал о себе
следующее: "Свирский --  ренегат, отрекшийся  вначале в  Советском Союзе  от
своего еврейства, а затем в Израиле..."
     Тут я хлопнул себя  по лбу. Каждый,  кто  пусть даже не читал, а только
листал  мой  документальный  роман  "Заложники",  знает,  за  что   Григория
Свирского  исключили в свое время из Союза писателей СССР, а затем вытолкали
из  страны  социализма.  Каждый,  кто  хотя бы  просматривал роман "Прорыв",
помнит, что, оказавшись в Израиле, Свирский был главным свидетелем обвинения
на парижском  процессе 1973  года против советского  посольства во  Франции,
публиковавшего  перед войной Судного  дня антисемитские  материалы.  Что  он
помог  выиграть  этот  процесс,  отбросив,  как  грязную тряпку,  провокацию
брежневского агитпропа против Израиля.
     И все  это  я хлопотал,  оказывается, "отказавшись --  еще в СССР -- от
своего еврейства?!".
     Разгадка оказалась предельно простой: мои яростные обличители не читали
ни одной моей  книги, даже не листали их. Длинные уши НЕЧИТАТЕЛЯ  были видны
даже через океан.  Странно,  но именно они  и лютуют  на всех континентах...
Порой  мне  хочется по-доброму помочь им. Не  терпится вам облаять, показать
себя  людям,  да   полистайте  сами  книги.  Не  достанете  трилогию  "Ветка
Палестины", нет денег -- войду в положение, вышлю. Бесплатно.
     "НЕ НУЖНА НАМ ТВОЯ ПРАВДА!"
     В  своем  замечательном  опубликованном   посмертно  "Дневнике"  Корней
Иванович  Чуковский  в  заключительной  главке  "Год 1969" описывает  методы
многолетнего   обкрадывания,   одурачивания  советского   человека,  который
подвергается "специальной обработке". Это последние записи в больнице, перед
лицом смерти: "...начальство при помощи радио,  теле и  газет распространяет
среди миллионов разухабистые  гнусные песни -- дабы  население  не знало  ни
Ахматовой, ни  Блока, ни Мандельштама, -- записывает Корней  Чуковский. -- И
массажистки, и сестры в разговоре со мной цитируют самые вульгарные песни, и
никто не знает Пушкина, Баратынского, Жуковского, Фета -- никто".
     "Вся  полуинтеллигентная  Русь"  и  даже  встретившаяся  ему  здесь,  в
больничных  палатах, замечательная деятельная сибирячка с живым скептическим
умом  ("Разговаривать  с  которой  одно  удовольствие", --  добавляет Корней
Иванович не без  горечи),  "даже она не предполагает,  что  в России были...
Гумилев,  Замятин,  Сомов,  Борис  Григорьев,  в  ее  жизни  пастернаковское
"Рождество" не было событием, она не подозревала, что "Мастер и Маргарита" и
"Театральный  роман" --  наша  национальная  гордость...  Когда-то  Щедрин и
Козьма  Прутков смеялись над проектом  о  введении  в России единомыслия  --
теперь этот проект  осуществлен, у  всех одинаковый казенный метод мышления,
яркие индивидуальности стали величайшей редкостью..."
     "Специальной обработке" подверглось, как известно, несколько поколений,
в  результате  многие из нас и не подозревают, что  они мыслят стереотипами,
пишут, гневаются чужими заемными словами.
     Чтобы вылечить любое  заболевание, его, прежде всего, надо исследовать,
понять.  Попытаемся постичь,  что  движет нашими читателями? Какие  чувства?
Почему  они столь злобно набрасываются на  книги,  которые  не  листали,  на
газетные  статьи   писателей  и   журналистов,   не  отвечающие  их   убогим
представлениям  о  предмете?  К   примеру,  чтобы  уничтожить  "зловредного"
журналиста Кашницкого, изгнать его во что бы то ни стало и изо всех газет, и
из страны некий Моше Шнайдер обошел множество редакторов и издателей,  пусть
даже русского языка не ведающих. Зачитывал всем свое послание на иврите. Его
"уличительные"  статьи и отклики  -- хорошо знакомая нам  по газете "Правда"
большевистская  лексика в полном цвету.  И, как водилось там,  доказательств
никаких.  Одновременно  с   этим  несколько   анонимов  грозят  по  телефону
расправиться с детьми Кашницкого,  а старшего  сына и в самом деле протянули
бревном по спине...
     Увы, никто за талантливого журналиста  не вступился, и  он, в страхе за
детей, покинул страну...
     Запоздалая идея создания  в XX столетии "этнически чистого государства"
для слабых голов, как  змеиный  яд. Комплексующих патриотов  объединяет одно
родовое качество: национальное высокомерие, нетерпимость, тупость.
     Как ни отвратительны угрозы "отравленных" государственным национализмом
авторов, это,  как мы знаем, -- цветочки. Ягодки  же -- моря крови, мы видим
их на  экранах  наших  телевизоров почти ежедневно.  Столица Чечни  Грозный,
напоминающий Сталинград второй мировой, "расовые чистки" в Боснии, племенной
геноцид в Руанде. Убийства в Албании... Национализм -- всегда за чужой счет.
     Но  национализм  --  отнюдь  не  единственная  причина рассматриваемого
явления.  Даль  недвусмысленно  высказался  и  о совсем  другой  причине,  к
идеологии никакого отношения не имеющей: "Много амбиции, мало амуниции".
     Это  и   хитренькое  желание  поддакнуть  власть  предержащим.  Осадить
плюющего против ветра.  Тут-то  и читать  ничего  не  требуется.  Начальство
заметит  верного  человека.  И, конечно  же,  как  не  досадить  конкуренту,
особенно если он удачливее тебя и, не дай Бог, талантлив...
     Как-то  я  выступал в Торонто  по  телевидению и  в  одной  из  передач
рассказал,   в   частности,  о  давнем  заседании   в  Цюрихе  Брюссельского
сионистского Конгресса,  родоначальника  многих слез  российского еврейства.
Именно  этот  Конгресс  1976 года,  названный российскими  зеками-сионистами
"цюрихским сговором", записал в своем постановлении: "Везти русских евреев в
Израиль, хотят они этого  или не хотят". Я еще не успел покинуть телестудию,
как тут же был отправлен донос в компанию "Роджерс" на кинорежиссера Валерия
Токмакова, посмевшего пригласить Григория Свирского. "Общественность никогда
не  забудет  обвинений  против  Израиля", --  донесли  в  гневном  документе
патриоты из конкурирующей с Токмаковым фирмы...
     И это, заметим, при том, что разгром римского ХИАСа в октябре 1989 года
-- давно совершившийся факт.  У русских евреев, у которых нет  родственников
на Западе, отнята одна из капитальнейших свобод человека  -- свобода выбора:
путь во  все  другие страны, кроме Израиля, для них  закрыт, --  как и  было
замыслено  мудрецами на брюссельском  Конгрессе 1976  года.  Никто этого  не
отрицает. Но публично говорить об этом?  Выносить сор из избы? "Не нужна нам
твоя правда!"
     Все  это так, тем не менее  вряд  ли к  числу таких  правдолюбов  можно
отнести,  скажем,  всех  безответных  российских  работяг,  "простых людей",
которые  удивляли нас своим слепым  простодушием  и  покорностью, печатая  в
советских  газетах  отклики  с  мест,  неизменно  начинавшиеся  со слов:  "Я
Пастернака не читал, но...",  "Я  Солженицына не читал, однако русский народ
не потерпит..." и т.д. и т.п.
     Выведем за  скобки  полухитрованов, вроде незабвенного  Клима Петровича
Коломейцева, блистательно изображенного  Галичем. Сейчас  меня интересуют те
из  "простых  людей",  кто  свято верил, что  так  и надо.  Что  они  творят
благородное патриотическое дело.
     Теперь уже ясно, что это и есть самая тяжелая форма болезни, о  которой
писал Корней Чуковский  и сущность которой одной  фразой определил философ и
публицист Лен Карпинский, бывший главный редактор "Московских новостей". Его
предсмертная статья называется "В плену у самодурства". Она  начинается так:
"У сторонников ракетно-бомбового решения чеченской головоломки на  все  один
резон:  государство  ("интересы  государства", "воля  государства",  "защита
государства"...).
     Но вопреки стойкому предрассудку россиян, будто совокупное начальство и
есть отечество  (выделено мною. --  Г. С. государство отнюдь не тождественно
обществу..." ("Московские новости", 1--15 января 1995).
     В  одной этой  мудрой, глубокой, на мой взгляд, всеобъемлющей фразе,  и
даже не  во  всей  фразе, а  в  ее придаточном предложении -- точный диагноз
втемяшенного  советской властью идиотского  предрассудка, с которым  живут в
свободном мире многие бывшие советские люди.
     Потому,  в частности, любая критика в адрес того или иного израильского
бюрократа или даже законов, доставшихся стране  по наследству от Оттоманской
империи, не говоря  уж об известных именах, вызывает мгновенный  и бездумный
отпор: "Он ругает Израиль! Он позволяет себе..." и пр.
     Мы  живем с  советским мусором в голове, чувствуя  себя при  этом очень
комфортно. Порой едва ли не борцами за справедливость...
     Я не намерен вступать в полемику ни с дальними, ни с близкими активными
"патриотами",  пытающимися  воссоздать в  своих странах атмосферу  духовного
насилия.  Их злоба -- признак слабости, закомплексованности, нравственного и
интеллектуального бессилия.  Что  гневаться  на  людей, и без того сжигаемых
собственной  агрессивностью.  Я  взялся  за  перо  совсем  с иной целью:  на
конкретных  примерах  показать, что в нашем интеллигентном  русско-еврейском
обществе реанимируются  давно  ушедшие,  исторические, казалось  бы,  методы
заушательства, лживого политического доноса, организованной травли...
     Как видим, гениальным  человеком был мой  учитель Константин Георгиевич
Паустовский, одним словом сумевший охарактеризовать огромный пласт "высоких"
политических   игр,   психологии    низости,   человеческой   амбициозности,
хитрованства, доверчивой глупости, фанфаронства: ВИЗГУНЫ.

     Нью-Йорк, "Новое русское слово", 27.10.1995 г.




     Пуля  израильского солдата  и студента религиозного университета  Игаля
Амира,  сразившая  Ицхака  Рабина,  покончила с эпохой замалчивания глубоких
противоречий в израильском обществе. Наступило время серьезного анализа.
     Перелистаем   документы,   рассмотрим  некоторые   из   последовательно
повторяющихся  разрушительных для  страны событий.  Несколько  документов об
этом  приведены  мною  в  приложениях   к  романам   "Прорыв"  и  "Бегство",
завершившим  трилогию  "Ветка Палестины". Но  кто из читателей заглядывает в
приложения? А заглядывает мельком -- помнит ли? Я прошу разрешения  начать с
них:  без этого психологический нерв сегодняшней  нравственной катастрофы не
обнажишь.
     Но вначале об активных противниках мирного процесса, которые, хотя и не
оправдывают убийство,  совершенное  руками религиозного  ортодокса, пытаются
очернить  жертву (НРС,  12.1.96). "Биография Рабина  такова, что мы не имеем
права представлять  его личностью  безупречной",  --  сообщает автор НРС  В.
Димов.
     Те  же самые примеры, почти слово в слово  (уничтожение Рабином корабля
"Альталена"  с оружием  для Бегина, "левая диктатура")  приводил  в интервью
канадскому CBS раввин Мордехай Фридман, представленный телеведущим как глава
совета американских раввинов ("...board of Rabbay"). Раввин не скрывал своей
ненависти  к Рабину, протянувшему руку  Арафату, что вызвало  даже некоторое
смятение канадского телеведущего, не привыкшего к проклятьям в дни похорон.
     Как известно, публичное "изничтожение" политики Рабина и Переса  "Мир в
обмен на  территории" было осуществлено еще до выстрела  Игаля Амира группой
американских  раввинов-ортодоксов, за что Ицхак  Рабин  публично  обозвал их
"аятоллами".
     Нашла  коса  на  камень.  Статья  в  НРС  г-на  Димова, протестующая, в
частности,  против  "подавления  свободы  слова в Израиле", как видим,  была
отзвуком этого противостояния.
     Что такое преследование за инакомыслие, диссидентство, я хорошо знаю по
советскому бытию. Испытал на себе. В Израиле все годы можно  было говорить и
кричать что  угодно. Это считалось актом если и неблагонамеренным, то вполне
законным.
     Много месяцев подряд Иерусалим был  оклеен портретами Рабина в арабской
куфие.   Длинные,   на   всех   заборах,   точно   размотанная    кинолента,
афиши-фотографии открыто глумились над премьер-министром, представляя и его,
и  политику страны  как  враждебную еврейскому  народу, проарабскую.  Старый
город и иерусалимский рынок демонстративно вывешивали портреты Меира Кахане,
когда того изгоняли из Кнессета или печатно шельмовали.
     Рабина  проклинали долго и организованно.  По  свидетельству Леи Рабин,
вдовы  Ицхака  Рабина,  каждую пятницу,  когда они с  мужем  возвращались  с
работы, их встречала у  дома толпа,  проклинавшая и самого  Ицхака Рабина, и
его "проарабскую политику". Полицейские у дома премьер-министра относились к
этому,  как к привычному "шоу"... Следили лишь за тем, чтобы штатные крикуны
не мешали премьеру спокойно проследовать от машины к дверям...
     Подобных "шоу"  за  последние два года я нагляделся достаточно, радуясь
безграничной терпимости и терзаясь,  не близка  ли она,  эта  терпимость,  к
наплевательству?
     Словом,  отбросим  оговор   противниками  мирного   пути,   вернемся  к
опубликованным   документам,  выразившим   нравственную  атмосферу  времени,
которая и способствовала в конце концов известным событиям...
     В фундаментальном исследовании доктора Давида  Кранцлера,  руководителя
нью-йоркского  архива  Холокоста, впервые воспроизведено в  печати письмо  к
рабби  Вейсмендлу,  главному  раввину   Словакии.  Письмо  написано  Натаном
Швальбом,  который,  находясь  во  время второй мировой  войны в  Швейцарии,
осуществлял  связь  между   Еврейским  агентством   в   Палестине   и  рабби
Вейсмендлом. Письмо написано в 1942 году как шифровка: на иврите, латинскими
буквами. Рабби оказался в немецкой оккупации... вместе со всей Словакией. Он
сообщил,  что у  него есть возможность спасти  двадцать пять  тысяч  евреев,
застрявших в оккупированной стране. Их можно выкупить. И получил официальный
ответ: "СПАСАТЬ НЕ БУДЕМ". Мотивы таковы: если мы не принесем жертвы,  какое
у нас  право создать после войны свое государство?  "ТОЛЬКО  КРОВЬ ОБЕСПЕЧИТ
НАМ ЗЕМЛЮ..."
     Не надо думать, что такое решение -- самодеятельность  рядового агента.
Бен-Гурион  охотно  теоретизировал на  подобные  темы,  одно из  его  широко
известных высказываний приведено там же, у  доктора Кранцлера:  "Если  бы  я
знал,  что  была возможность спасти  всех  детей  в Германии, перевезти их в
Англию, или только половину из  них,  транспортируя в Израиль,  я бы  выбрал
второе. Потому  что мы должны  взвешивать не только жизнь  этих детей,  но и
историю народа Израиля".
     Как    видим,    в    основу    государства    Бен-Гурионом    и    его
соратниками-социалистами  была  положена,  как  могильная  плита,  ленинская
бесчеловечность: ГОСУДАРСТВО -- ВСЕ, ЧЕЛОВЕК -- НИЧТО.
     Вряд ли бы эти документы подымались из архива, если бы прокламированное
ими отношение к человеку не имело прямого, по сегодняшний день продолжения.
     Я прибыл  в  Израиль  в  марте  1972  года  с  первой  массовой  волной
иммиграции.
     Уже  в 1973-м правительство  Израиля стало проявлять --  в связи с этой
волной -- некоторое  беспокойство.  На  одной из встреч  с  "представителями
русского еврейства"  премьер-министр тех лет Голда Меир перебила мои рацеи о
развитии  культуры: "...Из тех, кто прибыл  за последние два года, некоторые
уже  уезжают.  Уезжают  неустроенные, это понятно,  но уезжают  и  прекрасно
устроенные. Все есть  у  людей. Квартира,  машина  и  работа. А они  бросают
все..."
     Наши  объяснения  повисли  в  воздухе. Мы жаждали невозможных для Голды
Меир преобразований страны: "социалистический выбор" ее рабочей партии сузил
рынок  труда  настолько, что наиболее подготовленные профессионалы оказались
не  ко  двору.   "Единственные   инженеры,  которые   нам   нужны,  --   это
чернорабочие",  -- заявлял  генерал  запаса  Наркис, занимавшийся в те  годы
абсорбцией.
     В  результате к  1981 году цифры  "ношрим" (проезжающих  мимо  Израиля)
стали такими: из Москвы и Ленинграда -- 99.8, из Одессы -- 100 процентов.
     Какое решение было принято  встревоженным  не на шутку социалистическим
правительством? Известно, какое!
     "Везти  русских  евреев в  Израиль,  хотят  они этого или не хотят", --
именно так сформулировал проблему сионистский Конгресс, созванный в Цюрихе в
1976 году по инициативе  израильских правителей.  Русских евреев единогласно
лишили  в тот  день  основного  права  человека -- права выбора,  подтвердив
верность современного сионизма заветам Бен-Гуриона.  Не идея для человека, а
человек для идеи.
     Естественно,  не  все в этом мире внемлет сионистскому Конгрессу. Более
тринадцати лет премьеры  Израиля -- и Шамир,  и  Перес, и Рабин --  на  всех
международных форумах  заклинали, требовали, казалось, без реального успеха:
"Только в Израиль".
     20 июня  1988 года кабинет министров Израиля принял беспрецедентное для
цивилизованного  мира  постановление:  "...препятствовать  всеми  возможными
средствами решимости советских евреев эмигрировать куда угодно, но только не
в Израиль". (НРС, 21.6.1988). Глава  партии "Ликуд" Шамир назвал едущих мимо
Израиля "предателями".
     1 октября 1989 года единомышленники Шамира, увы, победили: теперь евреи
из СССР,  у которых в  Штатах  не было  прямых родственников,  могли попасть
только в Израиль.
     Конечно, такому исходу помогли и горбачевская неустойчивость в Союзе, и
желание многих государств  ужесточить иммиграцию в свои страны. Но,  так или
иначе, задуманная "цюрихским сговором"  в  1976 году преступная акция против
демократических свобод русского еврейства осуществилась.
     Однако самое поразительное было еще впереди. Когда израильские  деятели
молили,   настаивали:   "Только  в  Израиль!",  --  считалось   само   собой
разумеющимся, что они готовятся к новой волне олим из России. Тем более, что
бывшие россияне, в  том числе  и  Щаранский,  предупреждали  Шимона  Переса:
еврейство СССР вот-вот окажется в аэропорту Лод. И года не прошло -- хлынули
с севера полмиллиона евреев...
     И тут  вдруг оказалось,  что все эти годы  израильские  премьеры только
сотрясали  воздух,  болтали:  палец о  палец не  ударили, чтобы  приготовить
рабочие места и жилье.  Новый  министр  строительства генерал  Шарон, приняв
дела в министерстве, с изумлением узнал, что  из 95  тысяч квартир,  которые
должны были быть к  тому году построены, готовы лишь 2400. "Это национальная
трагедия", -- так определил Шарон положение дел.
     Выяснилось, Шимон Перес, в  те идиллические  времена  министр финансов,
внимательно выслушав предупреждения бывших россиян, заложил в бюджет расходы
на устройство ... 40 тысяч олим.
     "Не предвидели!" -- кричали, тем не менее, заголовки израильских газет,
не углублявшихся в смысл происшедшего. А смысл был ясен предельно.
     В 1942 году -- из высоких политических соображений -- предали словацких
евреев. Не  привезли.  Обрекли  на  Освенцим.  Спустя полвека  -- из  тех же
высоких государственных соображений -- русских евреев  привезли. И тогда  не
думали о людях. И сейчас не думают о людях.
     Результат -- слезы  и кровь  русского  еврейства. Массовая безработица,
эпидемия  самоубийств  (более  500  случаев),  распавшиеся семьи, бегство  в
страны, как  правило, не  желающие  их  принимать. Только в Канаде о статусе
беженца, по  официальным данным, всего лишь  за  один 1993  год просили 1077
русских  евреев с  израильским  паспортом. По количеству  беженцев в  Канаду
Израиль  шел сразу после  Ирана, Шри  Ланки и  Сомали. Как  только  Монреаль
принял первых еврейских беженцев, тут же раздался окрик из  Тель-Авива:  "Не
может быть беженцев из такой свободной демократической страны, как Израиль!"
     И потащилась  Канада за израильской "хуцпой" (на иврите -- "наглость"),
как бычок за веревочкой. Канадские эмиграционные суды свои постоянные отказы
штампуют  именно  в  такой форме:  "Не  может быть политических беженцев  из
свободной  страны".  А  ходатаю Григорию Свирскому,  чтоб он  заткнулся и не
защищал несчастных  многодетных русских  евреев с израильскими  "дарконами",
министр эмиграции и  прокурор Канады шлют пространные объяснения.  А  кругом
отчаяние и слезы, и нет им конца...
     "Не предвидели!"  Допустим, и это. Но что  же предвидели? Войну Судного
дня не предвидели,  едва не  погубили страну.  Неудачу ливанской авантюры не
предвидели. А арабскую интифаду? А то, что она выльется в народное восстание
и камни  начнут метать и старухи, и дети, предвидели?  А выстрел в Рабина, о
котором, по  свидетельству  профессора  еврейского  университета  Шпринцака,
Шин-Бет был предупрежден заранее?
     Слепота людей, не желающих ничего видеть... Существует ли слепота более
страшная, неизлечимая?
     Любой вдумчивый израильский  новосел,  прибывший  из  России, на первом
или, по крайней мере,  на втором году своей  жизни в еврейском государстве с
удивлением узнает, что в "свободной, демократической" стране Израиль:
     1) 93% земли принадлежит государству. В Уставе Еврейского Национального
Фонда записано, что на землях Фонда нееврей селиться не имеет права.
     2)  Выборы  в  высший  орган  власти  --  Кнессет  происходят только по
партийным  спискам.  В  стране  нет  никакой системы ответственности.  Ответ
держат только  перед своей партией и ее руководителями, которые могут любого
кандидата передвинуть с реального места в списке  на нереальное. И наоборот.
Никто  не  смеет  поднять  руки  на  систему,  заведомо продвигающую  наверх
партийных "такальщиков", угодных всевластному руководству. Не  существует  и
нормальных  человеческих связей  между  избирателем и  СВОИМ парламентарием,
обычных на Западе.
     3)   Суда   присяжных  в   Израиле   не  существует.  Судей   назначает
правительство. Иначе говоря, в Израиле нет независимого суда.
     4)     Государством     поддерживается    строго     регламентированная
социалистическая экономика. В результате нет необходимости в людях с высоким
уровнем образования.
     Это и определило  судьбу российской эмиграции в Израиль,  а затем стало
причиной бегства оттуда.
     Самые  распространенные выражения в сегодняшнем Израиле "ло эхпатли" --
наплевать, не имеет  значения,  и  "ихъе  беседер"  -- будет  хорошо.  Перед
выборами  доминирует,  естественно,  "ихъе  беседер". После выборов  --  "ло
эхпатли".  Годами отношения народа и вождей вращаются в  заколдованном кругу
этой  расхожей  мудрости улицы.  Не  потому  ли половина страны  так боялась
мирного  процесса Переса и Рабина: он, этот процесс, тоже начался с обычного
"ло  эхпатли"  (наплевать  на  нее,  эту  строптивую  половину  нации).   Не
завершится ли он столь же обычным и привычным воплем газет: "Не предвидели"?
Ведь безопасность страны -- как мост, который может рухнуть от  ненадежности
всего лишь одного, самого слабого звена.
     Вот  только напрасно нынешние обличители Рабина винят его в том, что он
стрелял по кораблю "Альталена" с оружием для Бегина. Шла  откровенная борьба
за власть. За  нее боролись партийные генералы. Рабин же был тогда солдатом.
Мог ли  он  не  выполнить  приказ  Бен-Гуриона?  У Ицхака  Рабина есть  своя
собственная  непростительная  вина. Создание  "римского гетто", о  котором с
содроганием или насмешкой  писали все газеты мира. Он,  Ицхак Рабин, призвал
на помощь  себе все, что  мог, и, наконец,  добился, чтобы  русских  евреев,
покинувших Израиль,  не брал ни  один американский фонд. 350  семей попали в
капкан. Детей  не принимали в школы, молодых не женили, старики умирали один
за другим: в медицинской помощи им было отказано... Не  кто иной, именно он,
премьер-министр  Ицхак Рабин, создал в 1975--1976 годах в католическом  Риме
еврейское  гетто,  из  которого  был  только  один  выход  --  на  кладбище.
Оставшихся в  живых спас архиепископ Австралии,  приехавший на прием к папе.
Узнав из газет о бедственном положении беженцев из Израиля, он дал гарант на
сто семей.
     "Римское  гетто"  противники  Рабина  и  не вспоминают,  похоже, судьба
простых людей их тревожит не более, чем тревожила самого Рабина.
     Примеры  бесчеловечности  соратников,  как и  противников,  Бен-Гуриона
могли  бы  занять несколько  газетных  полос. Лично,  в  частных  конкретных
случаях, эти руководители могли, впрочем, проявить и внимание к  попавшему в
беду человеку,  и  доброту.  Но  как  только  зажигалась перед  глазами, как
дальняя звезда, общая идея,  ведущая в будущее,  где все, конечно же,  "ихъе
беседер", тут ни  о каких  конкретных  человеческих судьбах  и речи  быть не
могло.
     Привычное  бесчувствие приняло  катастрофический  крен,  когда простого
человека,  которого и  в грош  не  ставили, враждующие  политики втравили (в
своих  корыстных  интересах)   в  многолетнее  общественное  противостояние,
накаляя страсти и ненависть к партийным "инакомыслам".
     На  это  прежде  всего  и  обратила  внимание  талантливая  журналистка
"русского" Израиля Инна Стессель, выступившая в дни убийства Рабина в газете
"Новости недели". "...По-настоящему виновны за это страшное преступление те,
--  пишет она,  --  кто  десятилетиями  политизирует население, кто разделил
народ на два непримиримых лагеря... Сознательно нагнетаемая ненависть -- это
всегда опасность, в первую очередь для самого  носителя злобности... Сегодня
все   мы  должны  произвести  суд  над  самими  собой,  потому  что   каждый
злобствующий тоже подталкивал руки убийцы..."
     Я никогда не скрывал  своего отношения к переродившейся рабочей партии,
которая,  подобно  поднятому разводному мосту,  отделила два,  казалось  бы,
неразделимых  берега  -- интересы  и надежды  простого  человека и "интересы
государства".
     Но с той  минуты, когда  Перес и Рабин начали свой поход за мир, я всей
душой с ними: в Иерусалиме живет  мой  сын  и четверо  моих  внуков. Нет, не
хотел бы я, чтобы они пали в вечной борьбе с арабами, как не хотел того же и
для внуков Рабина и Переса.
     Поселенцы на  "временно  оккупированных" территориях  были  гордостью и
правящей  партии "Ликуд", и раввината. Генерал Шарон  отдавал  на  "развитие
территорий" все, что  мог и не мог, даже за счет строительства для новичков.
Когда хлынули  новые олим из Союза, не хватало не только  квартир, о  чем мы
уже говорили,  но даже скороспелых  деревянных "караванов",  названных  олим
"собачьими  будками".  Столкнувшись  с  этим,  власти, не  мудрствуя лукаво,
принялись  выбрасывать  из центров  абсорбции  и гостиниц  "олим  ми-Русия",
прибывших  ранее. Выталкивали инвалидов, старух, одиноких матерей. Тогдашний
премьер Шамир не был гуманистом и даже не притворялся.
     Сменилась власть. Сменилась политика. Рабин и Перес начали переговоры с
Арафатом.
     Мир -- доброе дело, но и доброе дело начали с привычного костолома.  Ни
в чем  не изменяя себе, своему обычному равнодушию к человеческой  беде. Это
равнодушие, затрагивая многие аспекты жизни  страны,  сфокусировалось  в эти
дни на судьбе людей, шедших с политической жизнью "не в ногу".
     "Поселенцы" из  надежды страны  превратились в обузу и помеху -- в  шею
"поселенцев"!  Рабин предупредил их, противников  ухода с  "территорий", что
никакой компенсации они не получат.
     Позвольте,  а  где  же  жить?  Правда,  у  кого-то  остались в  городах
квартиры, которые  они сдавали новым "олим",  но у  большинства  нет ничего.
Многие из поселенцев --  демобилизованные  солдаты и молодежь -- потому-то и
подались на  "территории", что безумно дорогое жилье в городах им было не по
карману.
     Напряженность росла не  по дням, а  по  часам.  Она  висела  в воздухе.
Как-то у  газетного киоска старик в черной шляпе, пробежав глазами сообщение
о начавшемся  отходе израильских войск  с  арабских территорий, поглядел  на
меня, незнакомого ему  человека,  и пробормотал с удивлением  и досадой:  "И
ведь никто его не убьет, а?"
     Русские олим, напоровшись  на  европейскую солидарность  по-израильски,
бранились, писали "слезницы", стрелялись. Поселенцы, которые спали с оружием
под подушкой, стреляться не будут... Это понимал не только я.
     Когда  осторожно  выражал  свои  опасения, тут  же повторялась  хоровая
побасенка, что евреи оружия на евреев не подымут! Никогда!
     Впервые  услышал  об этом на второй день войны  Судного дня. Я  мчал по
просьбе  радиостанции  "Свобода"  на  Голаны,  где  гудела  и  чадила земля:
тридцать  шесть  израильских танков вступили в  бой с сирийской  колонной из
восьмисот советских "Т-54".
     Я торопился, а нас все время останавливали.
     -- Почему нас задерживают? -- спросил я шофера-израильтянина.
     -- Проверка документов.
     -- Но у нас ни разу не спросили документа?!
     --  Как?!  --  удивился  израильтянин. -- Заглянули в  машину, увидели:
евреи...
     А уже был пущен слух, что  Рабин вообще "мосер".  Почему "мосер"? Слово
"мосер"  появилось  в России в  XIX  веке, когда  жандармы хватали еврейских
детей и гнали  в кантонисты. На царскую службу сроком в 25 лет. Герцен писал
в лондонском "Колоколе", что половина малолетних рекрутов, разутых, одетых и
зимой и летом в  тряпье, помирает в дороге. Родители пытались спрятать своих
мальчишек. Те  евреи,  которые  этих  мальчишек выдавали,  и  были  окрещены
"мосерами".  Евреями,  предающими  евреев...  При чем же  тут  Рабин  с  его
политикой "территории в обмен на мир"? Не потому ли то же самое равнодушие к
судьбам и  жизням  отдельных  людей  заставило многих в Израиле  усомниться,
будут ли выполнены хотя бы  минимальные гарантии  безопасности.  Не будет ли
часть  населения вновь  принесена  в  жертву идее, пусть даже  прогрессивной
идее.
     Политике мира Рабина -- Переса  не  было альтернативы.  Не было ее  и у
конкурирующей партии "Ликуд", не было и у других правых партий, если вывести
за скобки безумцев, готовых за "святые могилы" уложить в могилу  всех живых.
Аналогии  хромают.  Почему  же она  появилась? На это  вполне  вразумительно
ответил известный раввин Рабинович, бывший канадский раввин, сменивший  свою
безмятежную  жизнь в  Канаде на жизнь в поселении,  полную  неожиданностей и
стрельбы. "Из  домов  выбрасывают.  Это  же  война...",  --  объяснил раввин
следствию,  подозревавшему,  что   именно  он,  раввин-поселенец  Рабинович,
напутствовал убийцу.
     Мира жаждали все. Даже те, кто не верил в его  возможность. Бездомья --
никто.  Не  собирайся  Рабин  вытолкать  поселенцев  на  улицу  безо  всякой
компенсации, напряженность не стала бы взрывной...
     Ицхак Рабин стал жертвой вовсе не политики мирного пути, как шумели его
безответственные  или  корыстные  противники,  мечтавшие   вместо   него  на
еврейском Путивле "князем сести". Он стал  жертвой  укоренившейся с  тяжелой
руки  Бен-Гуриона  практики,  когда "человеческий  фактор"  во  внимание  не
принимается.  Никогда!  Не  государство  Израиль  для  еврея,  а  еврей  для
сиюминутной  партийной политики . Нужно для "партийной линии"  -- переселят,
не  нужно  -- пройдутся бульдозером, сметая все,  что  кажется новым лидерам
помехой.  А поверил некогда  безответственным  ликудовским шамирам, пеняй на
себя.
     Раздумья о судьбах поселенцев,  о компенсации  за  отнятые  дома пришли
только  сейчас.  Шимон  Перес   обещает  жителей  поселений   "не  трогать",
предоставляя, видимо, это палестинцам,  их  новым соседям. Его заклятый друг
генерал   Ариэль  Шарон,  ухнувший  на  "патриотическое  строительство",  на
поселенчество, миллиарды,  ныне  мчит  по Канаде и  Америке,  собирая деньги
погорельцам.  Пока  гром не  грянет, израильский правитель не  шелохнется...
Господи, господи! Подумай они о  людях хоть совсем недавно, когда собирались
вытолкать  из домов  сразу 120  тысяч  поселенцев,  по  большей  части людей
многодетных,  подумай  чуть  больше  об  их  безопасности,  не  отлилась  бы
правителю пуля за  бесчеловечность.  Бесчеловечность  низменную  и циничную,
сродни разве  что небрежению наших российских генералов военных лет к "живой
силе"...
     Знал ли  студент-юрист Игаль Амир эти  и подобные факты государственной
бесчеловечности  во всей их "красоте"  и  последовательности?  Вполне  мог и
знать.  Бывшие жители русских и польских местечек ни к кому  не относились в
свое  время  с  таким  высокомерным небрежением,  как  к "черным евреям",  к
Африке!..
     Не исключено,  что  он,  в  прошлом  солдат  элитной дивизии  "Голани",
спасавший  поселенцев от террора  и подружившийся  с  ними, знал лишь  часть
картины, ее последние мазки, но и их, как видим, оказалось достаточно, чтобы
довести человека до остервенения, без которого оружие не стреляет...
     Израиль  ныне расколот, как никогда ранее. Неприязнь к инакомыслам, как
и расовая неприязнь, усилились. Водители городских такси  порой отказываются
везти пассажира в кипе или в черной шляпе религиозного человека.
     Пуля  ничего не изменила и в мирном процессе. Территории, которые Рабин
планировал вернуть, отданы. Новый год торжествующие  арабы  справили в своем
Бейт-Лехеме.
     Суд Линча в конце XX века работает против линчевателя.
     Самосуд не решает ничего.
     Я, как и большинство  людей, естественно, против самосуда. Но,  коли уж
пуля  сделала свое  черное  дело, мы обязаны, по крайней  мере, осознать  ее
подлинный смысл.

