Григорий Свирский. Штрафники --------------------------------------------------------------- © Copyright Григорий Свирский Email: gsvirsky2000(а)yahoo.com WWW: http://gsvirsky.narod.ru ║ http://gsvirsky.narod.ru Date: 18 Aug 2004 ---------------------------------------------------------------  * ЧАСТЬ 1. ШТРАФНИКИ Александр Ильич Скнарев, наш флагштурман, штрафник. Быль 4 июля 1942 года немцы потопили в Баренцевом море караван PQ-17, из английских и американских судов, которые шли на Мурманск, и приказ Ставки бросил нас в Ваенгу. В четыре утра на многих базовых аэродромах, на Балтике и Черноморье, сыграли тревогу, а в полдень бомбардировщики уже садились на самом краю земли, в горящей Ваенге. Тот, кто был на заполярном аэродроме Ваенга, знает, какой это был ад. На любом фронте существуют запасные аэродромы, ложные аэродромы. Аэродромы подскока. Авиация маневрирует, прячется. В Белоруссии мы держались полтора месяца только потому, что прыгали с одного поля на другое, как кузнечики. В Заполярье прятаться некуда. В свое время заключенные срезали одну из гранитных сопок, взорвали ее, вывезли на тачках -- и появилась площадка, зажатая невысокими сопками. Я взбежал на эти сопки полярной ночью, холодной и прозрачно-светлой. Огляделся и... на мгновение забыл, что где-то идет война. Стихли моторы, и стало слышно, как вызванивают ручьи. Какой-то человек в морском кителе с серебряными нашивками инженера собирал ягоды. Протянул мне фуражку, полную ягод, -- угощайся, друг. Ягоды отдавали смолкой. Голубика? Скат горы был сизым от них. Кое-где виднелись огромные шляпки мухоморов. Поодаль чернела вероника. Колыхался на ветру иван-чай. Бледно-розовый, нежный и для заполярных цветов высокий, иван-чай густо поднимался у брошенных укрытий-капониров, во всех горелых местах, а в горелых местах, похоже, здесь недостатка не было. Внизу рванулись на взлет истребители, взметая бураны пыли и колкой размолотой щебенки; чуть оторвавшись от земли, они тут же убирали шасси. И лишь затем послышался "колокольный звон" -- дежурные, выскочив из землянок, били железными прутьями по рельсам и буферам, висящим на проволоке. -- Дело дрянь! -- сказал инженер.-- Бежим! И, как бы подтверждая его слова, неподалеку, в Кольском заливе, дробно застучали корабельные зенитки. Мы кинулись в сторону. Ноги утонули по щиколотку в коричнево-рыжеватой болотистой хляби. Теперь, видно, били все зенитные установки. Огонь тяжелых батарей на вершинах сопок сотрясал землю. Сверху нарастал резкий свист. Я бросился было за инженером, но чей-то сиплый голос властно крикнул: -- Сюда! Я свернул на голос, с разбегу приткнулся около большого гранитного валуна, съеживаясь от ошеломляющего сатанинского воя летящих бомб. Первые разрывы грохнули посредине летного поля. Вздрогнули сопки. Казалось, земля загудела, как натянутая басовая струна. -- Пошла серия. Сюда идет! -- сипло пробасил кто-то лежавший рядом. Что есть силы я втискивался в болотистую жижу, прижимаясь плечом к гранитному камню. Вспарывая воздух, сотрясая землю, разбрызгивая тысячи осколков, взрывы подступали все ближе, ближе. Раскололась земля. Огромный гранитный валун, века лежавший без движения, пошатнулся. Что-то -- твердое ударило в бок. "Хана!" Разрывы удалялись. Бомбовая серия гигантскими шагами переступила через меня и ушла дальше. Я медленно согнул руку, не решаясь дотронуться до собственного бока. Боли нет... Наконец приложил ладонь. Пальцы нащупали ком мерзлой земли, отброшенной взрывной волной. Я тут же вскочил на ноги и радостно закричал своим неизвестным товарищам: -- Э-эй! Где вы? Ответа не было. Тот, кто лежал рядом, уже спускался: внизу мелькала спина в солдатской шинели. "А где инженер?" Обежал гранитный валун вокруг. По другую сторону его курилась в скалистом грунте неглубокая воронка. -- Э-эй! -- в испуге позвал я инженера. Тишина Бросился в одну сторону, в другую, перескакивая через обломки гранита. И вот увидел у вершины сопки, среди голубики, оторванный рукав флотского кителя с серебряными нашивками инженера. И больше ничего... С тоской внимательно оглядел летное поле, где тарахтели трактора, которые тянули к воронкам волокуши с камнями и гравием. За ними бежали солдаты с лопатами засыпать воронки. -- Ну, привет, Заполярье! -- сказал я, сплевывая вязкую болотную землю. -- Места тут, вижу, тихие... Когда я, кликнув санитаров, вернулся к своему самолету, в кабине кто-то был; из нижнего люка торчали ноги в зеленых солдатских обмотках. Еще на Волховском фронте нам выдали брюки клеш, поскольку мы теперь назывались как-то устрашающе длинно: особой морской и, кажется, еще ударной авиагруппой; никто особенно не ликовал, знали уж, что мы стали затычкой в каждой дырке. Но клеш носили с гордостью, и такой ширины, что комендант учредил одно время возле аэродрома пост с овечьими ножницами в руках: вырезать у идущих в увольнение вставные клинья. Оказывается, издавна существовал неписаный закон: чем от моря дальше, тем клеш шире. А тут вдруг торчат из самолета зеленые обмотки. Видно, кто-то из солдат охраны влез поглазеть. Заденет какой-нибудь тумблер локтем. Потом авария... Болван! Я подбежал к ногам в зеленых обмотках и что есть силы дернул за них. С грохотом стрельнула металлическая, на пружинах, ступенька, на которой стоял солдат, и он повалился на землю. Поднявшись, отряхнул свою измятую солдатскую шинель с обгорелой полой и сказал, как мне показалось, испуганно: -- Ты что? -- Я тебе сейчас ка-ак дам "что"! -- И осекся. Солдату было за сорок, может, чуть меньше. В моих глазах, во всяком случае, он был дедом. -- Дед, да как тебе не стыдно?! У деда было кирпично-красное и широкое, лопатой, скуластое лицо, величиною с амбарный замок подбородок. Грубая, открыто-простодушная, добрая физиономия стрелка из караульной роты, мужика, который всю жизнь в поле. Только глаза какие-то... неподвижные, извиняющиеся; затравленные, что ли? Глаза человека, который ждет удара. Но произнес он со спокойным достоинством: -- Я прислан штурманом! Меня аж жаром обдало. Я встал по стойке "смирно". Понял, с кем имею дело. У нас уже бывали штрафники. И потом... да это тот, кто меня спас?! -- Скнарев, Александр Ильич,-- представился он.- Рядовой. Он стал штурманом нашего экипажа, Александр Ильич. А через неделю -- флаг-штурманом полка. Еще бы! Он был у нас единственным настоящим морским волком. Остальные только клеш носили. А над морем ориентиров нет. "Привязаться", как привыкли) к железной дороге или к речке нельзя. Только вчера у одного "клешника", девятнадцати лет от роду, забарахлил над морем компас; паренек вывел самолет вместо цели -- на свой собственный аэродром и --отбомбился... Счастье, что не попал в нас и что командир нашей авиагруппы генерал Кидалинский был отходчив. Как что -- кричал: "Застрелю!" -- да так за все годы никого не застрелил. Хороший человек! Скнарев с кем только не летал. Никому не отказывал. Ни одному ведущему группы. Он выматывался так, что у него порой не было сил дойти до землянки, засыпал тут же, у самолета, на ватных чехлах. Над головой не прекращалась "собачья свалка" истребителей. Из-за залива пикировали, оставляя белые следы инверсии, "мессершмитты". Ваенга вышвыривала, как катапульта, навстречу им "миги", английские "харрикейны" и "киттихауки" с крокодильими зубами, нарисованными на отвислых радиаторах. Они возвращались на последней капле горючего, другие сменяли их. Жиденько захлопали зенитки. "Юнкерсы" прорвались? Я смотрел на небо с белесыми, вытягивавшимися на ветру дымками разрывов и думал: "Будить Александра Ильича?" Решил, по обыкновению, не будить. "Пусть..." После встречи на сопке с инженером, который угостил меня на прощание голубикой, я стал фаталистом. От своей бомбы не уйдешь, чужая не заденет. Как-то здорово меня встряхнула та бомбочка. И, как это ни странно, успокоила. Впрочем, так или иначе, но в Ваенге "успокаивались" почти все, кому не хотелось в сумасшедший дом. Психологический барьер между бытием и в перспективе -- небытием брали, как позднее звуковой, на большой скорости. И немудрено. Аэродром бомбили по шесть-семь раз в сутки. Часто полутонными бомбами; а как-то даже и четырехтонными, предназначенными для английского линкора "Георг V", который, видно, не нашли. Вот когда я вспомнил Библию: "И земля разверзнется... "С этого начинался день. Сорок -- шестьдесят "юнкерсов" прорывались к Ваенге, стремясь хотя бы расковырять позловреднее взлетную полосу, чтобы истребители не могли подняться. Когда это удавалось, вторая волна "юнкерсов" шла мимо нас на Мурманский порт и на транспорты союзников, которые ждали разгрузки, густо дымя в Кольском заливе. Ягель на сопках горел все лето. Торфяники курились; казалось, воспламенились и земля, и залив. Не потушить. К аэродрому тянулись дымки, запахи гари. -- Что там? -- сонно спрашивал Скнарев, когда зенитки начинали захлебываться, и поворачивался на другой бок. Определив по крепчавшему свисту немецких пикировщиков -- пора, я расталкивал штурмана, и мы сваливались в щель, которую выдолбили в каменном грунте прямо на стоянке. Здесь, на моторных чехлах в узкой осыпающейся щели, Александр Ильич Скнарев и рассказал мне свою историю. Он был майором, штурманом отряда на Дальнем Востоке. Этой зимой его самолет -- гофрированная громадина -- тихоход "ТБ-З" -- совершил вынужденную посадку в тайге. Отказал мотор. Через неделю кончились продукты, и Скнарев вместе со стрелком-мотористом, парнишкой моего возраста, отправился на поиски. В одном из таежных сел ему встретились подвыпившие новобранцы, в распахнутых ватниках, с гармошкой. Узнав, что надо Скнареву, зашумели. "Дадим, однако! На заимке мука есть. Дерьма-то... Охотиться нынче некому. Все трын-трава.- И неожиданно трезво: -- Реглан вот дай!.." Александр Ильич скинул с себя кожаный летный реглан, принес к самолету в обмен на реглан мешок муки и ящик масла. Через неделю "ТБ-З" кое-как взлетел, дотянули до своего аэродрома под Хабаровском. Александр Ильич собрал со всего гарнизона вдов, многодетных и разделил оставшиеся продукты. "Масло ниткой делили, муку "жменями",-- рассказывал мне в Североморске, в прошлом году, старый летчик, полковник Гонков, который на Дальнем Востоке служил вместе со Скнаревым. ...Только распределили продукты, пришла шифровка о том, что в таежном поселке разграблен военный склад. Немедля отыскать виновных. А где они, виноватые? Подвыпившие "друзьяки" из маршевой роты... Под Москвой? Под Сталинградом? Может, иные уже и погибли. Виноватых искали остервенело. Целой группой. Перед войной вышел указ о хищении соцсобственности. Говорили, по личной инициативе Сталина. Что бы ни похитил человек -- пучок колосков, сто граммов масла, булку -- десять лет лагерей. Арестовали Скнарева. Увели обесчещенного, недоумевающего. Судили военно-полевым судом... "Виноватого кровь -- вода,-- тихо рассказывал Александр Ильич, поглядывая на белесое небо, где то и дело слышался треск пулеметных очередей,-- приговорили меня к расстрелу. Посадили в камеру смертников". До Москвы далеко. Пока бумага о помиловании шла туда -- сюда, прошло пятьдесят шесть суток. Из камеры смертников, затхлой, без окна, вывели седого человека, прочитали новый приговор. Десять лет. Как за булку. А потом, усилиями местных командиров, "десятку" заменили штрафбатом. И вот Скнарев в Ваенге, лежит на чехлах... Сюда, к чехлам, принесли Александру Ильичу письмо. С Дальнего Востока. О жене. Что муж у нее теперь новый, капитан какой-то. А о старом она не позволяет и вспоминать. Гораздо позднее выяснилось, что письмо ложное. Кому-то было жизненно важно Скнарева добить. Чтобы он не вернулся с войны... Но мы оба, и я, и Александр Ильич, приняли его за чистую монету. Я выругался яростно, с мальчишеской категоричностью проклял весь женский род. От Евы начиная. И того капитана, мародера проклятого, вытеснившего Скнарева. Нет, хуже, чем мародера! Александр Ильич урезонил меня с какой-то грустной улыбкой, мудрой, отрешенной: -- Что ты, Гриша! Ведь что взял на себя человек. Двоих детишек взял. Семью расстрелянного... Я поглядел сбоку на тихого человека с красным и грубым