на троих, а на двоих... В запущенном, с немытыми стеклами поезде Вологда--Мурманск женщина в платке, подвязанном под подбородком, спросила нас, откуда мы и почему у нас эти корзины. Архитекторы, которых я перед отъездом приводил к Иван Яку за плетеными корзинами, ответили радостно: сувениры везем! Каргопольские! Женщина сказала со вздохом: -- У нас с ними нищие по деревням ходят... Если б не фотография с выцветшей надписью, которая лежала в моем боковом кармане (я не забывал о ней ни на минуту), я бы, наверное, оставил архитекторов и повернул обратно. Не до камней мне было. Не до памятников. Архитекторы ехали именно в то самое село со странным названием -- Кушереки, откуда и фото и письмо были отправлены четверть века назад, и я понял, что другого случая не будет уж никогда. Фотографию и письмо на пожелтевшей бумаге я отдам кому-либо из родни, может, брату, сестре. Мать, видно, померла... Впрочем, все это можно было отправить по почте. Как спутникам объяснить, если себе не объяснишь толком, почему ты хочешь проститься с родиной "подснежников"... У каждого своя боль... Архитекторы, медлительный немногословный мужчина лет тридцати двух, в черном похоронном галстуке и стоптанных туристских ботинках, и его экспансивная языкастая жена, с лиловыми губами и в лиловом беретике, сдвинутом на ухо, отвлеклись вдруг от своих карандашных набросков и заметили меня. -- Слушайте, у вас лицо белое, ни кровинки! -- воскликнули они в один голос и поинтересовались, не нужно ли что? У них есть нитроглицерин... Я начал было рассказывать им об Иван Яке, но женщина в лиловом беретике воскликнула в испуге, что не может найти свои зарисовки каменной лепнины. Неужели забыла в гостинице? Муж положил ей руку на плечо, погладил, успокоил, и они увлеченно проговорили всю дорогу о своих новых зарисовках и что о них надо написать Грабарю. Я подумал, они решили оставить меня в покое из деликатности, но тут сел на промежуточной станции мужчина в мятом пиджаке и стал рассказывать, что едет с суда и своих деревенских не отстоял. Архитекторы тут же пересели в другое купе, и, заметив мой недоуменный взгляд, женщина в лиловом беретике сказала твердо, но с улыбочкой. Мол, хочешь -- верь, хочешь -- нет: -- Мы профессионалы рейсшины. Нас люди не интересуют. Нас интересуют камни. Шутит? Не похоже... Тошнехонько мне стало. Неужели и они из поколения "подводников"? Так я называю профессионалов, которые ныряют, словно подводные пловцы, с кислородными баллонами за спиной, на свои "рабочие глубины" (только там их радости и печали). Какое им дело до того, что наверху кого-то судят. Кого-то зарезали. Кого-то посадили. На Руси сажали всегда. При всех режимах. Другое дело, пароходный винт прошелестит неподалеку от такого "подводника". Нырнет поглубже, чтоб уйти от опасности... Чувство самосохранения -- здоровое чувство, но Бог мой, какие побеги оно дает в годину отчаяния! Наконец пересели в поезд, который идет в Кушереки. Тянется одноколейка вдоль Белого моря. Среди мхов, скал, подлесья. Поскрипывает, звякает поезд из двух вагонов. Вагоны сидячие, лавки со спинками, которые сходятся посередине вагона аркой. В длинном проходе висят керосиновые фонари. Над одним из них прибита начищенная до блеска металлическая пластинка: "1884 г." Станций нет, а поезд останавливается. -- А где станция? -- спрашивают архитекторы. Им показывают: вон, у сосны тропочка... Я, вроде, и слышу их, и не слышу. В голове все еще гудит хрипловатый бас самого смелого и сердечного человека, которого я только знал в жизни: "На трудовые ни-ни...", "Поднял-от кальсоны вместо белого флага..." Проводница прокричала: "Шандунец", -- и мои архитекторы рванулись разом, как вспугнутые птицы, выскочили из вагона. Едва успел за ними. И тут же тронулся поезд. Мы постояли, подышали дымком паровоза... Двинулись к будочке стрелочника. Других строений на станции Шандунец, похоже, не было. -- Где у вас камера хранения? -- спросили мы заспанную стрелочницу. -- Здравствуйте! -- сказала она приветливо. -- Камера?.. Поставьте чемоданы сюда, под лавку. Пойдете обратно -- возьмете. Меня не будет, я сменщице скажу... Дорогу-то знаете? Тут пехом двадцать верст... Архитекторы пошуршали своими картами. Потащились. Пыльная насыпная дорога стала подыматься; еще чуть, и уж слева-справа видны лишь верхушки сосен. Сквозь болота и комариные озера проложили дамбу. Похоже, Петра I затея. Флот строил на озерах, а потом волоком подтаскивал к Белому морю. Дорога по-прежнему шла поверх сыроватого леса, комарье висело тучей; архитекторы наперебой доказывали мне, что памятники надо смотреть только так. "Пехом..." Пока к памятнику подойдешь, ты уж готов не только натертыми ногами, но и душой... То, что увидишь, ты достиг сам, затратив силы и время. Возле памятника ты духовно отдохнешь. Согласны? Я торопливо кивал, стараясь приотстать от них... В Кушереки пришли в полночь. Светло. Тихо. Свернули к хате, в которой из трубы тянулся жидковатый дым. Выскочила бабка в сарафане, заохала. "Из самой Москвы, ой, ну что вы, как я в свою избу московских гостей пущу, идите к Василисе". Василиса, крупной кости, широченная, дебелая, в сарафане, расшитом петухами, поклонилась по-деревенски чинно и показала на свою высокую, с резными наличниками хату-пятистенку. Мол, пожалуйста. Сказала, у нее из Ленинграда младший сын приезжает, внука на лето оставляет и цельных пять рублей. -- Еды, гости дорогие, особой нет. Картошка есть. За молоком схожу. Тут осталась редра одна... Ну да, по-вашему корова. Ну, а вода-кормилица, она своя, бесплатная. И залила из ведра медный самовар. Трубу самоварную вскинула, как горнист свой горн. Торжественно. Я стены оглядел. Картинок много. Из журналов. Фотографии молодых парней. В пилотках... А церковь высилась на горе, возле речки. Наособицу от всего села. Так поставлена, что отовсюду видно. Гордо стояла. Крыта, видно, как в Кижах, "лемехом" -- срезами осины; "лемех" от времени стал серебристым. Вроде металлическая чешуя на куполах. Ни ветер, ни дождь не страшны "лемеху". Только вот, зачем покрасили купола, под Василия Блаженного, что ли?.. Странно. Дерево -- материал строгий. Оно цвета не допускает. Само дает цвет. А тут -- пряник. "Привыкнете", -- сказали архитекторы. Действительно привык, тем более, голова была занята совсем другим... Нет-нет да поглядываю на церковь. А -- заглядишься, не оторвешься. Что правда, то правда. Два часа ночи. Солнце над головой. Краски рериховские. Вокруг все полыхает: цветные купола, речка, прозрачная до дна, окна. Праздник цвета, воздуха, воли вольной... Архитекторы пытаются заглянуть внутрь церкви, запертой большим, как в Каргополе, ржавым замком. Подсаживают друг друга к окнам. Открывают альбомы, начинают делать эскизы. С церковного холма Кушереки как на ладони. Хаты одна в одну: высокие северные пятистенки, возле многих лежат, днищем вверх, баркасы, лодки. Вот только тусклые какие-то хаты... Бог мой, окна-то забиты. В бегах Кушереки? Спустился быстро к Василисе, спросил, много ли их осталось, кушерековских? Хаты, смотрю, заколочены. -- Восемь старух, -- ответила она с готовностью... -- Это ничего, милай, а рядом, на песках, берегом ехать двадцать верст, только