     Нью-Йорк, "Новое русское слово", 26.01.1996 г.



     Отравленная страна
     Россию отравили со  дня ее рождения.  Ненавистью... Менялся лишь объект
нагнетаемой вражды. Литва ли, Казань ли, Чечня ли, она  полыхала всегда. Наш
безумный век, стараниями малограмотного кочегара, говорившего  по  русски  с
кавказским   акцентом,  придал  жгущей  ненависти  остро  националистический
привкус. Ныне "привкус", вытеснил все отстальные  идеологические "приправы",
стал боевой  программой  воинственных безголовых  русаков, режущих на улицах
"черных"  и, судя по  их декларациям, готовых  превратить  вечно непослушную
Чечню в "грязную яму".
     Бог не дал России мудрого Президента. Он не поднялся выше  воинственных
и безголовых, которые во все годы были основой ЧК-НКВД-КГБ.
     "Собственное правительство  убило  собственный  народ",  кричат сегодня
заголовки западных газет.
     Кого из нас это удивило?
     ГБ  давным-давно  овладело  искусством  убивать.  Умертвлять мастерски,
порой  изощренно.  Искусство же  спасать свой  народ -  вне ее компетенции и
навыка. Снова и снова проявилось это и в последние страшные дни.
     Замысел убийства террористов и команда  гебешных спецубийц -  выше всех
похвал. ЗАМЫСЛА СПАСЕНИЯ ОТРАВЛЕННЫХ ЖЕРТВ ПОПРОСТУ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.  Как  и
подготовленной   команды   медиков,  команды   квалифицированного  спасения.
Измученные солдаты, на  глазах всего мира, перетаскивали потерявших сознание
зрителей,  как  кули с песком. Наши генералы, которые, за  чтобы не взялись,
все годы поражают нас своей некомпетентностью, видно, и тут решили, "ничего,
оклемаются:"
     Правозащитник    Сергей    Ковалев,    густо    оплеванный    гебешными
интернет-патриотами,  первым высказал  страшную правду:  "Спасение  не  было
приоритетом":
     Что же теперь? Теперь врут, как на войне. Невинно убитых 10% -  обычная
норма.  20%  -  чуть  повышенная норма. Прикидывали,  как признал майор  ФСБ
журналисту, что "не проснутся" 150 зрителей. Так что "все в норме"...
     Умерщвление собственных  ничем не повинных граждан  у КГБ-ФСБ никогда и
никем не  было нормировано.  И  никогда  еще российские граждане,  с детства
отравленные ненавистью, этому ужасу не удивлялись.

     Письмо Григорию Свирскому
     Уважаемый Григорий Цезаревич!
     Может  быть,  Вы  преувеличиваете роль ГБ  в  современной жизни России?
Времена  всесилия  ЧК-ОГПУ-НКВД-МГБ-КГБ прошли,  ФСБ  стала  государственной
структурой, которая имеется  во всех странах (так мне кажется).  Разумеется,
это никоим образом не влияет на мое огромное уважение к Вам и любовь к Вашим
"Заложникам", "Прорыву", "На лобном месте" и т.д.
     Подпись: Клоотс

     Ответ Григория Свирского господину Клоотс
     Уважаемый господин  КЛООТС! Существует много  убедитедьных свидетельств
того, что ФСБ вовсе не обычная "секретная служба..." Об этом свидетельствует
и характеристика  ФСБ,  обстоятельно изложенная на  страницах МН Анастасией.
Привожу ее:
     "Напрасны иллюзии многих людей на Западе, что ФСБ - обычная спецслужба,
такая же, как ЦРУ, Мосад и др.
     Это давно уже  государство в государстве, причем практически  полностью
захватившее власть в  стране. Перманентная чеченская война необходима им для
добивания остатков демократии, прав и  свобод  человека, независимого от них
бизнеса.
     КГБ-ФСБ давно, десятки  лет конкурировала с кремлевскими старцами из ЦК
КПСС, номенклатура КГБ мечтала  об абсолютной власти в стране. В этой драчке
ГБ победил партократических стариков.
     Но  машина  КГБ-ФСБ  была  создана  ТОЛЬКО  для  подавления,  слежки  и
провокаций, внутренних и  внешних. Они больше ничего не умеют.  Ну вот разве
что  красть  научились  отменно,  подминать  под себя честный бизнес. Машина
вроде гильотины.
     Что  бы делала гильотина,  оказавшаяся  во  главе страны? Старалась  бы
доказать, что  она  очень хорошая, эффективная гильотина,  просто  лучшая  в
мире. Расширяла бы и расширяла круги отрубленных голов.
     Так и машина ФСБ, оказавшаяся у власти,  умеет создавать только войну и
тоталитарное  полицейское государство.  Без чеченской войны это их  гебешное
государство  рухнет.  Без войны  граждане могут  и спросить у власти, почему
такие плачевные результаты в экономике,  в реформах для людей, во внутренней
и внешней политике?
     А так -  на все вопросы есть ответ: "Мы-страна в  состоянии  войны,  во
всем и  всегда виноваты  злые и коварные  чечены  и только иногда  -  бывший
главный стратегический  противник, США. Поскольку у нас всегда война - у нас
всегда временные трудности  военного  времени, к  тому  же  -  нужно вводить
постоянные  законы военного времени, военную цензуру, военно-полевые суды. А
еще нужно ограничить, а лучше - вообще упразднить права и свободы человека в
России. А для всех чеченцев - упраздним и право человека на жизнь.
     Вот всем  этим  ФСБ  у  власти  и  отличается от  нормальных  спецслужб
западных стран."
     Александр Исаевич выходит вперед...
     Государство  Путина,  растерявшее  ныне  остаток  гуманистических идей,
открыто поставило  на  национализм.  Зверски  добивается  Чечня.  "Зачистки"
уносят ни  в чем  не  повиннных  гражданских  людей.  Расцвела антисемитская
печать. Не  караются даже погромы. Это  тут же проявилось и в оживлении темы
Солженицына,  как  русского   шовиниста  и  националиста.  Доктор   наук  Л.
Сараскина,   известная    шовинистка-руссофилка,   пишет   новую   биографию
Солженицына. Газета  "Московские  новости"  почти  торжественно объявляет об
этом, и немедля, опережая всех остальных читателей,  вламываются  в интерент
МН три давно  известных  читателям МН  гебиста под кличками Антон,  Бонус  и
Кельт. "Кельт и  Бонус работают  на  связке..."  - тут же иронически заметил
Иван Ломко, умный и глубоко уважаемый мною русский  человек. А чекистам - "в
связке" или  без  оной,  -  лучше  бы вообще помолчать,  так-как, фигурально
выражаясь, за спинами этих служивых несчастья и  мытарства самых талантливых
людей России, в том числе и  Солженицына, родным им ведомством "загнанным за
Можай..."
     Я долго  был  восторженным  поклонником Александра  Солженицина, автора
"Одного дня", "Матренина двора", да, пожалуй, и "Круга первого",  и всячески
защищал его  в американской и израильской печати от обвинений в национализме
и  юдофобстве. Моя активно  "просолженицинская позиция" была отброшена самим
Солженицыным. Одним ударом. Это произошло в Париже, весенним днем 1973 года.
В старом эмигрантском  издательстве "Имка-пресс" в те дни готовился к печати
мой  роман  "ЗАЛОЖНИКИ".  Там  же   выходил  и  долгожданный  солженицынский
"АРХИПЕЛАГ  ГУЛАГ", и  глава  "Имки-Пресс"  профессор  Никита Струве, старый
русский  интеллигент   (дед  его  полемизировал  еще  с  Лениным),  попросил
Александра Исаевича написать к "Заложникам" небольшое предисловие...
     - Вы, наверное, знаете и самого автора, Григория Свирского?  -  спросил
он Солженицына.
     Дальнешее - со слов самого Никиты Струве, пораженного не  менее, чем я:
старая русская  интеллигенция антисемитам руки не подавала. Воспроизвожу его
слова буквально.
     - Гришу - знаю! - ответствовал Солженицын. - А... о чем книга?
     - О советском государственном антисемитизме...
     Глаза Солженицина стали вдруг настороженно-жесткими.
     -  ...  и о  судьбе кремлевских  заложников - евреев  России, - добавил
Никита Струве.
     Лицо  знаменитости окаменело. Взгляд стал отстраненным.  Заскользил  по
небесам.
     - КТО У КОГО ЗАЛОЖНИКИ?! - вырвалось у Александра Исаевича.
     В  те годы еще не появилось многотомье  Александра Солженицина "КРАСНОЕ
КОЛЕСО",  где   он   пытался   аргументировать  эту  свою  "заглавную"  идею
исторического пути России. Однако следователи ГБ и тюремщики Лубянки, видно,
знали  о  ней давно,  потому, по  мнению  в  интернете  МН  бывшего  чекиста
"Бонуса",  через  жидомора  Хрущева  удалось   прорваться  в  печать  именно
Солженицину, а не Шаламову или Евгении Гинзбург с их лагерными темами. "Солж
был в струе..." - утверждает "Бонус".
     Но нас  интересует ныне все же не мнение гебиста-разведчика, пусть даже
столь  информированного,  а  сегодняшнее  отношение  российской   творческой
интеллигенции к писателю и его книгам - и тюремным и "историческим". Кем для
них  стал  Александр  Исаевич  Солженицын,  который  ворвался  в  литературу
метеором и, как уже говорил, долго был моим кумиром?..
     В романе "БЕГСТВО", завершившего  трилогию "ВЕТКА ПАЛЕСТИНЫ,  Еврейская
трагедия с русским акцентом", выписан образ такого интеллигента, прототипами
которого  были  трое  давно  и  очень  известных   в   России  писателей   и
литературоведов. Двое из них этнически русские, один полуеврей. Полагаю, вам
интересно мнение именно таких людей, умных и талантливых. Привожу отрывок из
романа  "Бегство",   где  их   мнение   воспроизведено  со  стенографической
точностью:
     "Как-то в "Литературке" уволили журналиста-еврея, свалив на него  чужие
ошибки.  Нужен  был  новый сотрудник.  Мне разрешили взять  любого...  кроме
еврея.  Я отыскал такого, его  анкета звучала хорошо. "Владимир Владимирович
Шевелев". Прекрасная кандидатура. Обговорил со всеми. Все - "за". Появляется
Шевелев и  предупреждает:  "А вы знаете, что я еврей?" Я рот раскрыл.  Такие
сюжеты  возникали  постоянно. В  эти  постыдные игры заставили играть  сотни
тысяч людей. Многие  привыкли, не ощущали своей низости, не  ощущали  стыда.
Притерпелись к подлости государства. Или  ты играешь  со всеми  вместе или -
вон!   Мы  жили  в  обстановке  общего   разлагающего  цинизма.  С  упоением
декламировали вирши детского поэта, иронизировавшего на капустнике над своим
идеологизированным поколением:
     "Теперь поверят в это разве?
     Лет двадцать пять тому назад,
     Что политически я развит,
     Мне выдал справку... Детиздат."
     Однако  достал  меня,  сбросил  с  коня  на  землю  не  государственный
антисемитизм. Меня достал "научный"! Разве не  был он естественен  в стране,
которая  называлась  Союзом  Советских  социалистических  республик?! Советы
разве когда-либо там существовали? Нет! Социализм был когда-нибудь? Нет! Но,
может быть, Союз  существовал?  Извините! Окраины  были  покорены  железом и
кровью. Почему же Союз, да еще нерушимый? Да еще республик свободных...  Все
блеф!  Странно  ли,  что люди, всю жизнь бродившие в  густом  идеологическом
тумане выворачивают наизнанку любое понятие...
     Шафаревич вдруг высказался по-современному: "ритуальное убийство царя".
И не случайно уточняет имя того,  кто возглавлял убийц:  "Шай  Белобородов",
чтоб не сомневались.  И вот уже повторяют  повсюду  -  ритуальное  убийство,
еврейское. Во времена дела Бейлиса речь шла о  "ритуальной крови младенцев",
теперь, как  видим, оседлали новую  высоту. Александр Солженицын, прежде моя
нежнейшая  привязанность  и  гордость,  вдруг  принимается  шаманить  своими
зарубежными  "откровениями":  не только змее поганой,  но и  писателю  земли
русской  свойственно  менять  кожу.  Все  зло, де,  от  евреев...  Ладно,  в
исторической  романистике он  не писатель  Солженицын,  он  - провинциальный
учитель математики,  рядовой  шолоховской  ростовской роты,  как мы называли
юдофобов  с  российского юга. Но  вот  и  литературный  критик О.  Михайлов,
образованнейший русский  интеллигент,  и  тот вдруг  попадается  на  тухлого
червячка,  на юдофобство. А ведь  не  провинциальный  "шкраб",  не боевик из
"Памяти"! Но каждую  фразу  Чехова,  Достоевского,  Розанова  использует уже
по-своему. Из всего,  что я люблю, чем горжусь,  что  составляет  суть  моей
духовной  жизни,  они  выстраивают свою антисемитскую  концепцию. Значит, не
случайно эта проказа  задевала, во все века, и крупных,  незаурядных русских
людей,  начиная  с Федора Достоевского. Федора Михайловича сломала  каторга,
русскую   интеллигенцию   -   многолетняя,  непрекращающаяся   по  сей  день
сталинщина.  Ее  унизили, растерли в  пыль. Страх  стал генным.  Но служивый
русский интеллигент никогда не признается в этом и самому себе, знаете ли вы
это?
     ... Я начал иначе думать о русской интеллигенции. Ее юдофобство - вовсе
не  поверхностная   сыпь,  прыщи  на  коже,  а  запущенный  рак,  поразивший
национальный организм.  Это интеллигенция имперской России. Она всегда будет
ускользать  от  защиты  националов,  евреев  ли,  кавказцев,  всегда  искать
виноватого  на  стороне.  Это меня  сразило,  душу  окровавило.  И заставило
мучительно думать о том, кто я и с кем...
     Признаться, достал меня этот "научный" антисемитизм. Как ножом пырнули,
-  болит  рана,  кровоточит.  Знаменитый  Гершензон   издавал  до  революции
"Пропилеи"  - сборники о русской культуре, о ее ценностях. Розанов отозвался
о  них так:  "Очень трогательна эта любовь к русской культуре, к  народу. Но
они любят "пропилеи" - ворота, культуру в идеальном, очищенном  виде. Только
русский  может  увидеть  Россию со всей ее  мерзостью". Что ж,  в  этом есть
какая-то правда. Я не могу сказать, что  люблю Россию со всей ее мерзостью -
это удел Розанова, который в дни процесса Бейлиса писал  поочередно статьи и
в защиту Бейлиса,  и, под псевдонимом, -  в  осуждение. Но ведь именно такая
Россия выступила  сейчас вперед и нет удержу любимой Розанову мерзости... Вы
уехали от той России, мы остались..."