мужицким лицом, освещенный незаходящим заполярным солнцем. И замолчал, раскрыв свой птенячий клюв. Видно, с этой минуты я к Скнареву, что называется, сердцем прикипел. Что бы ни делал, под рев зениток, треск очередей, пожары думал чаще всего о Скнареве. Как помочь ему? Что предпринять? Что мог я на горящем аэродроме, рядовой "моторяга", сержант срочной службы, который даже во время массированных бомбардировок не имеет права отойти от своей машины? А вдруг она загорится? Никто не скрывал, что бомбардировщик дороже моей жизни. И намного... Кто меня послушает? Никогда я не чувствовал себя таким червяком. Но так я жить не мог. Я думал-думал и наконец придумал. Выпросил у Скнарева штурманский карандаш. И, таясь от него, исписал на обороте всю старую полетную карту. И отправил в газету "В бой за Родину". Чтобы все знали, какой человек Александр Ильич Скнарев. Это была моя первая в жизни статья. Я отправил ее с оказией в штабной домик, где ютилась редакция. Туда же послал второе письмо -- о Скнареве. Третье. Наконец шестое... Они проваливались. Как в могилу. Ни ответа, ни привета. Какое счастье, что Скнарев о моих письмах и не подозревал!.. Через месяц меня вызывают к какому-то старшему лейтенанту. "Бегом!" Вымыл бензином руки, подтянул ремень на своей технической куртке из чертовой кожи, поблескивавшей масляной коростой, и отправился к начальству. Старший лейтенант оказался газетчиком. Невысокий, в армейском кителе, на котором не хватало пуговиц. Из запаса, видать... Он обругал меня за то, что я пишу о штрафнике. "Ты что, не знаешь, что о штрафниках -- ни-ни?! Ни слова... -- И вздохнул печально: -- "Ни слова, о, друг мой, ни вздоха". Из запаса, ясно". Я усадил старшего лейтенанта на патронные ящики и рассказал ему о Скнареве. О том, чего не было в моих статьях, которые конечно же повествовали только о подвигах флаг-штурмана. Плечи старшего лейтенанта, одно выше другого, как у Файбусовича, дернулись нервно. Он поправил очки с толстущими линзами, ссутулился и стал похож на бухгалтера, у которого не сходится баланс. Он не был рожден военным, этот низкорослый человек, это ясно. Я только не знал еще, что он был единственным мобилизованным газетчиком, которого командующий флотом, адмирал Головко, случайно встретясь с ним на пирсе и поглядев на его подвернутые брюки, приказал немедля переобмундировать в сухопутную форму. -- Таких моряков не бывает!.. Так он и ходил, единственный на аэродроме, в пехотном. В звании повышали, а брюки клеш не давали. Какое счастье, что именно он приехал к нам. Подперев ладонью плохо выбритую щеку, он сказал, прощаясь, тихо и очень серьезно: -- Как тебя зовут?.. Ты, Гришуха, пиши, а я буду держать твои материалы под рукой. Начальство, увидя меня, почему-то всегда улыбается. Можно когда-то из этого извлечь пользу! А? Рискнем. С газетой, где впервые появилась фамилия Скнарева, я бежал через всю стоянку. Я размахивал газетой, как флагом. Вид у меня был такой, что изо всех кабин высунулись головы в шлемофонах. Уж не кончилась ли война? Конечно, моей статьи в газете не было. Но на самой первой странице, под названием газеты, вместо передовой была напечатана крупным шрифтом информация о том, что группа бомбардировщиков, которую вел флаг-штурман А. Скнарев, совершила то-то и то-то... Главное, появилась фамилия! Оттиснутая настоящими типографскими знаками. Законно. А. Скнарев!.. Вскоре на аэродром прикатили морские офицеры, о которых мне сказали испуганным шепотом: "Зачем-то трибунал явился..." В штабной землянке на выездном заседании трибунала Северного флота со Скнарева была снята судимость. Он вышел из землянки, застенчиво улыбаясь, в своих голубых солдатских погонах. "Погоны чисты, как совесть", -- невесело шутили летчики. Они обняли его, потискали. Я протянул ему букетик иван-чая, который собрал в овраге и на всякий случай держал за спиной. Судимость со Скнарева сняли, но недаром ведь говорится: дурная слава бежит, добрая лежит... Правда, он уже не значился в штрафниках, в отверженных... Однако Скнарев был, как непременно кто-либо добавлял, "из штрафников" или, того пуще, -- "из этих"... Он заслуживал,, наверное, трех орденов, когда ему вручили первый. Я писал о Скнареве после каждой победы. Радовался каждой звездочке на его погонах. Вот он уже лейтенант, через месяц -- старший лейтенант. В нижней Ваенге, в порту, был ларек Военторга, я сбегал туда за звездочками для скнаревских погон. У меня теперь был запас. И капитанских звезд, и покрупнее -- майорских. Купил бы, наверное, ему и маршальские, да не продавались в Ваенге. Не было спроса. Когда Скнарев стал капитаном, я, дождавшись его у землянки (теперь он жил отдельно, с командованием полка), поздравил его. Был он, сказал, когда-то майором, и майорская звезда снова не за горами. Все возвращается на круги своя. Боевых орденов у него уже -- шутка сказать! -- два. У Скнарева как-то опустились руки, державшие потертый планшет из кирзы. -- Что ты, Гриша,- устало сказал он.- Вернусь я домой. Думаешь, что-нибудь изменят мои майорские звезды? Спросят, какой это Скнарев? "Да тот, которого трибунал... к расстрелу... Помните?" На весь флот опозорили... От этого не уйти мне. За всю жизнь не уйти. Боюсь, и детям моим... -- И вдруг произнес с какой-то сокровенной тоской: -- Вот если бы Героя заработать! .. Так говорил мне старик крестьянин после войны: -- Хватило б хлеба до весны... Я был по уши наполнен скнаревской тайной. Подобно воздушным стрелкам, надевавшим перед трудным боем броневые нагрудники, Скнарев мечтал, и я, мальчишка, "моторяга",знал об этом, надеть нагрудник потолще. Чтоб ни одна пуля не взяла. Не то что плевок. Ведь если в этом случае спросят: "Какой Скнарев?" -- ответ будет: "Герой Советского Союза. Наш земляк..." Теперь я писал о Скнареве остервенело. Доставал у разведчиков фотографии транспортов, взорванных им. "Сухопутный" редактор газеты, верстая номер, говорил: "Сейчас прибежит этот сумасшедший Гришуха. Оставим для него "петушок"? Строк двадцать". Скнареву вручили еще один орден. Повысили в майоры. Перевели в соседний полк, на другой край аэродрома, с повышением. А Героя -- не давали... Когда установилась нелетная погода и о Скнареве ничего не печатали, я ходил злой от такого непорядка; наконец меня снова осенило. После отбоя мы садились со Скнаревым рядышком, и он рассказывал мне (писать он не любил) свои большие, на целые полосы, теоретические статьи, к которым я чертил схемы и давал неудобопроизносимые, но зато нестерпимо научные названия вроде: "Торпедометание по одиночному транспорту на траверзе мыса Кибергнес". Я также очень любил заголовки, где были слова: "...в узком гирле фиорда..." Это звучало поэзией. А Героя все не давали... Однажды к летной землянке подъехал командующий Северным флотом адмирал Головко. У землянки стояли несколько человек. Самым старшим по чину оказался капитан Шкаруба, Герой Советского Союза. Шкаруба был песенным героем. Знаменосцем. Его портрет был помещен на первой странице газеты. Шкаруба громко скомандовал, как в таких случаях полагается, всему окружающему: и людям, и водам, и небесам: "Сми-ир-рна!" И стал рапортовать. Пока он рапортовал, адмирал Головко почему-то приглядывался к его морскому кителю. И вдруг все заметили: ордена у Шкарубы на месте, а там, где крепится Золотая Звезда Героя, дырочка. -- Почему не по форме? -- строго спросил адмирал. Капитан Шкаруба потоптался неловко на месте в своих собачьих унтах, собираясь, может быть, объяснить, что его Звезда на другом кителе. Он хочет, чтоб осталась семье, если что... Но доложил он громко совсем другое. -- Товарищ адмирал! Я потопил шесть транспортов противника. И -- Герой Советского Союза. Майор Скнарев потопил двенадцать транспортов и военных кораблей противника. Вдвое больше. И -- не Герой Советского Союза. Как же мне носить свою Звезду? Как смотреть своему товарищу в глаза?.. Оцепенели летчики. Что будет? Только-только загремел в штрафбат полярный ас летчик Громов, кавалер четырех орденов Красного Знамени... К счастью, командующий флотом Головко был адмиралом молодым и умным. Он распорядился во всеуслышание дать капитану Шкарубе пять суток домашнего ареста за нарушение формы одежды. А потом заметил что-то -- куда тише -- стоявшему рядом штабному офицеру, отчего тот пришел в лихорадочное, непрекращающееся, почти броуново движение... А на другой день по беспроволочному писарскому телеграфу стало известно, что бумаги о присвоении Скнареву Героя ушли в Москву. Ждали мы, ждали указа, так и не дождались... В те же дни перевели меня в редакцию газеты "Североморский летчик". Командир полка полковник Сыромятников вручил мне вместо напутствия свою авторучку (тогда они были редкостью) и сказал улыбаясь: -- Ну, скнаревовед. Давай действуй. ... На другой день утром из штаба ВВС сообщили, что торпедоносцы потопили транспорт, на борту которого находились пять тысяч горных егерей. Я вскочил в редакционный "виллис", помчался на аэродром. Как раз вовремя! Механик открыл нижний-- скнаревский -- лючок, подставил стремянку. О стремянку, нащупав носком ступеньку, оперся один сапог, другой. Кирзовое голенище сапога было распорото осколком снаряда и отваливалось; из продранного комбинезона торчали клочья ваты. Скнарев спрыгнул на землю и крикнул возбужденно-весело, шутливо Сыромятникову, у которого, похоже, не было сил выбраться сразу из кабины: -- Борис Павлович, двинем отсюда, тут убить могут!.. Ночью в землянке был банкет. В честь победы. Теперь-то уж наверняка дадут Героя! За каждый потопленный транспорт полагалось, по флотской традиции, потчевать поросенком. Случалось, подсовывали и кролика. "Побед много, на всех не напасешься". На этот раз привезли настоящего поросенка. Молочного. Без обмана. Пригласили всех, кто был поблизости, даже красноглазого тощего Селявку, "сына беглянки", как его окрестили, старшину-сверхсрочника. Селявка как-то объяснял, почему его называют сыном беглянки: "Родительница моя бежала из колхоза..." Но не любили его вовсе не за это. Селявка был известным на аэродроме "сундучником", "кусочником", "жмотом". Как-то зимой искали валенки для больного солдата, которого отправляли в Мурманск. Ни у кого не оказалось лишней пары. Так и увезли солдата в ботиночках. А на другой день открылось, что у Селявки в его огромном деревянном чемодане-сундуке была запасная пара валенок. Селявку избили. С той поры жмотов на аэродроме урезонивали так: -- Не будь Селявкой! Однако в такую ночь и старшина Селявка -- гость. Налили ему в железную кружку спирта, и он разговорился. Селявка недавно вернулся из Могилева, где посетил свою родительницу. Рассказав о могилевских ценах и о том, как мучилась родительница в оккупации, он воскликнул дискантом, что все бы ничего, одно плохо -- евреи. Повозвращались обратно. Поналетели как саранча. Родительница свободную квартиру заняла, отремонтировала -- назад требуют. Пьяно наваливаясь на край стола, он протянул вдруг в ярости, его красные глаза поболели: -- Жидов надо всех н-на Н-новую землю. Скнарев швырнула него изо всех сил банкой тушенки. Селявка кинулся к выходу. Скнарев за ним. Я запоздал на пиршество, приехал как раз в этот момент. Пробираясь на ощупь вдоль оврага, мимо валунов, я едва успел отскочить в сторону. Мимо промчался Селявка, размахивая руками и крича что-то своим дискантом,- по голосу его можно было узнать даже в кромешной тьме. За ним, бранясь, тяжело, в унтах, бежал Скнарев. Следом еще кто-то, потом я присмотрелся, узнал: штурман Иосиф Иохведсон, скнаревский ученик. Он кричал изо всех сил: -- Александр Ильич! Александр Ильич! Вам не надо его бить! Вам не надо! Скнарев остановился, тяжело дыша. Из землянки выглянул капитан Шкаруба, без кителя, в тельняшке, подошел, хрустя унтами по сырому снежку: -- Ты что вскипел, Александр Ильич. Подумаешь, ну, ляпнул... Ты что? А? И в этой тяжелой ночной тишине мы услышали: -- Я сам еврей. Шкаруба гулко захохотал, даже присел от хохота на своих собачьих унтах. -- Ты?! С твоей-то рязанской мордой. Тут уж все захохотали, даже лейтенант Иохведсон, который все выглядывал в темноте Селявку. Смеялись от души, бездумно-весело. Затихли. И в этой сырой тишине послышался сипловатый голос Скнарева. Убежденный. Гневный. -- Я -- еврей! Как есть! Кто-то там был виноват, а свалили на меня. На мне отыгрываются... -- И в глубоком молчании, только снег поскрипывал под ногами: -- Ну? Не еврей я? Никто не произнес ни слова. Так и стояли, обступив Шкарубу, я, Скнарев, Иосиф Иохведсон, и тучи над заполярным аэродромом показались мне и ниже, и чернее, и тягостнее. Стылую, пронизывающую тишину прервал наконец бас Шкарубы: -- Ну, так, евреи. Пошли! Запьем это дело русской горькой. ...14 октября 1944 года флаг-штурман Скнарев сгорел вместе с нашим командиром полка Сыромятниковым над немецким караваном, а на другой день мы слушали по Московскому радио, сняв шапки и не скрывая слез: "...