трое осталось. Власть норовит нас вместе сселить, а то хлеб возить в два места. Не поддаемся! Умирать будем в родных песках... Что ты, мил человек, спрашиваешь? Пятьсот дворов было. Поморы мы. Рыбу ловили. У меня лари вон, на чердаке, бывало, ломятся от трески. В озерах хариуса брали. Солили. А кто извозом занимался... А нынче в забросе все. Поморы -- не поморы. Пришла разнарядка сеять пашено, а у нас и рожь не родится... Сам видишь, побежал народ. Кто в Мурманск, кто в Ленинград. Детей привозят на лето. Художники бывают, церкву смотрят -- пишут... -- И она завозилась у самовара. Самовар, блестевший как зеркало, видно, был тут всему голова. Затопила его еловыми шишками. Он сперва вроде прокашлялся. Как певец, прочищающий горло. Затем затянул протяжно и все более басовито и мощно. Не самовар -- Шаляпин! -- Какой же это чай из чайника, -- сказала Василиса, ставя на скатерть пузатый расписной "заварник". -- Вы, городские, и скус потеряли... Тут я решился, наконец, вынул из кармана фотокарточку с выцветшей надписью. Василиса взглянула, прижала ладонь к пухлой щеке. -- Ой, парень, то ж Иванчиковы. Бойкие ребята были. Глазастые все. В мать. Чубастые... Во-он их изба, -- она показала на серую перекосившуюся хату с забитыми окнами. -- Матерь ихняя, светлой памяти Аграфена Иванна, после пятой похоронки слегла. Один сын на лесоповале сгинул, один в тюрьме. Извели под корень... Тут, парень, из каждой хаты ушло где пять сынов, где восемь. Без возврата. На издохе Кушерека. Теперича церкву увезут, и нас нет... Почто увезут? В Архангельске музей объявили. Предупредили, христопродавцы, чтоб мы нашу красу берегли. Для ихнего музея. Поставили пожарный сигнал. Чтоб мы сбежались с ведрами, залили, если что... ...Вы Иванчиковых, получается, знали?.. Встречались? -- Вздохнула тяжело. -- Под корень, родимый, под корень. Выморили... Тут самовар затрубил торжественно; вернулись архитекторы, сели пить чай с молочным печеньем, которое купили в Москве. Василиса извинилась, что шанежек не испекла. "Не привозят мучицу". Отломила себе полпеченья. Налила всем в большие глиняные, с белой глазурью, кружки. -- Пейте-пейте, -- приговаривала. -- Вода-кормилица, она бесплатная. Она своя. Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь заплатить? Чтоб не обидеть. "Если ей сын на лето присылает внука и с ним "цельных пять рублей"... Решили дать трешку. Василиса вскочила и своими дородными руками так затрясла, что рукава белой домотканой блузки опустились до плеч. -- Что вы, что вы! У нас с гостей денег не берут. Какие тут деньги! Я даже шанежки не напекла... Нет-нет! Уговаривать пришлось долго. Женщина-архитектор просто взмолилась: мол, как же мы уйдем, как свиньи неблагодарные. Василиса даже вздрогнула от такого сравнения. Взяла три рубля, как змею, подошла к иконостасу, висевшему в красном углу, протянула руку с трешкой к Спасителю: -- Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали... 6. ...И ПРОЩАЙ! С Севера вернулся, началась нервотрепка -- бумажки собирать для ОВИРа, а им все мало и мало... Боялся, с Конягиным уже не встречусь. А тут ноябрьские праздники -- свободная минута. Если сейчас не выберусь... В Козельск, говорили, надо ехать через Калугу. Калуга, знал, красива на все вкусы: там и дворцовый Петербург в миниатюре, и "купецкие" особняки, как в старой Москве, и виадук в итальянском стиле, и космический "караван-сарай" авангардной архитектуры под Корбюзье, названный музеем Циолковского. Я намеревался как-либо завернуть в город, в котором архитекторы воздали "всем сестрам по серьгам", но тут произошло событие, которое бросило на Калугу совсем иной отсвет... В калужскую психушку упрятали ученого-биолога Жореса Медведева и, если бы не грандиозный скандал, развеянный всеми радиорупорами мира, там бы и убили. Это была первая жертва, с которой решили разделаться таким способом. Александр Твардовский и Владимир Тендряков, ездившие в Калугу спасать Жореса, вернулись ошарашенными, подавленными. Твардовский рассказывал, как он нервничал, даже чуть паниковал, когда его допустили пред темные очи психиатра-тюремщика, а обратно, при запертых всюду дверях, он выбрался не сразу. Кулаком по дверям барабанил... Словом, для кого Калуга -- малый Петербург или что иное, а для меня -- навсегда -- тюремная психушка, ожидавшая не только Жореса... Прощаться с Конягиным через Калугу?! Нет, не захотел я замутнять Калугой своих последних дней в России. Порасспросив всех, кого мог, избрал другой путь. Через станцию Сухиничи, которую помню расстрелянной в упор и немцами, и советскими, изрытую воронками от бомб. Примчался на вокзал -- через Сухиничи любой поезд идет. Подвернулся скорый Москва -- Ивано-Франковск. Вижу, стоит гренадерского роста женщина в пушистом оренбургском платке, воздвигнутом при помощи заколок на голове тюрбаном. Лицо белое, властное, чуть брезгливое. Потоптался, а затем все же подошел. -- Здравствуйте, профессор Архипова, я вам сдавал двадцать лет назад историю средних веков. Профессор Архипова поглядела на меня пристально, чуть откинув голову с башней. Кивнула. Сказала, что знает мою многолетнюю "эпопею". Познакомила со своим мужем, мрачноватым человеком в ватнике и туристских ботинках, который прижимал под мышкой старенький портфель без ручки. Выяснилось, и он историк. И знаменитый, в разных газетах поротый... Потолковали о том, о сем, оказалось, они тоже едут в Козельск, вот только в гостиницу, увы, не дозвонились. Родных-знакомых там нет... -- А что вам тогда в Козельске? Они поглядели на меня, как на несмышленыша, и -- улыбнулись, похоже, не поверив моему дремучему неведению. Мы не садились в поезд, ожидая, когда со ступенек вагона сойдут провожающие. Но провожающие почему-то не сходили. Выяснилось, они тоже уезжали. Я обомлел. Всю Россию исколесил, но никогда не видел, чтоб дальний столичный поезд отходил набитым, как подмосковная электричка, битком. Висеть на подножке холодно, да и опасно, пробились в тамбур. Кто-то начал стучать сапогом в запертую вагонную дверь, наконец открыли, а внутри тоже стоят спресованно, туго -- плечом к плечу. Духота. Она крепла, казалось, с каждым поворотом колес: обострился терпкий запах потных тел. Женщине на верхней полке стало плохо, ее сняли вниз, дали ей смоченный в воде носовой платок. Заохала толстуха у окна, что в такой жарыни курицу ей не довезти... -- В Калугу не поехал, а все равно вагонзак, -- вырвалось у меня раздраженно, и Архиповы воскликнули удивленно: "При чем тут Калуга?!" Они были мокрыми, точно под ливень попали; переминались с ноги на ногу вот уже четвертый час; страдали молча. -- Эх, да в такой теснотище, да мягкую поповну, -- весело прозвучало из тамбура, и все захохотали. А кто-то, прижатый дверью, заметил: -- Теснее, да честнее... Теперь уж выражать неудовольствие было просто неприлично. ...