Зазеленевшие. -- Архиерейская коса... Пономаревы камни... -- роняет Владимир Питиримович. Похоже, тут мыкало горе строптивое православие... Владимир Питиримович подтверждает: -- Было!.. Архиерей сосланный жил. Одичал вовсе. Почище Робинзона... Пятница какой-то объявился, за ним погоня была. Чтоб не нарушал, значит, стариковского покоя... -- И тише: -- Второе крещение на Руси, действительно. Только странное: отдельно священники, отдельно -- паства. Селекция... -- И поглядел вдаль как-то окаменело-горько. Горечь оставалась в его глазах даже тогда, когда он зачастил вдруг веселой скороговоркой: -- Остров Тетка!.. Остров Дядька!.. Петькин камень!.. Отмель Ванька -- полощи мотню... И снова вполголоса, когда пошли названия-проклятия: -- Речка Глотиха... Пристань Ворогово... Кулачество сюда сгружали. Как класс. С детьми. Они помнят добро. Помнят... Если в форменной фуражке, от парохода далеко не ходи... ...На вечерней заре проплыла мимо добротная, с царских времен, казачья застава. Село-перехват. Бегунов стрелять... Черепичные крыши. "Дюральки" с навесными моторами. -- Атаманово... Казачиновка, -- ронял Владимир Питиримович. -- Бывший страх... Над палубой захлопотали уже не только пауты. Синички. Синебрюшки. Точно в весну входили. Теплынь... То теплынь, то как прохватит! Губы синеют. Владимир Питиримович пригласил меня вечером поужинать с ними. Я попросил сменившегося рулевого показать мне буфет. Бутылку коньяка купить. Он провел меня по крутым трапам. В буфете первого класса -- пусто. Прошагали через весь пароход, в ресторан второго класса. Официантки зевают. "Все вылакали, -- говорят. -- Гороху хотите?" -- Айда в третий класс! -- сказал рулевой. -- У меня там свояченица. -- И, не оглядываясь, запрыгал козлом по крутизне окованных трапов. Я помедлил. Потоптался. И -- кинулся за ним. "Была -- не была..." Быстро прошел через шумный "амбар". Дым коромыслом. Карты шмякают с остервенением. Двое стриженых -- голые. Один даже без трусов. Полотенцем прикрылся. На полотенце пароходный штамп. А то, похоже, и его б проиграл... Сидят на полке, как на полоке, в бане. Только что без веников. На меня даже глаз не подняли. Впрочем, один скользнул взглядом. Но как по бревну. И тут я впервые подумал: "А может, разыграл меня геолог?.. Видит, в городских ботиночках, руки белые -- почему не плеснуть горяченького?.. На обратном пути я заставил себя задержаться возле солдат, спросил про брошенного мужа. Как он? -- Дрыхнет, дитятко. Любовь свою доказал, и дрыхнет, -- весело бросил кто-то, сдавая карты, а тот, с наколками на груди, добавил со своей верхотуры, пьяно, но миролюбиво: -- Так ведь вроде как на свободу вырвался... На мостик я поднялся успокоенный. Ночью ставен не опускал. Утром проснулся радостный. Как в детстве, когда рад без причины... Только потом вспомнил, почему так легко на душе... В рубку не поднялся. Зачем надоедать?.. Побродил по палубе. Посидел. Нет, долго не посидишь. Над головой металлический репродуктор. Ощущение такое, что лупят пустым ведром по голове... Ушел от него подальше. Вода розовая. Тянет сладким запахом разнотравья. Рыбаки в брезентовых накидках на "дюральках" -- все чаще и чаще. Когда пароход приближался, они заводили мотор и -- в сторону. Один из рыбаков торопливо достал со дна лодки удочку и дважды, демонстративно, закинул крючок. Я услышал за спиной чье-то дыхание. Оглянулся. Нина. Смотрит себе под ноги. Губы прикушены упрямо, чувствуется, пытается преодолеть смущение. -- Белорыбицу ловят, -- сказал я шутливо. -- Вот именно... -- Она усмехнулась уже без робости. Уголком губ. Как всегда. И тихо: -- Можно вам задать вопрос?.. Вчера не решилась: не застольный он... Не любит Володя за столом углубляться. Петь любит... Правда, у него абсолютный слух? Мы отошли подальше от пассажиров. -- Вот что... Для меня, историка, Енисей -- демографический срез России. И социальный. И психологический. Все тут завязалось в один узел... На Енисее селятся триста лет. Ловят рыбу, солят, вялят... И вдруг -- запретить! Ни вершей ловить нельзя, ни переметом. Только удочкой... Но удочкой семью не прокормишь... Кто рядом с Игаркой, на лесную биржу подались. На лесопилки. На сплав. А остальным как жить?.. Рыбнадзор отбирает снасти, штрафует. Целый аппарат брошен против мужика. Мужик выходит против рыбнадзора с топором. С охотничьим ружьем. Тут бывает такое... Вот в Ворогове недавно... -- Она подробно рассказывает о том, что было в Ворогове. Щеки ее горят. В голосе -- удивление и ужас: -- ...Самосуды, самосуды... А что такое рыбнадзор? Кто они? Кроме красноярских начальников... Крестьяне против крестьян... -- По-видимому, рыба... -- начал я глубокомысленно. -- Тут дело не только в рыбе, -- она помолчала, шевеля обветренными губами. -- И не столько в ней... Понимаете, каждый житель Енисея превращен... как бы поточнее сказать?.. в потенциального правонарушителя, почти преступника. И те, кто ловят. И те, кто покупают из-под полы... Да что там потенциального! У кого же в доме нет рыбы?! Все до одного под подозрением. От мальчика-первоклассника до председателя горсовета. Все, волей-неволей, нарушают закон. Едят! А есть-пить надо?.. Сами видите, что на пристани выносят. Горе свое... Понимаете, один такой закон, другой -- и неизбежно растет в людях пренебрежение к закону. Раздражение. Закон, как ярем... Не про нас писан. Это опасно. Особенно в тайге... И другое еще. Государство травит рыбу, как по плану. Бумажные комбинаты -- химикатами, Железногорск -- радиоактивностью... Красноярская ГЭС вообще Енисей перегородила. Рыба колотится о бетон: когда пропустят?.. А мужик выходит, крадучись, с векшей... Вертолетами ищут... Войну объявили мужику... Четыре миллиона сидят в лагерях. Целая Финляндия. Вы можете об этом написать? В "Правде" или еще где?.. Я молчал. Что мог сказать ей? Что месяц назад вышло строжайшее предписание цензуры -- для редакторов всех газет и журналов. О чем нельзя писать. В любой форме. Под страхом расправы. Пункт первый -- о тридцать седьмом годе... Никаких арестов! Не было и нет!.. Пункт третий -- об отравлении природы... Природу травят лишь в странах капитала. Пусть там и обсуждают. В странах социализма даже рыба живет припеваючи. Под охраной. Сказать ей, что государство узурпировало право жечь тайгу, травить все живое, "загонять за решеты" кого вздумается?.. Что писатели живут с кляпом во рту?.. Что у меня дома целый шкаф запрещенных цензурой статей и книг? Я молчал... И она, смутившись, а может быть стыдясь за меня, сказала торопливо, чтобы я поспешил в рубку. Скоро порог! В рубке было тихо. Вода текла лениво. По-прежнему ничто не предвещало опасности. -- Здесь вчера танкер днище пробил, -- сказал вдруг рулевой; Владимир Питиримович, стоявший рядом с ним, поморщился: такое -- под руку... Мы входили в Казачинский порог. Енисей все еще розовел. Слепил яркими, как от вольтовой дуги, вспышками. Рулевой протянул Владимиру Питиримовичу темные очки. Тот отвел рукой. "Нахимовский" козырек натянул пониже на глаза. И все дела. Мы обошли длинную, жмущуюся к берегу очередь самоходок, танкеров, буксиров. Лишь пассажирским -- зеленая улица... На буксирах сушились кальсоны, рубахи, платья -- "флаги развешивания", заметил Владимир Питиримович снисходительно. Он включил радиотелефон, вызвал туер "Енисей". "Туер" -- оказалось, подъемник; единственный в своем роде корабль, который опускается в порог на якорной цепи, а затем подтягивается вверх, против течения. Как паук на своей нити... И корабль за собой тащит. -- Туер "Енисей"... Вы слышите меня? Туер "Енисей" молчит. -- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!.. Владимир Питиримович начал нервничать, хотя со стороны это было почти незаметно. Пожалуй, лишь движения стали порывистее, да однажды оглянулся на дверь: не вызвать ли капитана? -- Туер "Енисей"! Туер "Енисей"!.. Мы прошли уже всю очередь самоходок с "флагами развешивания" на борту. От головной баржи с тесом потянуло сырой смолистой лиственницей. Владимир Питиримович бросил трубку радиотелефона на рычаги и схватил большую трубу из красной меди. Закричал в сторону берега: -- Блок ноль два звонка! Передайте Казачинский порог нашем подходе!.. Передайте Казачинский порог... бога душу мать!.. нашем... Слышите иль нет?! Поставил трубу на полочку, покосился в мою сторону: -- Не то что речника, святого апостола из себя выведут!.. Извините!.. -- И тут он закричал в микрофон, закрепленный у штурвала: -- Боцмана на бак! Задраить иллюминаторы! Вода закипает. Чуть что -- плесканет в иллюминаторы, откачивай тогда... Сиплый голос боцмана, как из преисподней: -- Иллюминаторы закрыты! -- А на камбузе?.. -- На камбузе сами зна... Владимир Питиримович оборвал боцмана на полуслове: -- П-проверить!.. Берега зазеленели буйно. Будто сразу после тундры. -- Закарпатье в цвету. Наверное, лед здесь не тащил по берегам каменную "каргу", не срезал нависших над водой кустов, ярко-зеленых, сверкающе-белых, розовых. Буй, на коротком якоре, захлебывался, выныривал. Вода пенилась, смыкалась над ним. Предупреждающе... Прошли ныряющий буй, и тут только заверещал радиотелефон. Послышалось хриплое: -- Туер "Енисей" не работает. На профилактике!.. Лоб Владимира Питиримовича стал мокрым. Рулевой присвистнул удивленно: -- Неужто до полудня рассол хлещут?.. Покрова, вроде, прошли... Радиотелефон верещал: -- Подходите к "Красноярскому рабочему"! Владимир Питиримович схватился за трубку: -- Где он? Его не видно! -- ...Он наверху. Спускается в порог. Наконец, показался за отмелью-поворотом "Красноярский рабочий", старый-престарый буксир с закоптелыми боками, о котором Владимир Питиримович, тем не менее, отозвался почтительно: "Старый конь борозды не портит..." Радиотелефон потребовал, чтобы мы подошли к борту "Красноярского рабочего": -- У нас лебедка в центре!.. -- Ч-черт! Крутится-то!.. -- вырвалось у Владимира Питиримовича, увидевшего, что могучий, самый сильный на Енисее буксир ведет себя, как норовистый скакун. -- Не дай Бог, пропорется, как танкер! Боком несет!.. -- Оборвал самого себя властно: -- Боцман, на корме "Красноярского рабочего" нет мягкого кранца. Поставьте на нос матроса, чтоб передавал расстояния до кормы буксира! Командовал он спокойно, знал свое дело. Первым проревел электроход, густо, солидно. Буксир прогудел в ответ, как головой кивнул. Мол, извините, занят. Свободные от вахты матросы сгрудились на носу электрохода, подняли сцепленные точно в рукопожатье руки: "А где Петро? -- кричат. -- Где Жухарь?.. К нему мать приехала!" -- "...Сашка женился!"