Присвоить звание Героя Советского Союза (посмертно): ...гвардии полковнику Сыромятникову Борису Павловичу, ...гвардии майору Скнареву Александру Ильичу..." Лева Сойферт, друг народа... Рассказ Я был опальным вот уже шестой год. В издательстве "Советский писатель" мне шепнули, что в черном списке, присланном "сверху", моя фамилия -- на первой странице. Это была большая честь. Но есть было нечего. Рукописи возвращались, как перелетные птицы. Когда мне позвонили из Средней Азии, из журнала, о существовании которого никто, за редчайшим исключением, и понятия не имел, и сказали: "К сожалению..." -- я понял, что меня обложили, как волка. Я протестовал. Писал "наверх"... Мне казалось, что я пишу на кладбище. Ни ответа, ни привета. Приговор обжалованию не подлежал. -- Осталось одно, -- сказал друг нашей семьи, мудрый и печальный Александр Бек, -- заняться сапожным ремеслом... как Короленко. Короленко вырезал стельки. В пику Ленину и Луначарскому... А модельными туфлями даже прославился... Что, если повторить опыт? То ли эти разговоры дошли до инстанций, то ли мне были предначертаны лишь пять лет строгой изоляции от читателя, но меня вдруг вызвали в Секретариат Союза писателей, усадили, как в лучшие годы, в кожаное кресло и предложили поехать на Крайний Север. В творческую командировку. На месяц, три, шесть, год, сколько потребуется, чтобы "создать новую жизнеутверждающую книгу..." --...Ни в коем... кашка, случае! -- прокричал Бек, встретив меня возле дома. Когда он был расстроен или испуган, он почти после каждой фразы добавлял эту свою "кашку". Вместо брани, что ли? Или чтоб задержаться на пустом слове и -- подумать?.. В последние годы Александра Бека уж иначе и не называли: "Кашка" сказал, "Кашка" не советует... -- Не уезжай из Москвы... кашка, -- убьют!.. Что? Затем и посылают... Подкараулят и -- по голове водопроводной трубой... Тихо! На аэродроме он шептал со страстью приговоренного: -- Гриша, ты их не знаешь! Они способны на все. Я их боюсь! Честно говорю, смертельно боюсь!.. Я глядел на морщинистое, доброе, детски-губастое лицо Александра Бека и думал о проклятом времени, которое могло довести до такого состояния мудрого и бесстрашного когда-то человека, писателя милостью Божией. ...И вот я сижу перед узкоглазым, с оплывшим желтым лицом первым секретарем, хозяином самого северного полуострова на земле, где издавна жили целых три народности: эвенки, венки и зэки. И тот читает письмо Союза писателей, где сообщается, что я командирован писать жизнеутверждающий роман. Он подымает на меня глаза. В них -- тусклое безразличие. -- Жизнеутверждающий, -- басит он. -- Это крайне важно сейчас! Спасибо, что приехали. К нам писатели попадают редко. Очень актуально -- жизнеутверждающий. -- Да! -- восклицаю я. Мне и в самом деле хочется написать жизнеутверждающий. Надоело быть опальным и нищим. Хватит! У Первого отвисает в улыбке губа, и он советует мне поехать на химический комбинат, затем к геологам, открывшим столько газа, что хватит всей Европе. Первый подымает телефонную трубку и вяло роняет: -- Сойферта! Сойферта?! Странно!.. Я ни разу не слышал другого имени здесь, выше семидесятой параллели, где кривые полярные березы прижаты к мерзлым камням, где даже олений ягель прячется в расщелины скал, искрошенных морским ураганом. Возле газопровода, змеившегося по болотистой тундре, рабочий размахивал шапкой: "Насос встал! Беги к Леве Сойферту!" В холодном, как амбар, магазине старушка грозилась отнести заплесневелый каравай "на зубок" Леве Сойферту: "Он вас прикусит, шалавых!" --...Сойферт! -- забасил Первый. -- К нам прибыл из Москвы писатель Свирский. -- Свирский умер! -- слышится в трубке категорический ответ. -- Да нет, вроде, жив, -- роняет Первый растерянно. -- Не может быть! -- гудит трубка. -- Наверное, это проходимец какой-то!.. -- Товарищ Сойферт! -- обрывает его Первый, становясь серьезным и косясь на мои документы (он снова берет в руки письмо Союза писателей на официальном бланке, прищурясь, деловито, профессионально, оглядывает подписи, штамп, дату). И басит в трубку тяжело и непререкаемо: -- Значит, так! Принять! Создать настроение!.. Стать писателю, как говорится в литературе, надежей и опорой!.. О дальнейшем сообщу!.. "Надежа и опора" оказалась старым прихрамывающим евреем с обвисшими штанами из синей парусины, которые он то и дело подтягивал машинальным жестом. Плохо выбритый, задерганный, с вдавленной, как у боксеров, переносицей, растрепанно-белоголовый, он походил на сибирскую лайку, впряженную в нарты. Нарты не по силам, и лайка дергается, напрягается, пытаясь сдвинуть с места тяжесть... Меня попросили подождать. То и дело звонил телефон. Лева Сойферт бросался к нему, роняя в зависимости от сообщения: "Угу", "Не вылети на повороте!" или "Дело -- говно! Будем разгребать!". И снова возвращался к бумагам, не присаживаясь, кидая их худому кашляющему человеку в пенсне и черном прожженном халате; тот брал их медлительно-царственными жестами пухлых породистых рук. Чтобы не мешать, я отступил к приоткрытым дверям, на которых было начертано, почти славянской вязью, под синеватым стеклом: "Заместитель управляющего комбинатом Л. А. Сойферт". Мимо меня прошелестел высокий обрюзгший человек с буденновскими холеными усами, почти до ушей, и в мягких, как комнатные туфли, ботинках на опухших ногах. На него не обратили внимания. Он нетерпеливо шаркнул по дощатому полу ботинком-тапочкой. Сойферт оглянулся, и вошедший просипел, что начальника поисковой партии он на должности не утвердит. Не тот человек... Сойферт нервно поерошил ладонью мохнатые белые щеки и, глядя снизу вверх на буденновские усы, сказал невесело и спокойно: -- А ты как стоял пятнадцать лет за нашей дверью, у вонючей параши, там и стой! И не подсматривай в глазок!.. Лицо вошедшего не изменилось. Только красный кулак его, державший бумагу, напрягся, как для удара. Да шаркнул нервно ботинок-тапочка. Тогда второй, в пенсне и прожженном в клочья халате, повернулся и сказал неторопливо-добродушно, грассируя: -- Догогой Пилипенко! Совегшенно нецелесообгазно так болезненно геагиговать на... Вошедший повернулся, как в строю, кру-гом! -- и неслышно удалился. Я заинтересовался странными, во всяком случае необычными, отношениями руководителей... --Необычными? -- удивленно протянул Сойферт, когда мы вышли с ним из управления. Он мотался при ходьбе, как полярные деревца в ураган, почти до земли припадал, передвижение стоило ему стольких усилий, что я почувствовал неловкость и остановился. Однако остановить Леву Сойферта оказалось невозможным. -- Необычными. Хо! -- Он был уже далеко впереди. -- В нашем городе необычно только кладбище. Известняк третичного периода. Последнего бродягу замуровываем, как фараона. А что поделаешь? Кому хочется лежать в болоте?.. Куда я вас веду? На химкомбинат -- гордость второй пятилетки... Вы писатель Свирский? Таки-да?.. Слушайте, мне вы можете сказать... Я беспартийный большевик!.. Я был Штоком и Куперштоком. Теперь я Сойферт! Ох-хо-хо! -- Он показал рукой на серебристые газгольдеры и начал забрасывать меня победными цифрами. Я остановил его. Спросил: сколько здесь погибло людей? На его глазах. Начиная с тридцать седьмого... И почему рабочие бегут отсюда? Больше трети в год. Как на Братской ГЭС. Он умолк и, поглядев на меня пристально и качнувшись из стороны в сторону, спросил недоуменно: -- Вам, что... таки-да, как есть? Без туфты?.. Без туфты и аммонала не построишь канала... Вы, может, бездетный? Растет сын, да?.. -- У него как-то опустились плечи, словно я его нокаутировал и он сейчас рухнет на землю. Но это продолжалось секунду, не более. Вот он уже толкнул задом проржавелые заводские ворота, показав рукой вохровцу , выглянувшему из проходной, что тот может спать дальше, -- и заколыхался вдоль огромных трубопроводов в грязно-желтых кожухах из шлаковаты. Потрогал на изгибе трубу, заглянул под нее, посмотрел в сторону дальних колонн, похожих на сверкающие пароходные трубы. -- Как вам наш пароход? А?.. Если без туфты, разве б это у меня стояло? -- Он мотнулся всем корпусом в сторону пароходного пейзажа. -- Будь я хозяином, я направил бы сюда тот факел. И получал бы сжиженный газ. И продавал бы его племени аку-аку, которое ходит голым. В виде нейлоновых набедренных повязок... Их таки подключат, эти колонны. Что за разговор! Через пять лет. А пока, видите ли, нет денег. Нет в СССР десяти тысяч, чтобы получить сто миллионов! А?.. Ну, как хотите! -- разгорался он. -- Без туфты, так без туфты!.. -- Вы давно работаете вместе? -- перебил я его откровения, о которых читал в московских журналах. -- Вы -- трое. Вы, тот -- в пенсне, с дворянскими руками -- и буденновец? -- Тридцать лет, -- выдавил он нехотя, словно это его порочило. -- Тридцать лет вместе. Работаем в одном учреждении. Таки-да!.. Сперва в одном, теперь в другом... Как работаем? Душа в душу. Вы же слышали?.. Слышать-то слышал, но... Чего только не увидишь в неохраняемой болотистой тюрьме, из которой бегут и бегут! Какими узлами не вязала людей бывшая каторга! Но чтоб -- так?! Когда еще был пятьдесят шестой год! XX съезд... "Эпоха позднего реабилитанса", как горьковато шутили в Москве. Сколько времени прошло с того дня, как сняли охрану? А этих... словно черт веревочкой связал. С собственным надзирателем? В одном городе. В одном управлении. Вокруг одних и тех же дел, бумаг, споров... Какой-то психологический парадокс! Неужели свыклись с тюрьмой настолько, что она для них... не тюрьма? Благо, ворота открыли... Пятнадцать лет под замком и еще пятнадцать... на сверхсрочной?.. Бред! Извращение психики! Ведь здесь все, любой камень, напоминает о страшных днях. О сыром карцере. О том, как давили танками восставших заключенных. Да ведь здесь вся земля пропитана кровью. Под каждым газгольдером -- братская могила... Я попросил Сойферта рассказать мне о каждом из их "троицы". -- Зачем это вам? -- встрепенулся он. -- Вы же приехали за положительными эмоциями?.. Положительными, не дурите мне голову. Я читаю журналы. Вижу что надо, и как это делается... А, поговорим об этом за пивком!.. -- Он остановил грузовую машину, притиснул меня в кабине между шофером и собой и привез к дощатому ресторану. Ресторан был заперт на железный засов, над которым трудилось несколько благодушных парней в высоких геологических сапогах, смазанных тавотом. Пронзительный женский голос прокричал откуда-то сверху, что милиция уже выехала. -- Счас им, брандахлыстам, покажут жигулевского, товарищ Сойферт! Счас вам открою! Идите со стороны служебного... Дверь трещала теперь, как от тарана. -- Кореша, это бессмысленная операция! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами. -- Удивляюсь на вас! Пиво сегодня во всех точках. Чтоб я так жил!.. Пошли!.. И он двинулся вдоль городка, спасая от дежурной камеры покачивающихся, как в шторм, парней, за которыми гусынями потянулись несколько девчат с одинаковыми сумочками из крокодиловой кожи. Далеко не ушли. Она была за поворотом, круглая, как шатер завоевателя, брезентовая палатка с надписью на фанерке: "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". Интересно, и в Воркуте сто граммов "с прицепом" называются "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". И в Ухте, и в Норильске, и в Нарьян-Маре. Занесло меня в богомольный Енисейск -- и там, возле монастыря, "ГОЛУБОЙ ДУНАЙ". Приглянулся, значит, северянам ГОЛУБОЙ ДУНАЙ! Мы глубокомысленно и коллективно исследовали эту тему, стоя в очереди за пивом, которое разливали в длинные, как колбасы, пластиковые мешки. Кто брал по два мешка, кто -- по пять. Унесли и мы свое, расположились в углу, приладив раздутые мешки где-то у плеча, похожие на шотландцев, играющих на волынках. Лева Сойферт оглядел меня внимательно: -- Я терпеть не могу теорий. Но -- можно одну каплю? Здесь театров нет. Кино -- говорить не хочется. Остается что? Читать! Возьмем для примера моего любимого поэта Евтушенко. В уважаемом "Новом мире" -- уже без Твардовского -- напечатана его поэма "Казанский университет", -- Лева Сойферт принялся вдруг размахивать мешком, из которого плескалось пиво, и декламировать хрипловато-тоненько, под брызги: Даже дворничиха Парашка армянину кричит: "Эй, армяшка!" Даже драная шлюха визжит на седого еврея: "Жид!.." -- Таки-да! -- Даже вшивенький мужичишка на поляка бурчит: "Полячишка!" Бедняков, доведенных до скотства, научает и власть, и кабак чувству собственного превосходства: "Я босяк, ну, а все же, русак!.." -- Ну? -- сказал Лева Сойферт, обведя взглядом соседей в кепочках, переставших заглатывать пиво, притихших. И вполголоса, теперь уж только для меня: -- Такие строчки пронести на люди? Сквозь охрану?.. Так ведь это только в параше можно! В куче дерьма! Не станут рыться... Спохватятся, да поздно... Ну, что? Удалось Евтушенко?.. Как я понимаю, это и есть метод социалистического реализма. Жемчужное зерно в параше!.. Параша? Вся поэма! Доверху параша!.. Но... "навозну кучу разрывая, петух нашел жемчужное зерно". Так вам, коль вы действительно писатель из Москвы и хотите через год-два подарить нам свою книгу, так вам же надо тоже наворотить кучу благородного навоза, чтобы зарыть в нем свое жемчужное зерно... Я молчал, удрученный, и Сойферт вдруг заговорил гладко-вдохновенно -- так, наверное, ораторствовал на митингах, от которых не мог отвертеться. Наораторствовал на добрый очерк для журнала "Огонек", настоял, чтобы я правильно записал все цифры и фамилии, закончил печально и устало: -- Ну, вот, теперь у вас есть куда зарыть свое жемчужное зерно... В эту минуту на меня повалился какой-то костистый мужчина в свитере, продранном на локтях. Похоже, он хотел поздороваться с Сойфертом, да не удержался на ногах. -- Никифор! -- вскричал огорченный Сойферт, помогая и ему, и мне подняться с пола. -- Зачем так пьешь? Все до нитки спустил!.. Никифор вскинул на него мутные глаза и произнес неторопливо, с беспредельным изумлением: -- Начальник! Зачем же я тогда работаю... Лева Сойферт взял меня за локоть и вывел на воздух. Красное солнце повисло над сопкой. С моря Лаптевых тянуло холодом. Поежась, Сойферт сказал удрученно: -- Сам виноват... Нашел где искать положительные эмоции... Он вас не зашиб?.. Знаете что! -- снова начал он вдохновенно; казалось, несвойственный ему удрученный тон, сам по себе, включал в нем какой-то генератор, немедля дававший искру. -- Вам нельзя уезжать отсюда в таком настроении! Вдали появился Пилипенко с буденновскими усами, держа огромный чайник. Видно, тоже за пивом. Увидел Сойферта и тут же пропал. Точно под землю провалился... Я подумал, что это, наверное, не по-человечески -- столько лет шпынять его. Ведь он мог уехать. Забиться в медвежий угол, где о нем никто бы не знал, не ведал... А этот остался, значит, особой вины за ним нет... -- Не по-человечески, -- согласился Сойферт, выслушав меня. -- Разве мы люди?! Каждый -- геологическая катастрофа... -- Он долго раскачивался впереди и вдруг круто обернулся: -- Слушайте, я заинтересован в том, чтобы о нас, забытых Богом и людьми, вышла в Москве книжка. Поверьте мне, вам недостает рабочего настроения. -- Правды недостает! -- ответил я и помедлил, -- ...которую вы скрываете, как будто вам за это платят. -- Правды?! -- вскричал уязвленный Сойферт. -- Нате вам правду!.. Я -- одесский вор. В лагерях говорили "друг народа". Мой сокамерник Сидор Петрович, "Сейдер", тот что в пенсне, -- "враг народа". А буденновец Пилипенко -- наш бывший начальник режима, убийца! Зверь! Ныне завкадрами... На что вам эта правда?! Ее в Москве собаками затравят... Что? Почему не разъезжаемся? Сцепились с убийцей, как в припадке?.. Что такое?! -- перебил он самого себя. -- Опять мы... не туда!.. Знаете что? Полетели... в баню!.. Через час вертолеты уйдут по партиям. С фруктами. Вагон пришел. Половина яблок погнила. Если за ночь их по тундре вертолетами не разбросать, прости-прощай, утром придурки разберут... У буровиков, вот где положительных эмоций! Ведрами черпай! А утром назад. Не вздумайте отказываться. Нынче банный день. В баню мы летели на крошечном целлулоидно-стрекозином вертолете "МИ-1", который летчики называют "двухместным унитазом". Под скамеечкой стояли яблоки -- антоновка и золотой ранет, наполняя кабину пряным, с гнильцой, ароматом южных садов. А внизу зеленела тундра, в слепых блестках озер, от которых резало глаза. Земля остывала, как металл, вынутый из горна. В цветах побежалости. За спиной бился мотор, увлекая нас вдоль просеки, прямой, как стрела указующая... Если б на воздушном шаре! Тишина. Воля... "Тишина, лучшее, что слышал..." -- мелькнуло пастернаковское... Он раньше многих понял, чего недостает людям. Наконец зачернел вдали дым, притянувший наш вертолет, как лассо... Сойферт притих. Я взглянул на него. Он сидел, вяло откинувшись на спинку, белый, держась за сердце. -- А? -- ответил он на мой вопрос. -- Давно пора на свалку. Тридцать лет на аврале... Врач?.. Врач считает, надо бежать в Одессу... Дурак врач!.. Мы опустились возле палатки с антенной, долго висели над кочкой, наконец приткнулись кое-как, летчик выскочил, не выключая мотора, поглядел, не увязнет ли машина, не опрокинется ли, затем остановил винт, и в шелесте еще, не в тишине, мы услышали чей-то хриплый голос: -- Водку привезли?! Взяли и яблоки. Ящики с яблоками несли впереди, как знамена. Без энтузиазма. Прыгая по кочкам, проваливаясь в ржавую воду, мы подходили к бане, возле которой громоздились горы валежника. И в эту минуту прозвучал выстрел. Глухой. Из дробовика. Никто не остановился. Шли, как ни в чем не бывало. Хлопнул еще выстрел. И тут же другой, гулкий. Оказывается, стреляли по черному репродуктору, водруженному на столбе посередине лагеря. Он был похож уж не на репродуктор, а скорее на рыбацкую векшу. Палили из нескольких палаток. Как на стрельбище. Сойферт огляделся и, покачав головой, решил вмешаться. Засунул голову в палатку, в которой залег один из стрелков; оттуда донеслось протестующее: -- Товарищ Сойферт! Так он жить не дает, репродуктор. Базарит и базарит!.. -- Таки-да! -- печально сказал Сойферт и повернул к бане. Под баню приспособили деревенский сруб из "листвяка" -- огромных бревен сибирской лиственницы. Такие удержат тепло даже в пургу. Сруб стоял на железных оцинкованных полозьях. Бревна были старые, полозья ржавые, видно, баня перешла по наследству от лагерей, как бараки в Воркуте. И точно. Внутри, на бревнах, вырезано ножом, нацарапано гвоздями столько лагерной матерщины и отчаянных, перед этапами, просьб, угроз, заклинаний, что я зачитался. Ночь была прозрачно-холодной, как газировка со льда; дверь раздевалки не закрывалась, и я вряд ли стал бы раздеваться, если бы Сойферт не стреганул меня веником из крапивы: -- Давай-давай! И тут же ковыльнул в сторону, вскричав победно: -- Ага! На ловца и зверь бежит!.. "Зверь" был здоровущим парнем с флотскими наколками на волосатых руках. Сойферт сообщил мне, что это самый знаменитый бурмастер на всем Севере, Вася -- знаток глубинного бурения. Под судом и следствием не был... -- зачастил Сойферт, -- короче, родился для вашей книги. В "Правде" о нем писали. Вася начал стягивать с себя одежду, поинтересовавшись с усмешкой: -- Писать будете, как мы в землю зарываемся?.. -- Ну, вы пообщайтесь, я парку нагоню! -- дружелюбно крикнул Сойферт и исчез в бане. -- Из самой Москвы, однако? -- переспросил парень. -- Ла-ады! Объясните мне, в таком случае, как же так, землю продают нашу? Оптом... Мы, вот, забурились на шесть тысяч, газ нашли, а потом узнаем, что все это заранее продано. И кому? Немцам, которые отца моего убили. Они нам -- трубы, мы им -- газ... Жизнь-то, оказывается, стерва!.. Все народное достояние продают. На корню. Немцам и потом, говорят, американцам, макаронникам всяким. Получается, отдай жену дяде. Или мы не Россия, а черножопые какие?.. Жизнь-то, вот, стерва! -- повторил он и сплюнул зло; стал выбирать веники. Высмотрел самые большие крапивные листья, протянул мечтательно: -- Пихтовых веников бы!.. Э-эх, нету гербовой, попишем на простой... Дверь из бани распахнулась, оттуда рвануло горячим паром. Выскочил огненно-красный костлявый Лева Сойферт. Присел на корточках, обхватив колени и тяжело дыша. -- Ну, власть, -- пробасил Вася покровительственно. -- Сварилась вкрутую? Эх, всех бы вас в один котел!.. Сойферт распрямился пружиной, поглядел вслед ему недоуменно и еще раз огрел меня веником из крапивы. -- Коммунисты, вперед! На железной печке клокотала вода, в детской ванночке. Пахло распаренной хвоей и чем-то отвратным. Денатуратом, что ли? Печка с засыпкой, впервые такую видел. Обычная бочка, из-под бензина, обшитая еще раз железными листами. Между листами и бочкой доверху галька, крупный песок. Не иначе, лагерный патент. Железная бочка, а тепло держит, как русская печь. Сойферт плеснул на гальку кипятку, шибануло паром так, что я отскочил к противоположному концу бани. -- Ох, пихтовых бы веников! -- простонали сверху. Но пихтовых не было. Мы распарили те, что были. Из крапивы. Колючки стали мягонькими. Не обстрекали тело. Лева Сойферт хлестнул меня крапивой наотмашь. По спине. По ногам. Задохнулся. -- Жеребцы! -- Он едва перевел дух. -- А ну, поддайте московскому пару. Чтоб помнил буровиков. "Жеребцы" толпились вокруг детской ванночки, черпая оттуда кипяток и весело матерясь. Рослые, с бугристыми мускулами, в наколках, -- возле детской ванночки. Зрелище это было смешное, и сами они смеялись -- над ванночкой, друг над другом, по любому поводу. Кто-то поскользнулся на мыле, шмякнулся, тут уж гогот начался такой, казалось, сруб развалится... Чувствовалось, баня для них -- и театр, и клуб, и гулянье. Громче всех сипел от хохота, суча ногами, буровик, мой знакомый, словно это не он только что говорил мне безнадежно: "Жизнь-то, получается, стерва!" Когда снова плеснули на гальку, я рванулся в холодную пристройку ошалело. Впрочем, не я один. Только Сойферт остался на полке, неостановимо, как заведенный, хлеща себя веником из разбухшей крапивы. -- Хо-о! -- протянул он блаженно, выбравшись на ощупь в предбанник. -- Банька, таки-да-а!.. Есть морс, рекордсмены?.. Клюквенный морс охлаждался на улице, под лестницей. В огромном чайнике. Запарившиеся огненно-красные парни тянули его из носика, чуть "отходили" -- и снова ныряли в парилку. Оттуда слышались взрывы хохота. Сойферт поглядел в сторону парилки, небритое лицо его стало напряженно-несчастным, он встрепенулся, сказал устало и печально: -- В здоровом теле -- здоровый дух! А? Надо им крабов подбросить. Пришли вчера по спецзаявке. Ничего, начальство обойдется... Он долго тянул из носика чайника клюквенный морс. -- Не верите, не выжил бы, если б сюда не подавался, -- произнес он, поставив чайник на пол. -- Напаришься... неделю живешь. Надо им еще курей выделить... из обкомовского фонда. Ох, воздуху мне не хватает!.. -- И вдруг посмотрел на меня отчужденно, словно принял меня за кого-то близкого, поверил, а... что я за птица?.. Что напишу потом?.. -- Аммиак, -- выдавил из себя Лева Сойферт. -- Сплошной аммиак... на заводе. Запашок!.. Люблю тундру... Из парилки выскочили, в клубах пара, ребята, один из них закричал радостно: -- Тута еще! Тогда повалили один за другим остальные, один, совсем молоденький, беззубый, просил Сойферта написать в их деревню, в сельсовет, чтобы матери крышу покрыли. Одна она, а дожди пошли. Другой, постарше, не знал, как пристроить в ясли дите. Сойферт