Побегали по городку Сухиничи, долго волочились с вещами до станции междугородных автобусов. Ноябрь на дворе, автобусы ледяные. Профессор Архипова взяла у мужа портфель, достала оттуда зеленую папку, полистала удовлетворенно. Дорога в Козельск пустынна, заброшена, валяется на обочинах, похоже, со времен войны какая-то "колючка". Просторы, тишина, только автобус погромыхивает. Не верится, что только что был нервный, взвинченный гомон Москвы, стоячий вагон в Ивано-Франковск. Словно ветром унесло сутолоку, мчимся в тихую вечную Русь, где, слышал, течет речка Жиздра. Простился с историками у Жиздры, они в гостиницу, а я по адресу на измятой бумажке. Свернул на сонную улочку, по которой ехал на велосипеде, пугливо озираясь, подвыпивший солдат. Рычавшая, скалившая зубы овчарка тащила за собой парня в милицейской фуражке и патрульных солдат, каменный топот которых был слышен задолго до их появления. Похоже, это не добрый собачий Каргополь... Обитая клеенкой дверь инженера Конягина не открылась, сколько ни стучал. Правда, не колотил столь иступленно, как тогда, под Москвой. Однако дверь ту, в землянке, из толстых досок, представил себе вдруг так явственно, что даже сердце зашлось. И давний шорох, и звяканье запора... Повернул обратно, в гостиницу. По дороге прошел небольшим парком. Безлюдье. Каток в сыром снегу, не расчищен. Выбрел к Жиздре, взгляд скользнул по каким-то монастырским строениям за рекой, белокаменному собору... Начались вдруг фонари, похожие на огромные бутафорские ландыши. А между ними, в высоту "ландышей", красуются какие-то гипсовые птицы дикого вида. Историки все еще топтались внизу у оконца администратора гостиницы, который устало повторял свое "нет!" и "не будет!" Кажется, все уже были порядком раздражены: после "стоячего вагона" -- "стоячая ночка"... -- И чего вас принесло в праздники, -- ворчливо сказала женщина в белом переднике. -- К солдатам родители приехали, жены... На частные квартиры? Никого ваш рубль не интересует! Кто это будет себя стеснять. В революционный день... Ладно, поставлю вам раскладушки в коридоре. -- А что это за страусы у вас пасутся в ландышах? -- с досадой спросила профессор Архипова. -- Это не страусы, -- почти обиженно ответила служба в белом переднике, -- это фламинги. Гордость города Козельска! Архипова нервно поправила на голове свою оренбургскую "башню", воскликнула оторопело: -- У них Оптина Пустынь, а гордость города -- фламингИ из гипса!... И тут меня будто ожгло. Минуту-другую не мог и слова выговорить. Козельск был в моих глазах безликим захолустьем. "Укрепленным пунктом" из военных сводок. И только. Оказалось, на другой стороне реки Жиздры -- Оптина Пустынь... "Ну и дубина!" -- сказал я самому себе с полным основанием. Оптина Пустынь -- духовное прибежище Гоголя, Достоевского, Толстого -- существовала для меня... вне конкретной территории. В университетских лекциях Гудзия и Благого. В собственных конспектах. "Горние высоты духа!" -- со страстью восклицал Николай Калинникович Гудзий. Оптина Пустынь как бы висела в воздухе и, чудилось, почила в бозе вместе с XIX веком. Именно такое представление об Оптиной... дал мне филологический факультет Московского университета. Куда только не ездили студенты фольклорных, лингвистических или спортивных групп. Даже на Эльбрус. Но... "на горние высоты духа"?! И мысли не заронили... Тут меня окликнула администраторша. Сказала, что приходил какой-то человек в кожанке, однорукий, спрашивал Свирского. Не вы ли? Я понял, что мы разминулись. Только вот... однорукий? Кинулся вдоль парадной -- Советской -- улицы, по осевшему, в трещинах и выбоинах асфальту, и минут через десять подошел к обитой серой клеенкой двери. К ручке пристроена записка. "Григорий! Ключ под половиком. Буду через двадцать минут". Я нагнулся, достал ключ, повозился с пахнувшим керосином замком, непростой замок, конягинский, лишь после третьего поворота ключа что-то щелкнуло, освобождая щеколду, и я переступил порог конягинского дома. Я предвкушал встречу с Подмосковьем сорок второго года. Наверное, по стенам фотографии знакомых ребят, неправдоподобно молодых, обмороженных до черноты, с распухшими слоновьими ушами, веселых, смеющихся. Конечно, снимки беленных известкой "По-2", конягинских "русс-фанер". Непременно на взлете заснятых (газетные репортеры всегда ловили щелкнуть на взлете, когда видны и самолетные лыжи в небесах, и две черные бомбочки по пятьдесят килограммов, зажатые нашими "кухонными ухватами"). А может, в красном углу выщербленный осколками деревянный пропеллер "кукурузника", который вошел, неожиданно для всех стратегов мира, в историю большой войны. ...Если б ударило меня по голове бревном, вряд ли бы так ошарашило, как сейчас. Дом бывшего инженер-капитана Советской Армии Конягина был весь, от пола до потолка, увешан... иконами. Справа, в светлом углу, икона нерукотворного Спаса. Самая популярная на Руси икона. Во всех деревнях видел. Голова Спасителя с золотым нимбом. Перед ним горит синим огоньком лампадка. Распятие на темно-вишневом бархате тоже не редкость. А поодаль -- торжественное изображение Георгия Победоносца, что ли? На белом коне, со щитом. На щите желтое солнце, круглое, улыбающееся, как в детской сказке. Святой воин в розовых сапожках и в красном плаще, который развевается за ним, как водится, поражает копьем змея. Впрочем, не змея. Какую-то невзрачную бородатую фигуру в черных доспехах. Над головой воина летящий ангел в белом пытается надеть на него золотую корону. Тихоходный, видать, ангел. Никак не догонит. А на втором плане серовато-синие городские стены с башенкой, из-за стен выглядывают перепуганные горожане. Один даже мчит по лестнице прочь. Ч-черт побери, не сей ли рыцарь был главным героем русских черносотенцев, пожелтелые издания которых я листал в Ленинской библиотеке? С современными последователями этого святого у меня знакомство не шапочное. Годами продолжались баталии и на улицах, и в Союзе писателей, и в ЦК партии... Неужто героем Конягина стал любимый Победоносец "Союза русского народа"? Я даже присвистнул. "Не разругаться бы на прощанье..." Впрочем, возможно, черная сотня вкладывала в Георгия Победоносца СВОЕ содержание. Подбрасывала под его копье СВОЕГО змея... Возле следующей иконы я задержался надолго. Икона эта была небольшой и, похоже, древней. Но не темной, как обычно, а какой-то яростной, набатной. На ней был изображен по пояс архиерей или святой в архиерейском белом облачении с черными крестами. Лицо выписано тщательно и заставляет вглядеться в него с некоторым изумлением. Это не изможденное лицо аскета, не византийское, как водится, а -- простоватое лицо русского мужика с добрыми участливыми глазами. Глаза Иван Яка, когда он улыбается... С него будто и писали. Да и лицо похожее видел. На Енисее. Парфен с красноярской пристани. Что создает тревогу? Конечно, фон. Фон такой, словно кто-то за мужичьими плечами "красного петуха" пустил. Вот откуда набатный дух. Огненный цвет вокруг мужика, киноварный. Горит икона. В пламени стоит мужичонка в странной для него архиерейской одежде и с золотым нимбом над головой. А вокруг, по краям иконы, в цветных квадратиках биография мужицкого архиерея, что ли? Тут я был готов сказать себе, что инженер Конягин просто-напросто собиратель древних икон. Вроде солоухинской компании. Встречался я с такими... Рыщут люди по деревням, копаются в руинах монастырей, сводят с икон черную копоть. Приглашают гостей на "смотрины". Но... синий огонек лампадки горел перед головой Спасителя. Явно не только собиратель... В