... -- "Ну?!!" А откуда-то из иллюминатора крик не крик -- рев не рев: "Киньте спиртяги. Пароход сухой -- мочи нет!.. Скинемся на браслетку!.. Отдаю за полбанки!.." На буксире засмеялись. Вахтенный электрохода кинулся в третий класс: унимать. Женщины на "Красноярском рабочем", в черных, закатанных до колен сатиновых штанах, стояли, руки в боки, поглядывая на белую громаду электрохода. Спокойненько стояли. С достоинством. На пьяный рев даже не оглянулись. Казачинский порог нервных не любит... Ребята на буксире работали без рубах, споро. Лишь боцман у лебедки -- в белой форменной фуражке. Сейчас он всему голова. -- Выбирай трос! -- прокричал Владимир Питиримович в медную трубу. -- Добро! Майнай! Задымил черно, густо "Красноярский рабочий", потащил нас вверх по каменистому корыту фарватера, которое сузилось так, что невольно думалось: продраться бы, не ободрав бока. Скрежетал о закоптелые дуги буксира стальной канат. Вода -- все стремительней. Темные топляки навстречу, как снаряды. Вот и самое опасное место, "слив", как говорят речники. Оборвись тут канат -- развернет, бросит на камни. На корме буксира лежал, на виду у всех, старый зазубренный топор. Если что -- рубить трос. "В момент натяжения, -- сказал Владимир Питиримович, -- достаточно одного удара..." Буксир чадил черным костром. Едва выволакивал нас навстречу безумной сверкающей лавине... Не осилил... Погрохотав лебедкой, размотал, "стравил" трос, захлюпавший о воду; забрался сам, налегке, и лишь потом подтянул лебедкой электроход. Второй "слив" был еще круче, берега, казалось, вот-вот сомкнутся; вода рвалась тугим зеленым жгутом, еще чуть и -- ринулась бы водопадом, пенясь, разбивая пароходы в щепы... Позже узнал: здесь, бывает, часами бьются суда, не могут подняться. Не хватает сил. Без буксиров идут вверх только "Метеоры" на подводных крыльях. Владимир Питиримович сообщил об этом, как о личном оскорблении. -- Мы бы тоже могли. Ага?.. Нашу корму вдруг повело к камням. Владимир Питиримович крутанул штурвал изо всех сил, яростно, -- штурвал завертелся, как буксирующее колесо. Заскрежетал о дуги буксирный канат, его повело в сторону. Я взглянул в том направлении и увидел краем глаза, внизу, на пассажирской палубе, Нину. Зябко обхватив кистями рук локти, вздрагивая от каждого звука, она глядела наверх, на мужа, своими выпуклыми, как у галчонка, глазами, округленными страхом и нежностью. Губы ее шевелились беззвучно... Наконец выбрались из опасной каменной узины. Когда "Красноярский рабочий", застопорив, забрал свой трос, она тут же ушла. Владимир Питиримович так и не заметил ее -- не до того было, отряхнулся, словно что-то мешало ему. Переступил с ноги на ногу. Просиял. А буксир, разворачиваясь, включил резко, оглушающе, на всю тайгу, победный марш. Знай наших!.. А тайга горела. Все сильнее пахло гарью, дым становился плотнее. Пассажиры спорили, где горит, жаловались на то, что плохо тушат... Владимир Питиримович произнес, ни к кому не обращаясь: -- Орда пожгла -- ушла, Ермак подпалил -- прошел, мы жжем... Нас настигал "Метеор". Он ревел все сильнее, приподнявшись на передних лапах и сияя стеклами. -- Похож на жабу, -- сказал Владимир Питиримович и потянулся к медной трубе, видно, хотел что-то бросить язвительное капитану "Метеора" да передумал. Повернулся к "Метеору" спиной. Начались отроги Саян. Серыми скалистыми обрывами нависли над Енисеем. Деревья -- к небу свечами. Белыми, серыми, зелеными, -- тут и береза, и горная сосна, и лиственница. Нет, это куда мощнее лесистых Карпат! И вырубок в горах нет. Разве что покатится сверху ствол, срежет лес до воды. Но залысины редки. Снизу, из пассажирских салонов, донесся хохот, звуки гитары. Танцы. Первые за четверо суток. Демобилизованные солдаты бухали сапогами... Владимир Питиримович поглядел вниз, улыбнулся мне. А я ему... Какое счастье, что у меня хватило выдержки не вбежать тогда на мостик с перекошенным лицом: "Знаете, меня проиграли в карты!" Не было бы и этой сердечности, и этой откровенности. Ехал бы чужим... Владимир Питиримович усталым жестом сдвинул форменную фуражку на затылок, произнес будничным тоном: -- Все! Казачинский порог прошли. -- И, почудилось, подмигнул мне: -- Казаки нам более не помеха... Тут и сгустился туман. Почти под самым Красноярском. Владимир Питиримович сменился. На вахту встал капитан, грузный, старый, багроволицый. Склонился над локатором, горбясь и широко расставив ноги в коротких бурках. Как в качку. Навалилась ночь, сырая и душная, тем более внезапная, что за спиной остался нескончаемый полярный день. Бакены, как светлячки. Различались лишь тогда, когда электроход проходил мимо них. А вот совсем погасли. Пропали. -- Батареи сели, -- хрипло пояснил капитан. -- Вот они и "тусклят"... Техника! Ночь беззвездная. Туман сгустил темноту. Выходивший из рубки словно растворялся. Лишь картушка компаса желтовато подсвечивала скуластое озабоченное лицо бурята-рулевого. -- Встанем? -- сказал капитан словно про себя. -- Вздохнув, решил: -- Встанем!.. -- Но тут в дверь рубки постучали; не дожидаясь разрешения, в рубку ворвались двое матросов. Всклокоченные, у одного разбита губа. Дышат так, будто пароход по берегу догоняли. -- Солдата порезали! -- прокричал один из них, с повязкой вахтенного. Капитан повернулся к нему безмолвно. -- Урки, -- тише продолжал вахтенный, переведя дух. -- Урки пырнули. Говорят, тот, у которого на груди надпись: "Аккорд еще звучит..." -- Повязали его? -- деловито осведомился капитан. -- Всех повязали! -- снова вскрикнул вахтенный, дотрагиваясь до разбитой губы. -- Четверых. В Красноярске разберутся, кто да что! -- Водки нажрались, -- заключил капитан, ни к кому не обращаясь. -- Сколько бумаг исписал: не продавать на пароходах!.. -- Обронил без интереса: -- Солдат-то что встрял? -- Говорят, он из лагерной охраны. Эмвэдэшник. Его в карты проиграли!.. Заглянула Нина в незастегнутом, широченном, видно, не своем, форменном кителе, попросила послать в Красноярск телеграмму, чтоб санитарная машина ждала в порту, сказала, жгут нужен, бинты, спирт. Солдат еще при пульсе... -- Э-эх! -- досадливо просипел кто-то за спиной матроса, кажется, боцман. -- Врежемся, сами сядем. На одну скамеечку... Капитан пробасил в темноту: -- Разбудить второго штурмана! Я прислушивался к топоту бегущих и думал, поеживаясь, о том, что мне открылось. Вспомнилась невольно сырая смолистая пристань в Дудинке и, в туче комарья, девчушка в желтом праздничном платке и переломленная старуха, которая крестила отходивший пароход... Владимир Питиримович прибежал тотчас, видно, еще не ложился. Молча встал у штурвала, вместо матроса-рулевого, которого отправили на нос корабля. Где-то впереди послышались в сыром тумане два прерывистых гудка: "Стою в тумане!" Владимир Питиримович кивнул матросу, тот выскочил из рубки, и над Енисеем прозвучали требовательно, гордо, почти торжествующе три протяжных: "Иду в тумане!.." И так все время. Два нервных или унылых. Три властных в ответ. Проплывали один за другим тусклые бакены. Владимир Питиримович, подавшись вперед, чаще всего восклицал первым: -- В-вижу белый!.. В-вижу красный!.. Вон, за темным мыском!.. Слева, на берегу, загорелись сильные, буравящие ночь огни. Похоже, прожектора. -- Ну вот, теперь легче! -- вырвалось у меня. -- Тяжелее! -- мрачно ответил Владимир Питиримович. В самом деле, теперь даже он не всегда мог различить блеклые огни бакенов, словно пригашенные прожекторами. Далеко разносятся звуки сырой ночью. Где-то проревела сирена "скорой помощи", тоненький луч, перегнав нас, ускользал в сторону Красноярска. Звуки сирены удалялись, но слышались еще долго-долго... -- Что тут? -- спросил я. Капитан пробурчал неохотно: -- Могу только сказать, что к этому берегу нельзя приставать... Я вышел из рубки, чтобы вглядеться пристальнее. Внизу мерз кто-то, у поручней. Смотрел на прожектора, попыхивая цигаркой. -- Что тут? -- заинтересованно спросил я. -- А... девятка, малый, девятка... Кака "девятка"? Поработаешь полгода, жена на развод подаст... -- Помолчал, почмокал цигаркой. -- Железногорск-город, слыхал? На карте нет, а весь Енисей знает. Говорят, поболе самого Красноярска. И в магазинах все есть. Ей-бо, не вру!.. Раньше, слыхал, тут зэки доживали. Кого по приговору в расход. А кого, может, без приговора... Смертники. Охрана, значит, менялась каждые пять минут, ну, а они... потом, не думай, лечили. По науке... Из нашей деревни тут парень служил на действительной, ныне тоже лечится... Бандит-от, который по приговору, он согласие давал в шахте работать, протянуть еще сколько-то... А солдата нешто спрашивают... Нет, теперь тут вольные. Бо-ольшие деньги платят. Вольному воля... Прожектора еще долго маячили за кормой желтым пятном. "Господи, Боже мой! -- повторял я в отчаянии. -- Господи, Боже мой!.. Мало в России, что ли, открыто существующего. Оказывается, есть еще и такое... несуществующее... -- Продрог, малый? -- участливо спросили из темени. -- Зубы стучат-от. Я побрел наверх. Владимир Питиримович, которого сменил у руля капитан, теперь был возле локатора. Он стоял, пригнувшись к нему, и час, и два, и три, и вдруг сказал: -- У меня почему-то устали ноги... А еще через час он выскочил из рубки, обежал вокруг, топая ногами по железу, потер, вернувшись, сомлевшую поясницу, присел, размахивая руками. И сызнова встал к локатору, который он называл "кино". "Кино" было в голове Владимира Питиримовича. Он вел по памяти. Локатор лишь обозначал береговую кромку. А Владимир Питиримович как бы воочию видел это место при дневном свете, со всеми подводными камнями и водокрутами... -- П-пять градусов влево! Капитан просипел: -- Питиримыч, больше не могу! Владимир Питиримович метнулся к штурвалу; капитан кулем опустился на табуретку у стены. Неслышно появилась в рубке тоненькая, стремительная Нина. Поставила возле штурмана чашку черного кофе; помедлив, возле капитана: не попросит ли и он кофе? -- исчезла в ночи. Снизу, из пассажирских кают, доносились брань, шум, а откуда-то с кормы -- звуки гитары. Последняя ночь перед Красноярском... Тускло светила картушка компаса. Чуть покачивался взад-вперед у штурвала Владимир Питиримович. Я видел, как чувствовал он корабль, -- неотрывно, каждую секунду. Ступнями, плечами, пальцами, лежавшими на электроштурвале, -- и подумал, что такой рейс не менее труден, чем дальний полет, в грозу, в туманах... Казалось, Владимир Питиримович в свои двадцать пять лет плавал по Енисею не четыре года, а все сорок... "Прошел ты свой Казачинский порог, прошел..." ...В Красноярске мне достался авиабилет в Москву лишь на вечерний рейс, и, пристроив в аэропорту вещи, я вернулся на пароход, с которым меня столько связывало... Вахтенный матрос улыбнулся мне, как старому знакомому. Едва сойдя с трапа, я услышал заикающийся тенорок, который различил бы в любом гомоне. -- ...Е-если так, уб-бирайся!.. -- затем добавил словцо, которым подвыпившие матросы, случается, крестят своих неверных возлюбленных. Однако Владимир Питиримович был трезв, как стеклышко. Его зоркие голубые глаза побелели от гнева и стали словно бы блеклыми, слепыми; казалось, на них бельма. Он умолк, заметив меня; прошло еще немало времени, пока мы разговорились. --...Хочет сойти на берег, -- с возмущением объяснил он. -- Да жена! Пробыть рейс в городе... Двенадцать дней! Ага!.. В прошлом году полнавигации не плавала, болела, то, се... И теперь начинается. -- Он замолк, наморщил и нос, и лоб, как всегда, когда мучительно думал. Но, похоже, ничего не придумал: -- Вышла за моряка, так неси свой крест!.. Я же иду в каждый рейс!.. И ведь в каждом рейсе такая карусель. Измотаешься, как черт. Одичаешь... К самому утру штурман и в самом деле едва держался на ногах. И... светился гордостью. Еще бы! Электрохода в Красноярске не ждали. Даже причала не очистили от случайных судов. Туман непроглядный. Он пришел минута в минуту. Тюремная машина, правда, была на месте. На всякий случай. Санитарную пришлось ждать... Владимир Питиримович руководил выгрузкой, даже слов не произносил, достаточно было жеста... А ее рейс? Отсырелые счета кастелянши, мятые простыни, учет, все ли пассажиры заплатили по рублю за постель или опять надо добавлять свои... Да вот, аптечкой ведает... И я снова увидел, как наяву, ночь без звезд. Туман. И темный силуэт штурмана, который слился с судном. Ощущал его, как свое тело. И так же, как судно, видел он, ощущал, в кромешной тьме, по памяти, Енисей. Чутко, со всеми его опасными отмелями, острыми камнями, водоворотами... Что ж это?.. Душевная слепота? Домострой? Мужской эгоизм?.. Любовь, как стальной буксирный трос, в момент натяжения оборвись хоть одна нитка и... Мое молчание насторожило Владимира Питиримовича, и он вскричал мальчишеским фальцетом: -- Вы думаете, отпустить боюсь?! Держу у ноги, как лайку? Ага?.. Оздоровиться ей надо, пока не поздно! Второй год плаваем -- ребятенка нет!.. Засохнет она -- в обнимку со своими Цезарями Кай... как их там?!. Помолчав и наморщив лоб, он понесся вдруг, точно его подхватило енисейскими водокрутами: -- На танцульки ей захотелось! С мальчиками! Ага? Отец жену на плоты брал, месяцами плавал, и ничего... -- Он шумел долго, глядя на меня округленными глазами, мол, ну, ревнивый я, как дьявол ревнивый, ну и что?! Если бы он не был так многословен, пожалуй, я бы ему поверил. А он бурлил и бурлил... Минут через пятнадцать стремительно вошла Нина и сказала, что, вот, подготовила документы, может прочитать. Дает на это час, потом поедет, с попутной, белье повезут... Круто повернувшись, пропала. Застучали по сходням ее каблучки. Владимир Питиримович поглядел на листочки обреченно. Протянул их мне. Это были письма во все инстанции, на все имена, известные и неизвестные. Как сигнал о помоши. Всем! Всем! Всем!.. "О подрыве законности руководящими инстанциями...", "...