     В   спонтанной   дискуссии,   вызванной   открыто   фальсифицированной,
антисемитской книгой А. Солженицына "200 лет вместе" крайне  любопытны мысли
молодого  социолога С. Архангельского об  антисемитизме,  как  о многолетней
эпидемии. Краткие выдержки из нее и завершат тему:
     "Последняя  книга Солженицына - еще один показатель  того,  как глубоко
антисемитизм пропитал коллективное подсознание российского общества, включая
тех  его  представителей,   кого   вполне   можно  бы   отнести   к  русской
интеллигенции.  Новая  книга Солженицына - лишь еще  одно  новое обозначение
этой русской национальной духовной проблемы. По меньшей мере, именно в таком
качестве она  вполне заслуживает  широкого  обсуждения  - в  ключе  "200 лет
активной юдофобии".
     Антисемитизм  глубоко  впечатан   в   русскую  культуру.  Чаще   других
вспоминаются  антисемитские  высказывания  Ф.  М.  Достоевского,  но  список
замечательных русских  художников  и небезынтересных  мыслителей, страдавших
антисемитизмом,  можно значительно  расширить. Иными  словами,  антисемитизм
часто не зависит  от уровня образования или общей  культуры человека.  Таким
образом, антисемитизм - это проявление либо вообще низкой ДУХОВНОЙ культуры,
либо  духовных  изъянов,  то есть отсутствия  целостности  в  мировосприятии
человека.
     Таким  образом, антисемитизм  относится к  ГЛУБИННОПСИХИЧЕСКОМУ  УРОВНЮ
сознания  человека.  Думаю,  что комплекс антисемитских  представлений можно
отнести  к одному из архетипических  уровней  коллективного бессознательного
русской нации. В карте сознания вероятностно ориентированной модели личности
Василия  Налимова он,  по-видимому, относится к  "подвалам"  индивидуального
сознания,  соприкасающимся   с  коллективным  бессознательным  в  юнгианском
понимании  этого  термина  (см.  В.  В.  Налимов -  "Спонтанность  сознания:
Вероятностная  теория  смыслов и  смысловая архитектоника личности", Москва:
Прометей, 1989, с. 102-106).
     При  этом я не  случайно употребил об антисемитах выражение "страдающие
антисемитизмом",  ибо  антисемитизм,  безусловно,  есть   род   психического
заболевания параноидального типа.
     Еще о народных проявлениях антисемитской паранойи
     Болезнь эта  сознательно насаждается и всячески поддерживается в народе
той  силой,  кoторая  уже  почти  век  одурачивает  народ  и  держит  его  в
средневековом рабстве - КГБ/ФСБ.
     Материалов о  том,  как  после  срыва со  смертью Сталина  позорного  и
чудовищного  по  замыслу  "дела  врачей"  1940-50-х   годов,  КГБ  с  1960-х
планомерно  распространял подпольную  антисемитскую  литературу,  расистские
идеи, создавал и поддерживал нацисткие групы и движения, имеется немало. Мне
лично  известно,  как  КГБ  методически  занимался  этим  в  среде   высшего
советского офицерства и церковной иерархии РПЦ в 1970-80-х годах.
     РПЦ абсолютно бессильна помочь русскому  народу эту болезнь преодолеть,
ибо  РПЦ сама  глубачайше ею  поражена и является  не  распространительницей
христианства, а одним из главных  рассадников зоологически-"метафизического"
параноидального антисемитизма в России.
     Александр  Солженицын  с этой проблемой  тоже справиться просто не мог,
ибо - на  мой взгляд, если судить по совокупности  всего,  написанного им на
эту тему - он сам ее в личном плане духовно не преодолел.
     Мне уже  приходилось  писать  на  форумах  МН, что  Абрамович  и прочие
"великорусские олигархи" с "нехорошими" фамилиями, коих  в России не любят с
детского сада, суть не только и не  столько игроки на финансово-политической
российской сцене, сколько  пешки  в чужой игре. Думаю, не все  эти  олигархи
согласятся с такой  их  оценкой, а  если  и согласятся,  то будут молчать  в
тряпочку, продолжая свои телодвижения  по  российской  шахматной  доске, ибо
роль этих  пешек приняли добровольно и не без  больших сиюминутных выгод для
себя.
     Основываю  это свое  мнение не только  по наблюдениям  за  событиями на
финансово-политической сцене России.  Но,  в  частности, и по известному мне
приватному высказыванию одного московского полковника КГБ-ФСБ, "ушедшего"  в
бизнес. Оно мне нравится как простотой формулировок, так широтой открываемой
за ними исторической и психологической перспективы гебистской власти в РФ:
     "Пусть все эти абрамовичи  наши бабки крутят. Пусть прибыль дают. Народ
дошлый, способный, опытный - не  чета нашим ванькам. Они умеют бизнес делать
и  хорошо его  нам  организовали. Кроме  того,  в  Израиле,  Европе, Америке
президент  российского  концерна  или  фирмы с  такой  фамилией  у еврейских
финансистов больше доверия имеет, а без них на тот рынок далеко не пройдешь.
Поэтому у нас в управлении почти каждого банка, в дирекции  каждого холдинга
жиды сидят. При этом все такие  жидята у нас на поводке с колючим ошейником:
компромат - наш, охрана у них наша, замы - наши, подельники в госструктурах,
без которых им нечего из себя представлять  - тоже наши люди или на таких же
ошейниках у нас  сидят.  А для  быдла  в  их бедах виноваты всегда останутся
жиды. Это правильно, потому что они действительно  виноваты:  знают ведь, на
кого  так работают, чтоб  красиво жить. Когда же нам надо, то от  этих жидов
наших  ванек спасаем опять  мы... Народ наш  и так  нам верит  больше всех -
больше, чем своим дельцам, ментам, военным. А  тут  они  нам ножки целуют за
спасение России от засилья этих жидо-масонов..."
     Подобные  проявления антисемитской паранойи я встречал на  каждом шагу.
Подавляющая часть советской  интеллигенции 1980-х страдала ею уже совершенно
неизлечимо. Это - наша тяжелая наследственная российская духовная болезнь."
     Антисемитская паранойя на государственном уровне
     Вот  еще  один, просто  потрясающий  пример глубочайшего и  широчайшего
ПРОПИТЫВАНИЯ    АНТИСЕМИТИЗМОМ    ПОДСОЗНАНИЯ   россиян.    Речь   идет    о
глобально-стратегических амбициях и концепциях Генштаба и Минобороны РФ.

     "2 октября в городе на Неве со скандалом стартовала научно-практическая
конференция под названием  "Новые методологические основы построения состемы
безопасности  России   (глобальные  технологии)."  Конференция,  на  которую
прибыли  представители  администрации  президента,  Госдумы,   правительства
России,  минобороны, Генштаба,  ГРУ,  МВД,  ФСБ,  Службы  внешней  разведки,
военных академий  и  высших  военно-учебных  заведений,  а  также Российской
Академии наук.
     С  какой  кремлевской   структурой  было  согласовано  проведение  этой
конференции,  осталось неясным.  Однако,  по некоторым данным,  в ее  работе
принимали участие  заместитель  главнокомандующего  российскими космическими
силами  и  замначальника  Службы  безопасности  президента  России,  которую
возглавляет А. Коржаков.
     Долклад   представившего   ее   слушателям...  заместителя   начальника
Военно-инженерной   космической   академии  им.  Можайского   генерал-майора
Константина   Петрова   длился   без   малого  2   часа   и   носил   скорее
религиозно-мистический  характер, чем методологический. Основываясь  на двух
доктринах,  носящих  условные названия  "Разгерметизация"  и "Мертвая вода",
генерал Петров, приведя многочисленные  цитаты  из Библии, Талмуда и Корана,
заявил, что библейский Эон закончился, и наступает новая эра.
     Конференция оказалась... сборищем  борцов с жидо-масонами, и если бы на
плечах ее участников  не было генеральских  погон, произвела  бы впечатление
скорее комическое...
     Но поскольку погоны  были, впечатление это - в высшей степени зловещее.
Так  же собирались  и  на  таком  же  уровне  оккультистики  обсуждали  свою
"глобальную национальную  стратегию"  нацистские генералы и высшие  чины  СС
незадолго  до второй мировой войны. Обслуживали германских  "силовиков" тоже
лучшие  аналитические  институты  страны. Им  тоже  надо  было  покончить  с
"иудейским предиктором" в  духе "ответственности" за "судьбы нации, арийства
и мира". До чего они дообсуждались и чем это закончилось - известно.

     Григорий    Свирский    о    постинге     молодого    ученого-социолога
Славы-Архангельского
     Крайне  любопытный   и  глубокий  постинг  социолога  об  антисемитской
паранойи  в России  свидетельствует о том,  что социологу  С. Архангельскому
давно   тесны  рамки  интернетовских  сайтов:   он   в  интернете  вовсе  не
"отражатель" или "вопрошатель", а самостоятельный исследователь.
     Тема укорененной  в российской психике ксенофобии и антисемитизма,  как
одной  из вековых ветвей ксенофобии,  становится,  по мнению  исследователя,
темой  потенциальной угрозы России для мира. Наиболее видимая  ее часть - на
улицах российских городов режут, убивают "черных", кавказцев и схожих с ними
черных и  рыжих  . Конференции  генералов  от армии и  жандармерии,  которые
оказываются на  поверку лишь сборищем борцов  с жидо-масонами  - это  уж  не
просто  торжество  уличного  хулиганья. А  высказывания  бывших  и  нынешних
генералов ФСБ с хитрым прищуром: "Пусть эти абрамовичи наши бабки крутят"...
- явления того же порядка, но  более дальнего прицела. Путь, де, "крутят", а
потом ... Коварства гебистам не занимать...
     Подлинно  научное  ОТКРЫТИЕ  для  мира  вековой  и  психической  основы
РОССИЙСКОЙ КСЕНОФОБИИ,  пока  что, судя  по печатным материалам, практически
скрыто  и  для научного, а порой и  для политического мира, Исследователю С.
Архангельскому есть что сказать СВОЕ. Открыть тему ПО СВОЕМУ. Короче говоря,
вам пора садиться за книгу, господин социолог!
     Тут  вас,  естественно,  ожидает  опасность,  через  которую приходится
прорываться почти всем творческим людям. В мое время в МГУ даже существовало
ироническое,   оторвавшееся   от   сталинской   стилистики,  присловье:   "В
аспирантуру пошел середняк".
     Ныне  этот середняк  занял,  и давно,  ключевые  посты во многих НИИ  и
журналах.  В  Америке  подобный  "середняк" для  расправы с  талантами  даже
придумал  специальное слово:  "оверквалифайт". То-есть человек знает больше,
чем нам, посредственным людям, нужно.  Впервые мне открыла на  это глаза моя
жена  Полина, доктор химии. Я  читал тогда  в Мерилендском Университете  США
цикл лекций о современной  литературе, ставший потом основой моей книги  "На
Лобном месте".  Радостно сообщил жене  по телефону  в  Торонто, что в первом
семестре  у  меня  было  семь студентов, а  на  второй  записалось  двадцать
девять... "Ты с ума сошел! - воскликнула моя ученая жена. - Тебя  немедленно
выгонят!.. Как  почему? Студенты к тебе  ушли откуда? От  других профессоров
факультета..."
     Я  протанцевал в  университетских профессорах три  года. Когда на  меня
приходили  заявки   из   других   университетов,  мои   коллеги   дружелюбно
предупреждали: Имейте ввиду, он - "оверквалифайт!"
     Слышали об этом, С. Архагельский? Потому, по  возможности, не начинайте
ваши откровения  так, как  вот этот постинг: "Никогда  не могу согласиться с
тем впечатлением, будто Лошак "холуйствовал перед Солженицыным... Солженицын
тут не причем".
     Неужели вам неизвестно,  ярыми антисемитами  были и Сталин, и Хрущев, и
Брежнев.  Вся советская власть за последние полвека юдофобствовала, готовила
для своего спасения "козлов отпущения"...
     Александр  Солженицын, и в своем многотомном "Красном колесе", и в "200
лет" рулил,  фигурально выражаясь "исключительно" в "государственной колее",
и прекрасно это осознавал.
     И  последнее. Умоляю,  никогда-никогда не начинайте  своих  открытий  с
мыслей и слов: "Вы не знаете, а я знаю." Убъют! Подстрелят на взлете.
     А вам еще лететь и лететь...





     Господа идеалисты!
     Вас, надеюсь, не  раздражает присутствие  на  этом форуме  независимого
русского писателя, у которого, как говорится, "по  этому вопросу", есть свое
давно сложившееся мнение. Если не раздражает, спокойно поразмышляем вместе:
     Возможно  ли  "создание"  человеческого лица  у  государства,  действия
которого, со стороны общества, полностью бесконтрольны?
     Интернет  - это  свобода. Лубянка  была так встревожена явлением в мире
подлинной свободы, что бросила на обуздание рунета целую команду.
     Я был так поражен столь откровенной попыткой ФСБ  свернуть шею свободе,
что  написал  об этом повесть  "АНАСТАСИЯ", существующую ныне  на нескольких
сайтах, а так же в библиотеке Максима Мошкова.
     Что ж это за команда? Это команда "кукол", сценарий для которых написан
генералом Карабасом-Барабасом,  улавливающим желания  "верхов",  заранее.. И
называется "установкой", где заданы и направление  и цель: Куклы ФСБ никогда
не  говорят от самих себя. Как в любом  кукольном театре, почти каждая имеет
"имя"  и предназначение.  Кукла - наблюдатель -традиционалист: "власть  ныне
настоящая,  крепкая,  как бы от Бога." Кукла - провокатор.  Кукла - запойный
врун. И прочее. (Не думайте, что это  преувеличение. "Ты за  своими  куклами
следи", предупредил агент знакомую, забыв, что она не из их конторы.
     Общее впечатление, которое оставляет сей развеселый, зловещий кукольный
театр  -  таких,  извините, дураков свет  не  видывал!  Диву  даешься  -  их
выпускают  нАлюди,  прежде всего,  потому,  что они защищают  и выгораживают
Президента и  все  его  "исторические деяния", живут ради сохранения и роста
его  "рейтинга"   -   наивысочайшего   "рейтинга",   а  они  своей  топорной
аргументацией,  хамством и велеречивостью изо всех сил  - во всю мощь своего
безголовья - подрывают веру в него, хороня,  в глазах думающего  читателя, и
его самого, и его начинания.
     Вот мой личный опыт - опыт человека, начинающего свое утро с интернета:
     Остановлюсь  на  "Московских  новостях",  на  страницах которых  старый
москвич,  - я прожил  в ней 50 лет  -  ищет порой  ответа на  свои вопросы и
недоумения.
     Первые два года нынешнего века кадровый "гуманист" ФСБ под никами "Щас"
и  "Человек" несли  в массы  "Май кампф"  Гитлера.  От  экрана разило как от
помойки: юдофобией. Ныне юдофобию сменило, скажем так, "кавказолюбие".
     Но что осталось  неизменным -  сталинская нетерпимость к инакомыслящим.
Тут ФСБ, на наших глазах, развивает опыт своих предшественников - ЧК,  НКВД,
КГБ, не скрывая с ними своей "духовной" связи,  что кажется мне  чудовищным.
ЧК, НКВД  и КГБ основали ГУЛАГ, уничтожили более  пятидесяти  миллионов ни в
чем не повинных граждан своей  страны. Казалось  бы, первое, что должно было
сделать  ФСБ  -   отмежеваться  от  многолетнего  злодейства  поправших  все
человеческие законы  сатанинских "органов".  Бежать от забрызганной по крышу
Лубянки без оглядки. Ничего подобного! Поскольку  в СССР народного  суда над
государственным  бандитизмом  не  было,  кадровые офицеры  ФСБ,  по  примеру
Президента Путина, величают себя чекистами, тем самым,  как  бы  представляя
себя народу законными продолжателями изуверства  "кожаных курток" ЧК и НКВД.
Потому так  болезненно  восприняли нынешние чекисты  исчезновение  помятника
Дзержинского на Лубянской площади, под своими окнами.
     На хорошо  знакомом  мне  сайте  МН попрежнему главенствуют  агентура с
никами "СПБ  - наблюдатель",  некто "Ест", Ирина и "Сергей" флорида - хорошо
смазанные "флоридские насосы",  все годы извергающие грязевые потоки на всех
инакомыслящих. И  прежде  всего,  на  читателей острого  критического  ума -
"Славу  Архагельского", "Анастасию", "Обсервера".  А  заодно  и  на Григория
Свирского и близких к ним по духу людей.
     Еще  можно вытерпеть  "преданных без  лести" на ЗРЯплате  с постоянными
"именами";  заранее   известно:  они  "хранят"   власть   и  днем  и  ночью.
Выгораживают  безответсвенных чиновников верхнего эшелона всегда, сколько бы
те не покалечили и убили своих граждан. Их я просто "не замечаю", обхожу.
     Увы,  рядом с ними шныряет  шпана  с так называемыми "сменными никами",
попросту говоря, уличные хулиганы, сменившие городские заборы на интернет.
     В России десятками имен и кличек обзаводились, по  обыкновению, матерые
уголовники, уходящие от расплаты. Здесь "сменными никами" щеголяет лубянская
интернет  -  служба,  ускользая,  по той  же  причине,  от  ответа  за  свое
неостановимо-оголтелое вранье, клевету, хамство.
     Среди лубянского  хулиганья возвышается  несколько  необычный, верткий,
российский в  прошлом шустрик,  которого иначе и не назовешь,  как  ЗАПОЙНЫЙ
ЛЖЕЦ.  Агент   с   "верхним"  музыкальным  образованием,  изрядно,   хотя  и
поверхностно начитанный  стихоплет-графоман  по  имени А. Избицер, неизменно
выступающий  под  сменными  никами  "Нестор",   "Прохожий",  "Микки   Маус",
"Прогрессивная  общественность", а чаще всего  - "NOBODY", то-есть "никто  и
ничто".
     Запойное вранье  "Прогрессивной общественности" не утихает ни на день -
видно, власть кормит ее именно за то, что она  лжет и  безнаказанно клевещет
на инакомыслов без остановки, что гораздо больше свидетельствует о подлинных
намерениях  и целях  шефа рунета -  генерала Карабаса  -Барабаса,  чем любые
самые "искренние" интервью и посылы президентского окружения..
     С  инакомыслом  Григорием  Свирским  "запойному"  справиться  явно   не
удалось,  и  он в раздражении публично объявил, что  он его убъет: "Я пошел!
Итти недалеко. (Агент живет в Нью-Йорке) Иду! Дрожи!"
     Он"убивал"  меня каждую  неделю,  пока я не  предупредил  его, что,  на
всякий случай,  мне  придется  поставить  о  том  в  известность королевскую
полицию  Канады. "Общественность" тотчас приговор  свой  обновила: самолично
прирезать уже не обещает.  Теперь грозит натравить на меня арабов, живущих в
Канаде. А они, де, свое дело знают.
     Как  видим,  единственно   чему  научена  бесконечно  лживая  лубянская
интернет-  агентура,  более   того,  профессионально  выдрессирована  -  это
неостановимо стращать и провоцировать.
     Когда на сайтах МН и РУСглобуса у ненавистного Григория Свирского вдруг
объявились сторонники  и  даже  "поклонники" его книг,  к тому же убеждавшие
писателя не обращать внимание на "всякую  шишуру", агент решил  покончить со
"зловредным"  влиянием  одним  ударом:  объявил  во   всеуслышанье,  что  их
любимый-разлюбимый писатель  -  агент ФСБ. (Любопытно  самочувствие агентуры
ФСБ, убежденных, видимо, что ниже человеку пасть нельзя.)
     Большинство, "запойному" не  поверило, и тогда несколько  недель подряд
он   повторял,  что  это  полностью   подтверждает  в  своих  воспоминаниях,
опубликованных в Москве,  даже старый друг  Григория Свирского  Бен Сарнов -
известный в Москве критик и литературовед.
     Слух,  видимо, достиг и Москвы, и  ученого мудреца господина  Бенедикта
Сарнова, который тут же опубликовал опровержение.
     "Запойный", известно,  за  враньем в  карман  не  полезет.  Он  немедля
объявил, что  Бен Сарнов "сегодня на сайте "Лебедь" принес мне извинение", а
кадровые гвардейцы интернет-ФСБ в один голос подхватили, что письмо Сарнова,
несомненно, "подделка,  клевета и провокационные слухи". И тут же аноним "от
имени  народа" заявил,  что все  это  как-то  отдает  "Протоколами  Сионских
мудрецов". Школа!
     Боюсь,   что    благое   пожелания    интеллигентов-идеалистов   узреть
когда-нибудь  Лубянку  с "человеческим  лицом" в  нашем  поколении  так и не
осуществится. Не может  быть  "человеческого лица" у  государства, которое с
упованиями общества не считается вовсе. И  даже столь кардинальные  решения,
как травить, ради "спасения", или  не травить невинных  зрителей,  а  так же
продолжать или остановить колониальные войны России,  идущие со времен Ивана
Грозного  порой безостановочно, даже такие решения - о жизни и смерти многих
людей - будут приниматься только за закрытой дверью.
     Нет,  человеческого  лица  тут  не  предвижу.  Вырисовывается,  скорее,
слюнявая, в  пене, морда гиены, вонючего зверя, который, как свидетельствует
словарь, питается "трупами диких копытных". Этим же, фигурально выражаясь, и
государственная гиена поддерживает и оправдывает свое существование. А  если
трупов  недостаточно, она пытается создать их то среди журналистов-экологов,
то ученых-физиков. Ныне вцепилось намертво ядовитыми зубами в глотку эколога
Григория  Пасько  и многих  других  независимых  личностей, традиционно,  по
сталинским канонам, объявляемых "шпионами".
     В  надежде,  на  этот  раз,  хоть  как-то унять безнаказанное лубянское
интернет-жулье, объявившее, к  примеру,  письмо  ученого  Бенедикта  Сарнова
фальшивкой и даже сколком с протоколов "Сионских  мудрецов",  вынужден снова
поставить оригинал письма Б.  Сарнова в интернет МН, -  на этот раз,  своими
руками.
     "Дорогой Гриша! Я написал вот такой текст:
     До меня дошли слухи,  что некий господин  Избицер (он же "Прогрессивная
общественность" и прочее -  Г. С.)  неоднократно обвинял  писателя  Григория
Свирского в связях с ГБ, ссылаясь при этом на меня.
     Хочу сообщить, что все эти обвинения - чушь собачья и прошу г-на
     Избицера в своих гнусных вонючих обвинениях на меня более никогда не
     ссылаться.
     Отправил его в несколько гостевых книг, где упоминался этот Избицер.
     Но я  совершенно  не уверен,  что  этот  текст дойдет  до  нужного тебе
количества людей.  Можешь  располагать им  (текстом)  по  своему усмотрению.
Вставлять его, куда тебе угодно.
     Бенедикт Сарнов. 24.11.02. Москва."
     Не знаю, поможет ли это агентуре интернет-ФСБ сделать, наконец, хотя бы
первый шажок к человеческому облику.
     ПРИЛОЖЕНИЕ: "НА ДЕРЕВНЮ ДЕДУШКЕ КОНСТАНТИНУ МАКАРЫЧУ"
     О ВОРОВСТВЕ, КАК О СТИЛЕ ЖИЗНИ.

     Недавний постинг ФСБ в МН был озаглавлен традиционно: "От ОРГАНОВ".
     ОРГАНЫ  сообщили, "по просьбе трудящихся", строго официальные данные  о
книгах  писателя Григория Свирского. Так-как я  не знаком на  Лубянке  ни  с
одним человеком, пишу ответ  "на  деревню  дедушке Константину Макарычу",  в
надежде, что почта покажет  это письмо  министру  ФСБ  или тем,  от кого это
зависит...
     Господа!
     Официальный   книжный   каталог,   недавно   обнародованный   ОРГАНАМИ,
обрывается тем днем, когда Григорию  Свирскому  советская  власть "перекрыла
кислород." (Формулировка из мемуаров  бывшего  заместителя Председателя  КГБ
Андропова)
     "Перекрывали кислород" затем еще 20 лет подряд, перехватывая на границе
все  мои книги,  изданные  на  Западе.  (Профессора  из  США,  у  которого в
Шереметьево обнаружили  мою книгу "На Лобном месте", тут же лишили советской
визы).  Советское КГБ воздвигло крепостную стену между  творчеством Григория
Свирского и его читателями.
     Ныне,  слава  Богу,  сгинула  в  небытие советская  власть,  рухнула  в
преисподню вместе  со своим родным детищем - Гулагом по обе стороны  колючей
проволоки
     А  советская  крепостная   стена,  поставленная  на   пути   моих  книг
большевистским секретарем  Сусловым  и бывшим  Председателем КГБ Андроповым,
все  еще  достраивается  вами  и  перестраивается:  в  недавнем  официальном
каталоге  ОРГАНОВ, обнародованных вами,  по-прежнему  нет ни  одной из  моих
девяти  книг, впервые увидевших  свет  на  Западе  и переизданных  ныне,  за
последние четыре-пять лет, в Москве.
     Что же это такое? Расправа  с инакомыслием  и  инакомыслящими, наконец,
перестала быть основой государственной политики России, но осталась "тайной"
политикой ОРГАНОВ?
     Или сие просто-напросто застарелая мстительность оборотней с лампасами,
которые  некогда  "перекрыли  писателю   кислород",  а  ныне  их   столь  же
безнаказанные преемники-"крючковцы" потешаются? Попробуем разобраться...
     Мне  доподлинно  известно,  что государственные  и  полугосударственные
организации,  издающие официальные книжные каталоги,  либо прямо управляется
"искусствоведами в штатском", либо "курируются" КГБ-ФСБ.
     Такие  каталоги  вовсе не какая-то второстепенная частность или  мелочь
жизни.   Только  руководствуясь  ими,  приобретают  книги  тысячи  библиотек
городов, районных центров, крупных заводов. Не внося и в эти, постсоветские,
годы  мои книги в каталоги, утаивая их от всех российских библиотек, вы, тем
самым, УКРАЛИ у меня массового читателя.
     Именно   "кража",   как   доподлинно   свидетельствует   "мой"  случай,
по-прежнему остается основой чекистского "надзора"?