эту минуту щелкнул замок, и вошел инженер Конягин в своей потертой кожанке. Протянул мне единственную руку, воскликнул: "Сколько лет, сколько зим!" и еще что-то. Я пожал его жесткую, как щепа, ладонь, а потом в инстинктивном порыве обнял его. Глаза, чувствую, стали влажными. Не сразу пригляделся. Невысокий, тощий, нервно говорливый. Пустой рукав вложен в карман кожанки... И то сказать, не виделись тридцать лет. С февраля сорок второго, последнего года нашей жизни, как думалось. Хочу что-нибудь сказать, не могу. Похоже, жизнь не щадила нашего инженер-капитана! Морщин вокруг желтых глаз, как трещин на стекле от камня или пули, -- густо-густо. Складки в углах рта глубокие, темные. Резко выделяются на худом, костистом лице, болезненно-сером, измятом и, пожалуй, недобром. Вот только бугристый лоб остался прежним. Вызывающим. Конягинским... Дорог мне человек, до слез дорог, а -- о чем спросить? Ведь не знаю о нем ничего. Ну, совершенно ничего. Здоров ли? Женат ли? Есть ли дети? Живы ли родители? Не угодил ли тогда в тюрьму? Ничего не ведаю... Молчание, чувствую, становится тягостным. -- Что за огненное чудо? -- спросил я об иконе, возле которой стоял. -- Какого века? Святой, а лицо мужичка... Конягин засиял, словно я его одарил чем-то. Сверкнул желтыми белками глаз. -- Не узнали? Господин Великий Новгород! Пятнадцатый век! Никола-Угодник! Горит и не сгорает. -- И понесся "конягинскими оборотами": -- Поелику вся Русь перед Николаем-Угодником веками на коленях простаивала -- в беде первый заступник. Русский люд к нему лепился, как мог, почитал: все именем Николы названо: посады Никольские, соборы Никольские, монастыри Никольские, а беды русской не избыть доселе. Потерянная наша воля, господин Великий Новгород, вот что это!.. Отошли к столу, присели на самодельных стульях. Увидев направление моего взгляда, Конягин объяснил спокойно: -- Руку потерял как? Целили в меня, сам знаешь, долго. Через год подловили. Как в авиации инженеров подлавливают? Рухнул пикировщик на взлете. Причин тысяча. Аварийная комиссия руками разводит. Моторесурс давно выработан. Фюзеляж и крылья в заплатах, изношены. Тяги старые. А скорее всего, ошибка пилота. Но если на инженера полка или эскадрильи положен глаз, то ясно, кому отвечать... Ну, военный трибунал. Штрафбат. Руку оторвало, тем и спасся. -- А Георгий Победоносец тут при чем? -- спросил я суховато. Оказалось, что на белом коне вовсе не Георгий Победоносец, а Дмитрий Солунский, и поражает копьем злого царя Калояна. -- Крестный отец подарил. Я ведь Дмитрием назван... Ох, строг был мой крестный, бдил, чтоб я был крещеным, а не "обливанчиком". -- Каким еще "обливанчиком"? -- Ну, барыни иные боялись -- утопит батюшка родимого Николеньку или Сашеньку. Видя, что по три раза окунают, с головой, просили с головкой не окунать, и батюшке за то -- особую мзду; батюшка держал младенца на руке и водой обливал-обрызгивал; мужики смеялись: разве ж господа крещеные, то ж "обливанчики"... Вы пока отдохните. Вон, на старом диване, тут и спать будете, только папки свои заберу. Пока инженер хлопотал по хозяйству, я как-то старался привыкнуть к сухому, пряно-маслянистому духу старинного дома с его пылающим набатным иконостасом. Подошел к самодельным книжным полкам во всю противоположную, без окна, стену. От пола до потолка книжечки. Взял первую попавшуюся. Переплет, видать, самодельный. Текст... переписан от руки. Почерк Конягина, угловатый, размашистый: "Н.В. Гоголь. Размышления о Божественной литургии". С этим нас в университете точно не знакомили. Перебрал затем тяжелые тома в толстых кожаных переплетах. Некоторые обложки деревянные. "Переводы Паисия Величковского с древнегреческого". Золотое тиснение букв, скорее, угадывается. Века полтора этим фолиантам, не менее. Название для XX века тяжеловатое: "Добротолюбие". Рядом столь же неведомые мне "Творения святого Ефрема Сирина". Псалтырь. Часослов... Митрофанушка у Фонвизина, помнится, изучал псалтырь. Ученье -- свет... А вот соседнюю книжицу, затертую, с засаленными страницами, я листал со жгучим интересом. Не книжица даже, брошюра-инструкция, условия для крестьян-переселенцев на сибирские пустоши. Каждой семье вручается 400 царских рублей. 200 -- безвозмездно, остальные -- с возвратом через десять лет, когда крестьянин станет на ноги. Проезд до Оби или Иртыша -- бесплатно. Затем пароходом. Тысяча пятьсот верст -- билет 6 рублей. Цены на живность в Сибири: "Корова -- 12 рублей, Лошадь -- 15 рублей... Пуд ржаной муки -- 45 копеек, Пуд пшеничной -- от 60 копеек до 1 рубля 20 копеек..." То-то русская пшеничка текла из Сибири рекой. Недолго, увы... Поставил со вздохом брошюрку, хотел отойти от полок, взгляд остановился на больших томах в коленкоровых переплетах. "Об Оптинских старцах". Потрепанные тома. Золотое тиснение тоже лишь угадывается, видать, побывали во многих руках. Открыл наугад. Оптинский старец Макарий, о нем слыхал от Гудзия, -- мудрец, переводивший и с древнегреческого и с древнееврейского. Гоголь, Николай Васильевич, с ним переписывался, а случалось, и надоедал своими вопросами, вроде -- ехать ли ему из Москвы к тетке или не ехать... Полистал. "Семь писем Макария к мирянину". "Вы просите научить Вас дару молитвы. Это похоже на то, как бы у нищего кто просил богатства..." "Смирение есть сильнейшее оружие против врага и его стрел". Углубился в письма, снова перелистал. Опять о смирении... Поставил книгу на место с досадой. Смирение, терпение... До того терпению научили, что даже сам Сатана Виссарионович благодарил русский народ за терпение. Взял машинальным движением еще одну книгу. Раскрыл. События, вроде, происходят в 1918 году. "Старец отец Нектарий не утешил, никому не подал ни малейшей надежды на то, что новая власть скоро кончится..." Остальные книги я проглядывал уж с большим интересом. Наткнулся на папки с бумагами, написанными явно рукой Конягина. "Уход Толстого". Ф.М. Достоевский, "Братья Карамазовы"... А вот и новенькие, 1970 года издания. Где издано -- неизвестно. Раскрыл наугад, стр. 30: "...социализм... по преимуществу есть атеистический вопрос... вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю". -- А это откуда? -- спросил, не удержался. Но Конягин, видно, еще не исчерпал своей главной темы. От моего вопроса отмахнулся. -- Обратили ли внимание на мою любимую икону? -- Он даже поставил на стол бутылку со штопором в пробке. Недовертел... -- Покров Божьей Матери. Главная казачья икона... Поелику я коренной казак, из станицы Темрюкской... -- оборвал самого себя, заметив мой взгляд в сторону накрытого стола. -- Гость не евши, не пивши, а я ему... -- потянул меня к столу, продолжая объяснять: -- Казаки всегда гуляют на Покрова. Это наш главный праздник. -- Теперь я, наконец, понимаю, почему СМЕРШ так хотел вас прикончить. -- Нет, тогда я еще не веровал, был образцовым советским офицером. Точнее сказать, не совсем образцовым, с идеями: иконку в чехле, дар матери, правда, носил, говоря друзьям -- амулет. А вот на своей собственной шкуре, что свои пострашнее чужих, в том самом сорок треклятом году и постиг... Проговорили до утра. Конечно, "русс-фанер" вспомнили, конягинский проект. "Подснежников", которых