О преступном заражении вод...", "О незаконном преследовании отбывших наказание..." Обстоятельно написано. С историческими параллелями... Владимир Питиримович сказал тихо, с отчаянием и просительными нотками. Мол, вам теперь все открылось до донышка. Помогите!.. А потом вдруг вот что. Кратко и четко. Куда его многословие делось?! -- Пошлем свой вопль. А затем? Как отец -- в бега?.. Там уже места не осталось, на Подкаменной Тунгуске. Да и куда убежишь от вертолетов? От парашютных войск?.. Не тот век... Быстро поднял глаза на меня, острые, пронзительные: -- Вы думаете, я боюсь? Видел бы пользу, ну, хоть на грош, костьми бы лег... Ага?.. Лег. Однако инженер Войенков протестовал. И что? Слесарит где-то в артели. Раны зализывает. Мишка с буксира добивался правды -- спился. Левка Горнштейн три года ходил, подстроили, за решеты убрали... Ленин писал, знаете? "Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя..." -- Воскликнул с горечью: -- Правильно писал Ленин!.. Живешь, завернутый "стерлядкой". Пальцем шевельнуть не можешь... Будешь горланить, положат на ветерок, привяжут к мачте. И вся недолга!.. Мишку жалко. До слез. Вместе учились. Теперь хоть взяли на плоты: туда всех берут... Могли "Метеором" лететь, а мы... всю дорогу горим! Всю дорогу!.. Он положил на ладонь бумаги. -- Ведь это все равно, что писать в Усть-Пит. К душегубам... Ага?.. А она ехать туда собралась. Сама... Все равно, как в Усть-Пит! Ага?.. В Усть-Пит!.. ...Я смотрел на стремительные, с водокрутами, темные воды Енисея и с горечью думал о том, что у каждого из нас есть свой Казачинский порог. Мы убеждены, что прошли его. Давно прошли. А он впереди... ПРОЩАНИЕ С РОССИЕЙ. Повесть Казалось, я не был близок с людьми, с которыми хотел увидеться, оставляя Россию. Они присылали мне в день Советской Армии поздравительные открытки с красными звездами и синими самолетиками. Я отвечал им тем же, хотя вначале пытался писать обстоятельнее. Как они жили после войны в своих дальних городах, не знал -- не ведал. И вдруг почувствовал, с каждым днем острее и болезненней, -- не смогу уехать, не простившись с ними. Россия -- огромная, а у каждого своя. К кому я точно не собирался, так это к старшине Цыбульке. Но он всегда маячил перед глазами. Поэтому придется начать с него. 1. "ПЕРЕД КОМ СТОИШЬ?!" Когда нас, новобранцев-оборванцев, выгрузили из красных вагонов "40 человек и 8 лошадей", невесть где, в глубокий и сырой снег, тут же появилась власть. Эшелон встречал плотный, бульдожьей крепости человек с кривыми кавалерийскими ногами и в синей пилотке Военно-воздушных сил. Лицо круглое, толстощекое, с медным отливом. Глаза косоватые, в общем, не очень примечательное лицо. Примечательными были, скорее, волосатые кулаки длинных рук. Толстенные пальцы не были сжаты плотно, и кулаки казались неправдоподобно огромными, словно таили в себе камень или свинчатку. Почти весь строй косился на волосатые медные кулаки, которые покачивались где-то возле колен встречавшего. -- Татарва, что ли? -- шепнул мой сосед по строю. "Татарин" обдернул четко отработанным жестом суконную шинель с треугольниками и птичками в петлицах, оглядел нас, чуть подавшись вперед, напружиненный, как перед дракой, и возгласил (на шее надулись жилы) сорванным голосом: -- Я старшина военной школы Цыбулька!.. Смешочки от-ставить! -- И рявкнул зычно: -- Спать будете у двух потрох! Тут я не удержался, хохотнул. Да и весь строй развеселился. Эшелон прибыл из Москвы. Народ заводской. И сильно выпивший. В последнюю ночь, когда услыхали от стрелочника, что дорога Киевская, ветка Гомельская, а значит, везут не на финскую войну, на радостях не только водку, весь одеколон развели водой и распили. -- Татарва наша, не иначе, з Полтавы, -- определил сосед вполголоса. И громче, с усмешечкой: -- Это как понять, товарищ главный Цыбулька, "у двух потрох"? Что це таке "у двух потрох"? -- Не потрох, а потрох! -- вызверился старшина. -- Русского языка не понимаете! Строй загоготал, закачался. Наконец постиг: дадут по две кровати на трех человек. Как хочешь, так и спи! Старшина Цыбулька двинулся вдоль строя, ударяя подошвами начищенных до ярого блеска яловых сапог по снегу, и вдруг остановился возле меня. Выделялся я изо всей гогочущей братии, что ли? После московской "прожарки" на Красной Пресне, где по четным прожаривали зеков из Бутырок и Матросской Тишины, а по нечетным -- солдатские эшелоны, после этой адской, со ржавыми крюками на колесах, "прожарки" нам выдали нашу обувь искореженной, с отвалившимися подошвами, пальто и ватники измятыми, -- я стал таким же новобранцем-оборванцем, как и все. Чем привлек внимание? Старшина Цыбулька вглядывался в мои вытаращенные глаза недолго, секунду -- две, и вдруг закричал дико, устрашающе, медные кулаки "по швам": -- Перед ком стоишь?! Я очень старался, но так и не сумел изобразить на своей заспанной физиономии раскаяния и ужаса. Я подумал вдруг о потенциальной мощи языка -- одна измененная гласная, и все как на тарелочке: и образование, и характер, и самомнение, и чувство неполноценности, в котором старшина не признавался, наверное, и самому себе. -- Из ниверситета? -- почти с отвращением спросил Цыбулька и отвернулся. Судьба моя была решена. Под басисто-унылое разноголосье: "Броня крепка и танки наши быстры..." я зашагал в строю избранников старшины на кухню. Огромную солдатскую кухню оршанского авиагарнизона, навсегда провонявшую завалами гнилой картошки и чем-то терпким, отвратно-капустным... Я шагал туда под разудалые песни с присвистом каждые вторые сутки. Спустя неделю я засыпал, стоило мне прислониться к стене. Такое роскошество не поощрялось. Если б меня заставляли, как других, чистить мороженую картошку и колоть дрова! Увы, я был весом легче других, и три раза в день меня опускали в огромный, как кузов самосвала, чугунный котел, держа за ноги, головой вниз, вычерпывать миской дымящийся гороховый суп или перловую кашу. Остатки. Чтоб можно было закладывать "по новой". Перловая каша, или в солдатском просторечии "шрапнель", прилипала к моему носу или лбу, я этого не видел, зеркал вокруг не было, и я не сразу понял, почему моя физиономия вызывает такое бурное веселье. По утрам-вечерам, путаясь в длинных, не по размеру, шинелях, мы бежали всей школой на оршанский аэродром Барсуки, мимо бюста дважды Героя Советского Союза Грицевец, со снежной короной на макушке, убитого по небрежности на собственном аэродроме, бежали долго (аэродром настоящий, "стратегицкий", объяснял старшина), а затем, разбившись на шестерки, обступали 250-килограммовые обледенелые "дуры" и -- раз-два взяли! -- подцепляли их под крылья циклопических бомбовозов с гофрированными фюзеляжами. Конечно, существовали для "дур" специальные боевые лебедки, но какая техника работает в мороз?! И потому в ночь-заполночь: -- Школа-а, бегом а-арш! За этот тяжкий труд нам и прислали живого героя. Герой был кудрявым, жизнерадостным. С бычьей шеей. Спросил, нет ли в школе гармошки, а то бы попели. Гармошки не было, и потому он сразу приступил к делу, рассказал, как они летели большой группой бомбить Швецию и все там разнесли в пух и прах. Черт меня дернул поднять руку. -- То есть как? -- спросил я, вставая и вытягиваясь в струнку. -- Только позавчера в газете "Правда" было сообщение ТАСС. Из-за плохой видимости самолеты, летевшие бомбить финские укрепления, сбились с курса и оказались в Швеции. "ТАСС уполномочен заявить..." Герой уронил указку, которой он водил по карте Скандинавского полуострова, и -- нет, не засмеялся, зареготал. Отсмеявшись, разъяснил, что в этот шведский город собирались добровольцы со всего мира -- помогать финнам... -- Ну, мы их и того... В пух и прах... А ТАСС... ТАСС свое дело знает... Когда героя проводили, Цыбулька приблизился ко мне сзади, неслышно, и сказал почему-то очень тихо: -- На кухню! Три наряда вне очереди! Чтоб не задавал, понимаешь, ненужных вопросов. На кухне, засунутый головой в дымящийся котел, я постиг: многое, очень многое надо передумывать заново. Если газета "Правда" брешет, как сивый мерин... Какая острота мысли появляется, когда висишь вниз головой!.. Утром Цыбулька распорядился всему строю курсантов пробежать мимо турника и по одному подтянуться на перекладине. Каждому по шесть раз. Дисциплинированные подтягивались по шесть, хвастуны -- по восемь--двенадцать раз, Цыбулька немедля пресекал хвастовство: -- Тут тебе что, цирк?! Кончай нарушать! И вот наступила моя очередь. Я с опаской приблизился к турнику, подпрыгнул и... повис кулем. Строй начал похохатывать. Татарское безглазое лицо Цыбульки стало багровым. Похоже, у него и мысли не возникало, что есть на свете люди, которые не в силах подтянуться на турнике. Таких в военной школе не было. И быть не могло. -- Обратно цирк! -- взревел он. Я дергался судорожно под перекладиной. Зеленая обмотка на моей ноге размоталась, болталась туда-сюда. Тут уж строй начал колыхаться и приседать, держась за животы. -- Кончай наруш... -- яростно начал было Цыбулька и вдруг, приглядевшись ко мне, оборвал самого себя на полуслове: понял, что я дергаюсь не понарошку. -- Слазь! -- изумленно закричал он. На следующее утро дневальный растолкал меня, когда все еще спали на своих "вагонках" "у двух по трох". Я поглядел на круглые вокзальные часы, висевшие в казарме на стене. Пять утра! До подъема целый час! Матюкнувшись по адресу дневального, снова упал на подушку. Мое одеяло отлетело в сторону, как сорванный бурей парус. Цыбулька командовал, на этот раз приглушенно, чтобы не разбудить подразделение. -- По тревоге одеться и за мною бе-эгом! Мы примчались к турнику, и тут я понял, что пощады мне не будет. Старшина Цыбулька был сверхсрочником. Жил с семьей в дальнем конце нашего авиагарнизона под Оршей. Чтоб успеть в школу к пяти, он подымался, видимо, в четыре утра. Затемно. Метель, не метель -- являлся. И так три месяца подряд. Одеяло с меня скинет, и на турник. До общего подъема. Я опасался -- сорвет мне сердце. Обошлось по молодости. Когда я впервые сделал "солнышко", перевернулся на турнике вниз головой, у Цыбульки появилось горделивое выражение мастера, который обезьяну превратил в человека. Он честно отрабатывал свой хлеб, старшина Цыбулька. Нет, он просто героически отрабатывал свой хлеб. Не п о л о ж е н о, чтобы курсант не отвечал стандартам авиашколы. Потому, видно, Цыбулька любил задержать огромное катившееся колесо, внутри которого я висел, цепляясь за железные скобы руками и ногами, любил придержать колесо сапогом, когда я висел, как в кухонном котле, головой вниз, и -- поговорить со мной о службе. Спокойно. Неторопливо. "Тяжело в учении, легко в гробу", -- весело говаривали курсанты. Веселого тут было мало. Парень из Армении, мой кухонный сотоварищ, забыл его фамилию, не выдержал бесед в колесе, кухни, бессонницы, муштры -- повесился на чердаке авиашколы. На тонком кавказском ремешке. У паренька не было чувства юмора, давно заметил, он вскипал тысячу раз в день. А можно ли уцелеть в военной школе без чувства юмора? Пусть затаенного. Смейся про себя, солдат, но -- смейся, иронизируй... Я начал постигать это еще в чугунном котле, задыхаясь от смрада подгорелой "шрапнели", а понял глубоко, когда мы начали то и дело проваливаться, фигурально выражаясь, в болото "законной" лжи... Если б только ТАСС изворачивался, брехал что ни попадя... Пузатый "дуглас" доставил в Барсуки новую библиотеку с грифом "секретно". Мы встречали его всей школой, разгружали ящики. Книги о воздушных боях на Хасане. Наши инструкторы посмеивались тихо в курилках, когда выяснилось, что все вывернуто шиворот-навыворот: написано, скажем, японские бипланы бежали восвояси, а на самом деле наши, советские, едва уносили ноги на своих допотопных перкалевых "Р-5". -- Вот цирк! -- сказал кто-то из них Цыбульке. Цыбулька побагровел до волосатых ушей. Политикой он не занимался. Политикой занимался командир взвода младший лейтенант Галайда, который свою первую политинформацию бодро начал со слов: "Товарищ Гитлер сказал..." Через год начнутся "дурацкие игрища, когда неизвестно у кого и что и в какую сторону отлетит", как высказался один старый пехотинец о треклятой войне, всего-навсего год человеческой жизни осталось у нас, и кто знает, хватило бы у меня на эти кровавые "игрища" сил, нервов, ловкости, висельного юмора, наконец, если б не звериная Цыбулькина школа. Я вспоминал его после войны почти по-доброму, нашего уязвленного своим невежеством и дико преданного делу "татарву з Пилтавы..." 