     Были бы вы людьми, господа  ОРГАНЫ,  вы  бы  ныне,  в годы мучительного
оздоровления страны, способствовали бы изданию правдивых,  и потому жизненно
важных для затурканной России книг.
     Однако об этом и мечтать трудно...
     Извините  за резкие  слова, видно, наплевать вам, господа гебисты, и на
писателя,  и  на его читателей, которые, благодаря вам,  должны  узнавать  о
существенно-важных для него социально-острых книгах случайно, по слухам - от
сослуживцев или из интернетовской полемики, где писатель порой вынужден  сам
"открывать"  свои  давно известные в  Европе  романы  и  повести  для нового
поколения россиян, которые вы от него скрыли.
     Хотелось бы, господа,  что бы  вы,  наконец, разрушили "большевистскую"
стену между русским  писателем Григорием Свирским и читателем. И, тем самым,
прекратили многолетние игры КГБ-ФСБ c писателем в кошки-мышки..
     Заранее благодарю за усилия

     Григорий Свирский, член Союза писателей города Москвы.


     Альтернатива тоталитаризму  -  закон об альтернативной  службе  -  не в
масть ГБ, которая ныне правит страной. ГБ продолжает  многолетнюю и позорную
войну в Чечне, не "видит" хулиганья и расовой  спеси не только скинхедов, но
даже своих агентов, так как на уме у нее другое.
     Пора  подвести итоги,  господа! Интернет-Лубянка, наш сильно навязчивый
оппонент,   пытается  повторить   "подвиг"  Мухаммеда   Атта,   разрушившего
ненавистную  ему  нью-йоркскую  "высотку". Московскому  Мухаммед  Атта,  как
показала  история,  взлететь  не  дано:  он  "рулит"  малограмотной  наемной
ватажкой,  которой  предписано   "изничтожить"  именно   "высотки",  то-есть
несговорчивых   инакомыслов,  противников   идей   русского  национализма  и
агрессивного великодержавия. Ничто другое, именно эта ФСБ-ватажка возвращает
мои мысли к эпохе Лубянки ВЧК-НКВД-КГБ.
     ...  Прошлое  Лубянки - ГУЛАГ, от которого мир  содрогнулся: шестьдесят
миллионов   граждан   собственной   страны  -  ею  оболганных,   замученных,
расстрелянных. Казалось бы,  в  новую эпоху, эпоху свободного интернета, так
важно было бы уйти от ЭТОЙ Лубянки, запугавшей Россию. Не травмировать новые
поколения...
     Увы, увы! Ватажке ФСБ спор с инакомыслами явно  не по плечу. От  ярости
за свое бескрылье она сходу врезается в назначенные ей Москвой "высотки" ...
километрами лжи и похабщины. Слава, Анастасия, Захар Думченко, еще несколько
интеллигентных  протестантов  - никто  не избежал шельмования. За  это  ей и
платят: "Если враг не сдается, его уничтожают!"
     На матерщину у меня давняя флотская закалка. Я  и  глазом не моргнул, и
тогда  рванулась  в  бой  престарелая и  самая "ученая" в шарашке  юдофобка,
недавно  указавшая - страшную опасность для мира- взрывоопасные "пропуски" в
талмуде, а так же "ихнюю никому непостижимую каббалу..."
     Как убеждался много раз, главное у "спеца" по иудаизму - ОБГАДИТЬ.
     Не  умея обгадить  "инакомыслие", она,  по  своему  обыкновению, тут же
переключается на личность инакомыcла. Не избежал этого и я: "Вас и вашу жену
взяли в МГУ. А кто вы с вашей женой? "Лимитчики"!
     "Лимитчик" слово у агента ФСБ презрительное. Давным-давно так окрестили
завербованную  на стройки деревню... Кричать "лимитчик"  Григорию Свирскому,
прожившего в Москве  все свои  50  лет,  это,  казалось бы, пальцем  в небо.
"Лимитчики" у нее, судя по всему,  давно проросшие зерна сталинских идей: мы
- люди русские, первые среди... А кто вы?!
     Ирина (Флорида)  посчитала  себя прототипом  литературной  суки  Галины
(Оклахомы) из  моей  повести  "Анастасия",  и  в  диком  бешенстве перестала
сдерживаться.. Ранее она публично желала смерти лишь моей семье ("чтоб  твоя
жена  сдохла!"),  ныне размахнулась  на все  еврейское государство, завершая
свои постинги о событиях  в Израиле  почти песенным  рефреном "Тут Израилю и
конец."  А порой даже  погребально-торжественно: "Прощание с Израилем".  "Мы
присутствуем  при  начале  агонии  Израиля..."  По  интенсивности   злобы  и
ненависти Ирина (Флорида),  она  же "nobody", она же  "Приличные  нормальные
люди" и  еще десяток ников-"анонимок",  вызвала  у  меня  в памяти известную
Эльзу  Кох, надзирателя  в гитлеровском лагере,  не  скрывавшую  радости при
очередном сожжении евреев живыми...
     Коли такова  "ученая  агентура  ФСБ", легко  себе представить  утробную
учтивость  недоученных Робин  гадов. Уровень  их полемики  неизменен: "гнида
помойная",  "мразь",  "преступники", а  особенно язвительно - "горшконосцы".
"Горшконосцы" - целенаправленная  брань агента Нестора. Цель та же, что и  у
его  друга Ирины  (Флорида): ОБГАДИТЬ! Он  и лепит, как  по шпаргалке:  "Нам
хорошо известно, что делал Свирский в "Новом мире"? Он носил ночные горшки."
И уж вовсе  неотразимо:  "То, что  Ася  Берзер звала  его горшконосцем знает
каждый, связанный с "Новым миром."
     Что  это?  Бред шизофреника,  мстительного  завистника,  рядящегося под
"интеллигента"   и   "человека  искусства"?  Нестор  -   агент  с  "верхним"
образованием.   В  отличие  от  остальной  агентуры,  начитанный.   Были   у
начитанного хоть какие-то  основания для смехотворного бреда... В  том -то и
дело, что для  ГБ никогда не существовало даже такого понятия  -"основания".
Запугавшие, в свое время,  весь  советский народ слова "Враги  народа" имели
какое-то разумное основание? Для страны. Ни в коем случае! Это те же "ночные
горшки" державы 20-40 годов.
     Но, когда агентура весь год воняет  безнаказанно  перед твоими глазами,
фигурально выражаясь, своими "ночными изделиями", неизбежно  вырастает перед
глазами и вся  чекистская Лубянка, по уши в  необузданной клевете и крови, -
от  петроградских,  без суда и следствия, расстрелов в 1918  году "социально
чуждых"  до  сегодняшней  бесконечной Чечни,  дела  моряка-эколога  Григория
Пасько.  Шпиономании.   Расовой  ненависти  и  поножовщины  "скинхедов"  под
патронатом МВД.  История  России  свидетельствует:  большому террору  всегда
предшествовала большая ложь. Вначале  налепят  на лоб "враг народа",  "шпион
англо-японо...",  "либерал проклятый",  "враг России", "черный",  "голубой",
чеченец, "жид  -  Христа  распяли!",  а за  приговором  от  имени... дело не
станет...  "Скинхедов"  -  "будущее  России",  как   называют  иные   газеты
новоявленных погромщиков, уже  спускают с цепи. Конца  чекистскому разбою не
видно...
     Но  отвернемся,  на  время, от  кровавых  "задумок"  российской власти.
Обратимся   взором  к  нашему  "бескровному"   интернету.  Что  именно   так
настойчиво-бессовестно пыталась оболгать безмозглая агентура ФСБ?
     И редактор Ася  Берзер, в свое время, зав. отделом прозы "Нового мира",
и журнал "Новый мир", с которым я был так или иначе связан 15 лет московской
жизни, понятия для меня дорогие, светлые.
     Потому, ни в коем случае не вступая ни в какие "объяснения" с безликими
горшечниками  от ФСБ, хочу  вспомнить  о  своих многолетних  связях  с двумя
московскими  журналами, и, главное,  об  их  Главных  редакторах  Александре
Трифоновиче Твардовском, Константине (Кириле) Симонове и Федоре Панферове, о
которых  я уже достаточно подробно писал в книге "На Лобном месте" и которые
мне дороги.
     Cобаки лают, господа, - а караван идет. У каждого свое дело.


     Россия в  беде.  Вымирают миллионы граждан. Президент не хочет  или  не
может остановить бесконечной  бойни, превратившейся в геноцид чеченского и в
нраственное ожесточение остальных народов. ("Второго Хасаврюта не будет!")
     Объявилась,  по неофициальному свидетельству руководства СПС, и "третья
сила" - генералитет и чиновники, наживающиеся на чеченской войне. Спецслужбы
развращены  до  такой  степени,  что "не заметили"  прорыва  в Москву  целой
команды террористов, захвативших 800 зрителей-заложников в Доме Культуры.
     Сейчас, когда дезинформация ФСБ о людях Русглобуса выскочила в  МН,  за
17 дней до придания ее гласности  в СМИ, вопрос наивных людей, возможен ли в
рунете разгул лубянского агитпропа, снимается. Раз и навсегда.
     Попытаюсь проанализировать отзывы  читателей в  интернете МН в  течение
только ОДНОЙ НЕДЕЛИ.
     Так  сложилось, они  начались  с  моего выступления  на диспуте  "ФСБ с
человеческим лицом..."
     ФСБ возразило мне по  сталински.  Выстрелом! В  ярости  отняла  у  меня
собственный московский сайт?! Правда, через сутки мстителей поправили...
     Тем не менее, новая неделя принципиально ничего не изменила...
     Встревоженный читатель по-прежнему говорил о "путингазе",  которым были
убиты 130 ни в чем неповинных зрителей мюзикла. Полагаю,  убедительнее всех,
с  професиональной  четкостью,  поведал  о  том  "НАРКОЛОГ"  (Narkolog  R  (
sibir@go.ru ) [ 06.12.02 23:03 ]
     Он обстоятельно перечислил все СПЕЦСРЕДСТВА, которые  законом разрешены
для сокрушения террористов.  Из  газов в законе разрешен только СЛЕЗОТОЧИВЫЙ
ГАЗ;  правда, он уточнил, что разрешен и не включенный в списки (химоружия -
Н.)  химикат, если  он исчезает в течение короткого промежутка времени после
прекращения воздействия. ДРУГИЕ СРЕДСТВА ЗАПРЕЩЕНЫ.
     "Короткое время исчисляется минутами,  а "путингаз" действовал часами и
сутками, до сих пор действует."
     "Нарколог" обвинил в преступлении руководителя  оперштаба  замдиректора
ФСБ Васильева, который  "взял  на себя ответственность за сценарий штурма.."
Не оставил в тени  ни Путина, ни блистательных альфовцев, добивавших сонных,
беспомощных,  на  что "альфа",  полагаю,  никогда  бы  не  пошла без прямого
приказа "сверху": уничтожить свидетелей всех до единого!
     "Стреляй,  но  добивать раненых  и  сдавшихся, бросивших  оружие -  это
преступление". Нужно ли уточнять, чье преступление, господа?
     Затем,  "Нарколог" вспомнил  с омерзением,  в  Кремле  "пили-гуляли  за
"победу", а в  моргах  коченели  трупы  более  ста двадцати  невинных людей,
"убитых спасателями", что и было начертано на одном из венков.
     Сколько уж раз  было  это  подтверждено, для  ГБ, жизнь  человека,  что
собачий чих.
     Казалось  бы,  все яснее ясного.  Но не для спецслужб интернет  ФСБ. Их
мнение можно было предвидеть заранее:
     "Предлагаю    в   этом    вопросе   разбираться    ЗАКОННЫМ   властям."
("Сергей-флорида") Флоридец "Сырожа", никогда не скрывавший,  что он ветеран
МВД,   был   стереотипен  как   всегда:   "начальству  виднее",  "наше  дело
маленькое...",  "все  изгадили демократы..." А  если  Нарколог, недоволен...
подай в суд..
     "Ха-ха! -  смеется  спецслужба. -  Как до суда доходит  - так поголовно
медвежья  болезнь...  Помню,  как  юлил  перед  камерой  "бесстрашный  кумир
интеллигенции Щекочихин."
     - А Нарколог-то из Израиля! - вдруг выпалил застарелый юдофоб "Сырожа",
хотя это  уж точно не имело никакого отношения к  обсуждению "законности или
незаконности путингаза"...
     СПБ  наблюдатель  выше  старого  конвойного "Сырожи" на  три головы. Он
человек образованный  и  явно не  с  одной  извилиной. И  пытался  возразить
"Наркологу" всесторонне.  Но  в  завершении, в своих заключениях, неизменно,
как сбитая выстрелом птица, падал на уровень "конвойного" Сырожи":
     "Разбор   деталей  со  статей  в  газетах...  удел  подлинных  пикейных
жилетов..." - выговаривал он  оппонентам. -  И вообще "обязаны ли  участники
операции руководствоваться нормами общегражданского задержания?"
     У меня не раз возникала мысль, что гебисты, которые вовсе не производят
впечатления кукол-идиотов, их здесь просто "представляют". Театр есть театр!
В  самом-то деле,  чтоб лепетать строго по лубянской "установке", оставаться
на уровне ее жестких требований, разумным  и образованным агентам необходимо
ПРИДУРИВАТЬСЯ, прикидываться "непонимайками".
     А так же нагло хамить "инакомыслам" и затевать склоки, мешая нормальным
читателям общаться... Так предписано. Иначе лишат ЗРЯплаты.
     Анастасия  неожиданно   для   меня   подтвердила   это,   взглянув   на
государственных склочников и более широко.
     "Люди  удивляются,  сказала  она,  -  до  какой  же  степени  моральной
деградации  дошла Россия, если возможно уже стало высказывать ТАКОЕ и ТАКИМИ
методами вести полемику?
     Скажу  вам,  что  в  1998  году  я   начала  знакомиться  с  тогдашними
интернетными "болталками"... картина выступлений по отношению к  сегодняшней
была -  как день  и ночь. Появлялись,  конечно,  и коммунисты, и фашисты,  и
лимоновцы,  но в  пропорции 1:50  к  нормальным людям.  И  просто никогда не
бывало  таких мерзостей,  как подделки "ников",  или таких  выражений, как у
новоявленного  "прогрессиста"  по  моему адресу:  "долго  же  пришлось  бить
Анастаса головой об стенку".
     В 1999 -  2000 годах картина  в Рунете изменилась  кардинально. Люди на
западе  и  внутри страны, заглядывающие  в  Рунет,  приходят  в  ужас -  что
произошло   с   Россией?!  С  точки  зрения  социологии   такие  перемены  в
общественном  сознании  за  столь короткий срок просто невозможны. Методы  у
"спецкоманды" специфические,  тексты повторяются на разных форумах дословно,
политическая  позиция так  же дословно совпадает  по всем пунктам.  Отличать
государственную пропаганду  от реальных, скажем, дураков или  хамов -  очень
несложно, месяц почитать форумы по вечерам - и каждый  все  сам увидит, если
приглядится к текстам.
     Моя гипотеза: на интернет в 1999-2000 годах брошен специальный, немалый
агитаторский штат  путинских  госпропагандистов... Их  гнусности  невыносимо
было бы слышать от нормального человека, но это заурядно звучат от службиста
органов  -  ОНИ ТАМ ВСЕ ТАКИЕ, РАБОТА  У НИХ ТАКАЯ,  ИДЕОЛОГИЯ  ТАКАЯ. Меня,
например,  давно уже  совсем не  задевают их ругательства, угрозы  убийства,
лживые обвинения, провокации. Чего на них сердиться - ну служба у  мужичков,
ну работают, как могут.
     По большому счету, моя гипотеза реабилитирует Россию, выражающую себя в
интернете.
     Вы можете  возразить  - "как  будто мало подлецов  без ФСБ, фашистов  и
лжецов без ФСБ"...
     Немало, конечно. Но  все  же  не столько, и не  такие, как нам пытается
изобразить  их агитотдел по формированию общественного  мнения. Я думаю, что
картина 1998 года была реальной, сейчас она, трудами агитаторов, многократно
преувеличена в степени своей мерзости.
     Вот поэтому я и повторяю эти свои тезисы - чтоб люди не отчаивались. Не
все еще  так  плохо со страной и с ее  народом, как  нам пытаются изобразить
профессиональные негодяи из путинского агитпропа..."
     Это наблюдение Анастасии крайне важно. Оно подтверждает и дополняет мое
ощущение:  оправдывать любое решение власти, даже  гибель,  по ее вине, ни в
чем  неповинных людей, невозможно  не  "придуриваясь".  Не  одурачивая,  тем
самым, неподготовленную аудиторию...
     Анастасию,  естественно, дополнили  многие,  но... немедля  вскинулся и
некто под ником  "ПРОГРЕССИВНАЯ ОБЩЕСТВЕННОСТЬ". Она, "общественность"  эта,
сразу  начала заявлять о  себе на  чисто  казенном языке следователя:  "Ваша
демагогия показана  неоднократно на протяжении  этого форума..."  Но, видно,
понял человек,  что  его  казенщина не убедительна,  и восклинул  - уже  "от
себя": "лично мне вы категорически  отвратительны и  омерзительны! Заврались
вы!..."
     Ох,  до  чего  мне не любопытна эта  "Прогрессивная общественность". Но
придется  рассказать... Первая  встреча с прогрессом у меня произошла, когда
он, не мудрствуя лукаво, назывался израильским именем Игаль. И  "изничтожал"
Гунина, который  поносит  Израиль... Мы  обменялись несколькими  посланиями,
пока я,  как мне  казалось,  Игаля  не  постиг и не  попросил  более  мне не
писать...
     Игаль с той  поры не изменился. Как  был торопыгой и путаником, таким и
остался.
     Не ведая, что участники полемики на сайте МН общаются друг с  другом не
менее двух лет, он потребовал, чтоб они были доказательны - для него, Игаля,
зеленого новичка на форуме МН, - в каждой своей реплике...
     Но, позвольте,  дорогой израильтянин, "Ирина-флорида",  к  примеру, для
"Анастасии"за  годы "культурного общения"  с ней - стала прозрачна со многих
сторон.  И не  только  для  Анастасии...  Случайно  ли  она  стала одним  из
прототипов  героя  в  моей  повести  об  интернет-ФСБ  под  именем  "Галина-
Оклахома".
     Для   зоркой  и  едкой  Анастасии  "флорида"   была  уж  и   "Ирен",  и
"прапор-ветеран", и "добродетельная вдовица",  и  "сисоп", и  еще пятнадцать
других кликух.. Необходимо ли Анастасии повторять каждый раз то, что было ею
в полемике с "флоридой" уже сказано-пересказано?..
     Ничего  этого  зеленый  новичок  не  знал и знать не хотел. Он требовал
всесторонних доказательств  в  каждом постинге  Анастасии. И тут же трубил в
свой победный рог: "Ваша демагогия показана неоднократно на протяжении..."
     Как легко понять,  торопыга он, Игаль-общественность. Люди  для  него -
темный лес.  И потому неизбежно, повторю еще раз  -  путаник неисправимый, с
которым  скучно  иметь дело. Не разобравшись  ни  в чем, сходу позаимствовал
шапочку - свой "ник" у известного на рунете запойного  вруна Избицера. И тут
же выразил ему  свое полное почтение... А вот как, к примеру, он кидался  на
Анастасию  только  в  течение  одного  дня,   захлебываясь  от  собственного
возмущения каждые три-пять  минут (О.3.27-03.36-03-40-03.46  и  так  далее).
Никаких мыслей  не высказывав, ни новых, ни старых, бросался "в штыки" в тот
день 24 раза подряд, замусорив сайт МН до полного загрязнения и тем невольно
оттирая тех, кому было что сказать.
     Если возможны тут исторические параллели, он напомнил мне "буденновца",
прыгнувшего на коня  с криком "Даешь Варшаву!" О Варшаве буденновец не  знал
ничего.  Не  ведал, что  у  нее  была  вековая история  и даже  парламент...
Парламент, кстати, с предельно независимыми  депутатами, не  чета российской
Думе, которые  останавливали любое действие власти выкриком "не позвАлям!" И
что поляки - народ гордый и так же непобедимы,  как чеченцы... Ничего  этого
"буденновец"  ,  естественно,  знать-не  знал  и  потому никакой Варшавы  не
завоевал...
     Существует  такое  ивритское словечко -  ХУЦПА. Хуцпа  -  это не просто
наглость, а наглость  беспредельная. Наглость лубянских агитаторов,  которые
ломят свое, невзирая на логику, обстоятельства и совесть - это именно ХУЦПА.
     Игаль,  вы не принесли  на  сайт совершенно ничего нового.  Даже  хуцпа
интернетского "буденновца"-недомысла уже существовала здесь. И давненько...
     В конце дня вполошилась и Мадам, привычно уводя от сути беседы к склоке
(имени мадам не называю. Она  тут единственная и неповторимая). Не могла она
пережить,  что Григория Свирского, тоже горячо одобрившего НАРКОЛОГа, обошли
осуждением,  брызнула  с  "утонченной"  иронией:  "Великий  интернационалист
Свирский в своем проплаченном Лубянкой "Памире..."
     Еще в  "Заложниках", написанных едва ль не полвека назад, я отметил эту
тухлую  идейку  сталинского  агитпропа:  "первые среди равных"  не  любят  и
преследуют свои жертвы исключительно по вине самих жертв." Взлетела "идейка"
как мыльный  пузырь.  И тут же  лопнула: в моем рассказе  "Памир"  инородцев
стравливали  с  русскими вовсе  не  сами "националы",  а родное государство.
Только оно!
     Ох, как уныло однообразны дуры, мадам!
     Казалось,  бы  достаточно  только  этой  описанной  выше  брехни  одной
спецкоманды  за одну  неделю,  -  ЗРЯплату отработали! но ...ФСБ не дремлет.
"Вячеслав"  по кличке "маленкий  гебист на подхвате"  вдруг  начал  радостно
пританцовывать   .  "Помер!  Подох   ненавистный  РУСглобус".  Обанкротился!
Свирский,  где  твои  постинги?  Ищи  ветра  в поле... В Нью-Йорке объявлена
распродажа!  Спешите!..   Тут  и  "Ирина-флорида"  встрепенулась  и  другие.
Сенсация!
     Никогда не видел такого радостного веселья на похоронах! Цирк! Рыжие на
манеже!  Оно  продолжалось  до   самого   вечера.  Коллективно   припоминали
инспирированную ГБ статью "Крот под Баобабом". Злорадствовали во всю...
     Только  на  другое  утро  выяснилось, что  наши  гебисты  приняли  свою
вожделенную мечту  за действительность.  Оказалось, РУСглобус жив  и здоров,
как никогда!
     В  интернете   появилось  и  заявление  администрации  РУСглобуса.   "О
провокациях  агента  ФСБ О.  Султанова...  О мифическом внедрении  агента  в
"группу Березовского"...
     Уже   около   месяца  продолжается  полномасштабная  провокация  против
Русглобуса,  и  лично  Евгения  Лиманова -  руководителя  Администрации  РГ,
сказано в этом заявлении.
     Вот и вся недолга, господа и товарищи!
     Осталось лишь  завершить  этот  постиг своим взглядом на главу веселого
кукольного агитпропа  ФСБ неведомого  мне генерала Карабаса-Барабаса, автора
лубянских  "установок"  своей   агентуре.  "Установок",  которые  заставляют
дураков  в  подчиненной ему  службе радоваться и  торжествовать,  а  умных -
придуряться...
     Из-за войны мне пришлось  тянуть солдатскую лямку вместо  двух - долгих
семь лет.  Последние  полтора года - военным  журналистом,  и потому не  раз
видел,  как  штабисты  вписывают  в те  или  иные  офицерские характеристики
печальные строки о частичном или полном служебном не соответствии ...
     Время  Гулага  прошло  безвозвратно.  Команда "шаг  влево,  шаг  вправо
считается побег, конвой стреляет без предупреждение!" ушла в историю.
     Только  что  это подтвердил  и  случай с  "побегом" Григория Свирского,
который вдруг сделал "шаг вправо..."
     Господин генерал. Искренне желаю  вам новому времени соответствовать...
Чтоб победное шествие вашей агентуры на сайтах не  воспринималось читателем,
как сейчас - ПАРАДОМ ДУРАКОВ.