мы отдирали от мерзлой земли... Не заметили, как перешли на "ты". Светать начало -- заснули. Открыл глаза -- чайник свистит. Конягин взглянул на меня как-то требовательно, деловито, не по-вчерашнему. -- Ну, чайку, да пошли... Я уж не спрашивал, куда. Слава Богу, вовремя опамятовался. Сказал виновато, что в гостинице двоих историков оставил, в коридоре дремлют. Захватим их? -- Можно! -- казалось, удовлетворенно произнес Конягин, надевая кожанку. -- Из Москвы? Подпольные паломники? -- Историки! Из Московского университета! Конягин усмехнулся безгубым ртом: -- Историки -- не люди, что ли? "Подпольные паломники" завтракали. В полночь им открыли номер с красной дорожкой, "броню райкома партии". Обрадовались нам. С местным человеком всегда больше узнаешь. Выбрели на сырой ноябрьский снег. Какой-то пожилой человек, который спал в коридоре на раскладушке, догнал нас, спросил дружелюбно: -- Не возражаете, я с вами? -- И, надевая офицерскую фуражку без звезды, кивнул Конягину. Похоже, не первый раз тут человек. Двинулись к Оптиной Пустыни. Прямо по снежной целине. От гостиницы в ту сторону ни одной тропочки. Набрели на современный памятник -- черную минометную трубу, занесенную снежком. Историк, в ватнике и потертых джинсах, достал фотоаппарат, а Конягин сказал со своей обычной усмешечкой: -- Памятниками войны интересуетесь? Не помешает вашим планам, если я вам покажу еще что-то. Двинулись за Конягиным всей группой. Притопали к чугунной плите. Памятник в честь битвы 139... года. Последняя цифра стерта. Историки защелкали фотоаппаратами. XIV век! Надпись можно прочесть, но не без труда. "Козляне совет сотвориша изыти на полки татарские, изшедши из города и нападши на полки татарские и убиша от татар 4 тысячи и сами бы избиены быши". Постояли молча. -- У вас, евреев, есть такое место. Как называется? -- спросил Конягин, обращаясь не то ко мне, не то к историкам. -- Вы кого подозреваете? -- с усмешечкой спросила Архипова, поправляя свой оренбургский тюрбан. Насмешливые армянские глаза ее сузились. Круглое белое лицо северянки раскраснелось. -- У евреев это называется Масадой. -- Вот-вот, у евреев есть Масада, а у русских -- Козельск. Козельск не сдался татарам, полег до единого... Масаду знает весь мир, а кто знает Козельск? -- И он молча двинулся в сторону, я шагнул за ним, глядя на его лысоватый затылок, словно это помогало мне постичь, чем, в конце концов, живет человек. Уж не из русопятов ли? А может, просто жидомор? Останемся один на один -- потрясу за грудки. -- Извините, хочу обратить ваше внимание и на мост... Если это входит в ваши планы. За каждый свой шаг Конягин почему-то извинялся. Казалось, невзрачный однорукий провинциал в истерханной кожанке до колен извинялся перед столичной публикой. Я беззвучно посмеивался, прислушиваясь к его нескончаемым "извините". Ох, это конягинское уничижение паче гордости... В сорок втором он был куда открытее, резче, проще. А говорил сложнее. "Много слов в охапку берет", -- помнится, смеялись технари. Сейчас все наоборот. Говорит проще... Вступили на мост через Жиздру. Подошли к чугунной ограде с круглыми набалдашниками. Морозец. Река парит. Внизу, на специальных подмостках, гомонили женщины с корзинами, полными белья. Одна из них полоскала что-то. На ее руках были надеты длинные перчатки крупной самодельной вязки, а сверху резиновые. Полощет и ведет с остальными разговор о том, что надо бы послать кого-нибудь в Москву... "Пообносились все..." -- Здесь женский клуб города Козельска, -- сказал Конягин. Мы засмеялись. Мост был бетонный, широкий и вел в сторону какой-то магистрали. Конягин задумался, что ли, дал нам отмахать метров двадцать лишних, а затем окликнул: -- Вы куда?.. К Оптиной Пустыни, -- он усмехнулся горьковато, -- берите влево, круче, выходите на тропку, во-он туда, по леску. -- Объяснил, когда мы втянулись в сосновый лесок, припорошенный снегом, что мост построен в советское время и, естественно, ведет не туда... Остановившись, показал на реку. -- Была тут у монахов переправа, да Бог с ней, с переправой, -- снова зачастил он "конягинскими периодами", едва дыхания хватало. -- На берегу, вон там, метрах в пяти от Жиздры, видите, овражек, за ивовыми кустами, там пробился родник. Серный родник, глубинный; ранее он был в другом месте, между Оптиной и скитом, покажу потом, назывался "Пафнутьев колодец", со святой водой; завалили колодец, забили цементом... Как почему? На дворе пятилетку громоздят в четыре года, а тут, страх Божий, паломники идут и идут, как триста лет назад, и исцеляются, главное. Одни верой, другие сернистой водой... Забив родник цементом, дали депешу в область, мол, святой воде конец, а она, глядь, прорвалась в другом месте. Так и все. Заваливай святой родник -- не заваливай... Профессор Архипова исторического оптимизма Конягина, видно, не разделяла. Человек наблюдательный, тут же заметила, что от надвратной церкви на крутом берегу Жиздры остались рожки да ножки... Конягин вздохнул только, повел нас к монастырю. -- Хотите, я вам покажу могилы старцев Макария и Амвросия? Крупно зашагал мимо развалин к низинке за церковкой. Кое-где раскиданы могильные памятники. Скорее всего -- старое заброшенное кладбище. Остановился на открытой полянке, где неподалеку, в двух местах, снежок был тщательно заметен и лежали вместо цветов свежесрубленные еловые ветки. -- Это происходит каждый день, постоянно, и никто не знает, кто кладет ветки и цветы на могилы старцев... Когда было столетие со дня смерти Амвросия, все певчие Загорской Лавры прибыли в Оптину Пустынь. И пели и день и ночь... И люд стоял не евши, не пивши... Не только часовенки над могилами старцев снесены начисто, нет и плит, даже могильных холмиков, как видите, нет, сровняли с землей; несколько раз сравнивали. Да подымается земля на этом месте. -- Он постоял, трудно дыша, унимая в себе что-то подступившее к горлу. -- Сами видите, пробивается наш родник... Пробивается... -- Конягин улыбнулся светло; если бы не почернелые искрошенные зубы, улыбка его казалась бы победно-молодой. И сразу принялся жарко рассказывать о старце Амвросии, к которому, видать, питал особое чувство. -- Двести-триста верст шли к нему страждущие, пешком шли, чтоб повидать старца, почерпнуть его отрезвляющей мудрости... Амвросий, как вы слышали наверное, потряс Федора Достоевского. Старец Зосима в "Братьях Карамазовых" с него написан. Помните, конечно, Зосиму? -- Улыбка с костистого лица Конягина не исчезала. -- Константин Леонтьев, не мне вам рассказывать о гениальных философах... так вот этот самый Константин Леонтьев, что менее известно, принял тайный монашеский постриг и жил здесь, в Оптиной, под рукой Амвросия... Историки увлеклись лежавшей на земле каменной глыбой со старославянскими надписями, разбитым памятником, что ли; Конягин чуть приотстал и сказал вполголоса -- мне да "подпольному паломнику" в военной фуражке без звезды: -- Нашу Октябрьскую Леонтьев предсказал, как если бы видел воочию, более точно и детально, чем Достоевский. Обернется она торжеством мещанина, сказал. Увлечет своими идеями-лозунгами Восток и пойдет раскаленной лавой на Запад, обеспокоенная более всего своими удобствами... Каково?! -- И громче и врастяжечку, чтоб не прошли мимо этой мысли обернувшиеся в нашу сторону историки: -- Многое предвидели в Оптиной. На сто лет вперед зрели... -- И, усмехнувшись уголком бескровных губ: -- А судьба пророков известна. Во все века... Перепрыгивая через обломки, Конягин сообщал скороговоркой: -- Храм Святой Марии Египетской -- в развалинах. Колокольню начала XIX века -- повалили. Часовенки на могилах старцев, к которым вся Россия приходила, сами убедились, сровняли с землей... Мы шли по Оптиной под этот скорбный и, казалось, нескончаемый рефрен: "...