2. "РУСС-ФАНЕР" Спустя год, в убийственный мороз 1941-го нас бросили под Волоколамск, горевший костром день и ночь. А когда Волоколамск догорел и жители вынули из петель оледеневшие трупы юнцов с дощечками на груди "PARTIZAN", полк перекинули на запад, на "аэродром подскока", как значился он на штабных картах. Аэродром этот был опушкой березового леска, размочаленного артиллерией, а за этой поруганной белизной дымились на круглом холме русские печи ( все, что осталось от села), откуда стучали пулеметы и время от времени подвывала "гитара" -- немецкий шестиствольный миномет. Двадцатая армия под командованием генерала Власова рвалась, утопая в снегах, на Ржев, да только вот близок локоток... Погиб генерал Панфилов, срезало пулеметной очередью конника-генерала Доватора, и, когда казаки-добровольцы пытались подобрать на поле любимого генерала, погибло еще шестьдесят человек. Зимнее наступление 1942 года выдыхалось... Мы вступили в дело, когда, по сути, фронт встал. Белый самолетик с номером на руле поворота -- фанерная тарахтелка "По-2" -- садился на "аэродром подскока" первым. Едва его лыжи коснулись снега, он тут же перевернулся и вспыхнул чадным бензиновым костром. Из задней кабины вывалился на землю мешком наш главный "технарь", маленький, в огромных летных крагах, инженер-капитан, единственный в полку человек, которому мы желали провалиться в тартарары. И в огне не горит, ловкач! Фамилия у него была "полумаршальская" -- Конягин. Думаю, что маршала Конева игрой в лошадиную фамилию не изводили. С "Конягой", как мы его называли, дело обстояло иначе. Как только не крестили!.. Красная ракета, запрещающая посадку, еще не рассыпалась искрами, а инженер-капитан Конягин в одном унте из собачьего меха, без шапки, срывая с рук и бросая в снег чужие краги, уже что-то кричал армейскому радисту, который бежал к нему с длинной антенной, болтавшейся за спиной. И получаса не прошло, зеленый "дуглас" из армейского резерва генерала Власова загрузил под Волоколамском и вышвырнул на березовую опушку воздушных стрелков, мотористов и вообще весь "мелкий люд" нашего авиаполка, оставленный там до времени. Инженер Конягин, обожженный, рука на перевязи, и какой-то необычный, с истеринкой, в чужой шапке, оттопыривающей уши, выдергивал что-то из-под снега и -- матерился люто, чего с ним не бывало никогда. Оказалось, что вся лесная опушка, отведенная нам под "аэродром подскока", была завалена трупами солдат. Солдаты были наши, стриженые, в новеньких зеленых ватниках и в серых армейских ушанках, которые ветер гнал-метал по полю. Снег завалил, припорошил трупы, иногда их приходилось выдергивать, отрывать от земли. Одних мы волокли за ноги, прочь от посадочной полоски, других оттаскивали на хрустевших от замерзшей крови плащ-палатках. Кто-то из солдат-стариков, провозивший мимо на розвальнях раненых, сказал горестно: -- Ну, подснежников у вас... Прижилось словечко. Мы оттаскивали "подснежников" к самому краю лесной опушки и там складывали один на другой. К утру новый аэродром походил на огороженную со всех сторон древнерусскую крепость. Только не из бревен стены -- из оледенелых трупов. Инженер-капитан Конягин работал с нами, как простой солдат. Следил краем глаза, чтоб мы доставали документы из карманов погибших. У одного мальчишки лет семнадцати я вытянул белые листочки письма. И несколько фотографий. Стряхнув снег, пробежал глазами первые строки. От матери письмо. Из неведомой мне деревни Кушереки. Мать писала погибшему сыну, как способнее ему возвратиться домой. Чтоб меньше пересадок... "Садись на "дежурку". Тут я тебя встречу, голубок ты мой..." Я стал утирать мокрое лицо рукавом шинели, Конягин вырвал из моих рук письмо и, пробежав, закричал на меня: -- Щеки три! Снегом! Белый, как смерть! Взлетную полосу наконец утрамбовали: облепленный снегом каток проволокли трактором туда-сюда, и пилот, мерзший у своей машины, прокричал Конягину: -- Дмитрий Иванович! Можно начинать? Тьма навалилась сразу. Колкая. Ледяная. Едва угадывался поодаль, на старте, флагманский самолетик, густо закрашенный известкой. Он пытался вырулить. Не тут-то было. Лыжи примерзли. Конягин и все, кто был под рукой, покачали самолет взад-вперед, он дернулся, затарахтел, разворачиваясь для взлета. Конягин отошел, прикуривая, закрывая рукой спичку, и вдруг заорал благим матом: "Сто-о-ой!!" Подбежал к самолетику, показал рукой воздушному стрелку, торчавшему из открытой кабины кожаной куклой, -- вылазь! Тот сполз на животе вниз, а Конягин, напялив на себя его зеленый шлем и парашют, забрался на место стрелка. Показал летчику рукой в кожаной перчатке -- давай! Мы понимали Конягина! До этой зимы полк воевал на скоростных бомбардировщиках. Летчики -- кто с Хасана прибыл, кто из Испании. Опытный народ. Да где они, наши скоростные бомбардировщики? Испанская слава! Треть повзрывались на земле в четыре утра двадцать второго июня. Остальных "юнкерсы" прихватили под Мозырем, на летном поле с памятным названием Гноево. -- Не война, а сплошь Гноево, -- кричали летчики, выпрыгивая из горящих машин. К зиме нашему "безлошадному" полку подбросили учебные самолетики из фанеры и перкалевой обшивки. "Кукурузники", "У-2", которые позднее назывались, в память конструктора Поликарпова, "По-2". Со всех аэроклубов насобирали "заслуженную технику". Инженер Конягин эту мысль подал. Специальную докладную написал, хотя летчики его и отговаривали: "Ты что, Димка, сказился? "По-2" в бомбовозы. Смерть фанерная-верная". Пожилые технари, которые в графе "образование" писали неуверенно "неполное среднее" и уважительно называли инженера полка "головастым", "академиком" или, в раздражении, -- "курчавым", всегда опасались, что он что-нибудь да выкинет... У Конягина кудрявился над огромным выпуклым лбом казачий чуб. Выбивался даже из-под армейской ушанки. Но старики язвили "курчавым" не за ухоженный чуб. За "курчавую" речь. -- "Сидя в запасном полку и видя, как пошла вкривь и вкось война, я решил, тщательно обдумав..." Инженер-капитан объяснялся огромными, сколько хватало дыхания, периодами, порой обрушивая на нас волны деепричастных оборотов. Старики-техники, слушая инженера, глаза закрывали, недовольно бурча в курилке: "Темно говорит, книжно, курчаво...", "Большой охапкой слова берет..." А после того взбудораженного рассказа Конягина о том, как он, "сидя в запасном полку и видя...", боролся за бомбардировочный полк "У-2", старики долго называли свое начальство уж не иначе, как "сидя-видя..." "Сидя-видя" приказал...", "Сидя-видя" опять придумал..." "Бомбить с "У-2"! "Сидя-видя" проклятый!" Когда Москва решила наконец создать ночной бомбардировочный полк "У-2" (да не один, а на нескольких фронтах сразу), Конягин, похоже, и сам струхнул: грех на душу взял -- против "мессершмиттов" на этажерке! Потому и ринулся в бой первым. Не позволяли, а он все равно полетел. "Ничего, ребята, перезимуем -- выживем, -- подытожил он после своего вылета. Мы слушали его в дощатом самолетном ящике, где прятались от ледяного ветра. Тряхнул чубом, наклонил бугристый лоб, словно бодаться собирался. -- Почему уверен, что выживем? Мы для немцев невидимки... Вот расскажу, как отбомбились". -- И, набрав полную грудь воздуха, зачастил неохватными "конягинскими" периодами о том, как они проскочили фронт невидимыми и, "при лунной подсветке", планировали со снижением. -- Увидя, что повисаем над единственной в селе хатой, дернул за скобу, и нашу этажерочку, облегченную от бомб, подбросило вверх, и она ушла, как пушинка, без звука... -- Как ведьмаки на метле! -- заметил в сердцах кто-то из стариков-технарей. Засмеялись, но -- облегченно. Вернулись целыми-невредимыми. Факт! С легкой руки инженера Конягина наш фанерный полк окрестили в штабе армии "шапкой-невидимкой", и теперь полк работал без передыху, колесом. "Этажерка" за "этажеркой" -- каждые четверть часа взлет. В метель. В дикий мороз. Взлет!.. То тут, то там раздавался, сразу за немецкой передовой, глухой взрыв наших "детских" фугасок. Иногда двойной взрыв, если одна из пятидесятикилограммовых бомб зависала и отрывалась лишь после второго рывка за самодельную проволочку сброса. Как тут ни рассчитывай -- вся "сбруя"-то наша была самодельная. И два бомбодержателя, похожие на печные ухваты, и проволочка механического сброса, проведенная в кабину стрелка. Все Конягин смастерил, все учел. Но, сказать по правде, многие пилоты и после первых удач относились к конягинской затее как к начальственной блажи. У каждого была своя боль. А порой и уязвленное самолюбие. Поверженная профессиональная гордость. Военного летчика скоростной машины, испанского аса -- на таратайку! Своих чувств пилоты не скрывали, окрестили Дмитрия Конягина Дмитрием Донским таратаечного полка, а как-то даже хором исполнили в самолетном ящике-ожидалке под трофейную губную гармошку: Победим таким манером -- Отобьем врага фанером. На болвана Димку -- Шапку-невидимку. Мы долго, до весны, не могли поверить в то, что были для немцев страшной опасностью. Оказалось, два месяца они не догадывались, что уцелевшие у линии фронта хаты и сараи... бомбят с воздуха. Самолеты "У-2" в бомбардировщиках не значились. Фанерные бомбовозы... со скоростью грузовика?! Такого нельзя было себе представить. Об этом не упоминалось ни в одном немецком разведывательном донесении... К тому же вокруг взорванных ночью хат, как правило, не было фугасных воронок. Никто не слышал и моторного гула. Однажды кто-то сообщил в штаб дивизии СС о мотоциклетном треске... ушедшем в небо. Дивизия СС прочесала подмосковные леса, искала партизан-диверсантов. А в каждую хату набивалось в зимние ночи сорок второго года, на трехэтажные нары, до сотни солдат с передовой. А попадания были точными. С высоты минимальной. В конце концов германский генштаб особым приказом запретил солдатам вермахта скапливаться ночами у линии фронта под крышами. Свежие пополнения отныне спали в лесах, под кустарником, в промерзших болотах. Рассредоточенно... И потянулись в Германию эшелоны и эшелоны с обмороженными "фрицами". В записках немецких генералов, вышедших после войны, сказано, что более всего были опасны немецкой пехоте самолеты "черная смерть" (штурмовики "Ил-2") и "русс-фанер", или "кофейная мельница". Но то когда еще выяснилось!.. Измученные морозом и ночным каторжным трудом, мы выполняли приказ. И только. Конягина терпеть не могли. Я же его просто ненавидел. Особенно в тот день, когда он послал меня доставить к самолету баллон со сжатым вохдухом. Я огляделся, вокруг никого. А баллон чугунный, веса в нем 90 кг. Конягин, видел как-то, взвалил такой баллон себе на спину и понес, широко расставляя ноги, покачиваясь. На то он и Коняга. Железная лошадь. Второй такой не было... Я толкал черный баллон валенком, катил его, волочил по снегу, а когда доволок, задыхаясь, услышал желчный голос Коняги, обращенный к кому-то: -- Этого только за смертью посылать. В те дни я жестоко обморозился, раздутые черные щеки лупились, уши как у слона. Врач обмотал меня бинтом с какой-то вонючей мазью, но я вскоре сорвал бинт: кончишься не от пули, а от вони. Тогда он и произошел, тот памятный случай. Один наш двухкрылый самолетик приземлился как раз между немецкими позициями и нашими. На ледяном поле. Летчика, пока он бежал к своим, немцы скосили из пулемета. А самолет... самолет, похоже, уцелел, и было приказано его вытянуть к