     ЦИОМ  сообщает,  что  обычную  "усталость  и  безразличие"  все  чаще в
"эмоциональном  балансе" жителей страны заменяет "растерянность,  страх."  И
все чаще бегут из  своих частей солдаты. Пора всерьез говорить о причинах, о
власти...
     В  городе  Торонто,  в  Йоркском Университете, существует  семинар  для
российских мененджеров,  так  он  называется.  Прилетают недельки  на три-на
месяц директора крупных предприятий, осваивают "западный опыт"..
     С двумя из них я случайно, в доме наших давних друзей, встретился.  Они
закончили  короткий курс,  перед отъездом  решили  проститься,  ввалились  с
коньяком немыслимой для меня цены. Мы познакомились. Разговорились.
     Тот, что постарше и потолще меня не читал отродясь. "Фамилию слышал", -
добавил виновато. Тот,  что помоложе, лет сорока, сказал, что читал "Прорыв"
и еще про этого...как его? Бен Гуриона, который предал венгерских евреев.
     -  Бен   Гуриона  вы  расчехвостили   справедливо...  -  Улыбнулся  мне
одобрительно  и  плеснул  в  два бокальчика  коньяка. Потянулся чокнуться. -
Представляю себе, как вы росийских Бен Гурионов чехвостите!.. Хотя наш Путин
... Он умный человек!
     - Умный, - согласился я.
     Тут и толстяк ко мне потянулся. Чокаться...
     -  Времена переменились,  - произнес  он  радостно.  -  Умники  ныне  в
чести... Умники!
     В разговорах бутылку коньяка усидели. Простились, как давние друзья.
     Вернувшись  домой, я  набросал  для памяти  наш  дружелюбный  разговор,
возражения и вопросы русских бизнессменов: решил как-нибудь написать о своем
отношении   к  российским  государственным   умникам.   Спокойно   написать,
рассудительно. Без запальчивости и брани...
     Правители России, как свидетельствует история, случалось, действительно
проявляли и ум,  и мужицкие хитрость,  и железную хватку. Но почти никогда -
мудрость. Мудрости Бог им не дал.
     Хрущев, по едкой народной кличке, "кукурузник", отвел Россию от войны с
Китаем, "не  одобрявшем" его  антисталинской речи.  Когда генералы услужливо
предложили  ему  "прошить"  Китай, пока у  того нет атомной бомбы, танковыми
корпусами, практичный мужицкий ум генсека отреагировал немедля:
     - Но их же потом придется кормить!
     Но  вот уйти от бессмысленной конфронтации с  Америкой...  тут земляной
мужицкой хитринки было надостаточно. Умной спеси  не  бывает, говорит народ.
Взяла у "кукурузника" верх спесь. Самодержавная спесь  деревенского невежды,
лучше всех знавшего, что и  как советским художникам писать и рисовать и уж,
конечно, чего тут не знать?! как "унять" проклятый империализЬм...
     Только мудрость Джона Кеннеди, узнавшего о "тайных" советских ракетах с
атомным зарядом на Кубе, спасла Россию от атомного крематория имени Хрущева.
     Это  верно, только у Путина достало  ума  и  практической  сметки разом
оборвать многовековую кровавую вакханалию российских авантюристов-самоубийц,
мечтавших обмыть сапоги то в Атлантическом, то в Индийском океанах.
     Признаюсь, надеялся я на мудрость Путина и в домашних делах.
     Без нее Президенту страны в новейшей истории России не состояться. Да и
не остаться, пожалуй. Самодержцы тут не в новину...
     Пришла "Новая газета". Читаю. Пятьдесят лет подряд тяжелые  орудия бьют
по   месту   массового    захоронения    жертв   НКВД,   превращенного   под
Санкт-Петербургом  в  артиллерийский полигон.  Порой  человеческие  кости  и
черепа взлетают в воздух - кому до этого дело!
     А  ведь в самом деле,  массовые захоронения невинных  жертв НКВД и  под
Москвой, в Бутово, и в других  "засекреченных" местах, никогда не раскрывала
власть, а лишь вдовы и дети жертв, юные следопыты и Бог знает кто...
     Но - не государство. Оно хранит тайну собственных злодеяний.
     Однако - будем справедливы - злодеяния сталинщины  -  дело вовсе не рук
В. В. Путина. Судя по его словам, он намеревался стать Президентом свободной
России. Где "свободно дышит человек", как некогда пело наше поколение.
     Увы! Увы!  Оказалось,  что  свободно дышать в  России  Путина как-то не
получается.  Сталинские  замашки  как жили,  так и живут:  на  острое  слово
критики отвечают  выстрелом. Немедленно. Напечатал  я  в МН  свой  постиннг:
"Возможно ли  ФСБ  с человеческим лицом?"  - мой московский сайт закрыли тут
же. Возмутился в печати - мстителей поправили.
     Высказался  недавно в защиту РУСглобуса, которого  лубянским  радетелям
свободы  не  удалось  съесть в  один присест  -  тут  же  справочная  служба
"народ.ру" интеллигентно, целые сутки, отвечала мне: "пошел вон!..  "  Учат!
Предупреждают!
     Помнится,  когда  помянул  об  том  новоявленным   друзьям  -   русским
бизнессменам, они вскричали в одно слово: -  Так это машины  заедает!  У нас
это бывает...
     "Может, и машины, - думаю  сейчас.  - Но почему-то их заедает именно  в
тот день,  когда  я не одобряю Президента Путина или ФСБ..." За каждое слово
критики - палкой по голове. Гуманисты сталинской чеканки!
     На  другой день  мой  приятель  из Москвы  сообщил,  что  издатели  там
опасаются  печатать   мой  сборник   ШТРАФНИКИ,   решив,  что  он,  вроде  -
"антипутинский"...
     Штрафники,  как известно, детище не Президента  В. В. Путина, а  Иосифа
кровавого. Даже упоминать о них было строжайше запрещено. В моем фильме 60-х
годов  о  войне в  Заполярье "Места тут тихие", срочно, по  приказу министра
кино,  меняли  всю звуковую  дорожку:  слово  "штрафбат"  переименовывали  в
"стройбат".
     Президент Путин ничего подобного еще не не выказывал. А страх живет...
     Более того, в Москве опасаются даже Щедрина...
     Вебмастер  МН,  по  моей просьбе, положил  Главному  редактору  Виктору
Лошаку  на стол мой  сценарий "Наш современник  - Салтыков-Щедрин". В тексте
сценария нет о ни одного моего слова. Все от Щедрина, в том числе, и те, где
помпадур Крутиков обещает всему русскому  люду благоденствие, да вот  только
"польская интрига" всему помеха, отвлекает от благого дела...
     Испугал Лошака великий  русский писатель  Салтыков-Щедрин? Да нет! Явно
же, боится он не Щедрина, а -  Путина, от которого  зависит его редакторская
судьба! За рекламу книги Солженицына, "200 лет вместе" которую Лошак в своих
последних номерах  понес, как  знамя, он, редактор, прикинул, тут ему головы
не снимут:  у государства испокон  века  были "козлы отпущения".  А  вот  за
Щедрина...
     Что уж  тут говорить,  страх в России  загустел.  Устрашили  творческих
людей  и  разгром НТВ, и  судьбы  телевизионных  магнатов,  пытавшихся стать
независимыми.
     Конечно,  редакторы  боятся не Путина  В. В.,  который  на  журналистов
массовой облавы еще не  объявлял. Ограничился лишь Григорием  Пасько. Пугает
многолетняя  кровавая  история  государства  российского.  Начиная  с  Ивана
Грозного,  рубили  россиянам  головы.  А  уж  память  сталинского...  с  его
расстрельными   командами   и   Гулагом,   уничтожившими   половину   своего
собственного населения...
     Война  ожесточила россиян, обострила  национальные конфликты, мальчишки
на  улицах режут и взрывают "черных",  смуглых, рыжих... А  Президент Путин,
как правило,  молчит. Молчит и  перед  выборами  Президента. Молчит и  после
них...
     Чего   он,   в   конце-концов,  опасается?   Мистических  заговорщиков.
Дураков-"лимоновцев", купиших на рынке два револьвера?
     Чего   жаждут  его   подлинные  противники?   Знакомые  мне   инженеры,
литераторы? Те,  у  кого он вызывает  тревогу,  а  порой  и озлобление...  Я
недавно пообщался  с "крайним максималистом": он выступал в интернете МН под
"ником", звучавшем как политическая программа: "СМЕРТЬ ГБ. Люстрация". Крови
он жаждал?
     Да  нет,  он  понимал:  следователи-мордобойцы  и  расстрельные команды
Лубянки и Гулага давно вымерли. Нет на  белом свете даже молоденьких  солдат
НКВД, топивших  в крови восстания зеков в  Воркуте и Кузбассе: мужской пол в
сильно пьющей России не доживает и до 60-ти лет... С кого же спрос?
     Естественно, с Президента  России, который непрерывно подчеркивает свою
преемственность  прошлому. Величает  себя  чекистом,  повторяя это  во  всех
вариантах   "бывших  чекистов  не   бывает"   и   прочее  подобное.  То-есть
представляется  народу  духовным  наследником "кожаных курток", расстрельные
залпы которых не утихали в СССР годы и годы.
     ...Устала  Россия от многолетнего террора, произвола и лжи государства,
а  ныне, думаю, всего  более от бессмысленной чеченской бойни,  об окончании
которой власть оповещает граждан... в какой раз?..
     А конца этому  нет. В  Грозном вдруг уничтожается  единым  взрывом  вся
"промосковская" власть.  Война  заглянула даже  в  столицу, где  полегли, от
бездушия  "чекистов",  научившихся убивать,  но  не  спасать,  ни  в  чем не
повинные москвичи,  женщины,  дети...  Так  что  же,  в  ответ  крови  хотят
москвичи? Они жаждут правды! Одной только правды... Без правды  новой России
не построить! Свободе не быть!
     Конечно,  за Президента -  врага независимого слова, всегда  "голоснут"
те,  кому все идеи, духовная  жизнь страны  до феньки."Нам лишь бы гроши, да
харч хороший..." Да только, кому неясно,  нормальной  человеческой жизни без
правды не состояться.
     Не  дал Бог  России  мудрых правителей.  После великого киевского князя
Ярослава Мудрого, при коем была составлена "руская правда", слово "мудрость"
историки  и  не упоминают.  На один  дерзкий  спасительный  для  России  шаг
мудрости хватает, а потом ...  в кусты. Где на всех ветвях  - "преданные без
лести"...
     Потому всю,  как  говорится, "серьмяжную "правду, и  непременно  вслух,
порой  криком, всегда в  России говорили  правителю  только вдогон. В спину.
Когда правителя уносили или когда, что реже, уходил  сам.  В спину кровавому
Свет Виссарионовичу. В спину Хрущеву,  как и всей остальной  послесталинской
власти.  Естественно,  и  Путина не  обойдут.  Всю  правду  скажут.  И  "она
утонула", и "мочить в сортирах". И "второго Хасаврюта не будет" припомнят. И
число убитых им, - не только по его прямому приказу, но и по его молчаливому
согласию,  - назовут. В спину назовут.  Беспощадно. И  печатно, и устно... А
нынешние холуи - прежде других... Да ведь Путин  и предвидит все это, далеко
не  глупый  человек!  Неужто  его  не коробит  не  высказанная ему  в  лицо,
запоздалая правда?
     "После нас хоть потоп?!"
     Не дал Бог России мудрых правителей!


     Как уже  здесь  говорилось, в домашних -  российских  -  делах никакого
прозорливого Путина нет. Остался тот же "поздний" Никита Хрущев с его спесью
единоличного правителя  и  крайним  нетерпением  к  инакомыслию. (О "раннем"
Хрущеве - освободителе сталинских жертв,  разрушившем ГУЛАГ,  тут речи нет).
Говорим о Никите  Хрущеве -  советском диктаторе с его молчаливым потаканием
великорусскому шовинизму, который, в конце-концов, и привел к  распаду СССР.
Ныне подобное, что очевидно, приведет и к развалу самой России.
     Вот ведь что оказалось, господа: спесиво-неумный "карибский" авантюрист
Никита  Хрущев, как некогда Владимир Ленин,  - в  нынешней России  -  "вечно
живой".
     Подумать  только:   полвека   всем   нам   грозило   "капиталистическое
окружение",  страх  перед  которым  позволил Сталину взять многонациональный
советский  народ за горло, затем проклятый империализЬм, теперь,  вот только
что, буквально на днях, свой черт из коробочки,  русский из русских, законно
оформившись в МИНЮСТЕ, как политическая партия "державников", уже стучится в
дверь. К общей радости или злорадству патентованных прозорливцев из МИНЮСТА,
а так же интернет-агентуры ФСБ,  которые, скрывая, по обыкновению, свое имя,
сообщают в  рунете без  обиняков: проголосует российский народ  за нацистов,
будут у власти и нацисты. А что? "Vox popul - vox dei".
     Что же  это  за  напасть  на  голову россиян,  целый  век  не  сумевших
выбраться из нищеты?!
     Напасть - это страх одних избирателей, не уверенных в своем  завтрашнем
дне, и политическая неразвитость, порой полная слепота других, живущих одним
днем:  "Нам бы гроши,  да харч  хороший".  А это, увы,  увы!  основная масса
российских  избирателей.  Что  до  общего  страха...  страх  тот  привычный,
укоренившийся со  сталинских лет, выражающий себя порой  однозначно: "От нас
ничего не зависит..."
     Столь   "подготовленный"   ко  всему  избиратель,  при   нашей  системе
глобального  "втирания очков", "пиаре", по современному,  пронесет к власти,
не будем лукавить, протащит на своей натруженной согбенной спине к  вершинам
власти любого хитроумного прохвоста и даже вора.
     Между  тем, российские "державники", в отличие от Ильи  Муромца, с печи
уже  спрыгнули, размялись и  укрепились - при полном невмешательстве власти,
то-есть, ее потаканию "родному"нацизму. Нацизму, который "державники"  ни от
кого   и   скрывают,   разделив,   как   последовательные   расисты,   своих
соотечествеников на "первых среди равных", то-есть  "коренных" и остальных -
нацменов.
     А  что дальше?  Дальше, известно,  -  кровь непокорных,  бегство  сломя
голову выживших  нацменов  от  этой  России,  пока  не останется  под  рукой
дубиноголовых "державников" лишь Москва с огородами.
     Журналист Юрий Васильев в своей талантливой  статье в МН "Опоздавшие  к
Нюренбергу" предельно точен: "У нас в  России не было своего Нюренберга." Не
было "процесса  над правящей  партией, которая ввела в общественный лексикон
скотское словцо  "нацмен", делящий нацию на титульные и остальные... Властям
"следует поменять правила игры, пока не заигрались..."
     Рядовые нацисты в интернете МН  отозвались тут же: "Какие такие правила
менять? Россия тут выигрывает 2:0."
     Единомышленники поддерживают  тут  же:  "Жиды!"...  "гнусная  еврейская
лажа."
     Руководители  преступно  узаконенной   партии  "державников",  в   свою
очередь, грозят  Юрию Васильеву судом. Еще бы не  грозить автору, посмевшему
показать народу глав "новой партии" в несвежих кальсонах, да еще  намекнуть,
от кого достались по наследству кальсоны...
     В отцах-охранителях товарищей-господ  в  этих весьма несвежих кальсонах
не "боги  на машинах", не Афина Паллада, а  "независимый российский МИНЮСТ",
имя  которому,  откроем общеизвестную  тайну,  Владимир  Владимирович Путин.
Президент России Путин, яснее ясного, просто до рези в глазах  очевидно  чей
он, наш дорогой Владимир Владимирович, - "вечно живой" духовный сын...
     Реальная  опасность  "опустить"  Россию  до  "Москвы с огородами" нашим
"вечно живым", может быть, не просчитывается. Или - напротив  - это политика
целенаправленная, хорошо продуманная: стать спасителем "Великой России  ..."
...
     Бездонна  российская беда:  один  "вечно живой"  поставил страну  перед
опасностью   всеобщего    атомного   крематория.    Другой,    как    видим,
сконцентрировался  на делах  внутренних, где неслыханный грабеж национальных
недр,  безработица, нищета и... оголтелая, при полном отсутствии независимой
прессы, пропаганда величия  России,  позволит  "вечно  живому" , может быть,
остаться навсегда "князем на Путивле..." Долгожданным Мономахом.
     Спасет ли это новоявленного Мономаха - вряд ли, страну - никогда. Она и
безо всякого атомного крематория - вымирает.
     Да и давний крематорий (Умной спеси не бывает!) не снимается с повестки
дня "Великой России", крайне опасной миру своим назойливым атомно-водородным
величием.


     Частые ныне сообщения о новинах пищевой генетики, в частности, статья в
МН  "Нашествие  трансгенов",  о   неслыханно-улучшенном   генной   иженерией
картофеле, внезапно вызвала у меня, можно сказать, семейное воспоминание.
     Мой  бородатый  сын, прилетевший на две недели в Новый  свет с лекциями
"Тора  и  нравственность",  оставил  мне  оттиск   какой-то  статьи,  бросив
торопливо: "Прочти, любопытно!" Я бросил взгляд на заголовок "ПЕРЕД ПРИХОДОМ
МАШИЯХА".
     Да,  я слышал, что  верующие  иудеи  с  годик  назад начали  свою "игру
ожидания" - вот-вот  явится  "Машиях", Господь наш Всемогущий, готовы ли вы,
люди?!
     Человек  не  религиозный, я небрежно сунул  листочек в одну  из  папок,
забыв тут же...
     Но  как  забыть  то,  что перед твоими  глазами.  Скажем,  "пограничное
житье".  Мне  впервые  пришлось  увидать  его много  лет назад в израильском
городке  Кирьят-Шмона,  по которому то и дело стреляла  из советских "катюш"
"Хезбола", осевшая в Ливане.  Мои знакомые, российский професор-экономист, в
свое время знаменитый, и его жена пытались  оттуда выбраться, но израильские
власти  квартиры им в других городах и поселках не давали, и  вот они, очень
старые люди, то и  дело мчались по тревоге, задыхаясь и падая,  в убежище. Я
пытался им помочь, обивал пороги.
     Увы! В Кирьят Шмона жили, главным образом, "русские"  и марокканцы,  до
которых,  как  я стал  понимать,  израильской  бюрократии не  было  никакого
дела...
     Прошло время, в тот же "переплет" попали и сабры -  коренные израильяне
- в поселениях, где ныне террористы убивают людей чуть ли не ежедневно.
     - Стреляли там,  на "территориях", спокойно поведал мне после одного из
обстрелов житель  Тель-Авива,  как  о  чем-то неизбежном.  -  Это  - границы
Израиля. Поселенцы сами свою судьбу избрали...
     Как-то, приводя в порядок свои папки  и обнаружив там забытую страничку
о "машияхе", невольно задержался на фразе:
     "Перед  приходом  Машияха жители границ  будут  скитаться  из города  в
город, и никто их не пожалеет..."
     Вторично   вспомнил  об   этой   страничке   через  много  лет.   Когда
мусульманские  террористы  захватили  в  Бейт  Лехеме  православную  церковь
"рождества Христова", и сзади  церкви вдруг заполыхал огонь, молодая женщина
- комментатор  BBC, я сам это слышал, объявила, что израильтяне, не считаясь
с христьянскими святынями, палестницев выжигают...  К вечеру выяснилось, что
огонь  разожгли  сами террористы, а  израильтяне, с риском для  жизни, огонь
погасили.  Но  о том женщина-комментатор  почему-то  не  сказала... Тогда-то
впервые эта  разбитная интеллигентная  молодица с  обильными  кудряшками мне
запомнилась.
     Вскоре ту  же  молодицу уличили в  том,  что  она  намеренно  извращает
события.
     - "Убили еврея-поселенца, - сказал кто-то из израильян,  - вы, вскользь
упомянув об  этом, тут же  вывели на экран,  не  боясь греха,  сразу вывели!
давние арабские похороны. Пять минут  экранного  времени BBC со  стрельбой и
арабскими проклятиями.... Что впечатляет зрителя?"
     "Да не она  же выводит на экран, мелькнуло у меня, а в Лондоне, на BBC,
где монтируют передачу."  Однако кудряшки и не думали за кого-то спрятаться,
ответили с усмешкой:
     - Люди хотят слышать и ту и другую сторону... Я знаю, что хотят увидеть
в Америке-Европе, и даю им именно то, о чем они хотели бы узнать ... - На ее
лице не  появилось даже мимолетного смущения  человека, которого схватили за
руку.  Мелькнула  брезгливая  гримаса в адрес  того,  кто  этого  не  желает
понять...
     "Как не мудр  ваш Машиях, подумал я, такого  оголтелого телевранья, он,
как и само TV, не смог бы предвидеть.."
     Ничего подобного!
     "Перед  приходом  машияха",  читаю...  "людей,  боящихся  греха,  будут
презирать и правда скроется... "
     Тут  я  стал  вникать в  оставленный  мне  текст  с  несколько  большим
вниманием.
     Пророчество состояло из многих пунктов. Оно  было настолько современно,
словно автор заглянул на наши сегодняшние улицы. И про вздутые цены  сказал,
и  про  воровскую  власть, которая будет лишена всякой  веры -  "и потому не
будет никому упрека..."
     Но один пункт пророчества я  все же  постичь не смог. "Лицо поколения и
ведущих его будет похоже на морду собаки..."
     Что имели ввиду? Позвонил сыну в Иерусалим.
     - Ефим зело премудрый, один пункт похож на ребус...
     - Какой  же это ребус,  - засмеялся сын, выслушав  меня. - Собака бежит
впереди человека. Собака ведет? Она же  постоянно оглядывается на хозяина...
Правители, которые  нас  ведут, не говоря уж о  простых  смертных, озираются
постоянно. На толпу избирателей, на советников...
     Тут  уж я улыбнулся. Оказывается, на взгляд религиозных мужей, и Путин,
и Буш, и Шредер, все наши Правители и  Президенты вместе взятые, ничто иное,
как морда собаки...
     Тут  я  впервые  заинтересовался, а  откуда  все  это  взято?  И  когда
написано? Внизу сноска. Один  из трактатов Мишны, Устной  Торы, записанный в
первом веке нашей эры.
     Две тысячи лет назад записанный?! А возникший-то когда?!
     Нет, господа хорошие, не  стал я все же религиозным, но, даже знакомясь
со сказочными чудесами цивилизации, которая добралась ныне и до картошки, я,
пересекающий Атлантический океан, а заодно  и  Средиземное  море  за  десять
часов,   это   уж  точно  чудо  из  чудес!  перестал  относиться  с  улыбкой
превосходства  к  поколениям, которые  передвигались  на ослах и  верблюдах.
Недалеко мы, при наших безумных скоростях и прочих чудесах, ушли от них. Ох,
недалеко!

     Наш современник - Салтыков-Щедрин. Литературный сценарий в трех частях.
(Выдержки). Часть 1.
     Вы хотите узнать, что в России происходит СЕГОДНЯ?
     Откройте том Сочинений САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА.  Любой. Салтыков-Щедрин самый
зоркий,  самый талантливый  писатель  современности. Только что, к  примеру,
завершились  выборы в Красноярском крае. О народе никто и не вспоминал. Даже
для близира. Он был вне игры. Устроители от никелевых, аллюминиевых и других
монополий "поделили кандидатов  на "Наши" и "не наши", - сообщил репортер из
Красноярска...   -  Врут,   как   на  войне...  Гостиницы  забиты   штатными
провокаторами..."  А  власть  их,  как  известно,  беспредельна:  неугодного
вычеркнут из списков хоть за за час до выборов. Случалось , и  отстреливали,
как дичь на охоте.
     В конце-концов,  с вакханалией в Красноярске  покончил Президент Путин,
лично  назначив  кандидата  "на выборную должность"  и ликвидировав  местный
избирком, который "путался в ногах..."
     Политическая жизнь российского государства на наших глазах превратилась
в сатирическую драму- комедию по Щедрину.