повалена", "крыша провалилась", "купол срезан". -- И вот так все, друзья мои... Наконец выбрели из развалин в жидковатый сосновый лес. По пути Конягин взмахнул единственной рукой. -- Вон наш сказочный колодец с мертвой и живой водой; живая, как вы знаете, от властей утекла... Сквозь огромные старые деревья и молодой сосняк проглядывает надвратная церковка, колоколенка в строительных лесах, а за ней скит, в котором работали и Достоевский и Гоголь. -- Реставрируют! -- радостно воскликнули историки. -- Можно сказать и так, поелику в лесах стоит двадцатый год... Пробежали сквозь арку, увидели большую площадь, окруженную двухэтажными жилыми домиками, старыми, с подтеками. Посередине высилась деревянная церковь Иоанна Предтечи с небольшим куполом и крестом. Стереотипный портик с четырьмя обшарпанными белыми колоннами... Никакого сравнения этот поздний "купецкий" классицизм с древними северными церквушками не выдерживал. -- Вот ее бы и надо увезти в Архангельск. С глаз долой... -- заметил я. Конягин взглянул на меня неодобрительно, повел к боковому крыльцу, возле которого висела дощечка: "Филиал Козельского краеведческого музея"... Полы окрашены суриком. Конягин долго вытирал ноги о половик, и мы, естественно, так же. Наконец оказались в комнате, где были собраны все реликвии, которыми гордится Оптина Пустынь. Личные вещи Достоевского. Зонтик, стул, темного дерева секретер, покрытый зеленым сукном. И, помнится, чернильница. Стоя за этим секретером, Федор Михайлович создавал "Братьев Карамазовых"... На какое-то мгновение у меня появилось почти зрительное ощущение, галлюцинация, что сейчас войдет сюда сгорбленный, с палкой, старец Зосима с послушником, и великий прозорливец скажет мне прочувствованно: -- Все правду ищете? С пятым-то пунктом... В углу комнаты, на полу лежала чугунная плита, на которой было начертано, что здесь жил Николай Васильевич Гоголь, и указаны даты, когда жил-поживал. Гоголь явно жил не здесь, в комнате Достоевского; но почему всех классиков, национальную гордость, смели в одну кучу, как сор? Не спросил, постеснялся. Скита, вроде, не достиг смерч, который разметал-размолотил Оптину. Одно здание казалось даже подновленным. Что здесь? Добротное, церковной архитектуры, с причудливыми кокошниками над узкими окнами второго этажа, частично замурованными. От срезанного, по всей видимости, купола осталась окружавшая его теснота разностильных деталей с резьбой по камню. Арки. Выемы. Каменная плетенка по фасаду. Добротное московское барокко семнадцатого века. Почти "купецкое". Всего в избытке. В окнах промелькнуло несколько лиц. Оказалось -- это здание Оптинской библиотеки. -- Бывшей, извините. Раскрадены книги, и давненько... Сколько сохранилось? Военный секрет, извините; хранится под замком в крамолохранилище. Как вам известно, сие тайное место называется "Отделом редких книг" Ленинской библиотеки, рядовому читателю доступа туда нет, извините. Мне пришлось стать лектором общества "Знание", точнее, "Смерть знанию!", чтоб заглянуть в тайное тайных. Сижу часами, сутками, переписываю, делюсь с людьми, не скрываю... Остановился вдруг, отер ладонью синеватые губы, точно вспомнив -- не с близкими говорит... -- Толстой? Как же Оптина... без Толстого?! Был здесь Лев Николаевич шесть раз, а возможно, больше. Занятные сведения оставил нам его слуга, который вел дневник. Есть у меня этот дневник. Переписал. -- Усмехнулся чему-то. -- В лаптях отправлялся Лев Николаевич в Оптину и с опаской... За бродяжничество ссылали в Сибирь, да еще вначале секли. По дороге полицейский чин сунулся: "Кто таков?!.. Знаю таких стариков-ханжей. Ну-ка, покажи документ!" А что, -- добавил Конягин, усмехнувшись, -- не было бы у Льва Николаевича документа?.. В холодную, а то и по шее б дали... Ужинал граф вместе с нищими, это он выдержал. Но вот идти в ночлежную избу, где вонища, блохи!.. Слуга дал монаху рубль, и тот водворил их в номер третьего класса, где укладывался сапожник. Сапожник захрапел так, что граф вскочил с испуга и сказал слуге: -- Разбуди этого человека и попроси его не храпеть. Разбуженный сапожник возразил: -- Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать... Сапожничьего храпа Лев Николаевич не вынес, но тут прибежали монахи, как-то прослышавшие, что в Оптиной находится граф Толстой. Перевели в гостиницу, где все обито бархатом. "Граф долго отказывался идти туда, -- сообщает слуга, -- но под конец все-таки решился..." Мы слушали Конягина с улыбкой, он вскинул руку протестующе: -- Ничего тут веселого нет. Вот вы, историки, пишете, что в конце жизни Лев Толстой ушел из семьи... в Шадринский монастырь, где настоятельницей была его сестра Мария Николаевна Толстая. Извините, разве такое возможно?! Решил, что ли, умереть в женском монастыре? Сюда он шел помирать, в Оптину Пустынь, на место своего отдохновения, и письмо от него пришло заранее, мол, иду. И от Гоголя прибыло одно из самых последних его писем в Оптину, и тоже похоронено в крамолохранилище. В Оптину, в Оптину стремилось все, чем мы гордимся... Народные песни, которые собирал Петр Киреевский, сюда потоком шли. От Пушкина, из Псковской губернии, от Гоголя, из разных мест России, от Кольцова из Воронежа, от Даля из Приуралья. И все -- в Оптину... Здесь, зде-эсь был центр духовной жизни России; самое кипение мысли; философ Владимир Соловьев тут дневал и ночевал; в краеведческом музее хранятся подлинники гоголевских, тютчевских, тургеневских писем; в этих местах Тургенев охотился, отсюда вышли его "Записки охотника"; не было человека на Руси, который так или иначе не был бы связан с Оптиной Пустынью, во всяком случае, не знал о ней... А новая власть, как видите, Оптину Пустынь -- отменила. Ликвидировала как класс... Краеведческий музей десять лет воевал, чтобы в столетний юбилей со дня смерти братьев Киреевских разрешили поставить на их могилы плиты-памятники. Какой торг шел с партийными властями, вспоминать стыдно! Ничего водрузить не разрешили; намогильные плиты вровень с землей положить, и все... Петра Киреевского они все ж признают: ученый, собиратель фольклора, "Собрание народных песен" Петра Киреевского уже не похоронишь, вылетела птичка! А вот брат Иван Киреевский, родоначальник славянофильства, и на дух им не нужен; тем более, извините, религиозный философ. Но как-то неловко одному брату -- плиту, второго -- на помойку. Уложили две плиты, заодно. Когда открывали плиты, что тут было! Праздник из праздников. Прикатили со всех концов России: историки, литературоведы, просто русский люд, который вот ветки на могилы кладет... Прибыл на черной машине секретарь райкома. Опять торговля -- что играть, когда чехлы с плит снимут. Интернационал -- святотатство, Гимн Советского Союза -- братья Киреевские в гробу перевернутся. Господи, что играть?! Запаниковал секретарь, едва праздник не отменил; столичные музыковеды спасли: по их совету оркестр сыграл глинковское "Славься"... Тут, вроде, все законно... И сразу умчал секретарь на своей черной машине. А то ведь директор краеведческого музея снова начнет про чугунные плиты нудить, при "всем научном люде"... Какие плиты?.. Видели же! "Здесь жил Н.