своим. Ночью. Тихо. Конягин построил нас и, по обыкновению, не сказал, а выпалил: -- Поелику работа на ничьей земле, стрелять будут и в голову, и в задницу; кто по-пластунски ползать разучился, может там и остаться, пойду я и... кто еще? Подняли руки механик сбитого самолета и я. -- Ты-то куда, слоновьи уши? -- Конягин усмехнулся. -- Тут со смертью игра... Я ответил с давней обидой, четко, как отрапортовал: -- Товарищ инженер-капитан! Сами сказали -- меня только за смертью посылать. Кто-то в строю засмеялся. Конягин отвернулся, не удостоил ответом, мол, о чем тут говорить, не по Сеньке шапка. -- Еще один человек нужен, -- озабоченно произнес механик сбитого самолета. -- Двоим не обойтись. -- Нужен тебе, бери! К передовой нас подтащили на санях-розвальнях, вместе с тросом и железным барабаном, которые я жирно смазал тавотом, вонявшим, по определению солдат-пехотинцев, тухлой рыбой. К окопам, выдолбленным в мерзлой глине, добирались ползком, таща за собой волокушу с нашим нехитрым оборудованием. Оставалось малое... доползти ночью до оставленного самолета, набросить петлю буксирного троса на стойки шасси. А сверху, с бугра, немецкий пулеметчик бьет веером. И днем, и ночью. Снег порошит... Мы окоченели в глиняном окопе, наконец в полночь пехотный майор выделил двух автоматчиков для охраны; Конягин, оглядев нас, приказал своему технику приторочить трос к его брезентовому поясу. "Сам пойду", -- сказал. А мне вручил телефонную трубку -- прямая связь с авиаполком. Конягин и автоматчики, в белых маскхалатах, нырнули в какой-то лаз и показались уже там, на ничьей земле, метрах в десяти от окопов. За нашими спинами жахнула несколько раз пушчонка, не то для ободрения, не то чтоб отвлечь немцев. И снова тихо. Немцы запустили с холма ракету, одну, другую, словно разбиваются ракеты об облака, осыпаются огненной пылью... Белое поле мертво. Развороченная зенитка поблескивает вдалеке, а самолет, маленький, темный, едва различим. Чему поблескивать? Фанера, перкаль, винт деревянный. Мотор мог отсвечивать, конечно. Чихалка железная, "М-11". Да, видно, пробило цилиндр. Вырвало масло, залило все густо... Каждая ракета, каждый прожекторный луч, метавшийся по полю, казалось, все погубит. Иногда остановится луч, в лоб бьет. Лезть туда страшно, а ждать -- жутко. Около часа прошло, пока Конягин, в снегу по брови, руки ободраны, в крови, ввалился в окоп. Прохрипел мне: "Давай!" Я тут же закрутил рычажок полевого телефона, вызвал свой полк, произнес сугубо секретное слово: "Рыба на крючке". Вскоре затарахтел над нами командирский "ПО-2", крутанулся раз-другой над полем. Самолетные огни, конечно, потушены. Чего он крутится? Как раз над крокодильей пастью! Там счетверенных пулеметов набито, зениток скорострельных... ох, эти игры! А тут снова пошли ракеты, полоснул вдоль поля прожектор. Оказалось, наш самолет поставил дымовую завесу, даже яростный прожекторный луч не мог пробить насквозь невидимого и густого, как сажа, дыма, повисшего над "ничьей землей". А о ракетах и говорить нечего... Тускнели в дыму, никакого от них прока... Мы вертели металлический барабан остервенело, трос, обляпанный снегом, резал песок и глину бруствера как ножом. Почти до самых окопов доволокли самолет, благо он на лыжах; счастье, неглубоко вмерзли лыжи, рванули раз-другой, а там уж пошел ходко... Немцы заметались. Пулеметы свои красные пучки вытатакивают, кладут их то веером по снегу, то к небу тянутся трассы. Бить-то по чему? Тьма. Мрак. Собственной руки не видно. А тут еще дым, -- что горит?! Пропела "гитара" -- шестиствольный миномет. Послушали мы, приткнувшись к льдистой глиняной стенке окопа. Коняга сделал, что мог, и все точно, да только угодила в бензобак, видать, мина. У самого бруствера. Весело он занялся, наш фанерный броненосец. Белое пламя металось туда-сюда, закручивалось спиралью. -- Хоть погрелись, -- сказал в утешение пехотный майор, заталкивая нас в землянку, чтоб не прикончило гостей шрапнельным осколком. Вернулись понурые. Не получилось. В ожидалку -- пустой самолетный ящик -- набилось этой ночью больше народа, чем всегда. Послушать, как съездили на "передок". А что рассказывать?.. Я принялся топить железную печурку. Сырые ветки, смоченные в бензине, трещали усыпляюще. Затухала печка. -- Подкладывай, что есть! -- кричали мне со всех сторон. А что было, кроме большущих стоп листовок, сваленных по углам ящика? Листовки были красивые, в несколько красок, порой на глянцевой бумаге, и все как одна призывали немцев сдаваться в плен. Некоторые так и назывались -- "Пропуск в плен". Но в феврале 1942 года почему-то никто из немцев с нашими "пропусками" не появлялся, и авиаторы, народ смекалистый, немедля приспособили листовки "для растопки". Когда топишь листовками, дым из трубы идет белый, почти невидимый. Ни разу нас ни артиллерия не накрыла, ни пикировщик не взорвал. Под шелест горящих листовок воевать веселее... Сгрудились несколько летчиков возле открытой печки, трут озябшие руки, говорят вполголоса. Конягин показал мне жестом -- подбрось-ка в печку чего-нибудь. Я принес еще одну стопку листовок и принялся размешивать их палкой, да огонь раздувать. Слышу обрывок фразы: "Дима, это ж не стратегический пункт. Не Смоленск. Не Ржев. Пять разбитых печек. Какое-то городище. И не городище. Хутор. А положили на нашей поляне народу... Ты не слыхал на "передке", в чем дело?" Конягин понизил голос почти до шепота, но все равно его сиплый шепот был слышен так же ясно, как если бы инженер кричал. Шепот, по сути, и был криком, и этот его шепот-крик я помню по сей день. Пехотный майор, давший нам в землянке для утешения по кружке спирта с куском сала, объяснил инженер-капитану, что две недели назад они взяли деревню, возле которой теперь наш аэродром, с ходу. На рассвете. Доложили в дивизию. Те -- командующему 20-й армией генералу Власову. Генерал Власов, естественно, командующему фронтом Жукову. Тот -- Сталину. Сталин флажок на карте передвинул. Московское направление. Каждый шаг в Ставке отмечают... А тут немцы подвели танки да как наших с холма шуганут. Покатились вниз, по наледи. Кто без валенок примчал, кто шапку потерял. Снег весь в крови... Пошли в атаку заново. Какое!.. Из роты вернулись трое. Один с ума сошел. Закрутилось колесо в обратную сторону. Власов докладывает Жукову -- не удержали высоту... Командующий фронтом и слышать не хочет. -- Высота N╟... наша. Доложено товарищу Сталину... А вы пятитесь, как раки? Сообщил Жуков, что передаст двадцатой армии еще две пехотные дивизии, которые сейчас разгружаются в Волоколамске. Посадить солдат на грузовики и прямо с колес -- в бой. "В семнадцать ноль-ноль доложить. Высота наша. Выполняйте!" "Так и пошли, -- завершил пехотный майор свой рассказ. -- Без артиллерии, без танков..." Конягин выложил все это взахлеб, шепотом, озираясь на дверь. Долго молчали. Кто-то длинно и страшно выругался. Все понимали, что за пять обугленных печек убили тридцать тысяч стриженых ребят... -- Командарм, что, не мог отбиться? -- не спросил, выдохнул пилот, стоявший подле инженера. Конягин молчал. Из полумрака самолетного ящика, где на нарах лежали в комбинезонах и унтах летчики, донеслось насмешливо-злое: -- А что такое командарм? Может он самого Жукова на х.. послать, что ли? Раз Верховному доложено... Конягин торопливо взял стопу листовок, швырнул в печь, чуть посветлело. Оглянувшись, он тут же перевел рисковый разговор на другое. Бодро, будто вовсе и не говорил о страшном, сообщил еще одну новость. Скоро введут новые звания. Золотые и серебряные погоны со звездочками... -- ...поелику мы будем называться офицерами, создадут, как в старое время, офицерский клуб. -- Клуб? Шо це таке? -- послышалось с нар. -- Ну, вроде Пиквикского клуба, -- Коняга засмеялся зло, а я принялся швырять в печурку новые пачки листовок. Час, не меньше, швыряли и швыряли листовки. Молча. Стало чуть теплее. Приоткрылась дверца, в ящик ворвались ветрище, снег и звучный голос дежурного, кому вылетать, а кому можно греться. Я еще и новой пачки листовок не сжег, вернулся дежурный, сообщил деловито-спокойно: -- Свирский, на выход! Я затянул потуже ремень на своей черной малестиновой куртке механика и -- бросился к самолету. -- Эй! -- Дежурный догнал меня, направил двухцветный трофейный фонарик в лицо, то синим, то красным слепит. Игрушку нашел. -- Тебе во-он туда. Особняк вызывает... Начальник особого отдела, или "особняк", как его называли летчики, расположился в небольшой хате, на отшибе. Полк наш маленький, стрекозиный, и "особняк" походил на стрекозу. Тонкий, как жердина, лейтенантик. То за одной бумагой метнется, то за другой протянет длинную руку. Лицо румяное, полудетское. Петлицы на гимнастерке черные. Говорят, был у танкистов генерала Катукова, да не прижился. Я ушанку снял, снег отряхнул, он смеется: -- Значит, самолично тебя оболванил "под ноль"... Поиздеваться над тобой решил. При всем честном народе. Я насторожился. История давняя. Чего вдруг с этой стороны подъезжает? Была в столовой "технарей" официантка. Все роняла, что брала в руки, косорукая. Да солдатская посуда не бьется, хоть кидай ее с самолета. "Талант пропадает", -- веселились ребята. Была эта официантка такой устрашающей ширины, что называли ее "лыжей от ТБ-3". Как она к нам попала, почему задержалась, никто не знал. Обращались с ней, скажем мягко, грубовато. Кого обольет борщом, тот ее по матушке. А кто и по крутой заднице ладонью хлоп, со звоном. Я, по обыкновению, бормотал, когда она что-нибудь расплескивала: "Не беспокойтесь! Не беспокойтесь!" И, естественно, когда она что-нибудь ставила на стол, говорил: "Спасибо". Похоже, ей это нравилось. Однажды она, на бегу, взъерошила своей огромной потной лапищей мой буйно завивающийся вихор. Я был сержантом срочной службы, оболваненным, как и положено, "под ноль". Но ведь война, морозы адские! Оставил я себе маленький вихор. Кому какое дело! Через два дня ворвался в землянку инженер-капитан Конягин, в руках у него была машинка для стрижки. Он усадил меня на табурет и провел узкую дорожку от шеи до лба. Выстриг тупой машинкой, точнее, выдрал всю мою недозволенную красоту. Затем положил машинку возле меня; уходя, бросил с усмешечкой: "Дострижешь сам, козаче!.." Землянка после его ухода точно взбесилась. Ходуном ходила. "Коняга приревновал Гришку к "лыже"... Я лег на нары и отвернулся от веселившихся механиков. Весь мой сексуальный опыт ограничивался пробегом, перед посадкой в эшелон, полутемной комнатки санчасти, в которой стоял небольшой прожектор, нацеленный прямо на причинное место новобранца. А за столом сидела дама с шестимесячной завивкой. Я инстинктивно прикрыл причинное место ладошкой, за что дама, покричав визгливо, заставила меня пробежать перед ней вторично. А меня расталкивали ночью и требовали рассказать подробно, как я совладал с "лыжей". Я краснел от "немыслимых" вопросов и мычал. Веселого на войне мало, а тут -- развлечение... И чего вдруг вспомнил об этом особист? Да еще страдальческую физиономию скорчил, вот-вот разрыдается. -- Оскорбил тебя, понимаешь, Конягин при всем честном народе. Только каторжникам выстригали так голову. В проклятое царское время. Полосой. Или полголовы. -- И с искренним недоумением: -- И чего он тебя уродовал? Ты и без того черный, как негра. -- Поболтали, хватит! -- вдруг произнес особист жестко и положил передо мной лист чистой бумаги. -- Пиши, понимаешь, все как есть... Инженерную академию закончил Конягин, а бросает тень на высшее командование... Самого задевать?.. Тридцать тысяч-де в навоз... Ты чего вставочку положил? Перо "рондо". Хорошо пишет. Взять вставочку! -- рявкнул он с силой, которой в нем нельзя было даже подозревать. -- В полку создана подпольная антисоветская организация... Сформирован комитет, понимаешь... Сам я слышал следующее... Я бросил вставочку, словно она обожгла мне пальцы. -- Ничего такого не слыхал. -- Как так не слыхал? Где был? -- Я печку топил. -- Пе-эчку топил. Уши как у слона, а ничего не слыхал, понимаешь! Я тебя сейчас из негра разрисую в китайца... Вставочку