достал мятый блокнотик, записал. -- Через неделю ответ, -- сказал. -- С доставкой на дом... Заулыбались, потянулись к нему -- я увидел, нет ничего необычного в том, что здесь, у моря Лаптевых, редко произносят известные в России имена, допустим Брежнева, Косыгина, желтолицего хозяина полуострова, наконец! Одно имя, чаще всего, звучит над болотистой или ледяной тундрой: "Лева Сойферт" -- "Товарищ Сойферт!" -- Товарищ Сойферт! -- прохрипел вслед нам буровик, когда мы, на другой день, шли к вертолету. -- Пришлите долота! Алмазные!.. -- Догнал нас, дыхнул в лицо перегаром. -- Долота, говорю! Алмазные!.. -- и вдруг тихо, со спокойной яростью: -- Вроемся, что ли, глубже, проданные?! Я вернулся к буровикам через неделю, был в этих краях все лето, летал в Норильск, в Игарку, на спасение заблудившихся в тундре геологов, трясся на вездеходах, рубил просеки, заполнил все свои черные от раздавленной мошки блокноты, а когда снова попал в городок газовиков, меня встретил на аэродроме Лева Сойферт. -- Ну, как с положительными эмоциями? -- прокричал он снизу. Я показал рукой где-то выше головы... -- Едем ко мне! Отпразднуем завершение дальнего похода. Только вначале к Сейдеру. Он болен, хочет повидаться. Нас мчал дребезжащий болотоход на багровых от глины шинах, раздутых, точно от укусов мошки и комарья. И я понял наконец в этой тряске, почему я, чем бы здесь ни занимался, нет-нет да и возвращался мыслью к Сойферту и его вечным "сослуживцам"... Надеялся, видно, распутать этот "тройной узел"... Что-то раскрылось бы, не сомневался, значительное. Развязалось бы... Вот почему размышлял об "узле" с тревогой, почти со страхом! Так думают о заминированной дороге. Проскочишь или нет? Подобных мин, слыхал, много раскидано по Сибири!.. От старого, лагерного. Да разве только по Сибири!.. Заминированная Россия!.. -- Лева! -- вскричал я, болтаясь на выбоинах, как пилюля в коробочке. -- Вы давно хотели рассказать мне о Сидоре Петровиче. Хороший человек, как понимаю... -- Святой человек! -- воскликнул Сойферт с воодушевлением. -- В Иркутске распинали, как Христа. Гвоздем руку пробили. Не выдал, где его семья. Так и не разыскали. У сына его анкета чистая. Сейчас в загранке. В дипломатах... ...В лагерях и то признали -- святой. Сейдер. Закон. Вот слушайте... -- И он принялся рассказывать, привставая на ухабах, о том, как однажды его дружки, "воры в законе", постановили убить стукача. Но чтоб все было чисто, по-лагерному, чтоб никто, ни "суки", ни "бытовики", ни сектанты, ни охрана -- никто не посмел сказать, что воры сводят счеты или не поделили поживу, воры постановили отыскать святого. Который на невинного руки не подымет, хоть убей его. Весь лагерь перебрали, остановились на Сидоре Петровиче. Начальник режима рассказывал, что тот хотел "всю химию" взорвать. Но мало ли какие лапти плетет начальник режима! -- Святой! Комара не убьет! Сидор Петрович плакал, просил освободить от убийства, в расстройстве даже очки раздавил. Воры ему другие принесли... Разъярились вконец. "Чистеньким, -- кричали, -- хочешь остаться, падло?! Незамаранным?! На кой ляд?! Как все, так и ты!.." Наконец они представили Сидору Петровичу доказательства, и -- некуда деваться -- Сидор Петрович ночью, на нарах, придушил стукача. А потом год не спал. Все мерещились выкатившиеся из орбит глаза стукача... -- Святой! -- прошептал Лева Сойферт. -- Христ!.. Через полгода пришла очередь Пилипенко. Воры постановили утопить палача. В это время мост строили. Накинули на Пилипенко мешок, ударили камнем по голове. -- Сейдер увидал, как закричит, забьется... Мы, конечно, врассыпную... Пилипенко, выйдя из больницы, узнал, кто его спас, и теперь живет возле Сидора Петровича, как собака у ноги... -- Стой! -- закричал Сойферт шоферу. -- Не знаешь, где Сидор Петрович живет?! Ваня с Пресни! Сидор Петрович жил один, в двухкомнатной квартире, уставленной и по стенам и посередине книжными полками. Полки полированные, самодельные, точно по размеру книг. Для "малой библиотеки поэта". Для "большой"... Стекла промыты. Посередине бар из карельской березы. Под замком. В нем, как выяснилось, хранился самиздат. Такой личной библиотеки я и в Москве не видел. -- Тут поэты, -- показал он мне на стеллажи у окна. Тут были все поэты. От Кантемира и Тредиаковского... На другом стеллаже -- весь Достоевский. Академический Толстой. ... -- Вечные ценности!.. -- он улыбнулся застенчиво. -- А вот эти два шкафа -- обруганные книги... Такого я, действительно, не встречал -- библиотека обруганных! Есть и макулатура, но -- сколько неоценимого, уничтоженного варварством и сбереженного, возможно, лишь здесь, на краю света, возле моря Лаптевых... Я перелистывал желтоватые пожухлые страницы... Пьесы, стихи, романы, не переиздававшиеся с двадцатых годов, изъятые из всех библиотек, книги, за хранение которых давали десять лет со строгой изоляцией... Все заново переплетены. Внесены в каталог. Сидор Петрович кашлял все сильнее, натужнее; казалось, ему уж не до меня, но как он кинулся ко мне, когда я уронил на пол истерзанный и тщательно проклеенный сборник "Вехи" и страничку подхватил ветер... -- Ну, хорошо, -- сказал, откашлявшись, Сидор Петрович, ставя на пол бутылку коньяка и присев рядом со мной на корточки. -- Что же будет?.. Твардовского сняли... Это последний бастион! Он говорил о культуре, как отец говорит об обреченном ребенке. -- Что будет? Россия без этих вот книг... это все равно, что бросить ребенка в волчью стаю. Чтоб он потерял дар речи. Лишь мычал.. Хотят опять Россию кровью умыть? Натравить на мир? Куда денемся с Левушкой? -- Я женюсь на тебе, и мы уедем в Израиль, -- весело сказал Лева Сойферт, накрывавший на раскладной столик. Сидор Петрович захохотал, снова закашлялся от хохота и долго бухал, прикрыв лицо носовым платком. Утихнув, он долго сидел неподвижно, обессиленный, поникший. -- Знаете, -- сказал он тихо, когда Лева звенел на кухне тарелками, насвистывая что-то. -- Без Левушки я бы давно полез в петлю... Наверное, нужны двадцать веков гонений за плечами, чтоб человек спокойно насвистывал даже во время облавы... Мы ушли поздно. У Сидора Петровича была лишь одна кровать. Железная солдатская койка, вытесненная книгами в крошечную комнатку -- кладовку. Сойферт повез меня к себе. Он жил на краю города, в белом домике, похожем на украинскую мазанку. Показал его издали. В ту сторону вела прямая, накатанная дорога, перегороженная шлагбаумом и надписью: "Стоп! Запретная зона". Однако и там, в зоне, стояли такие же домики, белые, одноэтажные: мирный городок, по главной улице которого по обыкновению бродят куры, поросята, козы. Мы пошли в обход, по болотистой тропе, и Лева Сойферт ответил на мой недоуменный взгляд, что тут -- лагерь. -- Нововведение, -- процедил он сквозь зубы. -- Лагерь первой судимости. Тут сидят и те, кому год дали. И кому пятнадцать... Но... по первому разу... Поэтому забора нет. И вышек. Даже "колючки" нет... Стенка только на улице, где принимают передачи... Это чтоб у зэков было ощущение, что они вроде как на свободе... Что?.. А вы зайдите-ка вот за тот колышек, попробуйте... Перепаханная полоска, как на границе. Видите? И электроника. Поставлена на службу прогрессу. Таки-да! Без электроники? Хо! Тут есть ребята, которые сидят девятнадцатый год. Когда максимум -- по уголовному кодексу РСФСР -- пятнадцать... Они получили срок, когда еще давали двадцать пять. И никто не пересматривает. Электроника на страже!.. Ай, что вы говорите! Кто напечатает об этом? Не будьте ребенком!.. Я, между прочим, тут тоже посидел. И Сейдер! Правда, тогда еще не было этого экспериментаторства. Первая судимость, вторая судимость... Стояли вышки с пулеметами. Когда мы вошли в его дом, полный кактусов в глиняных горшках, украинских маков и "паучков", он тут же отомкнул книжный шкаф. Книгам была отведена лишь одна полка. Книги были все старые. Кропоткин. Процесс меньшевиков 1931 года. Гумилев. Книги с синим зайчиком на суперобложке. Все до одной -- Сидора Петровича... -- Смешно! -- Лева Сойферт пожал острыми плечами и принялся нарезать сало. -- Энгельс бился над своей теорией происхождения человека... Нет, это Дарвин бился... Какие теории?! Когда есть практика! Только они превращают обезьяну в человека. -- Он показал на книги. -- Исключительно. По себе знаю. -- Поднял назидательным жестом нож, поправился: -- В получеловека. -- И развел руками: -- А где вы видите людей? В нашем храме на газу. Кроме Сейдера? Зазвонил телефон. Еще раз. Еще. Сойферт отвечал кратко. Свое обычное "угу!", "не вылети на повороте!" Или: "Дело -- говно. Будем разгребать!" Иногда добавлял еще несколько слов о том, как разгребать... Я спросил, нельзя ли отключить телефон. На ночь. Он встрепенулся: "Что вы? Производство. Буровые. Газ. А если что?"... Ближе к утру, когда мы переговорили, казалось, обо всем, я спросил его, словно вскользь, почему он остался здесь, в этом городе, где даже глина на буграх кажется проступившей кровью. И вот, поселился у тюрьмы. Что за мазохизм? Он усмехнулся: -- А где не тюрьма?.. Там хорошо, где нас нет! Я спал плохо. Заметил, сквозь дрему, как Сойферт поднялся, нахлобучил кепочку и стал быстро-быстро собирать сало, хлеб в узелок, запихал узелок в портфель, сунул туда бутылку водки и -- выскочил из комнаты. Его не было долго. Я подошел к окну и вдруг увидел его за стеклом -- сгорбленного, небритого, в обвисших штанах из синей парусины, которые он подтягивал машинально и потерянно. Он брел, раскачиваясь, как на молитве, только чуть на сторону, волоча тот же разбухший портфель. -- Другой сегодня, -- хрипло, с горечью, сказал он, войдя в комнату. -- Ничего не передашь... -- И, спохватившись, замолчал. Посмотрел на меня своим изучающе-пристальным взглядом и, поняв, что проговорился, рассказал страшную правду, которая не дает мне покоя и сегодня. Три года назад у Сойферта был инфаркт, врачи потребовали, чтоб он уехал на юг. И он стал собирать вещи. Всполошились власти. Незаменимых людей нет, но... как без Левы Сойферта? Заполярье. "Ни купить, ни украсть", как говорили старые зэки. То труб нет, то хлеб не завезен. Разбежится народ... Сам Первый вызвал Сойферта, обещал отправить в санаторий ЦК. Любой. Даже в Нижнюю Ореанду. Только чтоб вернулся назад. Пообещали Сойферту квартиру в доме крайкома -- он, все равно, собирается. Удвоили оклад -- бросает и оклад. И тогда к восемнадцатилетнему сыну Левы Сойферта, Яше, который возвращался домой после выпуского вечера, подошли на улице три молодца и девчонка и завязали драку. Суд был скор и справедлив. Сына Сойферта обвинили в нападении на девушку и в попытке изнасилования: не изнасиловал-де только потому, что прохожие отбили девушку. Прохожих было трое, девушка -- четвертой. В их показаниях расхождения не было. Яша получил восемь лет лагерей. ...