     Пролог.
     Часть 1. Мучительные роды русского либерализма.
     Пенкосниматели. Либералы "борьбы".
     Часть 2. "Господа ташкентцы"
     Часть 3. "История одного города". Россия, что же дальше?
     Действующие лица: Помпадуры  (губернаторы)  (либералы-пенкосниматели  и
бурбоны-консерваторы в дальнем полете).
     Голос ( За кадром)
     НА ЭКРАНЕ:  Название фильма, имена  актеров-помпадуров, затем мелькание
документальных   кадров:   физиономии   наших  партийных   вождей.   Немного
выразительной  хроники, предпочтительно, эпохи  "хрущевского десятилетия"  и
последних лет.
     ПРОЛОГ (Голос за кадром)
     Тему "Янцзы впадает в Волгу" исчерпает лишь время.
     Тема губернатора - идиота Угрюм-Бурчеева, увы, вообще неисчерпаема.
     Его  родимые потомки  принялись,  на наших  глазах, возводить из навоза
новые  запруды.  Нагромоздили  аж  социализм  в  отдельно взятой  стране.  А
деревенский дурачек, услыхав про Америку, воскликнул  "Уйму ее, уйму!"  и...
едва не сжег дуриком всю планету ЗЕМЛЯ.
     Потому заслуживает в истории своего либерализЬма особой строки.
     Деревенские дурачки - народец хи-итрый.  Потому, чтобы пресечь  слухи о
том,  что Россия под началом дурачка вязла в бездорожье, обвесил  все  стены
российских городов транспарантами "Все дороги ведут к коммунизму"...
     Но  сомневающиеся не  переводились. Тогда он  распорядился поставить на
всех перекрестках фанерные щиты с тщательно прорисованной  ленинской кепкой.
Кепка подтверждала: "Правильной дорогой идете, товарищи!"
     Кто такого не помнит?! Посему оставим эту часть нашего  боевого  полета
чуть в сторонке.
     Но  многие  ли   знают  подлинную  историю  российской  перестройки   и
российского либерализма,  а  так  же  многого  иного в  российской истории -
полузабытого?..
     Возьмем в руки полное собрание сочинений М. Е.  САЛТЫКОВА (Н. ЩЕДРИНА),
появившегося на свет так же и в  последние дни безумия, более кровавого, чем
деспотия Тамерлана или Хана Мамая, сжегшего до тла Москву.
     "Нам Гоголи и Щедрины нужны"! - бросил в мир Главный помпадур
     Освежить    в    России    Главного    Помпадура   неслыханную    ересь
Салтыкова-Щедрина,  побывавшего за  свою ересь даже в ссылке, - страх Божий!
Не выпустить, заволокитить - пуля.
     Ну, так, вот вам, пожалуйста (Изд."Правды", 1951 г.).Щедрин самолично -
курсивом.  "Помпадуры  и помпадурши",  "Господа  ташкентцы"  и  другие книги
классика.
     С  чего  началась  наша перестройка,  если  сами не  вспомнили,  Шедрин
подскажет:
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД
     ..."Начальник, как приехал, так первым  делом приступил  к ломке пола в
губернаторском кабинете - и что же? Сломать-то сломал, а нового на его месте
построить не успел..."  "Новый генерал тотчас же рассудил, что пол надо было
ломать   не   в    кабинете,   а   в   гостиной   и...   сделал   надлежащее
распоряжение..."...
     Но  были же  у помпадуров мудрые  министры и советники?  У которых  ума
палата.
     ГОЛОС  ЗА  КАДРОМ:  "Как  всегда,  они  начинали со  сбора  сведений  о
враждебных   вылазках.   Сионистской   заговор"   и   "козни   американского
империализма" тогда  назывались "польской  интригой"? Козней этих было  - не
продохнешь!
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД. Правитель  канцелярии для "общего доказательства своего
патриотизма  и  преданости  целую  ложку  кайенского  перца  в  жидком  виде
проглотил". А министр  поиска и  розыска прямо сказал  во всеуслышанье, коли
САМ прикажет выпрыгнуть в окно, тут же и выпрыгнет...
     "Часы губернаторского дома стучали "тик-так!",  как будто говорили: "Мы
видели пять генералов! Мы видели пять генералов"...
     ГОЛОС ЗА  КАДРОМ:  "...  Летописец упоминает  о  некоем  Ионке  Козыре,
пионере либерализма,  который  после продолжительных странствий...  привез с
собой  собственного   сочинения  книгу  писем  ...  О  водворении  на  земле
добродетели"...  Отсутствие  зависти,  огорчений  и забот,  кроткая  беседа,
тишина, умеренность -  вот идеалы, которые он  проповедывал, ничего, правда,
не зная  о способах  их  осуществления...  Так  как  биография  этого  Ионки
составляет  драгоценный   материал  для  истории  русского  либерализма,  то
читатель, как надеется летописец,  конечно не посетует, если автобио первого
либерала будет рассказана здесь с некоторыми подробностями.
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД. Отец Ионки, Семен Козырь, простой мусорщик, - репортеры
тех лет такими не интересовались, а телевизионщиков, которым деляга-мусорщик
всегда особо  интересен,  еще  не  существовало,  так этот Козырь нажил свое
состояние  будто  он  нынешний цивилизованный Думец, - "с  изумительной  для
глуповца  ловкостью перебегал от одной партии власти  к другой, при чем  так
искусно  заметал следы,  что  самоновейшая  законная  власть  ни  минуты  не
сомневалась, -  Козырь  -  патриот  из  патриотов,  который всегда оставался
лучшею и  солиднешею поддержкой. Пользуясь этим, он сначала продовольствовал
войска. Полицейские заставы останавливали все возы с хлебом и гнали их прямо
на  двор к откупщику.  Тот платил  "по справочным ценам" или по  "акции",  а
ежели  между продавцами  возникали сомнения, то  недоумевающих отправляли  в
часть"...
     Долго памятен был Указ, которым Двоекуров (тогдашний помпадур) возвещал
обывателям об открытии пивоваренного завода и разъяснял вред  водки и пользу
пива. "Водка, говорилось в том Указе, не токмо не вселяет веселонравия... Но
при  длительном  употреблении даже.. порождает  страсть  к убийству. Пива же
можно кушаь  сколько угодно и без  всякой опасности,  ибо  оно не  печальные
мысли внушает, а токмо добрые и веселые".

     Увы..  как  пришло  к  мусорщику  Козырю  баснословное  богатство,  так
улетучилось. Очередной Градоначальник вызвал  его и, простив ему все  прочие
грехи,  завершил отеческое напутствие так: -  "А которое ты имение награбил,
то имение  твое я отписываю  на себя. Ступай и молись Богу. Тут Козырь-отец,
как повелось, рванулся исчезнуть куда  подале - в Лондон или Мадрид, но пути
сообщения были еще не совершенны. Пришлось остаться, тем более, времена были
еще  благодушные, помпадур подарил  виновному хижину на краю  города,  чтобы
было где душу спасти и себя прокормить...
     Семен  Козырь  на  закате  дней вдруг  ощутил  в  себе  "прилив  дурных
страстей"   и   "неблагонадежных   элементов".   Стал   проповедывать,   что
собственность  есть мечтание, что только нищие войдут в царствие небесное, а
богатые и бражники будут лизать раскаленные сковороды и кипеть в смоле...
     Таков  был первый  глуповский  демагог," - с  беспристрастием  историка
сообщает  летописец  Щедрин. С их семьи,  как увидим  начался  и  глуповский
мортиролог...

     Сынок  Семена  Козыря  и  был  первым  певцом  либерализма, взбодрившим
трактат "О водворении на земле добродетели."
     Очередной градоначальник Бородавкин,  придя  от книги  сей в омерзение,
вытребовал к себе автора для освидетельствования.
     -  Мнишь ты  всех  людей добродетельными  сделать,  -  вкрадчиво начала
власть... - А ежели асе люди "в раю" в песнях и  плясках время препровождать
будут,  кто  же землю пахать станет? и  вспахавши сеять? и посеявши  жать? и
собравши плоды господ дворян и прочих чинов довольствовать и питать?
     Засим  градоначальник  книгу   лично   разодрал  и   растоптал,  бросив
несчастному  автору,  что  с  ним,  как  с  "растлителем добрых нравов",  он
поступит, как ему, градоначальнику, заблагорассудится.
     Вывели первого певца либерализма на базар и, дабы сделать вид его более
омерзительным, надели на него сарафан (так-как в числе последователей Козыря
было  много женщин), а  на груди  повесили  дощеску  с  надписью  "бабник  и
прелюбодей".   А   квартальные   приглашали   торговых  людей   плевать   на
преступника... К вечеру Ионки не стало...
     ГОЛОС ЗА КАДРОМ: Таков был первый дебют глуповского либерализмааа...
     К  сожалению,  летописцы не предвидели  страшного распространения этого
зла в будущем.
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ  РЯД. Упомнают о некоем дворянском  сыне Ивашке, который был
посажен  на цепь за  то, что  говорил хульные слова: "... Кто  де ест много,
пускай делится с теми, кто ест мало... И сидя на цепи, Ивашка умре..."
     Другой  пример случился при Микеладзе, который хотя сам был либерал, но
по страстности своей натуры не всегда мог воздержаться от заушений. Во время
его правления тридцать  три философа были  рассеяны по лицу земли за то, что
"нелепым  обычаем  говорили: трудящийся да яст, нетрудящйся же  да вкусит от
плодов  безделия  своего..." И  требовали "царства закона...Но  который не в
"Уложении о наказаниях", а которые  нерукотворно  написаны". И  тут же они и
появилсь, нерукотворные...
     Единственно,  что  затерто  в  древней  летопи  название  парохода,  на
котором,  на основе нерукотворных,  вытурили  всех  мудрецов  - философов из
Санкт-Петербурга куда подалее...
     ГОЛОС ЗА КАДРОМ:
     Мы уцелели,  в конце-концов, но уже без древа  гражданственности. Мы не
собираемся вокруг него  и не щебечем... Мы  не знаем даже,  надолго ли  "ОН"
оставил  нам  жизнь.  ..Соображаясь с веянием  времени, твердо  уповаем, что
жизнь  возможна  для  нас  лишь  под  одним  условием,  что  мы  обязываемся
ежемгновенно и неукоснительно трепетать...
     Таково было  рождение российского либерализма. А  каков он был  во всей
своей  первозданности и  красе,  как  говорится, "от рассвета  до заката"  и
далее, ближе к полуночи?


     ЛИБЕРАЛЫ "БОРЬБЫ"

     НА  ЭКРАНЕ:  Помпадуры  "на  водах".  Заезжая знаменитость  мадемаузель
Blanche  Gandon  исполняет  романс  "Ах, у меня  маленькая ножка..."  Бурные
аплодисменты.  Среди  помпадуров,  в  седых  бакенбардах,  безусый  Феденька
Кротиков.
     У  выхода  из  зала  они  прощаются,  обещая  друг  другу,  как всегда,
встретиться у ДЮССО.

     Санкт-Петербург. Знаменитая  ресторация  у  "Дюссо".  Кутеж  в одном из
задних залов. Там и Феденька. Стакан доброго вина в его руке почти полон. Он
напряженно прислушивается к застольной беседе заезжих помпадуров, которых мы
уже видели "на водах". Феденька  изучает  дух  времени. Чтоб стать, "как все
они" - либералом...
     Помпадуры обмениваются новостями: В Америке Президентская республика. К
чему это приведет?
     Феденька  вставляет  глубокомысленно:  - Россию  это и  губит. Излишняя
централизация. В губерниях стало тошно и душно. Давно пора усилить власть на
местах. Иначе верха размениваются на мелочи.
     Седовласые одобряют  Феденьку,  говорят друг  другу,  что у него доброе
сердце, он либерал, а это главное.
     - Не  возражаю,  чтобы  не  выказать своей несостоятельности, -  весело
замечает Феденька. Все  смеются  "шутке",  один  из  помпадуров  хлопает, от
глубокой  приязни,  Феденьку  по  спине.  "Парень,  а  ты  сможешь   уловить
вселенную..."

     И  вот свершилось. Феденька-помпадур в Навозном. Он  уже не Феденька. А
Ваше превосходительство!
     ГОЛОС  ЗА  КАДРОМ:  -  Наступило, наконец в  России  "время либерализма
безусловного, которому  не только служило помехой отсутствие  мудрости,  но,
напротив того, сообщало какой-то ликующий характер."

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД. Феденькина канцелярия.
     - Всех  утеснили,  - с  возмущением  говорит  Ваше  превосходительство,
перебирая бумаги. Курить на улицах  нельзя! Носить  бороды и  длинные волосы
нельзя! Все и всем запрещается. Позор!
     И  Его  Превосходительство радостно диктует новые, либеральные  правила
перестройки.
     - Посему и в видах поднятия народного духа отныне
     1) курение табака свободно везде. За  исключением ... вот, - подает  он
свои наметки канцеляристу - здесь 81 пункт исключения.
     2) Покрой одежды - по личному усмотрению... голых, конечно, в кутузку!
     3)  Все Преследовании за ношение бороды  и  длинных  волос... предаются
забвению...
     -  Не слишком  ли  смело?  -  сомневается навозовский шеф  жандармерии,
грузный величественный генерал. - Не прослывем мы опасными мечтателями?
     - Мы - либералы! - произнес Феденька  Крутиков ликуюшим тоном. - Вперед
и вперед, не думая  о неудовольствии консерваторов. Готовьте  циркуляр ... о
необходимости заведения  фабрик,  о  возможности  населить  и  оплодотворить
пустыни, о пользе развития путей сообщения, промыслов, судоходства.
     Феденька делал  внезапные вылазки на пожарный двор,  осматривал  лавки,
распекал  за  неисправные мостовые,  пробовал  похлебку,  изготовляемую  для
арестантов... прекращал  сибирскую язву... Он приглашал дворянство и говорил
им, что  дворянское сословие всегда было опорой. Призывал  к  себе  купцов и
доказывал им неотложность учреждения мыловаренных и кожевенных заводов.
     ГОЛОС ЗА КАДРОМ: Будущее представлялось ему розовым.  И  чуть не сломал
себе шею: забыл  о "польской интриге",  благодаря которой в России ничего не
получается,   все  идет  шиворот-навыворот...  Шеф   жандармерии  доложил  о
подозрительной   активности  дипломатов   и   высоких  иностранных   гостей.
Подглядывают. Посягают. Насмешничают.
     Его  превосходительство  отменил все  намеченные в тот  день  встречи с
дворянством и купцами приказал доставить к  нему подозрительных насмешников:
"Польская интрига" - это не шутка, господа!
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД. Первым  был доставлен австрийский серб  Глупчич-Ядрили,
автор  "Путеводителя  по   России",  прибывший   в   1870  году  на  встречу
братьев-славян. Он так не попал ни в Петербург, ни в Москву, так-как прежний
помпадур посадил его на все время торжеств на съезжую.
     Глупчич, доставленный прямо с  участка, признался, что он в самом  деле
говорил  , что  в российских кадетских корпусах преподается  особенная наука
под названием "Zwоn popeta razdawaiss!"
     - Боже мой! От кого вы могли услышать такую небылицу? Имя? Звание?
     - От..от путешественника Шенопана.
     -  Ах  вы  клеветники! Пытаетесь  в нашу  тихую  Росию  забросить  свою
неразбериху. Знаете ли вы, что  происходило в  заштатном Висбадене по случаю
повышения цен  на пиво? Демонстрации. Протесты... Такого в России не  было и
нет. Простой пешехонец  хорошо понимает, что цены Бог строит. Висбаденцы  же
ничего этого не знают...
     На другой день жандармский генерал доложил, что  упомянутый Шанопан уже
доставлен.
     Легкомысленный  француз  вскричал  уже в  дверях:  "Не имеете  никакого
права!"
     - Мсье  Шенопан -  перебил  его помпадур.-  вы  говорили, что в  России
существует особое сословие помпадуров. Назначение которых... сеять раздоры с
целью успешного их подавления...
     Мсье Шенопан потерянно молчал.
     - На съезжую! - распорядился  Его превосходительство. - Глупчича Ядрили
выслать  без права  въезда в Россию, а Шенопана на его место! Его постоянное
место - в Сибири. Посягают. Подкапываются. Да!
     В  те  же  дни был  принят  его  Его  превосходительством  князь  де-ля
Коссонад,  автор  книги  "Путевые  и  художественные   впечатления".  Бывший
обер-егермейстер  Императора Сулука 1-го. Его Превосходительство  читал  эту
книгу и был обеспрокоен.
     - Князь!- запросто обратился к нему  Его  Превосходительство. Вы  очень
облегчите мою миссию, если расскажете, с какой цель вы прибыли на этот раз в
Россию?
     -   Когда  я  был  командирован   моим   всемилостивейшим  государем  и
повелителем   во  Францию   и   Испанию   для   изучения   способов   делать
государственные перевороты, и  в Россию  -  способов  взыскания недоимок,  я
встретился в этой  последней  с особенной корпорацией, подобной которой нет,
кажется,  в  целом мире... Я  имею  ввиду корпорацию...  помпадуров... Как я
понял, они избираются примущественно из молодых людей. ..На образование и их
умственное развитие большого внимания не обращается, так как предполагается,
что, что  эти лица ничем заниматься не будут, а только руководить... При том
главное в руководстве, считают они препятствовать... -
     Как  я дошел  до этой  мысли?  Подробно?  Извольте!  В  одном городе  я
наблюдал,  как  один  чрезвычайно  вышитый  помпадур усмирял  другого  менее
вышитого за то,  что  тот не  поздравил  его  с праздником... Клянусь,  наша
королева Помаре никогда не  обращается  с  таким потоком  высокоукоризненных
слов  к  своему  кучеру. Другой  помпадур откровенно  мне признался, что  он
только  и  делает,  что  усмиряет  бунты.  Причем  и  назвал  имена  главных
бунтовщиков: председателя окружного  суда и земской управы, с которым  я  за
день  до  этого играл  а  ералаш ...  Когда  я посмел  возразить негодующему
помпадуру,  он  вскричал,  что в  России  свила гнездо "польская интрига", и
выругался...  Тут  только  я  начал понимать,  что у  руских фаталистическая
наклонность   обратить   мир   в   пустыню   и   свершеннейшее   непонимание
последствий...   И   даже   не   предполагал   встретить  помпадуров   столь
невежественными. Помилуйте, помпадур  спутал  моего  повелителя  Сулука 1  с
королевой  Помаре, а последнюю с известной парижской лореткой того же имени.
И не понял, что последствием может быть casus belli. Объявление войны...
     В другом городе помпадур повел меня  в купальную, в стене  которой было
искусно проделано отверстие  в соседнее  женское отделение,  и заставил меня
смотреть. Я,  грешный человек, смотрел с удовольствием, но все-таки спросил:
а какое же отношение все это может иметь к администрации?
     В  заключении должен сказать. Россия есть такая страна,  в которой лишь
по  наружности тишина,  но на  самом  деле  наполнена  горючими  веществами.
Какими-то  ...Это...новая  вера?  Потому  и  существует  помпадурство,  чтоб
предотвращать  и  препятствовать... Не отрицаю в  помпадурах  некоторой доли
отваги, свидетельствующей о величии души, но... эта отвага растрачивается на
такие  дела, без которых можно бы обойтись,  например,  на выбивание зубов у
ямщиков во время езды на почтовых ... Что же  касается,  выбивания недоимок,
то, поверьте, я не нашел в России ничего нового...
     И   когда   я,   по   долгу   совести,  доложил   об   увиденном  моему
всемилостивейшему императору и повелителю Сулуку 1, то  к величайшему  моему
огорчению, услышал от  него "Дурак" Да нам именно это-то и нужно!"" Теперь я
в опале. Но готов, если так нужно, устроить в своем любезном отечестве точно
такую же корпорацию помпадуров, какую видел в России.

     "Agent provocateur..."

     Зима. Наледь на окнах.  Снова кабинет  помпадура. Горят свечи.  Влетает
шеф жандармов с криком:
     - Есть-есть! Пойман  Онисим Шенопан, другой  Шенопан, по  наводке  брат
прежнего и бывший политический сыщик, - под началом префекта полиции Парижа.
     Ввели  подвыпившего  француза  с  военной  выправкой, в  мягкой  шляпе,
который подтвердил, что он действительно бывший политический сыщик.
     - Как вы попали в Россию? Все, как на  духу!.. Не понятно, что такое на
духу?.
     - Понимаешь- понимаешь, - быстро признал Шенопам. И охотно рассказал:
     -  Случай свел меня с русским князем де-ла Слива, человеком молодым, но
несколько поношенным.  Это  было в кафе-шантане,  который  посещал по  долгу
службы.  Разговор  начался  по  поводу  известной   песенки   из  каскадного
репертуара  "Ah!  J`ai  un  piedgui r`mue  "  ( "Ах, у  меня  ножка, которая
движется")... Я почувстствовал какое-то  слепое безотчетное влечение к этому
человеку и сознался,  что  я  agent  provocateur... К  удивлению  моему,  он
протянул мне обе руки и объявил, что он русский и занимает в своем отечестве
ранг помпадура.
     - Я  мечтал познакомиться  с  надежным  провокатором.  И  выгодно  ваше
ремесло?
     -  Монсеньер, я получаю в  год 1500  франков  постоянного  жалованья и,
сверх того... особую плату за каждый донос
     - Однако ж... это не дурно!
     -  Если бы  я  получал  плату  построчно, хотя  бы наравне  с  авторами
газетных пасквилей, это было бы не дурно, но в том-то и дело, что мне платят
поштучно.
     - Вы поедете со мной в Россию! Будете жить у меня. Разузнаете, все, что
говорится про меня в городе. В клубах станете фрондировать против меня
     Я был в изумлении. Позволил себе почтительное замечание. Я буду  жить в
вашем доме и, в то же время, против вас?
     -  Это  ничего,  -  ответил он  мне  с очаровательной  улыбкой.  -  Вы,
пожалуйста, не стесняйтесь этим. У нас  в степях такой обычай: где едят, там
и мерзят,  у кого живут, того и ругают.. Ну, договорились о жалованьи, особо
за дрова и свечи..
     - И дело пошло-поехало?
     -  Не сказал бы. Мне  по-прежнему было непонятно, почему  мы с ним  все
время  вмешиваемся в дела и беседы других. И как это  выражено в конституции
степей?
     - Монсеньор,- вскричал он. -  У нас вовсе  нет  конституции. Наши степи
вольны...  как  вихрь,  который  гуляет  по  ним.  Какая  конституция  может
настигнуть его?
     - Но в чем состоит цель нашего вмешательста? В чужие слова и мысли...
     -  Вы глупы,  Шенапан,  -  вскричал  он.  -  Чем больше с моей  стороны
вмешательства,  тем  более я  получаю прав  на  внимание  начальства. Если я
усмирю  в  год  одну  революцию  - это хорошо; но  если я  усмирю в год  две
революции - это уже отлично.
     И тут  я впервые услышал от него то, что, видно, давно витало в воздухе
России:
     "Zwon popeta razdawaiss..."
     - ... Но закон. Монсеньор? Каким образом примирить каприз с законом?
     - Закон! Какой вздор! У нас пятнадцать томов законов, дорогой мой!
     Его превосходительство улыбнулся:
     - Наконец-то, вы нашли с ним общий язык.
     - Да, князь научился у  меня всем секретам ремесла... Первые два месяца
он аккуратно платил мне жалованье, а на третий объявил, что теперь я не стою
и  двух  су ... Более того,  мою комнату перестали топить. В ваши-то морозы!
Оказалось,  в  России  это называется  "шутками".  Я решил  уехать  в свою в
прекрасную Францию..
     - Дам тебе четыреста франков на  дорогу, - заявил  князь де Слива. - Но
ты получишь их,  если  перейдешь  в православную веру...  Как  это было?  Не
помню,  ваше превосходительство, как был совершен обряд.. .Все как в тумане.
Не  уверен, был ли это обряд и  не исполнял ли роль попа переодетый чиновник
особых поручений.
     - Итак,  ныне вы  озвращаетесь домой?  И  там, конечно,  напишете  свою
грустную историю о путешествии в северные степи.
     - О нет, с вашими provokateur связываться?!
     - Пишите-пишите! У нас уже был один такой писака. Маркиз де Кюстин. Его
приняли  во  дворе. А  результат? Поток  клеветы  на  матушку  Русь.  Четыре
тома.... Ну,  и  что, монсеньор?! Россия стоит,  как и  стояла.. Неколебимо.
Святая Русь. Пишите-пишите... - Сделал знак рукой, мол, аудиенция  окончена.
И - генералу:
     -  Эти Шенопаны мелюзга. Наемники за гроши. Главари "польской интриги"?
Где?! Придется, генерал, писать о вашем не полном служебном соответствии.
     - Оплошность, Ваше  Превосходительство, будет исправлена. Есть еще один
крайне подозрительный. Ямуцки принц. Глаз хитрый. А постоянно выдает себя за
дурака.

     Появляется Ямуцкий принц. Лицо колесом. Глаз хитрый... Великовозрастный
оболтус в расшитом азиатском халате из термолама. С ним секретарь.
     Принц  почтителен.  Низко  кланяется, целует,  как  это  принято  в  их
ямудчине, помпадура в плечо.  Начинает заученно тараторить:  - Пескам ехали,
полям ехали  ,  лесам-горам  ехали,  Морям  плыли...  рекам плыли, озерам не
плыли. Одначе приехали. - Тише, своему спутнику: - Какой такой страна?
     -  Бальшой  ты  ишак  вырос, а  такой  дурацкий  вещь спрашиваешь,  - в
раздражении вырвалось у секретаря-воспитателя. - Не страна, а Рассея...
     - Учи  мине  разум, Хабибула, пожалста, учи!..  А какой-такой  человек?
Помпадур?
     И что делает? Ничего?  А еще... Реформу? Айда домой,  Хабибула, риформа
делать.

     Жаркое степное лето. За окном кормушка. Помрадур бросает воробьям сухой
корм  из  коробки,  принесенной спецслужбой.  Иногда  сам пробует зерна  "на
зубок". На коробке штамп "Проверено. Ядов нет."
     Помпадур читает Циркуляр, принесенный ему на подпись.
     "Неоднократно  замечено  мною,   что   в  нашем   обществе   совершенно
отсутствует тот дух инициативы, с  помощью которого великие народы совершали
великие  дела...  Ко  все  моим  запросам  общество  отнеслось  тупо,  почти
безучастно. Фабрики не учреждались, холера не  прекращалось,  судоходство не
развивалось, купцы продолжали коснеть в невежестве..."
     Его  превосходительство  подписывает  документ  и  обращается   к  шефу
жандармов:
     - Проклятая "польская интрига", все эти Шенопаны, генерал, отнимают все
время. Его не остается ... на перестройку. Пойдет слух, что я вообще никакой
не либерал. - О, слух - это крайне нежелательно...
     -  Вы  же  предупреждали   меня,   генерал,   повсеместно  продолжаются
превратные толкования.  Даже  в  наших судах.  Присяжные  выносят загадочные
приговоры: "Нет, не виновен,  но не заслуживает снисхождения." И  так всюду.
Даже в науке.
     Я  же писал  в  покаянном циркуляре, лучше совсем истребить  науки, чем
допустить  превратные толкования... Вот это мне по духу. Обыватель Навозного
искони  боялся  вольнодумства  пуще  огня...  Мне  следует  освободиться  от
обьязанностей, которые мешают исключительно предаться делу истреблению "духа
интриги..."  Чаша  несчастий  Навозного  до  того  переполнилась, что лучшее
средство спасти  это гнездилище...  это погубить его;  пусть  голод, холера,
огонь и  всемирный  потоп делают свое губительное дело... Все это посылается
свыше, по заслугам людей...
     Даже если  край будет  и  вконец разорен... у него  все-таки  останется
мужицкая  спина,  которая  имеет свойство обрастать еще гуще и  пушистее, по
мере того, как ее оголяют... Дальнейшее упущение сего было бы преступлением.
Да!
     Как вы знаете,  генерал, я хорошо почистил свой штат.  Заменил  верными
мне шалопаями и мерзавцами. Умопомрачение восторжествовало...
     Этого  не  простят?  Но  кто,  кто, кроме  откровенных мерзавцев, может
справиться? С  нашими пьяницами и ворами! С нашим судом! И вот что! Полагаю,
необходима России Жанна  де-Арк, которую не устрашила  бы даже  чума. Нужна.
как  воздух!  И как либерал, считаю, русской  Жанне  д Арк место в  Народной
Ассамблее. С мечом и щитов в руках! Самое почетное! Там ей в самый раз... Но
где у  нас народная Ассамблея? Придется определить ее в  помпадурство. Сверх
штата.
     - Помоложе, Ваше Превосходительство? Найдем...