бери! "Подпольная группа получила кодовое название "Пики"... Тут я, от нервного напряжения что ли, захохотал -- затрясся, до слез. Давно так не хохотал. "Пи-ки"?! Рассказал "особняку" про "Пиквикский клуб". Диккенса сочинение. Английского классика. Особняк ударил кулаком по дощатому столу. Кулак маленький, а бумаги аж все попрыгали. -- Кончай печку топить! Я втянул голову в плечи. Зябко мне стало в моей ватной из чертовой кожи куртке механика. Покусываю свои раздутые обмороженные губы. "Особняк" вытащил из кобуры пистолет "ТТ", щелкнул затвором, положил на стол. Сказал брезгливым тоном: -- Ты кто есть? Срочная служба. Последний человек, понимаешь. Я не буду тебе каторжную полоску выстригать. Выведу за порог, станешь "подснежником". Одним больше, одним меньше. Понял -- нет? Я помолчал недоверчиво, потом снова начал рассказывать про Диккенса. Объясняю, это о нем, о писателе шла речь... Диккенс создал "Пиквикский клуб", классическое произведение мировой литературы. -- Значит, обратно печку топишь? -- особист взял со стола пистолет и махнул им в сторону двери. -- Выходи! Я шагнул, не оглядываясь, в холодные сени. За спиной жахнул выстрел, пуля пробила над моей головой деревянную притолоку. -- Ты что, бежать, понимаешь?.. А то беги, немцы в шести километрах... Или, может, еще подумаем. -- Голос особиста наглый, жутковатый. -- Землица, понимаешь, сейчас такая, что и могилки не выроешь. Лом не берет... Я постоял в промерзших сенях. Начал постигать, что он не шутит, этот лейтенант. Ноги вдруг стали как из ваты... Вернулся назад и начал картинно живописать мистера Пиквика. Как он катался на коньках. Не останови меня особист, я бы весь роман пересказал. -- Кого ты выгораживаешь? -- с тяжелой досадой произнес особист и достал из папки какие-то бумаги. -- Он тебя не пожалел. Вот показание. Конягин публично сказал, что тебя только за смертью посылать... -- Он оторвал прищуренный глаз от листа. -- Значит, что? Можно повернуть так, что с твоей стороны саботаж. В военное время. Я рукой взмахнул, какой там саботаж, баллон промышленный, его и лошадь не утащит. Разве что наш Коняга... -- Здоров бугай? -- Тощенький, вроде, небольшой, а как из сплошного железа человек. Руку пожмет, взвоешь... "Особняк" листает бумаги, вроде не слушает, но, чувствую, подобрался, как для прыжка. И вдруг резко: "Когда Конягин полез на ничью землю, самолет закрепить, он перекрестил себя широким крестом. Есть показания, перекрестил. Так вот, католическим или православным?" -- Я -- нехристь, товарищ лейтенант. Читал, что раскольники крестились двуперстьем, а не кукишем. -- Про раскольников знаешь, мог заметить! Православный крестится щепотью, то есть тремя пальцами, на лоб, на грудь, на правое плечо, затем на левое. А у католиков, знаешь -- нет? Или всей рукой или одним пальцем, вроде указательным. И машут рукой наоборот, сначала к левому плечу, затем к правому. А потом целуют свой большой палец... Хоть это-то ты мог разглядеть, недотепа? -- Я... не... -- Знаю, печку топил. А вот есть сведения. -- Он положил руку на стопу папок в тускло-серых казенных корочках. -- Отец у него, по некоторым сведениям, был поляк. Заядлый. -- Открыл верхнюю папку, взял листочек в клеточку, и я, Бог мой, увидел на просвет каракули его возлюбленной "лыжи"... -- Нательный крест носит? -- Нет! -- Ты чего, понимаешь, выгораживаешь? -- Так в бане был вместе. Нет никакого креста. -- Чего ж он -- дурак, в бане при всех с крестом петушиться! Академию, небось, кончил. Крест у него в особом мешочке. Всем говорит: амулет. -- И в раздражении: -- А м у л е т. Недовыяснено -- православный или католический... Но оттуда зараза. Вот зачем ему "лыжу" подсунули!.. -- Товарищ лейтенант! Был бы он не наш человек, зачем бы он за смертью пополз? За самолетом этим. Поле простреливалось насквозь. Мог бы спокойно меня послать. По праву. Или еще кого... Са-ам полез! -- Серый ты, не понимаешь! Так они и маскируются. Завоевал полное доверие командования, и тут же, под полом, "пики"... Я как с цепи сорвался: -- Товарищ лейтенант! Шуточный то был разговор. Все слышали. Про Диккенса. Диккенса даже школьники знают. Английский классик. -- Перестань про своего Диксона молоть, студент зачуханный! Будешь и дальше печку топить -- нет? -- Взял со стола пистолет, сунул в карман. -- Ну, пошли, сам себе судьбу, понимаешь, выбрал. -- Он приблизился ко мне, и я почувствовал, что от него несет винным перегаром, как из бочки. "Точно кокнет!" Я похолодел до кончиков пальцев, выскочил за дверь, которую распахнул ветер, и -- кинулся в ночь, упал, метнулся в сторону, в сугроб, снова помчался, пригибаясь, как на передовой. -- Стой, кто идет? -- застуженно проорали из темноты часовые. Я остановился, стараясь отдышаться. Бежать? Куда?! Я кинулся назад, к самолетному ящику, над которым, врод, как всегда, сочился белый дымок. "При людях не кокнет..." В ящике была темень могильная. Печка погасла. Летчики, в унтах, наставив меховые воротники, посапывали, раскинувшись на двухэтажных нарах. Инженер-капитана не было... "Дождусь тут!" Руки висели как палки. И чуть дрожали. Не было сил даже швырнуть в печурку очередную стопку листовок "Сдавайтесь в плен..." И получаса не прошло, вдруг заглянул "особняк", пошарил своим большим ярким фонарем по нарам, отыскал меня у стенки ящика. -- Печку перестал топить? Правильно! Образумился, значит... -- И вполголоса: -- Выдь на улицу. -- Поглядел на свои трофейные часы со светящимся циферблатом. -- В шесть ноль-ноль приедет из штабармии Иван Сергеевич. -- Отбил я ему шифровку. -- И снова, дыхнув на меня перегаром: -- Ты подпись свою поставишь, понимаешь! А нет -- нет! Твое слово -- олово, мое -- свинец... Придешь в 6.30, понял?! -- Он закрутил ручку телефона. -- Старшина! Знаешь, кто говорит?.. Доставишь в СМЕРШ этого Свирского поутру. Как позвоню. Секунда в секунду, понимаешь? Поземка ввинчивала снег в черное небо штопором. Словно и небеса были намертво прихвачены к земле штопорами. Налетел ветрище, и завыли на все голоса навалы обледенелых трупов. Я кинулся в сторону, завяз в сугробе. В валенки набился снег, да потеряй я их сейчас, не сразу б заметил. Убитые не кричат, я знал это, но слышалось мне, не ветер мечется, стонет -- стриженые ребята мечутся, кричат безнадежно. "Юнкерс-88" выл над головой привычно-надсадно. "Уу-уу-уу". Так надсаживаются только восемьдесят восьмые. "Сейчас саданет", -- подумал отрешенно. "Юнкерс" скинул САБ (осветительную авиабомбу). Лампочку повесил. Закачалась лампочка на парашюте, задымила, окрасив ад в неестественный химический мертво-зеленый цвет. Зеленые снега вокруг, зеленые брустверы из ледяных трупов. Зеленые "подснежники", накиданные у самолетных стоянок и деревенских хат. Страшный убийственный цвет почему-то вызвал в памяти этого Ивана Сергеевича из штаба армии, который заявится утром с кольтом на животе. Прикатил он как-то на двух "газиках". Из первого сам вылез. Из второго вышел мужчина лет тридцати в рваном ватнике и лаптях и девчонка лет восемнадцати. Румянец во всю щеку. А мотор, как на грех, не заводится. Из мусора мотор, давно свое отработал. Я все руки ободрал, винт крутил. Конягин два часа бился -- свечи, прокладки менял, погнал меня за новым аккумулятором. Притащил самый сильный, из зарядки. Помогло как мертвому припарки... А до рассвета час. Мужчина в лаптях нервничал, сновал взад-вперед, девчонка обняла его за плечи: "Старший лейтенант, не волнуйся! Старший лейтенант, не волнуйся!" -- Опоздали! Их сразу возьмут! -- тихо заметил Ивану Сергеевичу кто-то выглянувший из первого "газика". Иван Сергеевич лишь рукой махнул в меховой перчатке, мол, не твое дело. Тут вернулся с задания последний по штабному расписанию наш бомбовоз. Ночь кончилась. Уж сереть стало, когда затарахтел наш старенький мотор "М-11", затрясся, наконец выровнялся. Летчик подошел к Ивану Сергеевичу, придерживая рукой свой парашют, болтающийся пониже спины, сказал: -- Товарищ подполковник, к выполнению ответственного задания готов! -- И медленно обвел глазами светлевший горизонт, мол, понимаешь ты, что я везу твоих людей на верную гибель. Парашюты у них ночные, черные. А угодят под солнышко. -- Вперед! -- рявкнул Иван Сергеевич, и наш заплатанный "У-2" тут же заскользил, подпрыгивая на снежных наметах, провожаемый взглядами всех, кто находился на поле... Ничего хорошего, получается, от этого Ивана Сергеевича ждать не приходилось. ...Немецкую ракету на парашюте -- какую за ночь? -- раскачивал ветер. Она снизилась, светила безжалостно. Выжигая своим химическим светом все надежды... Я побежал, не ведая куда, снова опрокинулся на что-то ледяное, костлявое: задел валенком почернелую руку, торчавшую из-под снега. Вскочил и опять брякнулся лицом об жесткое, неживое... Так я мчал, пока не ухнул в огромную яму. Забыл, саперы приезжали на прошлой неделе, рванули землю толом. Получилась огромная могила, в которую кидали "подснежников". Почти все они были раздеты: одни в белых нательных рубахах, другие в гимнастерках. Это, заметил кто-то, деревенские, обобранные войной до нитки, "раскурочивали по ночам павших..." Ватные штаны и валенки были содраны, порой вместе с армейскими подштанниками. Так и оставляли стриженого -- головой вниз, голыми посинелыми ногами вверх. Я не мог выбраться из глубокой промерзшей ямы. Ногти обломал. Сполз на животе обратно. Зло меня взяло. Сам себя хороню. Уж и в могилу залез. Стало вдруг нестерпимо жарко; что было силы, подпрыгнул и, уцепившись за обрубленный корень дерева, выбрался наверх. Ткнулся я лицом в обжигавший снег. Полежал обессиленный, отупелый. Наконец приподнялся на руках, сел, подтянул свои полуобгорелые от частой сушки валенки и -- взглянул в набитую доверху яму. Исчезла отупелость, будто ее и не было. Сказал самому себе со спокойной яростью, которую испытал разве в Волоколамске, когда увидел трупы наших повешенных парней: -- Душегубы проклятые, ничего не скажу об инженере, ничего вам из меня не выколотить... И тут я понял окончательно, что пропал. Заревел в голос. Ревел, как мальчишка, не стыдящийся своего рева. Слезы намерзли на щеках, и я их сдирал рваной варежкой вместе с шелушившейся обмороженной кожей. Войне и года не было, и я еще жутко боялся смерти. И прощался, впервые прощался с жизнью, понимая, что мне ничто не поможет... Я воочию видел себя среди этого навала "подснежников". Так же вот и будут торчать голые зеленые ноги. За ночь меня заметет, а потом доконают маму, которой придет бумага, что ее сын расстрелян по приговору военного трибунала... Я тянул солдатскую лямку третий год, видел, как пропадают люди. Теперь нацелились на инженера... За что? Не любят, вот и "стучат"... Я топтался и топтался на снегу, отгоняемый хриплыми застуженными голосами часовых: "Стой, кто идет!" Почему вдруг догадался пойти к инженеру? Да вовсе не догадался. Стал коченеть. Руки, как деревянные. Кое-как перевалил через бруствер из скрюченных трупов, окаймлявший аэродром, как крепостной вал. И потянулся к огню. Не сгибавшиеся в коленях ноги привели меня к своей землянке; я взялся за лопату, чтоб откопать дверь, но поставил ее на место. "Что скажу в землянке, если спросят?.. Кто сможет помочь? Никто..." И тогда я решил достучаться до инженера, который жил со своей "Лыжей" рядом, в крошечной землянке. Я стучал и стучал в дверь инженера. Дверь дощатая, доски необструганные, шершавые. Разбил кулаки в кровь и не почувствовал этого. И вдруг зашуршала, звякнула железная щеколда. Это был звук спасения, в котором изверился. Заспанный Конягин поглядел на меня своими холодными глазами: -- Что тебе?.. Заходи! Я оглядел землянку -- "Лыжи" не было; начал лопотать... -- Погодь! -- сказал он, и, выйдя на порог, видно, натер снегом лицо, шею. Вернулся раскрасневшийся, лоб аж горел; сказал, прикурив от самодельной зажигалки: -- Давай по порядку... Выслушав меня, он посидел минут пять недвижимо, попыхивая папироской. Затем закрутил ручку полевого телефона, сказав мне жестко: -- Выйди наружу. Жди!.. За дверью кружило, как и раньше. Не то поземка свистела, не то бомба