-- Далеко не увезли, -- прошептал Сойферт, руки его затряслись. -- За стеной, рядышком.. -- Как смели на это пойти?! -- вырвалось у меня. Мне невольно вспомнились мои московские друзья. Мудрый, похожий на морщинистого ребенка Александр Бек, шептавший: "Гриша, я их боюсь! Я их смертельно боюсь!.." -- Кто мог это сделать, Лева? -- Хо! Пилипенко и не такое придумывал... А за что его держат? Лечат в санаториях ЦК? За голубые глаза? Мы вышли с Сойфертом на топкую улицу, приблизились к высокому бревенчатому забору, которым некогда обносили старорусские города от татар. Он был сырым, в плесени, как почти все на берегу ледяного моря в эти августовские осенние дни. Забор перегораживал улицу, превращая ее в тупик. Он был коротким, но недвусмысленным. Сверху козырек, колючая проволока. Почему-то у ворот не полагались на одну электронику. У маленькой дверцы стояла очередь с узелками, чемоданчиками. Дверца была с глазком. Лева Сойферт молитвенно воздел руки и сказал каким-то хрипящим шепотом: -- Вот моя Стена плача! Куда я могу уехать от Стены плача?! Задняя земля, повесть В Министерстве Газа и Нефти переполох. Его и не скрывали. Из массивных дверей выскакивали грузные пожилые люди и мчались по коридору, как курьеры, прижимая под мышками бумаги и папки. Посетителей отстраняли жестом, на бегу. У выхода на меня наткнулся знакомый по Заполярью геолог, великий циник и пьянчуга. -- Что стряслось? -- шепнул я ему. Он взял меня под руку и, проведя в глубь коридора, втянул в приоткрытую дверь, за которой сидели за длинным столом и стояли недвижимо человек двадцать. В нашу сторону никто не оглянулся... Надрывались телефоны. Председательствующий замминистра Сидоренко будто и не слыхал. Ему протянули решительным жестом одну из трубок, шепнув: -- Косыгин! Сидоренко взял влажной, в испарине, рукой. -- Правильно, Алексей Николаевич! -- вскричал он, подымаясь со стула. --Геологи нас обманули.. Сообщили о двадцатилетних запасах, а газовый промысел исчерпал себя, едва начавшись... Какое давление в магистральном газопроводе? Да, это вредительство. За это надо стрелять!.. Уже создана правительственная комиссия по расследованию... Да-да, ей придана группа специалистов-экспертов... Поименно? Член коллегии министерства профессор Горегляд, старший инспектор Цин, старший геолог Матюшкин... -- Он назвал еще несколько фамилий. -- Хочешь поехать? -- спросил меня тот же знакомый по Заполярью геолог, когда мы прощались с ним у выхода. -- Советую! Такое бывает один раз в геологическую эпоху. После Сталина -- не помню... Редкая возможность постичь непостижимое. Заказывать тебе билет?.. ПРОСПИРТОВАННЫЙ ПОЕЗД Поезд Москва--Воркута заправляется спиртом, как самолет -- бензином. Задымленный, с ледяными натеками состав поглощает целые цистерны спирта, правда, в различной посуде. Я задержался у ступенек вагона в удивлении: "Столичную" грузили ящиками, прямо с автокара, расплачиваясь с носильщиками поллитровками. Затем протащили огромные, из-под кислоты, бутыли в плетеных корзинках, крича проводнице: "Да не кислота, мать, не сомневайся!..", "Не взорвем, родимая! Сами гнали!.." Когда стали подымать в закоптелом самоваре, осторожненько, чтоб не расплескалось, проводница в деревенском платке поверх форменной шапки не выдержала: -- На посуде экономите, черти подземные! Молодцы в парадных шахтерских кителях с золотыми аляповатыми вензелями приткнули самовар в тамбуре, пояснили коснеющими языками: -- Не забижай нас, мамм-маша. Много ль в двух руках унесешь! А насчет посуды не с-сомневайся!.. Отходил поезд во тьме, без сигналов и толп провожатых, дымя трубами, как теплушечный солдатский состав. Кто-то спрыгнул на черный от угольной крошки перрон, упал на спину, матерясь, голося в пьяном исступлении: -- Так и передай! Убью Петьку и ее! Убью суку! В нашем купе битком геологов. Из коридора то и дело просовывается чья-либо голова: "Геологи, штопор есть?", "Геологи, сольцы дадите?" Кто-то вышиб первую пробку ударом ладони под одобрительное цитирование древних текстов: "Веселие на Руси есть пити..." Спустя час пустые бутылки у ног позванивали, как колокольцы. Птица-тройка, а не поезд. Где ты, Гоголь?!. За полночь купе опустело. Те, кто помоложе, перебрались в соседнее, где взрывалась гитара и застуженный бас сипел: А я выбираю свободу, И пью с ней сегодня на "ты"! Подкрепление от геологов подхватило с веселым остервенением: А я выбираю свободу Норильска и Воркуты!.. Остервенение росло по мере того, как шахтеры в соседних купе вместо того, чтобы поддержать про свободу, забивали ее традиционным ревом: "А ночка те-о-омная была-а..." Не пело лишь наше купе. Не пело и, к моему удивлению, не пьянело. Только стало разговорчивее. Спорили о своем, на меня, дремавшего на верхней полке, никто не обращал внимания. Больше всего -- о Халмер-Ю и Никите Хрущеве. И то, и другое обернулось для России напрасной надеждой... В Халмер-Ю, севернее Воркуты, открыли уголь. Заложили шахты. Выстроили многоэтажный город. А потом его на две трети заколотили: шахты оказались убыточными... Так он и пустует, на семи ветрах, памятником эпохи... Открывателям дали Сталинскую премию. -- Теперь дадут Ленинскую тому, кто его закроет окончательно, -- проворчал толстяк, сидевший внизу. Голос у толстяка высокий, бабий. Лицо желтоватое, как у больного лихорадкой, с широкой развитой челюстью, как у бульдога. Глаза круглые, насмешливо-печальные, с какими-то желтоватыми огнями. Татарские глаза. Называли толстяка, тем не менее, Давидом Израилевичем. Еврей с бульдожьим татарским лицом, видно, уже все для себя решил и каждый раз отделывался шуточками: -- Человечество было убеждено, что земля стоит на трех китах, пока не пришли геологи. Они-то и внесли путаницу. Он чокался безмолвно с маленьким нервно дергавшимся корейцем, настолько сморщенным, что, казалось, перепутал Создатель: кожу на великана отдал низкорослому, иссохшему; она отвисала, колыхалась на тонкой шее, запалых щеках, высоком сократовском лбу: от этого, что ли, казалось, что человек ни секунды не отдыхает. Какой-то вечный двигатель. Подвыпившие инженеры из соседних купе принесли ему зарубежный журнал мод, призывая убедиться в том, что все красавицы мира удлиняют себе глаза до его эстетического стандарта. -- Марш отсюда! -- вскричал кореец на радость любителям подтрунивать. -- Все! К чертовой бабке!.. -- он с силой задвинул дверь купе, воскликнув с прежней яростью: -- Для геологии Хрущ страшнее Иосифа свет-Виссарионовича. Страшнее сатаны!.. Хрущ напутал на столетия. Жулико-жулико!.. Я свесил голову с полки, спросил, за что это так Хруща? Он открыл ворота тюрем... Кореец поднял ко мне свое узкое лицо с перешибленным носом. Неестественно приподнятые ноздри его подергались воинственно. Однако разъяснил терпеливо. С цифрами, которые он помнил, как любимые стихи. Хрущев нарушил топливный баланс страны. "Взорвал его к чертовой бабке! -- выкрикнул он. -- Доложили ему, что гидростанции дороги, строятся долго, он вскричал: "ТЭЦ! ТЭЦ! ТЭЦ!". Понатыкали тепловые, на угле, электростанции, как редиску. Что ни город, то ТЭЦ. А угля -- нехватка... Схватились за газ, как утопающий за соломинку. Газеты зазвонили: "Газ! Газ! Газ!" Перевели на газ всю прорвищу угольных станций, металлургию, электрохозяйство, машиностроение, военные заводы, химию, быт... Всю Россию!.. А газ -- тю-тю!.. Очередное Халмер-Ю... -- Глаза корейца от испуга почти округлились. -- Как накормить крокодила?" Впервые услышал тогда это выражение. Ненасытным крокодилом мерещилась геологам промышленность России. Геологи спорили, перебивая друг друга, весь день. Давид Израилевич добродушно отшучивался, пока кто-то, сидевший внизу, под моей полкой, не заглушил всех рокочущим басом: -- Веселиться нечего! Живем в стране неограниченных возможностей и всевозможных ограничений... -- Взяв карандаш, он начал подсчитывать на обрывке газеты, сколько миллиардов они, геологи, кинули коту под хвост. Я видел лишь его руку, разлапистую, жилистую, крестьянскую. Наконец, прозвучало свирепое: -- Чего хорониться за Сталина, за Хрущева, Брежнева, Крепса... Сами говно! Научные подстилки! Вернетесь, повесьте у нашего Министерства красный фонарь!.. К вечеру, понаслушавшись стонущих возгласов корейца, басового рокота и благодушия Давида Израилевича, за которым угадывалось застойное отчаяние, я вскричал, сваливаясь на их головы: -- Граждане геологи!.. -- Мы не граждане! -- вскинулся кореец. -- Уже пятнадцать лет без малого. А -- товарищи. У нас паспорта "СУ". Без ограничений. Я -- Цин! Товарищ Цин!.. С трудом убедив товарища Цина, что не вкладываю в слово "граждане" лагерного смысла, я возопил, посильно исправляясь: -- Дорогой товарищ Цин! Товарищи и братья!.. Если верить вам, как мы вообще держимся, при таком княжении? Не летим в преисподнюю. Напротив! Запугали весь мир: Европа в рот смотрит. НАТО трясется. На чем держится Русь, если она в Халмер-Ю, как в нарывах? Миллиарды расшвыривают, как когда-то бояре с Кремлевского крыльца разбрасывали медяки. Тогда хоть смердов одаривали, а здесь кого? Все замолчали, и стали слышны сиплые застуженные голоса за стенкой, поющие с нарочито-блатными интонациями, которые становились в последние годы среди юной полуинтеллигенции модными. Так же, как и лагерная матерщина. Мы беж-жали по тундре, По железной дороге... Давид Израилевич и Цин подтянули как бы опьянело: ...Где мчится поезд Воркута--Ленинград... Вдруг заголосили и соседние купе, тянувшие доселе неизменный "Шумел камыш". Захрипели лагерное, как свое: Дождик капал на лица И на дуло нагана. Вохра нас окружила-а-а... "Руки в гору!" -- крича... Лишь геолог с крестьянскими руками, сидевший подо мной, не ускользнул от рискованного вопроса. Поинтересовался только, кто я. Выяснив, что я вовсе не начальство, ни прямое, ни косвенное, и вообще -- филолог, ожил и неистовый Цин. -- К чертовой бабке! -- перебил он пространные объяснения геолога с нижней полки. -- Зачем филологу такие подробности? Будем кратки!.. В войну Русь спасали миллионные армии. Сибирские мужики. Уральская сталь. Ленд-лиз. Партизаны и Бог знает кто еще! А ныне?! До вчерашнего дня ее держал на своих плечах один человек. Илья Гаврилович Полянский. Илюша Полянский! Вместо Атланта... Правильно, Давид Израилевич? -- требовательно спросил отходивший от испуга Цин. Сабельные глаза его сузились и заблестели. -- Ну, любезнейший, еще два-три-четыре человека, -- выдавил Давид Израилевич, ежась под его бешеным взглядом. -- Возможно, -- неохотно признал Цин. -- Тюменскую нефть и далее все до Тихого океана открыли еще два энтузиаста. -- Он назвал фамилии. -- А до Урала -- Илюша Полянский. Он отец Комигазразведки... -- Цин долго перечислял нефтяные и газовые месторождения, открытые Полянским. Давид Израилевич кивал безмолвно, мол, все так... -- А мы едем его хоронить!.. Почему?.. Хрущу доложил о фонтане, он -- "давай-давай"! Оглядеться не дал... "Нефть, -- кричал, -- это политика. Газ -- политика. У кого нефть, тот мир за яйца держит!.." Влипла геология в политику. По уши!.. Теперь снова нас стрелять начнут, да?.. -- И он заплакал пьяными слезами. -- Ко-ончился, Илюшенька. Живого в гроб положим... Перед Ухтой вагон опохмелялся, каждое купе хвалило свой огуречный или капустный рассол, шел обмен рассолами, с разнотравьем, кислинкой, и вдруг шутки и разговоры оборвались на полуслове, все высыпали в коридор, обступили полузамерзшие окна. Потянулась в полярной тьме колючая проволока, подсвеченная прожекторами. Вот уже десять минут стучат колеса, двадцать, а все тянется белая, в морозном инее, колючка, и нет ей конца. -- Княжпогост! -- шепнул Давид Израилевич. -- Вечная пересылка. По костям едем... Вагон притих. Сникли "блатные" песни. Снова разбрелись по купе, но коридор уж не пустовал. Все время кто-то стоял, точно примороженный к льдистому стеклу. Проводили ухтинцев, стала увязывать пожитки шахтерская Инта. -- М-да, -- сказал вздремнувший было Цин, -- после Иосифа свет-Виссарионовича золотые финтифлюхи на кителях остались только у шахтеров и дипломатов. Под землей роющих. Перст Божий, а? Ему никто не ответил: вагоны шли по каторжной земле. Вот уже много часов. После Инты, за станцией Сивая Маска, полярные ветры по деревьям как ножом прошлись. Елочки все ниже-ниже. Еще несколько километров, и деревья скрючились, прижались к земле, серые, морщинистые, как в тряпье; казалось, лес положили на мерзлую землю, как колонну зэков. Станции замелькали с нерусскими названиями. Сейда, Мульда, Халмер-Ю. Нет, Халмер-Ю еще не было. Это мне показалось. Оно за Воркутой. Просто все заколочено, занесено по крыши. Ни дымков, ни тропок в снегу. Безлюдье. Да и тундра зимой словно и не земля вовсе. Скованный льдом разлив. Изредка торчат из-подо льда кустики. Даже не кустики -- прутики. Редкие, как бородка Цина. Перед Воркутой затолкалась проводница, заругалась. Я собрал постель, подготовил. Но ее интересовала вовсе не постель, постель подождет, а пустые бутылки. "Положенное", как она сказала. Посудой были забиты служебное купе, полтамбура, котельная и даже уборная, которую по сему случаю заперли. "Потерпишь!" -- сказала она кому-то, дергавшему дверцу. Чтобы не мешать службе выискивать во всех углах положенное, мы сбились в коридоре, и тучный пыхтящий Давид Израилевич, с которым мы разговорились по душам, сказал вдруг: -- У нас, любезнейший, нечеловеческая задача. Ужасная! Мы -- эксперты комиссии, которая едет убивать Полянского, вы знаете это... И его ничто не спасет, если он ошибся. Все предрешено наверху... А каждого из нас Илюша спас. -- Помолчал, глядя на меня испытующе-нервно, как смотрят порой бывшие каторжники, решившие рассказать о сокровенном. А вдруг напорешься на неверие, зевок? --...