В. Гоголь". На другой: "Здесь жил Ф. Достоевский". Не разрешают вешать. Так и лежат на полу. -- Не может быть! -- воскликнул я. А человек в офицерской фуражке без звезды только вздохнул горестно, видать, все это знал не хуже Конягина. В руках у него был истертый офицерский планшет, позднее он передал Коняге то, что привез для него. Какие-то старые рукописи. Истлевшие желтые листочки... Вечером парень на мотоцикле приезжал, вручил Коняге оттиск -- "Житие преподобного Симеона Нового Богослова"... Тогда же, не сразу глазам своим поверил, увидел в доме Конягина зеленую папку, которую привезли ему московские историки. Похоже, Конягин собрал целую армию таких энтузиастов. Спасают все, что уцелело... Но это я постиг вечером. А днем, во дворе Пустыни, мое лицо по-прежнему выражало недоумение: нельзя водрузить памятные чугунные доски Гоголю и Достоевскому? Какая чушь!.. Конягин объяснил мне терпеливо, нервно похрустывая пальцами: -- Музейные работники, Григорий, вправе заказать таблички. А вот повесить на стену -- ни-ни. Это -- прерогатива Калужского обкома партии... Я подумал вдруг, что калужская психушка, кажется, добралась уже до Гоголя с Достоевским. Неужели это может длиться бесконечно? Конягин взмахнул рукой, сжатой в кулак. -- Оптину пытаются даже из памяти вытравить. Жители Козельска и те ничего толком не знают о ней. Видят за рекой монастырские развалины, в которых копаются какие-то специалисты... А сами гордятся чем, видели? Дурацким птичником из гипса, фламинго своими, как ранее бюстами Сталина. Из того же гипса, между прочим. Гордятся любыми времянками. А за рекой -- вечная культура России. В Козельске стоит стрелковая дивизия. Может, корпус. От солдат Оптину прячут, как заразу. Никогда не приводят! Никогда! -- воскликнул он с гневом и болью. Перед нами был человек истово религиозный. Страдающий за мерзость запустения Оптиной Пустыни -- духовного центра Руси, ее святая святых... -- Что вы сказали, извините? -- Конягин яростно сверкнул желтоватыми белками глаз... -- А, вы все свое. Про реставрацию... А что реставрировать, товарищи специалисты? Камни?! Душу-то народную убили. Веру втоптали в грязь. Духовно Россия сейчас, как мой давний пикировщик, у которого на взлете обрезало моторы. -- Он круто повернулся и пошел мимо облупленных, с сырыми подтеками монастырских зданий к реке Жиздре. Я простился со спутниками и бросился вдогонку. Как-то вдруг совсем иначе повернулось ко мне все, что я видел на Севере. Помню, подходит к Кижам, на Онежском озере, теплоход с туристами. Гремят рупора: "Из-за острова на стрежень..." У каждого туриста своя музыка, свой магнитофон или приемник. Спускается человек по сходням, оглушенный. А на оставленном теплоходе, чтоб туристам не было скучно, запускают на полную громкость: "...Приходите свататься, я не стану прятаться..." На Соловках в Святом озере стирают трусы, носки... Сбиваются компании, кто с кем выпьет, где костер зажечь, разложить закусь. Перекликаются дикими голосами. Кружевной Преображенский собор, вырезанный топором, -- сказка XVI века -- осматривается на бегу, между делом. Старина -- стариной, главное -- успеть бы выпить и закусить. Никакого раздумья возле соловецких стен, возле самых древних памятников. Никакого углубления в духовную жизнь... Как не понять Конягина! Он шел ходко, размахивая единственной рукой. Я долго не мог его догнать. А когда, запыхавшись, поравнялся с ним, спросил: что за народ я видел за окнами бывшей библиотеки? Реставраторы? Паломники?.. Кто там хозяйничает? Он усмехнулся. -- Там хозяйничают... -- он перечислил несколько часто встречающихся на Руси фамилий, вроде Иванов-Петров, и вдруг выплыло, как из давнего и страшного сна -- Цыбулька!.. -- Ка-акой Цыбулька?! "Перед кОм стоишь?!" -- Ты что, знал его?.. Энтузиаста?.. Ему и отдана Оптина Пустынь. Главный исполнитель. Старинные ветлы спиливает... Оптину библиотеку заняло его училище трактористов. Ремеслуха. Я молчал подавленно. Конягин заговорил первым, мы уж к его дому подходили. -- Как людям жить без веры! Может, "подпольные паломники" когда-то и выйдут из подполья? Многие из них ведь на вершинах науки и техники, известные всему миру имена. Бог им в помощь! Я, сколько могу, читаю лекции по истории. Как понимаешь, даю больше, чем сказано в программе... У двери он остановился, круто повернулся ко мне всем худощавым телом. -- Ты -- веришь?.. Ты во что веришь? -- В тебя, Дмитрий Иванович. Ты -- мой спаситель. Не ты -- лежать бы мне в братской могиле... --Та-ак!.. Ты правда ко мне приехал специально? Не проездом? Что так? -- Прощаться, Дмитрий Иванович. -- Проща-аться... Я что, прослушал ночью-то? Себя слушал... -- Он ссутулился, желтоватые глаза потускнели. -- Понимаю тебя, Григорий. Конь леченый, жид крещеный, вор прощеный. Присловье наше, казацкое. Но живучее... Хоть навесь на себя не токмо что крест, но и вериги, все равно найдется уродина, которая заплюет с головы до ног: "Россию продали!" Я этих, с позволения сказать, христиан знаю. Не из-за них ли уезжаешь? -- Из-за них?! Государство их поддерживает изо всех видов оружия. "Правых -- журят, левых -- убивают", -- говорят в Москве. -- Вот-вот, жидоморов поддерживают, а православных христиан -- давят, по тюрьмам гноят, будто преступников каких... -- Он открыл дверь, щелкнул выключателем -- полыхнула огненным цветом по стенам бывшая новгородская вольница. -- Власть пока не трогает, Дмитрий Иванович, или опять на тебя "особист" нашелся? Конягин вздохнул. Улыбнулся невесело. -- Мне мать, бывало, говорила в сердцах: "Ты, Дима, углом родился, чтоб о тебя свиньи чесались". А папаня, царство ему небесное, прибавлял неизменно: "Вроде жида какого!"... Большой интернационалист был. Буденновец... Сколько еще чесаться свиньям о нашего брата?! Я молчал. Он спросил словно вскользь: -- Библиотеку распродаешь или как? -- С собой беру... -- Всю?! Сколько у тебя томов? -- Я от этой России не уезжаю, Дмитрий Иванович. Тем более что большинство ее авторов повесили, сдали в солдаты, прокляли во всех церквах по решению Святейшего Синода, застрелили, вытолкали за границу. Они-то и есть моя Россия. Наверное, не менее, чем ты... Возле автобусной остановки мы обнялись. Затем он положил свою руку мне на плечо, мол, подожди, не торопись. Опустил руку, постоял несколько минут молча, закрыв глаза и шевеля губами, видно, в молитве. Старенький автобус гремел издали. Остановился, высаживая кого-то. Дмитрий Иванович взглянул на меня. Глаза сужены, жестки, и надежда в них, и боль, и тоска. -- Ты веришь в меня, Григорий?.. Говорю тебе, как брату: прорвется родник! Всегда на Руси был хоть глоток свободы. На Пасху, мать рассказывала, колокольни были открыты с самого утра. Первый день Пасхи каждый мог вызванивать, что душе угодно, -- на весь город трезвонить, на всю округу. Душа поет, плачет -- звони! Первый день Пасхи -- свободный звон... Прорвется!.. Москва--Торонто. 