с очередного ночника... Немецкая САБ погасла. Тьма стала непроглядной. Минут через пять мимо меня прошуршал по снегу человек. Когда он приоткрыл дверь Конягина, я узнал его. Лейтенант из штаба полка, друг Конягина, земляк вроде... Его не было целую вечность, затем он вышел неслышно, почти крадучись, как будто я уже был "подснежником", не повернув ко мне головы. Я понял это так: "Все! Никто не спасет!" Тогда пусть я замерзну тут, у конягинской двери. Лучше оледенеть тут, чем кокнут, а потом убьют мать. Я уже не чувствовал ничего, чудилось, пожалуй, ощущение дремотного тепла, когда снова, не взглянув в мою сторону, прошмыгнул в землянку штабист. Сразу вышел назад и -- исчез в свистящей поземке. Инженер-капитан Конягин поглядел на мое лицо, вытащил бутылку, заткнутую белой ветошью для протирки моторов. Налил мне стакан водки, сказал: "Быстро!" Я выпил залпом, он подождал, пока я обрету цвет живого... И сказал мне, как всегда, единым духом: -- Вот тебе предписание в Коломну, там пересылка Запфронта, выдана задним числом, уже два дня, как я тебя откомандировал, понял? Поелику ты сверхкомплект, понял? Когда приедет сюда этот... Иваныч из армейского СМЕРШа? -- Набрал в грудь воздуха, и уже жестко, как боевой приказ: -- К пяти утра чтоб тебя здесь не было, двигай тут же, не емши -- не пимши. Машины идут за снарядами с передовой, голосуй; в Волоколамске, ожидаючи состав, не торчи на виду, ткнись в вагон и замри, будут окликать -- выманивать -- ни-ни! Попадешь через Москву в пересылку Запфронта, оттуда рвись куда дальше, -- из двадцатой армии, с Западного фронта, хоть к полюсу, понял? -- Взглянул на мое встревоженное лицо. -- А мы, дай Бог, отобьемся... Я затолкал все свое имущество в старый армейский мешок, закинул его за спину и выбрел, по снежной целине, к обочине дороги, на которой тряслись -- буксовали грузовики со снарядными ящиками. Тянулись сани-розвальни с ранеными. Лошади шарахались от железного грохота, раненые постанывали. Я прыгнул в пустой кузов полуторки и через час, озираясь (чтоб не попасть кому на глаза), мчался по разбитому перрону станции Волоколамск, конечной станции сорок второго года... Кто-то подал руку, втянул в товарный вагон. Бинты мои расползлись, черная кожа на щеках окончательно облезла. Вагон забит кавалеристами. Обмерзшие. В бинтах. Остатки уничтоженных эскадронов генерала Доватора. В родимой Москве не задержался. Ни на минуту. Поглядел с любопытством на аэростат воздушного заграждения, который куда-то волочили на коротких веревках девчата в зеленых юбочках. "По улицам слона водили". Никогда этого сверхоружия не видал. Что-то в этом было от цирка. Вроде наших "У-2", -- тоскливо подумал я. Майора, принимавшего в Коломне мои документы, попросил, чтоб меня отправили на фронт сегодня же. -- Какой фронт! Тебе в госпиталь надо! -- Не могу, дорогой товарищ майор, -- воскликнул я, как мог, выразительно. -- Ни дня не могу ждать. Майор поглядел на меня, спросил сочувственно: -- Твоих, что ли, всех порешили? -- И, не дождавшись ответа: -- Ладно, догоняй состав. Уходит стрелковая часть, успеешь, давай с ними... Я впрыгнул в отходивший вагон, который скрипел и шатался. Так он и дошатался до станции, которую сопровождавший нас офицер называл Чуваш-Париж. Оказалось, тут формировался новый стрелковый корпус. Загнали нас в холодные конюшни, выдергивают по одному. Проверка. Я одно знаю. Завет Конягина. Уходить подальше. И сразу. Выложил я офицеру свою красноармейскую книжку. С фотографией длинношеего солдата в синей пилотке. -- Э, да ты не сюда попал, -- сказал офицер и распорядился выписать мне направление в город Арзамас, где размещался 1-й запасной авиаполк. Плохо! Арзамас -- город старинный, на прямом пути Москва--Казань, тут выудят и без фонаря... Сдаю в Арзамасе свои бумаги, вижу, толкутся возле пареньки в летных унтах. Оказывается, это стрелки-радисты. Их "отфутболивали" в Казань, в 9-й запасной авиаполк. "Бомбардировочный", объяснили. Я подал голос, мол, и мне надо в Казань. Всю войну на бомбовозах работал. -- А пожалуйста, -- сказал "строевик". -- У нас только истребители. В Казани формировался новый полк. Кто не очень рвался на войну, тот мог "кантоваться" здесь и месяц, и три. Людей по-прежнему было намного больше, чем самолетов. Ни в мотористах, ни в воздушных стрелках надобности не было. Я побрел было обратно, но меня догнали и вернули. -- Ты электроникой занимался? -- живо спросил офицер с молоточками в петлицах. -- Никогда?.. Какое образование?.. Десятилетка?! В институте учился! Слушай, дружище, полк наш пикирующий. Нету ни одного специалиста по автоматам пикирования! Беда! Выручи, освой этот проклятый автомат... Буду учить. Что знаю -- скажу. Утром всю "технократию", с ее солдатскими котомками и рулонами чертежей, погрузили на волжский пароход, который потащился к Ярославлю. Весь трюм чертежами обвесили, гражданских не пускали, кругом секреты; готовили "водяных специалистов", как острили солдаты. Когда в поезд пересаживались, я завернул свою солдатскую пайку в особо секретную схему на толстой бумаге, затолкал в карманы брюк. В Вологде, где спали вповалку на цементном полу, крысы съели весь хлеб, которым запасся на дорогу. Осталась только сильно обгрызанная секретная схема; если б и ее сожрали без остатка, не избежать бы мне штрафбата. Грузовик забросил нас под Волхов, в полк пикирующих бомбардировщиков; именно в эти дни и часы летчики изо всех сил помогали удержать проход, из которого, как кровь из раны, сочились остатки окруженной, разбитой армии Власова. От Москвы генерал Власов немцев отогнал. В Ленинграде прорывал блокаду по заледенелым болотам... Выходили солдаты в рванье, без сапог, оставленных в трясине, без утонувших в грязи пушек и танков. Спрашивали про своего генерала: выбрался -- нет?.. Недели две полк держал проход, потеряв треть самолетов и много солдат-мотористов, которых скосил вначале "мессершмитт", а затем свой собственный скорострельный пулемет, который поставили на треноге у штаба, а он вдруг упал, продолжая косить все вокруг... Отвозили раненых на станцию Бабаево, тут увидел вдруг серых полумертвых людей. Они выползали из вагонов и, не в силах и шага сделать, присаживались "по нужде" возле колес. Женщины в зимних платках, дети с синими ножками... Засекретили трагедию Ленинграда так, что я, воевавший в Белоруссии и под Москвой, не слыхал о ней ни звука. Когда смотрел в ужасе на ленинградские эшелоны, когда слушал рассказы об оставшихся там, под снегом, впервые подумал о том, что нами правят Преступники. Нет, я подумал не о самом, не о Верховном, я лишь сказал себе: правят Преступники... Как-то вдруг слились в моей душе две стрелковые дивизии, убитые неподалеку от села Погорелые Городищи, и -- ленинградцы, полегшие за зиму. "Подснежники", о которых в газетах -- ни строчки... Ночью нас подняли по тревоге, забили до отказа нашими телесами тупорылый старый "ТБ-3", он же "братская могила" в солдатском просторечии, и пилотов, и штурманов, моторяг натолкали всех до кучи и повезли неизвестно куда. В воздухе к нам пристроилось еще звено "ТБ-3". Что за парад? Кто-то из штурманов определил, что под нами Соловецкие острова. Куда уж дальше? Потом начались скалы. Серые, белые, блекло-зеленые. Они походили на доисторических чудищ, налезших друг на друга в ледниковый период. И вдруг снова вода, черная, страшноватая. Не иначе, через полюс везут, в Америку, за новой техникой. Мы посмеялись, но вскоре стало не до смеха. Наш авиабронтозавр разворачивался на посадку. Длиннющий и узкий, стиснутый сопками аэродром горел во всю длину и ширину. -- Какой же это аэродром? Это пожар на газовом промысле, -- отметил кто-то деловым тоном. Сверху проплыли журавлиными клиньями около сотни "юнкерсов-88"; взрывы на взлетной полосе подбрасывали нашу многотонную "братскую могилу", как теннисный мяч. Мы тут же ушли на второй круг, на третий, на десятый. Счет потеряли... А посадки все не давали. Наверное, у нас кончилось горючее, "братская могила" стала валиться на узенькую полоску у сопки, на которой пилот посчитал, может быть, удастся приземлиться. Мы обхватили друг друга крепко, и так, стоя, и бухнулись в желтый огонь, точно в кратер вулкана. За нами посыпались остальные "ТБ-3", только последний загорелся, едва коснувшись земли. Везет! Внутри кратера вулкана никто не ходил. Все только бегали. Мы рысцой, пока не началась новая бомбежка, достигли огромной подземной столовой, где потолок то и дело ухал и осыпался, и там объявили, что мы теперь принадлежим Краснознаменному Северному флоту. Бог мой, я стремился попасть всего лишь в другую армию. В лучшем случае, на другой фронт. А меня забросили уж не только на другой фронт. В другое министерство. Военно-Морского флота. И в самый дальний угол планеты... Приказ инженер-капитана Конягина был выполнен с немыслимым успехом. Да вот только как он сам выкрутится?.. 3. ВАЕНГА -- СТРАТЕГИЧЕСКИЙ АЭРОДРОМ "Особняков" в Заполярье не жаловали. Это я понял сразу. Однажды меняю на самолете сгоревший предохранитель, летчик крикнул откуда-то сверху: -- Меха-аник! На крыло! Я влез по дюралевой стремянке на крыло, козырнул. -- По вашему приказанию... -- Вон, особист идет, с папочкой в руках, видишь? -- нарочито громко перебил он меня. -- Подойти на консоль, обоссать его сверху. Повтори приказание! Особист слышал зычный голос летчика и свернул в сторону. Я в испуге съехал с крыла на спине и только вечером узнал, почему в Ваенге столь необычный "климат". Не так давно особист застрелил на аэродроме летчика: тот бомбил свои войска, как было объявлено. Особист поставил старшего лейтенанта, командира звена, у края обрыва и -- из пистолета в затылок. А через двадцать минут пришла радиограмма, что свои войска бомбили самолеты Карельского фронта. Совсем другая авиагруппа. Того особиста увезли в полночь, до утра он бы не дожил... Привезли другого, который "знал свое место", как доверительно объяснил мне белоголовый мужичина с реки Онеги, Иван Шаталов, знакомый мне по первому полку, еще в Белоруссии. Ледяное Баренцево море наложило на все свой особый отпечаток. Война была непрерывной, как полярный день, столь же кровавой, как в пехоте, когда вдруг никто не возвращался из полета, ни один экипаж, и... какой-то оголтело-пьяной. Такого лихого забубенного пьянства не видал ни на одном из фронтов. Только что вернулась из дальнего похода большая подлодка -- "Щука". Где-то за Норд-Капом, у берегов Норвегии, у нее взорвались аккумуляторы. Лодка потеряла ход. К тому же взрывом убило всех офицеров и часть матросов. И вот, оставшиеся в живых матросы подняли на перископе самодельный парус и тихонько, под брезентовым парусом, начали продвигаться к своим, в Кольский залив. Лодка кралась так близко от вражеских берегов, что ее принимали за свою. Недели две или три плескались они, как на баркасе, у самого края могилы, и вдруг контрольные посты у входа в Кольский залив объявили: -- Прошла "Щука" N╟... Она вынырнула с того света, -- это понимали все, и поэтому в губе Полярной, на пирсе, выстроилось командование подплава. Сбежались офицерские жены. И наконец прибыл адмирал флота Головко со всем штабом -- встречать и награждать героев. Лодка свернула в Александрийскую бухту -- по всем навигационным правилам, подтянулась к пирсу Полярного и -- затихла. Пять минут прошло, десять -- никого нет. Встревоженный штабник прыгнул на лодку и застучал ногой по люку. Подбитый железками каблук флотского ботинка звякал долго. -- Э-эй, живы кто?.. Ржаво заскрипели болты, люк приоткрылся, из него высунулась красная физиономия в черном берете и сказала медленно и очень внятно: -- Весь спирт допьем, тогда вылезем! После чего люк закрылся и снова заскрипели болты... Я потом встречался с матросом -- штурманским электриком, который привел лодку. Он сказал, что Героев им из-за пьянки не дали, а так... обошлось. Это я еще мог понять. Из ледяной могилы вылезешь -- что тебе штабная суета! Но возле меня ходили-пошатывались ребята, которые на тот свет пока только заглядывали. Правда, часто, да на колесных самолетах. Упал