Вот Цин, -- зашептал толстяк с жаром, которого я в нем и не подозревал. -- Хотите послушать?.. В сорок девятом десятку кончал. Стал бесконвойным. Появилась у Цина в Ухте любовь. А у любви сынок. Желтенький Цин, которому отец доставал молоко, меняя на него лагерную пайку. Как-то опоздал Цин на вечернюю поверку: не достал молока, избегался. А если нет человека на поверке, значит, побег. За побег, любезнейший, расстрел. Без формальностей... Геологи дали Полянскому телеграмму, он весь день мчался по зимней тундре на тракторных санях и вечером, окоченелый, ввалился к генералу Бурдакову, начальнику ухтинских лагерей. Генерала Бурдакова убедить -- талант нужен! А уж собственные приказы он не отменял никогда... Ввалился Илюша Полянский, руки скрючены холодом, синие, лицо поморожено, брови, ресницы в инее, вскричал прямо с порога: -- Товарищ генерал! Куда бежать корейцу?! Генерал на Полянского выпучился, и вдруг багровое генеральское лицо стало принимать почти осмысленное выражение. В самом деле, кругом, на каждой станции, заставы, засады, посты. И на север, и на юг... Все оцеплено. В Княжпогосте -- комендатура, в Котласе -- полк МВД. Полная проверка. Под вагоны заглядывают, в аккумуляторные ящики; по углам шарят. Как на государственной границе. Куда бежать желтолицему, косоглазому? Он же среди вологодских да вятских за версту выделяется... Дошло, наконец, до генерала Бурдакова, застучал ладонями по своим полным ляжкам. "И впрямь, -- хохочет. -- И впрямь... ха-ха! Куда бежать корейцу?!" Отменил расстрел... Или, вот, Матюшкин Ермолай. Под вами едет. "Русь непаханая..." Так его еще в институте прозвали. Непаханая, непуганая, за Вологдой от татарвы сохранившаяся... Все ухтинские геологи с безумными глазами, с сумасшедшинкой. А этот?.. В аспирантуру звал, на свою кафедру. Не идет. Баловство, говорит. Лет пять назад зам. Косыгина, здесь в Ухте, требовал разъяснений, а Ермоша, дитя тайги, бряк: "Это и дураку ясно!.." Полянский спас. Взял его, вышибленного отовсюду, к себе... Полянский для него -- свет в окошке... Это бы ладно! Дарья, женушка его, в Полянского влюбилась. Парадокс! Полянский лет на пятнадцать старше, красавец, вроде меня. А Ермоша на это? Если б, говорит, был бабой, сам бы в него влюбился... А потом запил, уехал в Москву... Нынче его сунули в нашу похоронную команду. Что у него сейчас за душой? О самом себе Давид Израилевич говорить уклонился. "Повидайте Ольгу Петровну, -- сказал. -- Жену Илюши Полянского. Спросите, дорогой, как она на Колыме профессора Горегляда бутербродами спасала. Заведет Горегляда, куда охране вход запрещен, и -- бутерброд в руку... Поразительное семейство!" ВСЕ ДОРОГИ ВЕДУТ... В МУЗЕЙ К Полянскому в те дни попасть не удалось. Утром в квартиру для командировочных, замызганную, с обрезанными газовыми трубами (кто-то из командировочных по пьянке отравился газом), постучал светлобровый безликий юноша в унтах из собачьего меха и сказал, что работает в музее Ухты и готов помочь мне... -- Машина ждет нас, -- добавил он с мягкой настойчивостью. Что-то в этой настойчивости было такое, что я похолодел: уж не решила ли Москва переселить меня в Потьму таким путем? При Сталине это было самым отработанным методом: командировать жертву в Архангельск или Кзыл-Орду и там, вдали от друзей, забрать... За окном стоял обледенелый "Москвич" с ватным чехлом на радиаторе. Дверцы машины вмяты, задний бампер оторван. Нет, он слишком необычен для служебной машины. Слишком выделяется... Скорее всего, в Ухте существовал "прогулочный маршрут" -- для писателей, заезжих ударников коммунистического труда и школьников. Как в Москве существуют маршруты для иностранцев. Конвейер очковтирательства: "Лебединое озеро" с Майей Плисецкой, Третьяковская галерея или другой музей, по выбору... И здесь музей?! Отправился неохотно, однако о неожиданной поездке не пожалел... На двери поблескивала тронутая ржавчиной табличка: "Профессор Крепс". Музей-квартира! Уже легче... Стены квартиры завешаны документами, диаграммами добычи нефти и фотографиями неведомого мне профессора Крепса с кроткими глазами и буйной шевелюрой свободного художника. На ранних фотографиях Крепс, правда, острижен наголо. И держится в стороне от кожаных регланов, позирующих фотографу. -- Профессор был зэком? -- бестактно воскликнул я. Юноша молча пожевал губами -- я более не задавал вопросов. Бывший заключенный Ухтлага Николай Яковлевич Крепс был родоначальником Ухтинских промыслов, их историей и славой, -- это было очевидным. Во всяком случае, так явствовало из экспозиции музея. Вот Крепс, худющий, в ватнике, у первой буровой. Затем возле жиденького нефтяного фонтана. А вот посередине черного озерца, по колено в блестящей на солнце нефти. У него лицо именинника. В другой комнате, посвященной шестидесятым годам, -- Крепс, на огромной фотографии, объясняет что-то нахохлившемуся Байбакову -- председателю Госплана СССР. На соседней, поменьше, обнимается с ним подле вагона с табличкой "Москва--Воркута". Далее -- располневший, с обвислыми щеками Крепс. На лацкане пиджака Золотая Звезда Героя Социалистического Труда. Подле Крепса -- студенты. "Первая лекция в Ухтинском индустриальном институте". Сутулящийся Крепс и школьники, повязывающие на шею профессора галстук почетного пионера. Что ж, завидная старость! Когда я захлопнул свой блокнот, юноша в унтах достал откуда-то еще несколько пожелтелых фотографий двадцатых годов. -- Вот этот, высокий, в косоворотке. Тихонович, бывший царский офицер. Руководитель первой геологической экспедиции в Коми... Однако, по разным причинам, его карточку не позволили экспонировать. Я показываю их неофициально. Этого потребовал, в свое время, профессор Крепс... Доброе чувство к профессору шевельнулось во мне. Теперь я уж твердо знал, что непременно напишу о покойном энтузиасте. Однако профессор оказался отнюдь не покойным. Я рано его похоронил. Выйдя из музея-квартиры, заметил на той же лестничной клетке еще одну темную дверь с табличкой совсем не ржавой: "Н.Я. Крепс". -- Он... э-э!.. тут живет? Юноша подтвердил кивком. -- И с ним... можно побеседовать? Юноша пожевал губами, и я повернул к выходу. Однако меня остановили: -- Сейчас узнаю! Признаться, я переступил порог квартиры не без робости. Сколько раз бывал в квартирах-музеях. Теоретика воздухоплавания Жуковского, химика Зелинского -- гордости и богатства России. Однако прославленных хозяев к этому времени не было в живых. Тут мне посчастливилось, впервые. Я чувствовал себя студентом-первокурсником, пожимая твердую, как грабли, руку старика, возродившего целый край. Правда, старик очень походил на типового чудака-профессора из советских кинофильмов. Нечесаные седые кудряшки. Локоть мятого лоснящегося пиджака в мелу, в ноздре табачная крошка. Этакий рассеянный Казимир Помидорыч. Только шея, пожалуй, не профессорская. Как и руки. Тугая, красная, вровень с затылком, шея борца-тяжеловеса. И взгляд прозрачно-светлых глаз пристально-настороженный, тяжеловатый. -- Чем могу служить? -- Показав огромной дрожавшей от старости рукой на кресло, он протянул в мою сторону микрофончик, приладил шнурок от него у своего мохнатого уха. Мы уселись друг против друга, возле большого письменного стола, загроможденного минералами, белыми, прозрачными, дымчатыми, поблескивающими обломками руд из месторождений, видимо, отысканных профессором, и я сказал, что хочу понять, что тут произошло. И, возможно, написать. -- Судя по материалам музея, вас сюда привезли... без контракта, и после этого вы стали тем, кем вы стали... Первооткрывателем... Славой Заполярья. Профессор распрямил спину, напружинился, точно начиная очередной лекционный час. Но тут же снова вяло обвис в кресле и протянул нескончаемыми периодами, от которых он задыхался, хрипел, пытаясь остановиться, но, чувствовалось, не мог, подгоняемый страданием и, к моему удивлению, испугом. -- Вначале, если вы не возражаете, о происшедшем... Я много думал об этом, ибо не в моих обычаях давать в обиду детей... ибо... уф!.. наличие нефти в Коми, каковая прокламировалась в последние годы... у-уф!.. -- Он поднялся вдруг молодо, рывком, подошел к огромному сейфу, стоявшему в красном углу, под картиной местного художника "Первая нефть"; долго, несколькими ключами, отпирал дверцу, принес кожаную шапку с порядковым номером на корешке "83", достал оттуда пожелтелую бумагу с официальным штампом и датой: "1964 год". Это была стенограмма выступления руководителя Госплана СССР. Пока дверца сейфа была открыта, комнату наполнял мелодичный трезвон: "Широка страна моя родная..." Под этот трезвон я прочитал, что "в Коми промышленного газа нет" и, по авторитетному утверждению известного ученого Николая Яковлевича Крепса, в ближайшие годы рассчитывать не приходится. -- Дети не слушаются отцов, -- вновь захрипел он, положив папку на место и тщательно заперев сейф, -- во всем мире не слушаются, каковой потому жестоко платится... У-уф!.. Я еще в тридцать шестом году отрицал наличие нефти... правда, не здесь, совсем в другом месте, за что действительно был, как вы изволили заметить, перемещен севернее... без контракта... Считался сразу англо, и японо, и германо... у-у-уфф!.. Извините, приму таблетку, ибо... у-уф!.. Хрущев, знаете, возобновил расстрел за "экономическое вредительство"... Иван, не помнящий родства... Старый осел... Теперь расплата... -- Приоткрыл внимательный глаз, покачал крупной головой с жидковато-нечесаной копной одинокого заброшенного старика; продолжал болезненно-тяжко, со всхрипами, точно его под гору несло. -- Скажите, почему всегда бьют таланты? Именно на них прицел... Жаль Илюшу Полянского, представить себе не можете, как жаль, ибо болота Коми засасывают и первооткрывателей, каковым, без сомнения, является Илья Гаврилович. Благодаря тяжести содеянного. ...Ах, дети-дети!.. Я же сказал им, здесь лысый свод! Лы-сый... -- Он замолк вдруг, точно на стену налетел. Погас, сгорбился, достал носовой платок, вытер слезящиеся глаза. -- Страшная участь... уф!.. на финише стать прокурором своих учеников, каковой обязан... ведь от меня потребуют заключения! От меня всю жизнь чего-то требуют... А что такое сейчас зло, что такое добро?! Планку то до небес поднимут, Достоевского цитируют, то затопчут в грязь ...Расстрелять, по совести, надо не его, а меня, поскольку я допустил... ...