     Окончательно   расстроил   помпадура  Навозного   Ямуцки   Прынц.   Его
воспитатель   Хабибула   опубликовал   в   санкт-петербургском   "Домострое"
сочинение.  Подвел  их  Прынц-идиот  под  монастрь.  Заключил  свои  путевые
интервью  так:  "Один город  езжали -  один помпадур  стричал,  другой город
езжали-  другой  помпадур стричал... Ай-ай, хорошо здесь! - говорил Прынц. -
Народ  нет, помпадур  есть.  Чисто... Домой  езжал,  риформа начинал.  Народ
гонял,  помпадур сажал, риформа кончал..." На  какие мысли это наталкивает?!
Ужас!
     И  вот  в  ту самую  трагическую минуту,  когда  Его Превосходительство
считал,  что  погиб,   он  прочел:  в   версальском   национальном  собрании
образовалась партия,  которая  на развалинах  любезного  отечества водрузила
знамя "борьбы". Тут-то он понял, в этом спасение. Он  объявит себя ЛИБЕРАЛОМ
БОРЬБЫ.. И станет бороться,  не щадя живота своего. И тогда ничего не  нужно
понимать, не  нужно  ни  фактов, ни корней,  ни нитей,  что можно  с пустыми
руками, с одной  доброй  волей начать дело нравственного возрождения России.
На страх  врагам!  И вдруг, неожиданно  для самого себя,  затянул дискантом:
"Zwon popeta razdawaiss!" Генерал! - окликнул он несколько оторопевшего шефа
жандармов.  -  А  ведь  как  хорошо  это для нового  ГИМНА  РОССИИ,  а? Гимн
торжествующего либерализма!





     ГОЛОС ЗА КАДРОМ:
     - "Петербург  погибал! Петропавловская крепость уже уплыла... Последний
оплот! Это было зрелище ужасное: куда ни оглянись - везде дыра... Публицисты
гремели...
     Все чувствовали,  что  надо вырвать "зло" с  корнем, все издавали дикие
вопли... В чем заключалось  зло?.. Об  этом  никто  себя  не  спрашивал,  не
рассуждал.... Чувствовалось одно: что  минута благоприятная...  одна из  тех
минут,  к которой  можно приурочить  какую угодно обиду, и  никто в суматохе
ничего не разберет и не  отличит. Если ТЕПЕРЬ упустить минуту?.." Но  делать
то что?!

     А ведь Век начался хорошо.
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД.
     Снова  сокрушающий  все  паводок. Но  совсем  иной. Волны  пехотинцев в
выгоревших  гимнастерках, с царским гербом на  фуражках и панамах,  волна за
волной, волна за волной "заливаюющие экран", бегут  - объектив опускается...
- бегут по  огромной карте Закавказья и Средней Азии. Горят точки крупнейших
городов.
     Еривань, Нахичевань, Чикмент,  Алма-Ата. Ошеломивший мир паводок как бы
настигает, захлестывает  их, и светящиеся  точки,  одна за  другой,  гаснут.
Гаснет Еривань, гаснет Нахичевать. Бурлящий поток тушит Бухару, Ашхабад, все
городки  возле  Аральского  и  Каспийского  морей.  Девятый вал  хлещется  у
Гималаев, но  и  ему Гималаев  не преодолеть. Последними  гаснут пограничные
Хорог, Куляб, Кушка ...
     Пожелтелые листки. "Вестник Санкт Петербурга 1828  года."  Еривань- это
освобождение  единоверцев. "Нахичевань - выпрямление  границы  с Персией"  -
"Показали Персии кузькину мать!"...
     Поток  хлещет и  хлещет  и... продолжался, как  самая  распространенная
песня тех лет: "На Влтаву, на Драву, на синий Дунай!"

     Клики мальчишек- продавцов газет: "Белый Царь уже под Ташкентом?"
     "Так взяли Ташкент или нет? Вроде бы вот-вот..."

     И вдруг: "Поражение русских войск от туркмен при Геок-тене" (1880-е)
     Что такое?

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ  РЯД.  Старик-профессор  в   генеральской   форме  вошел  на
кафедру...  сосредоточился  на  минуту  в самом себе  и продолжал:  "СТОЯ НА
РУБЕЖЕ ОТДАЛЕННОГО ЗАПАДА  И  НЕ  МЕНЕЕ ОТДАЛЕННОГО ВОСТОКА, РОССИЯ ПРИЗВАНА
ПРОВИДЕНИЕМ..."

     По  временам мною  овладевали движения  совершенно  бессознательные.  Я
вскакивал с места и бежал вперед, сам  не  зная  куда. Куда? Сомневаться  не
приходилось - призвана провидением!..
     Будь  у  меня  в руках  штоф водки,  я был  бы  способен в  одну минуту
процивилизировать насквозь целую  палестину! Я чуствовал,  что во мне  сидит
что-то такое, чему нет  имени...  или нет! Это ужасное имя есть и называется
оно - разоренье! Неоткуда  ничем  раздобыться... Ничего у меня  не осталось,
кроме ужасного аппетита!
     Жррррать!

     И вдруг я услышал слово, которое сразу заставило забиться мое сердце.
     - Таш-кент! Таш-кент! ... Жрррать!  - мой школьный товарищ произнес это
слово бессознательно, в порыве отчаяния...

     Я прогорел, как говорится до тла. На плечах у меня была довольно ветхая
ополченка. Кроме голода и жажды, ничего! На последние деньки взял себе место
в  вагоне  третьего  класса,  чтобы искать  счастья  в  Санкт-Петербурге.  В
Петербурге  этот  возглас  был повторен Пьером  Накатниковым  -  моим старым
товарищем  по школе. Он уже в  чине  штатского генерала. Занят  организацией
армии   цивилизаторов  и  вербует   охочих   людей.  Отправляет   их  целыми
транспортами куда надо...
     Как  видим,  никто  не  "стоял на  рубеже"  активнее,  чем  Накатников.
Естественно, я к нему.
     -  Отсутствие телеги, - вразумляет он меня  -  вот ключ для  объяснения
существования народов пастушеских, кочевых. Диких, нецивилизованных... И вот
появляется телега - этот неудобный и тряский экипаж! - но какую революцию он
производит.  Где телега,  там  и  конюшня  -  простодушный  пастух  начинает
дорожить  навозом... Без  навоза цивилизация  бы заглохла!  -  и вот  пастух
устраиват  возле  него  жилище  и,  незаметно для  себя,  втупает  в  период
оседлости.  Понимешь  ли  ты,  какую  радикальную  реформу  мы  можем  сразу
произвести  в быте этих  несчастных бродяг, ничем не  рискуя, ничего даже  с
собой не принося... кроме телеги! Кроме простой русской телеги!... - Пьер...
прервал свои объяснения  и ласково  сказал  мне. "Я сегодня же доложу о тебе
нашему  генералу,  и мы запишем тебя  в гвардию.. Впереди  нас идут  пионеры
цивилизации. Это кровопускатели, - они прорубают просеки, да, пускают кровь.
Совсем другое  дело -  наша  цивилизационная гвардия... Они получают двойные
прогонные и порционные деньги..."

     Целый  день я получал деньги...  денег потребовалась куча  неслыханная,
ибо  я  в  качестве  ташкентского  гвардейца,  кроме  собственных подъемных,
порционных и проч., получал еще и другие суммы, потребные преимущественно на
заведение цивилизующих средств...

     Кода  я  прискакал,  приемная  зала  была  уже  полна соискателей  всех
возрастов. Огромного роста молодцы все  подходили и подходили. Говорили друг
с другом  вполголоса взволнованно и примерно одно и тоже: - Без нас дело  не
обойдется!
     -  Только зевать  в  этом деле  не следует -  не  то  как раз  перебьют
дорогу...
     Мимо меня спешили, казалось,  не люди,  а нечто вроде горилл, способных
раздробить зубами дуло ружья:
     - Слышали? Нигилисты-то? ведь это, батюшка, клад!
     - Клад-то клад. Только зевать в этом деле не нужно...
     Я взлянул... Те же гориллы.
     И  вновь подошедшие: - Взял и ухватил! Потому что в этом  деле  главное
ухватить!.. Тут даже ума не требуется. Ухватил и - баста... ПРОВИДЕНИЕ!!

     Когда я приближался к приемной, гвардейский  генерал распекал человечка
с мятым  лицом  и  добрыми виноватыми  глазами. На  рыжеватой  словно ржавой
шинели человечка погоны старшего офицера:  "Я вам  приказал...  почему вы не
исполнили?" - грозно вопрошал генерал.
     - Ваше превосходительство, я был на  месте и убедился,  что указываемый
вами рожон совсем не рожон...
     - А  разве об этом вас  спрашивают? А знаете ли вы... что  за  подобные
рассуждения   в  военное  время  расстреливают?..  Сегодня  же  подавайте  в
отставку...

     Среди  будуших завоевателей-цивилизаторов диких народов  и знакомый мне
по военному училищу красавец Амалат, получивший после  выхода из училища имя
Ивана и его старший  брат Азамат,  окрещенный  там  Петром.  В  корпусе  оба
отличались  необыкновенной  ненавистью  к  наукам  и  особенной  страстью  к
восточной магии... ...им предстояла, конечно... видная военная карьера... но
они сами испортили все дело. Однажды Амалат где-то в Польше запряг  в телегу
тройку жидов  и одного  из них загнал. А Амалат...и того  пуще...  И  братья
вынуждены были оставить полк...
     Амалат при своем 3-х  аршинном росте и соразмерной тучности...  выражал
такую угрюмую решительность, что  самые  невинные  люди  немедленно во  всем
сознавались  при  одном  его  приближении.  Генерал  полюбовался  им,  затем
заметил, что в нашем предприятии найдется место для людей всякого роста
     И  вдруг  покраснев,  прибавил:  "Господа! Я  не оратор. Но, как челоек
русский.  Могу  сказать: ребята, наша взяла  - Одно непременное  условие для
цивилизатора - это русская душа!"
     - А немцу можно? - раздался в толпе чей-то голос.
     Небесная улыбка озарила лицо генерала.
     - Немцу можно! Немцу всегда можно! Потому  что у немцев всегда  русская
душа!
     Наконец  перепись  кончилась.  Оказалось  400  русских,  200  немцев  с
русскими душами, тридцать три инородца без души, но с развитыми мускулами, и
33  поляка...  Последних генерал  тотчас  вычеркнул.  Но  они воспротивились
этому.
     - У нас тоже русские души!
     - ... Вы католики, господа, - усовещивал генерал: - а этого я ни в коем
случае потерпеть не могу.
     - Какие мы католики - мы и в церкви никогда не бываем!
     - А! Если так - это другое дело!..

     И так, господа цивилизаторы, - на ТАШКЕНТ!
     Из-за  спины генерала вышел человечек в ржавой шинели, которого  только
что распекали. Произнес тихо, буднично: -  ... Ребята! Бери у бородатых, что
кому надо, но на бороду не плюй! Погладь бороду-то. Погладь!..

     Снова клочок старой  карты  Средней  Азии с еще горящим  и  не затухшим
кружочком. Ташкент!

     Провожает  меня   старый  приятель  Прокоп.  Он   не   одобряет   моего
патриотического  психоза и  "цивилизаторских  затей". Всю  дорогу  кипит:  -
Франция выдумала две вещи:  ширину  взглядов и канкан. Из того числа: канкан
принят Митрофаном с благодарностью, а  от ширины взглядов отплевывается и до
днесь со всею страстностью своей восприимчивой натуры.
     Митрофаны  изменились?  Да они и знать ничего не  хотят. Жрррать!! Лишь
одно свое  право упорно отстаивают - право  обуздывать,  свободно простирать
руки, куда дозволят. .. Вчера обуздывали Чечню, сегодня Ташкент...

     Не  внял я  Прокопу. На другой день, в  шинели ополченца, отправился на
железную дорогу и взял место в спальном вагоне второго класса... Через плечо
у меня висела дорожная сумка, в которой хранились казенные деньги.
     Рядом  такие  же  ликующие ополченцы,  открывающие сумки с  припасенным
запасом спиртного...
     Все это я помню...
     Но каким образом я оказался в Ростове на Дону?! Где моя сумка?!
     Я ехал, я  ехал, я ехал... Господи! Тут  есть какое-то волшебство. Злой
волшебник   превратил   в  Ташкент...   Рязанскую  губернию...Рязанскую  или
Тульскую?!
     Я помню: я пил...
     В Таганроге меня арестовали... Где казенная сумка?
     - Я помню: я пил...
     Что случилось? Где я нахожусь?
     Кругом меня ходят какие-то тени и говорят "стоя на рубеже..."

     "Заготовление телег!!" Но  ведь надобны  средства,  mon  cher!  Телега,
конечно, это не бог знает драгоценность  какая, но  ведь  надо построить ее!
Где средства? Где ж средства... коли я их ВСЕ ПРОПИЛ...mon cher!



     ...Думающие и страждущие справедливости интеллигенты  тут  же бросились
искать партии, далекие от болтунов либерализма; другие - крайне решительные,
которым по духу и силе "цивилизовать" Ташкент..
     Вечером,  Прокоп  подобревший  ко  мне,  битому   жизнью,  умудренному,
заставил меня надеть  фрак и  белый галстук, а в десять  часов мы уже были в
салонах князя Обалдуй- Тараканова.
     Раут  был  в полном  разгаре: в гостиной  стоял  говор; лакеи  бесшумно
разносили чай  и  печенье. Нас встретил  хозяин, который  произнес: - Рад-с.
Нам, консерваторам, не мешает как можно теснее стоять друг около друга.
     Мы, консерваторы,  страдали изолированностью -  и это нас погубило... Я
теперь принимаю всех... Я, впрочем, надеюсь, что вы консерватор?
     Хозяин постоянно был на ногах  и переходил от одной группы беседующих к
другой.  Это  был человек довольно  высокий, тощий  и  совершенно  прямой...
Очевидно,  тут  все   держалось  внешнею  выправкой,  скрывавшей  внутреннее
недоумение,  которое  отличает  людей  раздраженных  и не понимающих причину
своего раздражения.

     Общий план  зала. Объектив наплывает  то  на одного  гостя князя, то на
другого.
     Средним планом: седовласый младенец шамкает в испуге: - Куда мы идем?!
     Снова  общий план зала. Гости,  один за другим, без  звука, -  жестами,
мимикой, - повторяют друг другу одно и то же: "Куда мы идем?!!
     Мы  останавливаемся  на  мгновенье у  различных  столов.  За  ближайшим
образуется  патриотическое  общество  по  самому дешевому  производству, для
армии и флотов, колбасы из еловых  шишек и никуда не годных мясных обрезков.
Тут  же  сочиняется патриотическое воззвание к  народу с  широко  известными
виршами:
     "О Росс непобедимый,
     О твердокаменная грудь!"
     Гости вдруг повернултсь к одной из групп, где обсуждается какой-то явно
спасительный  для  России  прожект. Прожект  о  "расстрелянии", составленный
ветлужским помещиком Поскудниковым.

     Поскудников горделиво читает свое  произведение:  -  Отчего все ужасное
происходит? Конечно  же,  от  недостатка спасительной строгости. -  Если бы,
например, было своевременно прибегнуть к расстрелянии, то и общество было бы
спасено, и молодое поколение ограждено от заразы заблуждений...
     Зал внимает с надеждой: кто-то из гостей  не ахает-стонет, а предлагает
спасение.
     - ... Конечно, не легко лишить человека жизни, но он, Поскудников, и не
требует,  чтобы   расстреливали  всех   поголовно,  а   предлагает   только:
"расстреливать, по внимательном всех вин рассмотрении, но  неукоснительно. И
тогда "все сие"  исчезнет. И лицо же добродетели, ныне потускнвшее, воссияет
вновь"...
     ГОЛОС ЗА ЭКРАНОМ: - И всего замечательнее то, что и вступление, и самый
проект  Поскудникова умещаются на одном листе,  написанном очень разгонистою
рукой. Как мало нужно, чтоб заставить воссиять лицо добродетели!!
     В особенности же кратко заключение, к которому приходит автор. Вот оно:

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ  РЯД:  -  "А  потому  полагается  небесполезным  подвергнуть
расстрелянию нижеследующих лиц:
     (Перечисление  этих  лиц сопровождается  укрупненными планами слушающих
гостей. Каждый из них по своему реагирует на близкий его душе пункт.)
     ...Итак, подвергнуть расстрелянию:
     Первое, всех несогласно мыслящих (общий восторг).
     Второе,  всех,  в поведении  коих  замечается  скрытность и  отсутствие
чистосердечия.
     Третье,   всех,   кои   угрюмым   очертанием   лица   огорчают   сердца
благонамеренных обывателей.
     Четвертое, зубоскалов и газетчиков." (общий восторг)

     ... Я был ошарашен..  Тихо, не прощаясь, выскочили вместе с Прокопом на
улицу.  - Айда к Палкину!- скомандовал Прокоп  извозчику. - Ужинать у  ДЮССО
хорошо, когда на сердце легко... А как наслушаешься прожектов!...

     Ныне я внимал Прокопу с гораздо большим интересом.
     - ...  Как  Иван Грозный  нас построил в колонну:  НА КАЗАНЬ!  Затем НА
ЛИВОНИЮ! Так и стоим. В ожидании очередного приказа.
     Нас можно легко бросить в горнило любой беды. По приказу, разумеется...
Мера  талантливости  русского  человека,  скажу  тебе по чести,  находится в
теснейшей зависимости  от "приказания" -  Ежели  мы не  изобрели  пороха, то
значит  нам не было это приказано; ежели мы  не опередили Европу на  поприще
общественного и политического устройства, означает, что  и по сему  предмету
никаких распоряжений не  последовало.  Мы не виноваты.  Прикажут - и  Россия
завтра  же  покроется школами и  университетами;  прикажут -  и  просвещение
вместо школ сосредоточится в полицейских управлениях...

     - Все по правде, Прокоп, а вот...  Ташкент  так и не взят. Шипка взята!
Всенародное  торжество!..  О  Бухаре  газеты  объявили  скромнее, наша  она!
Российская! А о Ташкенте ни слова. "Заговоренный город..."

     -  Ташкент еще не  наш,  а ташкентцы уже... вот  они, -  продолжил свое
язвительный  Прокоп. -  Вчера  был  в  итальянской опере  -  и  вдруг увидел
ташкентца,  и  что  всего  удивительнее ташкентца  -  французского  генерала
Флери...  Что-то безнадежное сказывалось в его сухой  и  мускулистой фигуре,
как будто  там, внутри него,  все  давно застыло и умерло... кроме больших и
постоянно  подвижных  скул  ...   выдающих   его  чувства  плотоядности.   Я
инстинктивно обратился к моему соседу:
     - Посмотрите, какой ташкентец!
     И сосед меня понял...
     Мы шли от Палкина,  пошатывясь. Как тут не выпить? Снова на каждом шагу
наслаждались разговорами прохожих такого рода:
     -  Я бы  его, каналью, в бараний рог  согнул!  - говорит один:  - да  и
жаловаться бы не велел.
     - Этого человека четвертовать мало! - восклицает другой
     - На необитаемый остров! Пускай там морошку сбирает-с!- вопиет третий.

     - Вот они, наши доблестные ташкентцы! - печально усмехнулся Прокоп.
     Они прошелестил мимо, косясь на нас,  как на привидения, и  остервенело
браня все на свете.
     Естественно, невдомек  им было, - это я тоже постиг не сразу,  но уж за
то всей своей шкурой: Ташкент есть  страна, лежащая всюду, где бьют по зубам
и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем..
     То-то доблестная русская армия стоит под незримым Ташкентом, а взять не
спешит. Не под силу.
     ______________________________

     Михаил Евграфович  Салтыков  (Н.  Щедрин) скончался в 1889 году.  Менее
З0-ти лет  отделяло  Россию  от часа, когда фантастический  прожект помещика
Поскудникова, рожденный в голове великого сатирика, начал - пункт за пунктом
- исполняться вживу. Правда, изменилось направление расстрельного огня.
     (Но это уж непредвиденные исторические выверты...)

     В  пучину  бед, ни раз  и  ни два, окунали  русский  народ и  потому (и
потому,  господа!),  что  в  России  из  великого  Щедрина  во  всех  школах
"проходили" лишь "Сказки" и "Господа Головлевы" (Про "Иудушку"), но никогда,
на  моей памяти,  -  "ИСТОРИЮ  ГОРОДА ГЛУПОВА",  -  бессмертный  дар Михаила
Евграфовича ДУМАЮЩЕЙ РОССИИ, которая озабочена будущим страны.

     В  ЗРИТЕЛЬНОМ РЯДУ третьей последней части сценария, который  последует
скоро, "ИСТОРИЯ  ОДНОГО  ГОРОДА", известная всему миру, как  "ИСТОРИЯ ГОРОДА
ГЛУПОВА"





     Убить первоначальный  замысел на  корню замыслил не  коварный гебист, а
мой  приятель-киношник.  Звонок  из  Москвы:  "Если  ты хочешь,  чтобы  твой
сценарий о Щедрине стал фильмом, он должен быть о любви. Добрых 2/3 о любви.
Такие  времена.  Устали люди  от проститутки-политики.  От  Глупого-города и
глупых  наяву... Уже готов сценарий? В архив его! Выстраивай  заново. Любовь
пиши, страстную, плотскую, если ты еще не забыл, что это такое..."
     Я  отложил динамичный  сценарий  о  власти  помпадуров,  как  о  втором
татарском нашествии.. И решил взглянуть на эпоху с другой стороны!

     ЩЕДРИН о ЛЮБВИ.
     Без любви - откуда  бы взяться у  Щедрина  столь острой боли за русских
людей?!
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД.  "Первый  же князь, которому они били челом,  видя, что
они и здесь, перед лицом его, своей розни не  покидают, сильно распалился  и
начал учить их жезлом.
     - Глупые  вы, глупые! - сказал  он: - не головотяпами  следует вам,  по
делам вашим, называться, а глуповцами. Не хочу я володеть глупыми!
     -  За  что он  нас раскатал?  -  задумались глуповцы.  И отправились на
дальние болота искать себе князя поглупее. Помог друг-приятель  по прозванью
вор-новотор.  Шепнул князю:  "драть их, ваша княжеская  светлость,  завсегда
свободно."
     - Ладно. Володеть вам я желаю, - сказал князь, - а чтоб итти к вам жить
- не  пойду,  потому как  живете звериным обычаем...  Посылаю к вам, заместо
себя,  самого этого  вора-новатора. Пущай он  вами правит, а я отсель и им и
вами помыкать буду...
     Покорилсь глуповцы. Однако вору-новотору эта покорность была не с руки.
Ему  нужны  были бунты...Чтоб  бросил народ под раскат  -  "отвести душу"  -
непослушного ему, вору, Митьку, Ивашку, Порфишку, да другого Митьку...

     Бысть затем и "четыре войны за просвещение", и бабий бунт "за престол",
где бесчинствовали и  Штокфиш,  белокурая  немка, и Клементинка  - "польская
интрига",  и  единокровные Дунька-толстомясая и Матренка-ноздря. Динамики  и
захватывающих зрелищ битв  "за  оПчество" тут  на  несколько  полнометражных
киносерий,  но  можно  ограничиться  и  "ГОЛОСОМ  ЗА КАДРОМ":  "Перебивши  и
перетопивши  целую уйму  народа,  глуповцы заключили,  что теперь  в Глупове
крамольного греха не осталось. Уцелели только благонамеренные"...
     Но  все бунты  уже  описаны  академиками.  Сейчас  - о  ЛЮБВИ. ... Даже
свирепые помпадуры любви  не чужды ... Кто не верит в волшебные превращения,
тот пусть не читает летописи Глупова...
     ЗРЕЛИЩНЫЙ  РЯД "... в это самое время, на  выезде из  города, в слободе
Навозной,  цвела  красотой  посадская  жена  Алена Осипова.  Повидимому, эта
женщина представляла собой тип той сладкой русской красавицы, при взгляде на
которую человек не  загорается  страстью. Но чувствует, что все его существо
потихоньку  тает.  При среднем росте,  она была полна,  бела и румяна, имела
большие серые глаза  на выкате, не  то  бесстыжие, не то застенчивые, пухлые
вишневые губы, темнорусую  косу до пят  и ходила  по улице "серой утицей"...
Муж ее, Дмитрий Прокофьев, занимался ямщиной и был тоже под стать жене... Он
не  чаял  души  в  Аленке,  а  Аленка  не  чаяла  души в  Дмитрии. Частенько
похаживали они в  соседний кабак и, счастливые,  распевали там вместе песни.
Глуповцы же не могли нарадоваться на их согласную жизнь".