в воду, шесть минут-- и паралич сердца. Особенно поражал лейтенант по кличке Рыжуха-одно ухо (второе ухо у него действительно было полуоторвано). Он был, судя по всему, клиническим алкоголиком, но... не проходило боя над Баренцевом, в котором он не сбивал бы по "мессершмитту". На его белом "харрикейне" красовалось 17 звезд. Рыжуха-одно ухо назывался по штабным бумагам "результативным летчиком". Можно ли такого списать? Однажды в летной землянке -- глубокой норе в скале -- командир нашей особой морской авиагруппы генерал Кидалинский (в ту пору, по-моему, еще полковник), огромный, как жеребец, и заядлый матерщинник, проводил так называемый "проигрыш полетов". Иными словами, учил уму-разуму. Лица пилотов выражали полное внимание. Но на самом деле никто генерала не слушал. Поговорит и -- отбудет... Вот тогда и начнется серьезный разговор. Встанет груболицый и добродушный лейтенант Шаталов, заместитель командира нашей эскадрильи, и скажет категорически, почти как Чапаев из старого фильма: -- Все, что тут... -- выразительным жестом показывая, мол, это наплевать и забыть. Теперь слушай, что скажет ведущий группы. Вот кому внимали, открыв рты... Но пока что, поскрипывая бурками, басил властительный генерал Кидалинский, и все смотрели на него, широко раскрыв глаза и очень почтительно. Кое-кто только плечами поведет: землянка сырая, зябко. Да и сколько можно сидеть недвижимо, и в почтительной позе? Вдруг поднялся, безо всякого разрешения, лейтенант Рыжуха-одно ухо и, покачиваясь, кое-как переступая в своих белых собачьих унтах, зашел за спину генерала Кидалинского, где стоял в углу землянки ящик с желтым песочком, на случай тушить зажигалки, и... стал мочиться в песочек. Мочился шумно, обстоятельно. Мы замерли в ужасе. Одно слово Кидалинского, и пойдет Рыжуха под трибунал. И не таких в бараний рог скручивали. Мясистое лицо генерала начало принимать свекольный отлив, стало мокрым. Он вынул платок, вытер пламеневшее лицо, шею и... нашел в себе силы в лоск пьяного лейтенанта Рыжухина не заметить. Продолжал водить по карте Баренцева моря указкой. С той поры генерала Кидалинского на аэродроме Ваенга стали уважать. А до этого и в грош не ставили. Ни как летчика, ни как человека. Правда, не знали еще, что этой ночью погибло на другом конце нашего аэродрома все руководство 36-го полка дальних бомбардировщиков. Выпили все, в честь очередной победы, "ликер-шасси" и полуочищенной смеси из торпеды. Хорошо выпили... Выжил только один "технарь", в баню с бельишком шел, по дороге стаканчик опрокинул, а потом, на свое счастье, попарился. Из Москвы тут же вылетела министерская комиссия. Для расследования. 36-й полк воевал геройски -- выжил. Выпил в честь победы -- полег. Ужаснейший случай. Но -- случай. А если к этому добавить еще летчика-истребителя Рыжуху из другого полка, да в соседних поскрести подобное, что получится? Весь аэродром Ваенга воюет... "не просыхая"?! Нет, нецелесообразно Кидалинскому было замечать Рыжуху. Узнали мы к вечеру о нашествии генералов-следователей из Москвы и стали лучше понимать генерала Кидалинского. По-человечески. И даже ценить. Но любить -- не любили. Любили Ивана Яковлевича Шаталова, Иван Яка, как его все называли. Воинское звание Иван Яка упоминали лишь в минуты дружеского застолья: "капитан-лейтенант"... Морское звание -- в авиации небывалое. Фантастическое, как и сама морская авиация, которой к началу войны в СССР вообще не оказалось. Деревянные "старушки-эмберушки" -- не в счет. Сгорели, как и не было. Пришлось воевать над морем Баренца на колесных машинах. Вот тут-то и стал Иван Як незаменимым. Туман, дождь барабанит, синие тучи у сопок на прикол стали -- вылетает Иван Як, наперекор стихии, на обычном колесном "Ил-4". С торпедой под брюхом. В ледяное море. -- Идет над водой, как медведь-шатун по лесу, -- рассказывали летчики удивленно, а порой завистливо. -- Увидит подводную лодку -- заломает. Встретится миноносец -- расколет пополам. Одно слово, шатун. Да и походочка у Иван Яка, особенно когда съедет на заднем месте по черному от копоти крылу, соответствующая. Покачивается. Косолапит. Идет быстро-быстро, руками разводит, точно через бурелом пробирается. Это он о бое рассказывает. Руками. Кто откуда заходил, под каким углом торпеда шла. У Шатуна и волосы и щетина на круглых щеках белые-белые, можно заметить, что Шатун бреется раз в месяц, а можно и не заметить... О Шатуне рассказывали легенды. Я тоже знал одну. Самую необычную, на мой взгляд. Но никому в те годы не рассказывал. ...В первые недели войны то было. Белоруссия. Наш аэродром закидывают бомбами... советского производства. От одной фугаски отлетело хвостовое оперение. На нем черным по белому "1924 г.". Дураку ясно, что немцы захватили бобруйские бомбосклады. Склады, видать, стратегические, если в них хранится оружие "времен Очакова и покоренья Крыма". Капитан (тогда он был капитаном) Шаталов Иван Як с одинокой медалькой "Озеро Хасан" на своей широкой груди получил приказ бобруйские бомбосклады взорвать. Одновременно сообщили ему разведданные. Над Бобруйском барражируют двадцать восемь "Ме-109". Барраж на разных высотах. -- Как же я прОскОльзну? -- удивленно проокал Иван Як. -- НештО я мышь... Пронзительно-истеричный голос командира эскадрильи Котнова запомнился мне на всю жизнь: -- Родина требует жертв! Родина требует жертв! Прорвался Иван Як в Бобруйск и взорвал советские стратегические склады оружия, брошенные на произвол судьбы: ни одного целого стекла в городе не осталось. Но это мы узнали потом. А пока что мы увидели шаталовскую машину, продырявленную зенитными снарядами насквозь. Видно, что Иван Як вышел из пикирования над самой головой зенитчиков, их снаряды прошивали фюзеляж, не взрываясь. Решето, а не самолет. Убитого штурмана вынули из кабины, увезли. И тут подходит к капитану Шаталову комиссар нашего полка М., седой, тучный, прихрамывающий, и как закричит, задрожит всем телом: -- Вре-эшь! Не был ты над Бобруйском! Танковая зенитка прошила, ты и повернул назад... Не мог успеть за 18 минут 20 секунд взорвать склады и вернуться. Вот она, правда, -- и он поднес к Шаталову свои часы-секундомер. Шаталов, как известно, человек северный, медлительный, нрава незлобивого, развернулся и влепил полковому комиссару пощечину, звон которой, по-видимому, был услышан на многих аэродромах. Так что ничего удивительного не было в том, что теперь Иван Як воевал в звании не капитана, а лейтенанта, а летчики в Ваенге, ребята веселые, бесшабашные, величали его в подпитии по-морскому -- капитан-лейтенантом... Впрочем, давно бы уж вернули Иван Яку капитана, если б не был он "уж очень прост", как считали в штабе дивизии, и даже придурковат, в чем штабные убеждались все более. Придурковатость его, сочувственно вздыхал Кидалинский, как шило в мешке, не утаишь. Проявлялась она по-разному, и в частности, в том, что в изнурительно долгие полярные ночи, когда тьма давит на душу, он доставал где-то женскую косынку и, то надевая ее на свою разлохмаченную голову, то снимая, голосил вологодские-онежские частушки. Наденет косынку и -- проорет оглушающим низким басом -- за молодуху: Ты не стой, пустой, Возле дерева, Не ищи любовь, Она потеряна... Сорвет с нестриженой головы платочек и -- "за парня". Строчку пробасит -- как гвоздь забьет: Что вы, девки, стоите. Глазки вылупляете. Сулите, не даете, Все обманываете... Срамных частушек не пел. Это -- предел... Голосит -- притоптывает этак час-полтора, ни разу не повторяясь, завершая свои частушки всенародно известной припевкой: Здорово, здорово у ворот Егорова. А у наших у ворот все идет наоборот. Летная землянка корчилась от смеха. Офицеры-политработники из штаба ВВС флота приходили послушать. Хохотали со всеми вместе. Крамолы, докладывали, нет, а вообще... придурковат. История с "голой девкой", казалось, это подтверждала полностью. В Ваенге стояло английское "крыло". Союзники. Молодые англичане-истребители, приводившие политуправление ВВС Северного флота в ужас. То вдруг заявляют, что война без женщин -- не война. Где женщины? То устраивают вокруг аэродрома зимние катания на санях, точнее, на громыхавшем железном листе, буксируемом "виллисом". Грому, звону, беспорядка, разбросанных бутылок из-под виски -- начальник политуправления распорядился: во время "английских безобразий" советским военнослужащим из землянок не выглядывать. Улетели жизнелюбивые англичане, раздарив своим новым приятелям разные сувениры. Иван Яку досталась, как тут же донесли в политуправление, "голая девка". Это была прекрасная цветная репродукция на развороте какого-то журнала, явно не нашего журнала: Иван Як прикнопил ее в летной землянке, в своем углу. Тут же началась шумиха. Телефонный трезвон: "Не мальчик. Тридцать два года человеку, а на стене "голая девка"! "Голую девку" снять!" А как снять, когда на нее приходят поглядеть отовсюду, даже зенитчики с сопок, и все в восторге. На второй день шумиха обрела привычные формулировки: "замкомандира эскадрильи пропагандирует разврат...", "политическая близорукость", "моральное разложение"... Когда румяный капитан из политотдела дивизии заявил, что это "идеологическая диверсия" и ринулся к картинке, протягивая к ней руки, навстречу ему закосолапил широченный Иван Як, дурашливо осклабясь и басовито напевая самую популярную в те годы в СССР кинопесенку: "Капитан, капитан, улыбнитесь, ведь улыбка -- это флаг корабля..." Политотделец огляделся затравленно: лица пилотов серьезны, сочувствия на них нет, понял -- набьют морду. И исчез. Тут уж сами пилоты решили идти на попятную. "Сними, Иван Як, -- сказал кто-то из полумрака. -- Иначе развоняются, святых выноси... Тем более, там какая-то надпись внизу, да вот, совсем внизу, мелкими буквами, не по-нашенски. Черт его знает, какая там пропаганда-агитация..." Иван Як, руки в боки, поглядел на голую диву прощальным взглядом и вдруг вскричал с надеждой в голосе, чтоб позвали Земелю... Какого Земелю? Да студента! Меня сдернули с нар, я шмякнулся об пол и до летной землянки бежал изо всех сил, думая, случилось что. Потребовали, чтоб прочитал надпись. Английского я отродясь не знал. В школе кое-как сдавал немецкий. Но латинские буквы есть латинские буквы, и у меня сразу составилось по складам: FRANCISCO de GOYA "LUCIENTES"... Гойя! Уже легче! Дальше шло совершенно необъяснимое: "La maja nue..." Это "La" выбило меня из колеи окончательно. Значит, и не немецкий язык, и не английский... Из французского я знал только "Пардон, мадам" и "Пардон, месье". -- Земеля, я тут одну букву вспомнил, -- участливо пробасил Иван Як, видя, что лоб у меня повлажнел: -- "j" -- это у испанцев как русское "х". Я воевал на Хасане, но готовили-то меня для Испании... Испанский?! Наверное! Далее напечатано "97?190 sm. Madrid, Prado". Спасибо, Иван Як! Итак, "маха ню..." Я почесал в затылке, и меня осенило: "Нудисты! Это которых милиция разгоняла в двадцатые годы. Они вышли на демонстрацию голыми и несли плакатик: "Долой стыд". Я сказал почти убежденно: -- Франсиско Гойя. "Голая маха". Ответом мне был взрыв хохота. -- И так видать, что голая! -- вскричала землянка. -- К чему же надпись? Ты не финти! Не знаешь, не задуривай голову! Я постоял потерянно и вдруг вспомнил эту репродукцию. Я видел ее в толстущей книге с иллюстрациями, привезенной дядей из Америки. Потом книгу, конечно, изъяли, вместе с дядей. -- Так вот, -- произнес я со сдержанным достоинством. -- Франсиско Гойя, испанский классик. Репродукция с его всемирно известной картины. Называется "Обнаженная маха". Картина хранится в Мадриде, в музее "Прадо". Ее размеры 97?190 сантиметров. В "Обнаженную" почему-то поверили. С ходу. Тем более, размеры привел. Цифры -- дело точное. Хотя из глубины землянки заметили придирчиво: голая -- обнаженная, что в лоб, что по лбу, летчики двинулись всей толпой к дверям, к столику дневального, закрутили ручку полевого телефона. Сообщили в политотдел дивизии, что, мол, скандал получается. "Голая девка" вовсе не "голая девка", а классика. Гойя, испанец. Мировая знаменитость. Все равно, ка