Огромный десантный вертолет с грузом раскачивающихся под брюхом, на тросах, железных труб закинул меня в глубь тундры. На излучине Печоры, между Белым морем и речушкой Чебью, едва различил, по клубам пара над крышами, бараки. Одноэтажные, обледенелые. Управление трестом геологической разведки вообще походило на сугроб с лазом посередине. Когда кто-либо топал сапогами по дощатому коридору "сугроба", он трясся так, словно его срезали бульдозером. Вот загрохотало уж совершенно угрожающе. Оказалось, пробежал в свой кабинетик Илюша Полянский, маленький, скуластый, похожий на японца. Ввалившись в кабинет, постучал одеревенелыми пальцами по краю стола, застеленному газеткой, потом задышал на пальцы, заскорузло-темные, в трещинах. Трех пальцев на правой руке не хватает. Рубцы багровые, с синевой. -- В Ухте ходят, по тундре бегают, -- сказал он, пытаясь шевелить оставшимися пальцами... -- Тут только он меня узнал, вспомнил, как мчал окоченевшего писателя в "Отель Факел". Мы обнялись порывисто, похлопали друг друга по спинам. -- Давно прибыл? -- спросил Илья. -- С экспертами? Вот тебе раз! Значит, в его глазах я один из могильщиков, получивших инструкции заранее... -- Странная планета Ухта-Воркута, -- начал я, насколько мог, неофициальным шутливым тоном, усаживаясь на некрашеную, в пятнах мазута, табуретку. -- Что ни татарин, то Давид Израилевич. Что ни узбек, то Израиль Давидович. Что ни японец... вы тоже еврей? Полянский вскинул на меня глаза и захохотал, упираясь кулаками в стол и раскачиваясь. Глаза у него были отчаянно-веселые, будто не работала у него сейчас правительственная "похоронная команда". -- Мне Давид Израилевич говорил о вас, только я не соотнес вас с прежним, мимолетным, которого возил к "Факелу". Не врут, что вы с партией расстались, когда наши танки вошли в Чехословакию?.. Во дела! Давида Израилевича, правда, вышибли еще в сороковых. То-то вы с ним сразу спелись... Отсмеявшись, сказал деловито, спокойно: -- Заполонили евреями Крайний Север. Скоро все белые медведи будут Давиды Израилевичи!.. Я не шучу!.. Биробиджан развалился, куда бедному еврею податься? В столицы не прописывают, без прописки на работу не берут. Одна дорога -- к нам. В Заполярье. Молодые евреи кончают столичные вузы, их из столиц -- метлой. Куда? К нам, куда еще!.. Поэтому евреев тут... ого! "Взрывной процент", как заявил мне начальник ухтинского управления... Больше, чем при царе в черте оседлости!.. Черт подери, похоже, черта оседлости ныне переместилась на север, с той, однако, особенностью, что за линию Петрозаводск -- Ухта -- Тюмень отбрасываются лишь евреи с институтскими дипломами. Бездипломные гнездятся, где хотят. Вернее, где МВД пропишет... Чем не материал для докторской диссертации, а? Тут уж мы оба грохнули, представив себе на мгновение появление в советском вузе такой диссертации. -- Ну, а лично я не еврей. Хоть и под японца скроен... -- Полянский усмехнулся краем оттопыренных детских губ. -- Даже по гитлеровским нормам. -- Русак. Отец -- казак с Дона, мать -- Вологда крутобокая, с татарской примесью. Послышался шорох открываемой толчком двери. Влетел, размахивая длинными руками, сухонький шумный Цин в распахнутой прорабской шубенке. Я вскочил, радуясь знакомому. Цин вскричал удовлетворенно: -- Нашли дорогу! Сюда!.. Я говорил, суженого и на кобылке не объедешь!.. Где поселились?.. Надолго?.. Он потряс меня за плечи, выражая, видно, этим свою признательность -- за то, что я прилетел к Полянскому; его громкоголосое расположение ко мне вызвало результаты неожиданные. Полянский, оторвавшись на мгновение от бумаг, которые он начал проглядывать, поднялся, снял со стены большой ключ и вручил мне, как реликвию. -- Это от уборной. На весь промысел одна теплая уборная. В нашем бараке. Для командировочных из Москвы и женщин. А у нас зады мороженые, обходимся... Берите-берите! Это важнее, чем вы думаете!.. -- Он снова присел на край стула и принялся подписывать бумаги задубелыми пальцами, а я круто повернулся к Цину, который, видимо, был не так занят. Цин, подавшись всем телом вперед, глядел на Полянского глазами-щелочками. Глядел с такой болью и нежностью, с которой отец смотрит на опасно больного сына. Я торопливо отвел взгляд. На столе Полянского стояла раскаленная электрическая плитка. Рядом с ней два кружка из цветного картона. Вроде настольных часов. Один кружок -- циферблат. Над ним надпись: "Когда вернусь?" Над вторым: "Где нахожусь?" -- Самодоносчик, -- разъяснил Полянский, приподняв на мгновенье рыжие брови. Повернул стрелки на обоих кружках, дав мне тем самым понять, чтобы не засиживался. -- Так что же вас интересует? То же, думаю, что и комиссию?.. -- Желудевые глаза его сузились, стали почти такими, как у Цина. Он сказал, глядя куда-то в потолок: -- Вольно было ИМ жить без запасов, хватать блины с единственной сковородки. Живут одним днем, как Людовики. После нас хоть потоп... -- Он перебил самого себя резко: -- У кого вы успели побывать? В Ухте?.. А-а... у Крепса... Ну, и как он вам? -- И, опершись подбородком на руки, уставился на меня. Я опустил глаза. От меня требовали исчерпывающего ответа. Я не был готов к нему, стал перечислять самое очевидное: -- Почетный геолог. Почетный председатель научного общества. Заслуженнейший... Полянский смежил красные от конъюнктивита веки. Бурые, точно дубленые, щеки его начали принимать темный отлив... Зазвонил телефон, Полянский схватил трубку и тут же вскочил на ноги, на ходу надевая черный поблескивающий мазутом полушубок. -- Извините! Дела! Мы остались в кабинете вдвоем. Я и Цин; естественно, я спросил у него, почему стоило мне упомянуть имя Крепса, Полянскому кровь бросилась в лицо? -- Как вы относитесь к Крепсу? Цин сел на скрипевший стул Полянского, обхватил свои морщины ладонью, задумался. Ответил тоном самым решительным: -- Страшный человек! Не пьет! Наверное, я улыбнулся: Цин вскричал уязвленно, что смеяться тут нечему. -- Крепс -- убийца! Я молчал ошарашенно; Цин, унимая раздражение, спросил со свойственным ему напором, слышал ли я когда-нибудь такое имя -- Крепс? Или что-нибуль подобное?.. Я отрицательно мотнул головой. Добавил для объективности, что мое неведение -- не показатель. Крепс, судя по всему, известный геолог... -- Совершенно верно! Он самый известный неизвестный геолог Советского Союза... наверх САМЫЙ ИЗВЕСТНЫЙ НЕИЗВЕСТНЫЙ... Снуя по скрипящему полу, отвечая вместо Полянского на звонки, Цин экспансивно, то вскрикивая, то шепотом, принялся рассказывать. Если отвлечься от его суматошной предельно-возбужденной манеры изложения и расположить все по порядку, история Николая Яковлевича Крепса, на взгляд геолога Цина, выглядит так... В кровавом тридцать седьмом году, когда Бакинское управление НКВД, получив нагоняй за "невыполнение плана", забросило в очередной раз свою сеть, попался и Крепс, промысловый геолог. На следствии ему повредили барабанную перепонку, да и руку вроде; потому на "общие работы" он не попал, заведовал в Котласском лагере каптеркой. Если учесть, что генерал Рокоссовский, будущий маршал, и тот был в Воркуте всего-навсего завбаней, Крепс достиг в своем лагерном бытии максимального взлета... Его спас могучий старик -- академик Ферсман, известный в России даже неучам своей вдохновенной книгой "О камне"... Зареванная жена Крепса упала академику в ноги... Крепса из карцера привезли прямо в кабинет Берии: так вознес, в своем ходатайстве, бесстрашный академик Ферсман своего бывшего студента, к тому же подававшего надежды... Спасти надо человека -- как же не вознести! Берия, росчерком пера, снял с Крепса судимость, однако отправил еще севернее Котласа -- в Ухту. Искать нефть, газ, уран. Думать! Думал Крепс прежде всего о том, как бы не загреметь в лагерь вторично... С энкаведешниками не спорил. Боже упаси! Как-то высокое лагерное начальство, вернувшись с рыбалки и отоспавшись, вдруг стало нюхать собственные сапоги: пропахли бензином. Всполошилось начальство, приказало бурить. Искать нефть... Заперевшись в своей "вольной" конурке, Крепс исследовал геологическую карту района и понял -- не промысловые тут запасы, а так, нефтяной "карман". До утра не спал. Сказать? Возразить энкаведешникам?.. А что, обвинят во вредительстве? Ведь он... из бывших... Крепс санкционировал бурение, хотя геологам, кому только мог, шептал, что он против. Всей душой против... Двадцать миллионов зарыли в землю. Лагерное начальство само стало зэками, а Крепс... Крепс имел свидетелей, что он "всегда был против..." -- Хитроумный Одиссей! -- вскричал Цин. -- Жулико! Жулико!.. Но это что? Цветочки!.. ...На юг от Ухты, лагерной столицы, тянулась забытая дорога. Сто семьдесят километров просевшего, в выбоинах и трещинах асфальта. Тянулась она до вросшего в землю заштатного городка Троицко-Печерска. Раньше по ней, вроде, лес вывозили из тайги... Асфальтовая дорога... в тайге! Для ГУЛага она была находкой. К ней "привязали" лагеря, и потянулись из Котласа красные вагоны с пулеметными будками на крышах. Раз зэки вдоль дороги, то, естественно, и работа зэкам должна быть тут же. За пять километров от лагеря -- уже транспорт нужен. За семьдесят километров не навозишься. Расходы, да и... разбегутся. Тайга. А, как известно, головы недосчитаешь, свою добавишь. Работу требовалось достать тут же, хоть из-под земли. Вдоль лагерной дороги. Из-под земли, так из-под земли! Понял главный консультант НКВД по геологии Крепс, вчерашний бедолага, чего жаждет генерал Бурдаков, и, хотя в душе снова протестовал, более того, презирал себя, его высочайшую волю "научно обосновал". Проект, представленный в правительство, назывался почти академично: "Южное направление поисков..." Или "Разработка наследия академика Губкина". "Ферсман предвидел...", -- написал Крепс. Ну, раз сам Ферсман предвидел... Берия добился выделения Ухтлагу ста семидесяти миллионов рублей. На первый случай! Генерал Бурдаков отрапортовал немедля: "Нефть будет!.." Как же ей, в самом деле, не быть, коль она на территории ГУЛага... --...Жулико на жулике сидит и жуликом погоняет!.. ...Заключенных, которых теперь везли и везли и баржами, и эшелонами, и пешком гнали, в окружении овчарок, быстро научили профессиям буровиков; привезли из Баку станки, списанные там по ветхости. И... началось забуривание сотен миллионов в болото... У главного геолога Ухтлага Крепса отстоялись, со временем, три любимые фразы. Три кита, на которых держалась его шаткая "планида". "Ну, стоит ли спорить с администрацией из-за одной буровой?!" -- с улыбкой выговаривал он желторотым, только из института. Тем же, кто, как и он, отведал лагерной "пайки", произносил вполголоса, подкупающе сокровенно: "Друзья, через год или шах умрет. Или осел подохнет. Или сам Ходжа Насреддин преставится..." Начальству из ГУЛага он говорил мягко, но многозначительно: "Вопрос должен отлежаться..." А пока что был образован центр геологоразведки у города Вой-Вожа, "Панама на Вой-Воже", как окрестили его геологи. Полярная Панама отличалась от подлинной лишь тем, что там канал все же был прорыт, вода пошла, а Вой-Вож так и остался навеки сухим... Однако успели выстроить город. Комсомольск-на-Печоре. С яслями, рестораном и зоной для зэков. Обвесили город будущего, к празднику, красными полотнищами со словами "Даешь..." и "Встретим новыми победами..." Госбезопасность открыла на нефтяных промыслах Баку и Гурьева целый заговор против советской власти, чтобы обеспечить Комсомольск-на-Печоре кадрами самой высокой квалификации... Все было учтено. Утроен штат оперативников и следователей. Но российская земля следователям не поддалась. Не "раскололась..." С годами Комсомольск-на-Печоре порос лопухом. Несколько корпусов передали лесовикам. Остальные забили досками. Молодые непуганые геологи окрестили самую перспективную некогда Троицко-Печерскую экспедицию -- Троицко-Печерской лаврой. Тундра взломала, раздробила асфальт. В самом деле, когда я заехал туда, голубовато-зеленый олений ягель стелился на лагерной дороге во многих местах, словно там ее никогда и не было... "Ну, что ж, еще один Халмер-Ю, -- сказали мне позднее в Министерстве. -- На ошибках учимся..." Не год, не два -- двадцать лет продолжался неслыханный грабеж России. Бессмысленный, к тому же, грабеж -- за "пайку", "паечку"; или еще одну звезду на погоне... -- Думаете, никто не восстал против разбоя? -- спросил Цин, кинув, в очередной раз, телефонную трубку на рычажки. -- Восставали. Еще во время войны. Юнец, только из вуза, сказал на совещании -- подумать только! при лагерной администрации: "Нет тут нефти! Нефть севернее. В Тиманском прогибе..." -- Севернее? -- переспросил генерал Бурдаков, закуривая и ломая спички. -- На сколько севернее?.. -- Примерно на триста километров! -- ответил юнец с указкой в руках. -- В центре тундры... -- Непроходимой? -- уточнил генерал Бурдаков. -- О-обыкновенной, -- протянул юнец, не понимая всей глубины генеральского вопроса. Вечером Крепс вызвал юного геолога, одобрил его порывы, даже обнял энтузиаста, а на другой день... парнишку мобилизовали на фронт, где он и погиб... -- А вы записывайте, записывайте! -- вскинулся Цин. -- От кого вы еще такое узнаете?.. Имя его Цин забыл. Зато второго еретика знали все... Цин шагнул к рассохшемуся шкафу, достал картонную коробку с фотографиями. Протянул одну из них. На фотографии был запечатлен рослый, широкой кости, видимо, очень сильный человек. Лицо доброе, застенчивое. Сидит на земле, у сарая, выставив перед собой длинные ноги Паганеля в мешковатых штанинах. На обратной стороне снимка в уголке надпись: "Вольняшке Илье Муромцу -- Полянскому от зэ