     Поставить   бы  тут  точку?!   Ах,   какое  бы  было   красивое   кино!
Красавцы-герои. Задушевные народные песни - хорошо поставленными голосами...
Замечательное кино и ... беспредельно лживое...
     В  начале  1776  года  в  тот  самый   кабак...   зашел  градоначальник
Фердыщенко.  Зашел, выпил косушку,  увидел Аленку и почувствоал, что язык  у
него прилип к гортани... выбрел на улицу и поманил за собой Аленку.
     - Хочешь, молодка, со мною в любви жить?
     - А на что мне тебя... гунявого? - отвечала Аленка.
     На другой день градоначальник послал к Дмитрию Прокофеву на постой двух
инвалидов,  наказав  им  при  этом  действовать  "с  утеснением." .. Аленка,
вооружась ухватом, гнала ивалидов прочь и на всю улицу орала:
     -  Ай  да,  бригадир! К мужней жене, словно  клоп,  на  перину всползти
хочет!..
     ГОЛОС ЗА КАДРОМ: -Так-как время было еще либеральное и в публике ходили
толки  о  пользе  выборного  начала,  то  градоначльник  собрал  излюбленных
глуповцев и... потребовал наказания ослушников.
     Излюбленные  посоветовались...  и   вынесли  приговор:  "шельмов  учить
следовает..."

     Когда  Аленка  с Митькой воротились, после экзекуции домой, то шатались
словно пьяные..
     Уходя, огрызнулась:
     -  Ишь  тебя,  старого  пса,  ущемило!   или  мало  на  стыдобушку  мою
насмотрелся!
     И дома разревелась:
     - Видать, как ни как, а быть мне у бригадира в полюбовницах! - сказала,
обливаясь  слезами.  Митька полез было за вожжами  на полати, чтоб  проучить
Аленку, но вдруг затрясся всем телом, повалился  на лавку и заревел.  Кричал
он шибко, что мочи, а про что кричал, разобрать было невозможно,  Видно было
только, что человек бунтует.

     Бунтовщика заковали в цепи и увели на съезжую. Как полоумная,  бросилсь
Аленка на бригадирский двор... рвала на себе сарафан и безобразно кричала:
     -На, пес, жри! Жри! Жри!

     -  Ну,  чего  ты,  паскуда,  жалеешь,   подумай-ко!-  увещевала  старая
бригадирова  экономка.  -  Митьку  жалко!   -  отвечала  Аленка,  но   таким
нерешительным тоном,  что было очевидно, что  она  уже начинает  помышлять о
сдаче...
     В ту  же  ночь  у  бригадира  случился пожар, который  успели потушить.
Сгорел только  архив, в котором временно откармливалась к праздникам свинья.
Натурально,  возникло подозрение о поджоге.  Митька отпирался. Словам его не
поверили. Производство о нем велось с упрощением.
     Через месяц он  уже был  бит  на плащади  кнутом и, по наложении клейм,
отправлен в Сибирь, в числе прочих сущих воров и разбойников.

     Бригадир ходил в  вицмундире  по  городу  и строго-настрого приказывал,
чтоб людей имеющих  "унылый вид" забирали на съезжую... По дороге заглядывал
в лавки и все тащил, все тащил. Даже Аленка начала кобениться, пОходя тащить
и требовать, чтоб ее признавали не за ямщичиху, а за поповскую дочь.

     ГОЛОС ЗА КАДРОМ. Все изменилось с тех пор в городе. Казалось, уж и сама
природа  перестала  быть благосклонной  к глуповцам.  "Новая  сия  Иезавель,
говорит об Аленке летописец, навела на наш город сухость."
     Базары  опустели...город  обезлюдел.  Кои  померли,  кои,  обеспамятев,
разбежались кто куда... продавать было нечего. Пропал даже хлеб.

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД.  Хлеб хлебом,  но,  когда Помпадур  купил Аленке  новый
драдедамовый платок, глуповцы так встревожились, что целой громадой  ввалили
на бригадировый двор.
     - А ведь это, поди ты, не ладно, бригадир, делаешь, что  с мужней женой
уводом живешь...  Да и не затем  ты сюда  от  начальства прислан, чтобы  мы,
сироты, за твою дурость напасти терпели..
     Градоначальник  ругателей  оборвал и... тут же отрапортовал  начальству
так:  коли  хлеба  не  имеется,  так,  по  крайности,  пускай  хоть  команда
прибудет...

     - ...Этак власть, братцы, и всех нас задавит! -  догадывались уцелевшие
глуповцы. И, без всякого предварительного уговора, разом остановились у дома
градоначальника. - Аленку! Аленку! - гудела толпа. - Выходи!
     Градоначальник понял, что народ остервел и ... спрятался в архив. Замок
щелкнул,  и  Аленка  осталась снаружи...Тут  ее  и  схватили. Попыталась она
оправдаться: "Атаманы-молодцы... ведомо вам  самим,  что  он меня  силком от
мужа увел!"
     Но толпа ничего уж не слышала.
     - Сказывай, ведьма! - гудела она: - через  какое твое колдовство на наш
город сухость нашла?..
     Аленку разом, словно пух, взнесли на верхний ярус колокольни, и бросили
оттуда под раскат с вышины более пятнадцати саженей.
     "И не осталось от той бригадировой сладкой утехи ни единого лоскута..."
     В то самое время, когда  совершалась эта бесознательная кровавая драма,
вдали, по дороге, вдруг поднялось густое облако пыли.
     -  Хлеб  идет!  - вскрикнули  глуповцы, внезапно  переходя от ярости  к
радости.
     - Ту-ру! ту-ру!- явственно раздалось из внутренностей пыльного облака.
     ... В колонну
     Соберись бегом!
     Трезвону
     Зададим штыком
     Скорей!
     Скорей!
     Скорей!

     Cовсем другое, господа, любовь возышенная. Застенчивая...

     ГОЛОС ЗА КАДРОМ. В 1815 году прибыл в Глупов помпадуром виконт ДюШарно,
французский выходец.  Париж был взят. Враг человеческий навсегда водворен на
острове Св. Елены. Ликование было общее, а вместе со всеми ликовал и Глупов.
Вспомнили про купчиху Распопову, как  она ...интриговала в пользу Наполеона,
выволокли ее на улицу и разрешили мальчишкам дразнить...
     ЗРИТЕЛЬНЫЙ  РЯД.  Дю-Шарио  любил  и  много  болтал.  Начал  объясниять
глуповцам  права  человека;  но,  к счастью, кончил тем, что  объяснил права
Бурбонов. Убеждал обывателей  уверовать  в  богиню Разума и  кончил тем, что
просил признать непогрешимость Папы.
     Он веселился без устали, почти ежедневно  устраивал маскарады, танцевал
канкан и  любил интриговать  мужчин, в  этом не  было ничего  удивительного:
впоследствии он был подвергнут исследованию и оказался женщиной
     Дел  он (она)  не  вершил и в администрацию не  вмешивался. Это обещало
продлить благополучие глуповцев без конца.
     ГОЛОС ЗА КАДРОМ:  - Глуповцы  изнемогали  под  бременем своего счастья.
Исчезли,  точно  в подпол провалились, и пугавший люд помпадур  Брудастый  у
которого  в  голове  был органчик с пьеской из двух слов:  "не потерплю!"  и
"запорю!".  И  "польская  интрига" за  каждым  углом,  и  козни  "лондонских
агитаторов". Не раздражали даже  жиды. Глуповцы забылись... возмечтали,  что
счастье  принадлежит им по праву  и что никто  не в силах  отнять его у них.
Победа над Наполеоном еще больше  утвердила их а этом мнении;  в ту эпоху  и
сложилась знаментое: "шапками закидаем".

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД. Почувствовав себя на воле, глуповцы... вздумали строить
башню,  с таким  расчетом,  чтобы  верхний ее  конец  непременно упирался  в
небеса. Но так-как  архитекторов у них  не  было, а плотники были неученые и
часто не  трезвые, то довели башню  до половины и бросили, только  благодаря
тому миру удалось избежать смешения языков.

     Но  и  того  им  показалось  мало. Забыли  глуповцы  истинного  бога  и
прилепились  к  идолам. Вытащили из архива Перуна и Волоса. Идолы, несколько
веков не знавшие ремонта,  оказались  в страшном запустении. У  Перуна  были
даже нарисованы углем усы.....
     Развращение нравов  развивалось  не  по  дням,  а по  часам.  Появились
кокотки и кокодессы.. И за все  тем  глуповцы  продолжали считать себя самым
мудрым народом в мире...

     В  таком  положении  застал глуповские  дела  статский  советник  Эраст
Андреевич  Грустилов. Человек он был, видать,  болезненно чувствительный,  и
когда говорил о взаимных отношениях двух полов, то краснел. Только что перед
этим он  сочинил повесть  под названием  "Сатурн, останавливаюший свой бег в
объятиях  Венеры". Под именем  Сатурна он  изображал себя, под именем Венеры
известную тогда красавицу Наталью Кириловну де-Помпадур.

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ  РЯД. Меланхолик и Дон Жуан  Грустилов. Меланхолический  вид
прикрывал  в  нем много иных наклонностей. Находясь, скажем, при действующей
армии    провиантмейстером,    он   непринужденно    распоряжался   казенной
собственностью, облегчая себя от нареканий тем, что, взирая на солдат, евших
затхлый хлеб, проливал слезы. К мадам Помпадур проник просто с помощью своих
несчитанных денег.
     - А часто у вас секут гостей?  - спросил Грустилов у письмоводителя, не
подымая  глаз  - Кто  же не  знал,  что  градоначальник  есть хозяин города,
обыватели  суть его  гости. ...  -  Ну-с,  я  сечь буду...  девочек,- сказал
Грустилов, внезапно покраснев.

     ГОЛОС ЗА КАДРОМ. Влияние кратковременой стоянки русских войск в  Париже
сказывалось повсюду.  Победители,  принявшие впопыхах  гидру  деспотизма  за
гидру   революции,   были  в  свою  очередь   покорены  побежденными...  Для
непристойности существовал отныне особый язык. Любовное свидание именовалось
"ездою на остров любви". Грубая терминология  анатомии сменилась утонченной,
вроде "шаловливый мизантроп", "милая отшельница..."

     Царили  -  и  в обществе, и  у власти - благодетели... Почему-то многие
думают,  что  ежели  человек  умеет незаметным образом  вытащить  платок  из
кармана своего соседа, этого уже достаточно, чтобы упрочить за ним репутацию
политика  или  сердцеведа. ... Но это  ошибка.  Ежели человек, произведший в
свою  пользу  отчуждение на  сумму в  несколько  миллионов рублей, сделается
впоследствии  меценатом и построит мраморный палаццо, в котором сосредоточит
все чудеса науки и  искусства, то его  все-таки нельзя  назвать общественным
деятелем, а следует назвать мошенником. И только ...
     Но в то время истины эти  были  еще неизвестны  и репутация  сердцеведа
утвердилась за Грустиловым-градоначальником беспрепятственно.

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД. Все спешило жить и наслаждаться; спешил и Грустилов. Он
совсе бросил городническое правление и ограничил свою  деятельность тем, что
удвоил прежние оклады и требовал, чтобы они поступали в назначенные сроки.

     Последствия этого сказались очень скоро. Уже в 1815 году в Глупове  был
чувствительный недород. А в следующем не родилось вообще ничего, протому что
обыватели, развращенные пьяной гульбой, до того понадеялись на свое счастье,
что, не вспахав земли, зря разбросали зерно по целине.
     - И так, шельма, родит, - говорили они в чаду гордыни..

     Грустилов  присутствовал  на  костюмированном   балу,   когда  весть  о
бедствии, угрожавшем Глупову, дошла до него...
     Этому  вечеру суждено было  провести  глубокую деморкационную  черту во
внутренней политике Грустилова. В ту самую минуту  перед ним явилась маска и
положила на его плечо свою руку. Он сразу понял, что это ОНА...
     - Проснись, падший брат! - сказала она Грустилову.
     Грустилов не понял,  он думал, ей представилось будто помпадур спит, он
стал простирать руки.
     - Не о  теле,  а о душе  говорю я... - С этими словами она сняла с лица
своего маску.
     Грустилов  был  поражен. Перед  ним было  прелестнейшее женское личико,
какое когда-нибудь  удавалаось ему  видеть...  Подобное встречалось  разве в
вольном городе Гамбурге, но это было так давно..
     - Но кто же ты?- вскричал встревоженный Грустилов.
     - Я  та самая  юродивая дева, которую ты видел потухшим  светильником в
городе  Гамбурге...  Явился  здешний аптекарь Пфейфер и, вступив  со мной  в
брак, увлек меня в Глупов... Здесь я познакомилась с мудрой Аксиньюшкой...

     Я избавлю читателей от страниц о юродиво-мистических увлечениях и знати
и  смердов,  чтобы  осталось место для эпизодов реалистических.  Развращение
нравов  дошло  до  того,  что  глуповцы  посягнули  проникнуть  аж  в  тайну
построения миров и рукоплескали  учителю каллиграфии, который проповедывал с
кафедры, что мир не мог быть сотворен за шесть дней.

     ЗРИТЕЛЬНЫЙ РЯД. Это взрывало основы,  на  которых  стоял  Глупов.  Пока
Грустилов колебался, обыватели все решили за него. Они ворвались на квартиру
учителя каллиграфии Линкина,  произвели  в  ней обыск и  нашли в  ней  книгу
"Средства  для истребления блох,  клопов и других насекомых..." С торжеством
вытолкали  они Линкина на  улицу и повели его на градоначальнический двор...
Линкин  начал объяснять, что  эта  книга  не заключает в  себе ничего против
религии, ничего против властей...
     -  Плохо  ты,  верно,  читал! - дерзко кричали  они  градоначальнику  и
подняли такой  гвалт, что  Грустилов испугался  и рассудил, что благоразумие
повелевает уступить требованиям общественного мнения...
     Едва градоначальник разинул рот... как толпа загудела:
     - Что ты с ним балы-то точишь! Он в бога не верит!
     Тогда Грустлов в ужасе разорвал на себе вицмундир.
     - Точно ли ты в бога не веришь? - подскочил он к  Линкину и по важности
обвинения, не выждав ответа, слегка ударил его. В виде задатка, по щеке...
     - Никогда я о сем не объявлял, - уклонился Линкин от прямого ответа.
     - Свидетели есть! Свидетели! - гремела толпа.
     Если прежде у Грустилова  были кой-какие  сомнения насчет  предстоящего
ему образа  действий, то с  этой минуты  они исчезли... Он  приказал отвести
Линкина в часть. Вечером того же дня он назначил главного "свидетеля" дурака
Парамошу  инспектором   глуповских  училищ,   а  другому  юродивому  Яшеньке
предоставил кафедру философии,  которую  нарочно  для него создал в  уездном
училище...

     В одну из ночей  кавалеры и дамы  собрались  на "духовный вечер". Среди
них  был и "штаб-офицер",  который зорко  следил за  всем, что  на  подобных
сборищах происходило.. и потому только  он один знал, отчего за стеной вдруг
начался шум.
     У выхода стоял Угрюм-Бурчеев, и вперял в толпу цепеняющий взор.
     Но что  это был  за  взор!.. О, господи,  что это  был за взор! Он  был
ужасен.
     Но сам  сознавал  это  лишь  в  слабой степени  и  с  какой-то  суровой
скромностью как бы  оговаривался:  "Идет некто за  мною, который  будет  еще
ужаснее меня..."
     Сам летописец,  вообще  довольно  благосклонный к градоначальникам,  не
может скрыть  смутного чувства  страха,  приступая к описанию Угрюм-Бурчеева
...

     В городском  архиве до  сих  пор сохранился портрет Угрюм-Бурчеева. Это
мужчина  среднего  роста  с  каким-то  деревянным  лицом, видно,  никогда не
освещавшимся  улыбкой.  Густо  остриженные  под  гребенку  волосы  покрывают
конический череп и плотно, как ермолка, обрамляют узкий и покатый лоб.  Губы
тонкие,  опушенные подстриженною щетиной  усов.  Одет он  в военного  покроя
сюртук,  застегнутый на  все  пуговицы,  и держит в  правой руке  сочиненный
Бородавкиным "Устав о неуклонном сечении".
     Портрет  этот  производит  впечатление  очень  тяжелое.  Перед  глазами
зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и
давшего себе клятву привести его в исполнение...

     Еще  до  прибытия  в Глупов  он  уже  составил  в  своей  голове  целый
систематический  бред, в  котором  до  последней  мелочи было  урегулировано
будущее города и его жителей.
     Присутственные  места в его городе да называются штабами... Школ нет, и
грамотности  не полагается; наука  чисел  преподается  на  пальцах.  Нет  ни
прошедшего,  ни будущего, а потому летоисчисление отменяется... Праздники от
будней  отличаются только  усиленным упражнением в маршировке. Город  Глупов
переименовывается в НЕПРЕКЛОНСК. Во главе - комендант. Возле него-шпион.

     Управившись  с Грустиловым  и  разогнав безумное скопище, Угрюм-Бурчеев
немедленно  приступил  к  осуществлению  своего  бреда.  Обошел весь  город.
Наткнувшись на какую-нибудь неправильность... на кривизну улиц он выходил из
оцепенения и молча делал жест вперед, как бы проектируя прямую линию.
     И вдруг... Излучистая полоса полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза,
сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под его взглядом..
     - Кто тут?- спросил он в ужасе.
     Но  река  продолжала  свой  говор, и в  этом  говоре  слышалось  что-то
искушающее, почти зловешее.
     - Зачем?- спросил он, указывая глазами на реку.
     Квартальные не поняли. - Река-с... навоз-с, - лепетали они.
     - Зачем? - повторил он испуганно  и вдруг,  как  бы  боясь углубиться в
дальнейшие распросы, круто повернул налево кругом и пошел назад.
     Судорожным шагом возвращался он домой и бормотал себе под нос:
     - Уйму я ее, уйму!
     Дома через минуту он уже  решил дело по существу. Два одинаково великих
подвига предстояло ему: разрушить город и устранить реку...

     И тут я, автор сценария о  Щедрине - нашем современнике,  почувствовал,
что мне не хочется продолжать  повествование об Идиоте, прозорливо описанном
великим русским писателем. Вырисовывать его  образ  во  всей красе  сейчас и
здесь,  на  сайте,  ни к  чему.  Причины,  надеюсь,  очевидны:  о  том,  что
Угрюм-Бурчеев хотел  "унять реку",  слыхали не только образованные люди,  но
даже те, кто книги Салтыкова-Щедрина никогда и в руках не держали.
     Но самое главное не это.
     ГОЛОС ЗА КАДРОМ: - Главное - это то, что мы с  вами,  господа, сознавая
это  или нет, жили в эпоху Угрюм-Бурчеева, под его самодержавной властью,  о
которой и мечтать не могли никакие султаны и короли.
     (НА  ЭКРАНЕ в то же время: вышки ГУЛАГа  и  другие документальные кадры
...)

     -  О будущих  революционных  потрясениях  Щедрин  высказался лаконично.
Образом КУЧЕРА. Мчит кучер в желанном простому  человеку направлении. Хлещет
всех оказавшихся на пути хлыстом, дико  оря: "УПАДИ!" Мчит в противоположном
направлении, врезает кого-никого хлыстом и орет: "УПАДИ!"
     Наш Угрюм-Бурчеев с  кавказским акцентом то  же пытался остановить реку
навозом и рухлядью; в ученой литературе они назывались  "социализмом в одной
отдельно взятой стране". Унимая  реку, он уложил в мать-сыру землю -  пулей,
бесхлебьем и непосильным трудом - половину жителей подвластной ему страны.
     Угрюм-Бурчеев  -  по  кличке "деревенский  дурачек"  или  "кукурузник",
справедливо уличил предшественника в кровавом  злодействе  и разрушил ГУЛАГ.
Затем  он явно хотел  володеть и княжить, как лучше... По его взволнованному
приказу, ему тут же доставили "Требование будапештского рабочего Совета". Он
скользнул  безучастным  взглядом  по  требованиям венгров  свободы  совести,
печати,  собраний,   откинул  их,   как   несущественные.  Блажь!  Подсказка
Вашингтона! Задержал взгляд на пункте четвертом. Квартиры!
     -  Сколько квадратных метров жилья  приходится на человека в восставшем
Будапеште? - спросил он свою службу? Ему ответили - девять!
     - А в Москве? - Два с половиной! - честно ответила служба.
     Господи,  как  он  испугался!  И   начал  панически-скоростную  стройку
"хрущеб..."
     А  недовольство  граждан  почему-то  не  убывало,  и  тогда   он  начал
расстреливать  и своих,  и  чужих,  так  же как затем и  следующий,  "тихий"
Угрюм-Бурчеев,  закидавший  навозом   "пражскую  весну"  и  заливший  кровью
Афганистан..  Но  "деревенский  дурак"  был  амбициознее  "тихого" и  потому
предельно опасным. Расстрел венгерской революции и новочеркасских рабочих он
считал   недостаточным   для    высокого   предназначения   вождя   мирового
коммунистического движения.  - И ...  отправил  ракеты и торпеды  с  атомным
зарядом на Кубу.
     НА  ЭКРАНЕ:   Документальные  кадры   "карибского   кризиса".  А  затем
калейдоскоп  известных  портретов, сливающийся вдруг в портрет  неулыбчивого
прохвоста ...
     ГОЛОС ЗА КАДРОМ продолжает: - ... Несколько минут оставалось до атомных
залпов,  которые  покончили  бы  со   всеми  нами,  а  заодно   и  с  земной
цивилизацией.
     Вот уж кто в России действительно "вечно живой" - УГРЮМ-БУРЧЕЕВ.
     ..Михаил  Евграфович  Салтыков  заплатил восьмилетней  ссылкой за  свою
горячую  любовь  к  людям, царевой опалой за  редкую  прозорливость  гения и
честность. Однако на века высказал все, что он думает о своем родном народе,
несчастнейшем  народе,  который  веками терпит  на  плечах  тех,  о  ком  он
предупредил нас устами своего героя-  государственного идиота Угрюм-Бурчеева
: "идет некто за мною, который будет ужаснее меня..."




     12 января  - расстрел безоружных  - оказывается, возможен  не только  у
Зимнего Дворца, но и  сегодня - в интернете, все еще живущим надеждой. Вдруг
начисто  истребили,  во  всех номерах, во всем архиве  интернта  МН,  все до
одного постинги, то-есть нежеланную ФСБ точку зрения Анастасии, многолетнего
читателя газеты,  умной  и яркой женщины со своим проницательным взглядом на
жизнь. Благодаря  своему  таланту стилиста  Анастасия быстро  вычислила  всю
казенную  шпану   в   интернете,   исполнявшую   за  небольшую   плату  роль
"интеллигентного собеседника".
     На сутки отключили домашний  компьютер Ивана Ломко, умного, достойного,
критически мыслящего человека, который  никогда не испытывал восторга  перед
методами управления ФСБ Россией - "чтоб не зарывался..."
     В советское время  подобных критиков обычно вызывали в приемную КГБ  на
Кузнецком мусту - для вразумления.  Ныне вразумлять некогда. Да и какие ныне
у властей  аргументы в споре? Никаких споров! Просто несогласных с бездарным
лубянским агитпропом отключают на сутки. Как прежде и меня, теперь вот Ивана
Ломко. Гуманисты ХХI века!
     Что  же заставило главного  редактора  Виктора  Лошака вдруг всенародно
схватиться, фигурально  выражаясь,  при  всем честном  народе,  за  живот  и
побежать в сторонку от недоуменно вопрошавшего читателя?
     Да  ведь,  как  я  полагаю, первым  не  он  схватился,  верноподданный,
трудолюбивый,  трусоватый Лошак. А  его кураторы в лампасах,  прогрохотавшие
свои угрозы Лошаку с такой силой, что и мне, через Атлантический океан, было
слышно.
     И совершенно понятно, что вдруг стряслось...
     Ведь, казалось бы, все в ФСБ  "устаканилось".  Прежние  глупости  хотят
исправить. Григория Пасько  выпустили. Главный ненавистник Гулага Солженицын
переключился с опасных для власти тем, что всегда приветствуется, на  жидов.
И  тут, где совсем  не  ждешь, взорвалась  бомба страшной силы. В  статье  о
"законных державниках" МН напомнило, что в России никогда не было ЛЮСТРАЦИИ.
Преступники, кто не помре, все еще у власти.
     Как  же  не  понять ярости  гебистов при таком  напоминании?! Как и что
кричали они на  Лошака, если он сам, лично (его  предшественники никогда  до
этого не опускались!), распорядился изгнать всех читателей, подумать только!
ПОСМЕВШИХ ...
     А Анастасия давно смеет. Как и ее отчаянный знакомый, долго выступавший
под ником "СМЕРТЬ ГБ. Люстрация."
     Что же Лошак? Жертва произвола власти ГБ, заслуживающая снисхождения?
     "Времена меняются, - отвечает  на  это Иван Ломко,  - и  удобная сейчас
"либеральная" позиция Лошака не останется незамеченной...."
     Не издевка, а  боль  сильнее всего  звучит и в откровенной ярости Славы
Архангельского: "Редакция  МН  расписалась  в своей  полной  коллаборации  с
дебильной конторой взрывников и  террористов  России... Речь идет даже не об
МН, а о свободе слова в  пространстве  интернета, рожденного свободным и для
свободы."
     Двуликие  Янусы,  продолжает  и Архагельский, и другие читатели, всегда
опаснее всего для демократии: они как бы единомышленники, а на самом деле  -
провокаторы...
     Протест против бесчинств ГБ звучит ныне не только в МН, а  повсеместно.
Только что в "Новой газете" вышла статья известного Депутата российской Думы
Юрия  Щекочихина, название  которой,  без  преувеличения, не столько вопрос,
сколько наш всеобщий протест - "Мы - Россия или КГБ СССР?"


Популярность: 10, Last-modified: Wed, 18 Aug 2004 06:28:38 GMT