1972, 1986 Из автобиографи писателя Григория Свирского Вернувшись с войны, попытался рассказать в своей первой книге правду о побоище над Баренцевым морем, на дне которого осталось 300% летных экипажей наших торпедоносцев (Горела во мне пушкинская строка: "Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке"). Когда затем позволил себе коснуться и других аспектов "гуманизма" и мудрости нашего государства, оно принялось за меня без промедления. Это выглядело порой и так... На заполярном аэродроме завершалась съемка фильма "Места тут тихие" - о летчиках Баренцева моря, сгорающих один за другим в торпедных атаках по кораблям. По сценарию Григория Свирского и режиссера Юрия Щукина ("Искусство кино", 1966 г. N╟2) Но ко времени съемок я публично высказался в Союзе писателей СССР о том, что у всех нас наболело. А печатать не дозволялось... Это было время крушения и воцарения "генеральных" вождей, "пересменка шила на мыло", как горьковато острили позднее. Еще тлела надежда на поворот к лучшему... Однако стоило мне упомянуть о бесправии рабочего человека в государстве, назвавшего себя "рабочим", о травле и уничтожении талантов, посмевших коснуться "запретных тем", как было приказано стереть "взбесившегося писателя" в порошок. Правда, нам дозволили завершить фильм о морской войне, поскольку на него уже истратили семь миллионов рублей... Режиссер-постановщик тихий и вспыльчивый Юра Щукин, сын "Ленина", - во всех фильмах Михаила Ромма, снимал в те дни массовку - "проход штрафников". Матросов с кораблей переодели в зеленое тряпье и погнали по скалистому берегу. Они ежились от ледяных брызг бешеного прибоя, белая пена шуршала под солдатской "кирзой". Режиссер вдруг окликнул автора сценария, предложил ему встать в колонну штрафников. - Ты же, Григорий, как есть, штрафник, - пояснил Юра - В нашей группе единственный настоящий штрафник... Художник по костюмам! - окликнул он женщину костюмера. - Оденьте автора соответственно... Это - кино. Но кино, за которым костолом. Разбой. Настоящий, не экранный. И потому властью засекреченный... - Проход штрафников" - снять! - распорядился, посмотрев картину, министр кинематографии товарищ Романов, в войну начальник армейского КГБ - "СМЕРШ" ( "Смерть шпионам"), "у нас штрафников не было!.." Фильм так и не смог выйти на экраны страны, пока измученный режиссер не переписал звуковую дорожку, и герои стали произносить не "штрафбат" (штрафной батальон), а "стройбат" (строительный батальон)... - ... А писателю, - сказал министр на прощанье, - надо бы понимать... вы допрыгаетесь! Бросить члену Политбюро ЦК в лицо, да еще публично, на весь мир, что Москва, по сути, стравила Кавказ, где ненавидят и нас, и друг друга Обозвать своих руководителей "черной десяткой"... "Родными погромщиками!.." А в своей прозе вы другой? Куда в издательствах смотрели?! Нет ни фразы без издевки: Силантий ваш, каменщик на Ленинском проспекте, темнота, деревня - по вечерам, для развлечения, ходит в суд. А как, по воле автора, дерзит: "В киношку - ни-ни! Кино за деньги, и все неправда, в суде бесплатно, и все правда..." А ныне и того пуще. Тянете на общесоюзный экран в народные герои зека. Штурмана этого... На чью мельницу льете воду?!. Нет, с вами еще разберутся!.. Разберутся... да, по закону! Строго по закону! Об этом и многом другом, о жизни в России и на Западе - в девяти моих автобиографических романах и повестях, написанных в изгнании и переведенных на главные европейские языки. Брежневская Москва отлавливала их на границе точно наркотики или оружие. Особо, истерически бдительно - парижское издание романа "ЗАЛОЖНИКИ", романа, можно сказать, "семейного", а затем лондонское - книгу о литературе сопротивления - "НА ЛОБНОМ МЕСТЕ", где, естественно, не мог обойти и кино (ч. V, глава "Разгром киноискусства"); отлавливала "крамолу", вызвавшую на Западе обвал статей и рецензий. И советское КГБ, увы, достигло своей цели: для молодых поколений России писатель-диссидент Григорий СВИРСКИЙ стал невидимкой. Секретное постановление ЦК КПСС от января 1972 года рассекречено лишь в годы перестройки. ИЗ ЗАПИСКИ КОМИТЕТА ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ ПРИ СОВЕТЕ МИНИСТРОВ СССР В ЦК КПСС: (СЕКРЕТНО ЦК КПСС) 27 января 1972 года. В Комитет Госбезопасности поступили материалы о провокационных националистических действиях бывшего члена Московской организации Союза писателей РСФСР Свирского Григория Цезаревича, 1921 года рождения. В январе 1968 года Свирский выступил на партийном собрании Московской писательской организации с клеветническими нападками на политику партии в области литературы. Призывал к представлению полной свободы публиковать порочные и политически вредные произведения. Партийная организация МОСП за антипартийное поведение на собрании исключила его из членов КПСС. После исключения из партии Свирский предпринимал попытки организовать серию подобных выступлений других писателей. Среди своего окружения высказывал резкую критику в адрес партийно-правительственного руководства СССР по поводу ввода советских войск в Чехословакию. Учитывая изложенное, а также то, что Свирский продолжает оказывать вредное политическое и идеологическое влияние на свое окружение из числа интеллигенции и молодежи, считаем дальнейшее пребывание Свирского в Советском Союзе нецелесообразным, в связи с чем можно было бы не препятствовать его выезду в Израиль. С МВД СССР (тов. Шумилин Б. Т.) согласовано. Просим согласия. Председатель КГБ: Ю. Андропов По Секретариату ЦК. Согласиться: М. А. Суслов, А. П. Кириленко, П. Н. Демичев, И. В. Капитонов, А. Н. Шелепин, К. Ф. Катушев. ЦХСД Ф.4. ОП.22.Д.1712.ЛЛ. 12-13. Впервые опубликовано в журнале "Вопросы Литературы", N╟4, 1994 год. 1. "НЕ ЛЕЧИТСЯ ЭТО" Мое пристальное внимание к последним российским новостям привлек журналист Андрей Матяш - своими репортажами из Чечни. Я - ветеран, солдат двух войн, видевший как подо Ржевом уложили безо всякого смысла миллион, наших ребят, верил Андрею Матяш и не верил Ноздреву (так мои друзья называли штабного генерала Манилова). Затем стал приобщаться и к статьям политических комментаторов. И вдруг наткнулся на политического обозревателя Игоря Свинаренко, который, видно, убежден, что во время самых страшных эпидемий, уносящих миллионы жизней, место врачей - в стороне. И чем дальше от опасности, тем лучше. Так и называется его статья "РАЗВЕ ЭТО ЛЕЧИТСЯ?" О чем это он? О чуме? Холере? Спиде? Оказалось, о великорусском шовинизме... Впрочем, судите сами. Игорь Свинаренко, человек, судя по всему, жизнерадостный, не без юмора. откровенный до нельзя: что чувствует, от читателя ни за что не утаит: "В России лучше быть здоровым, богатым и русским..." В подтверждении здравой мысли не скупится и на хорошо знакомые жизненные детали: "Вот двое ребят спалили синагогу. Их поймали..." Их вроде бы даже отправили в психушку. "В чем может состоять их лечение? Возможно их будут насильно кормить фаршмаком, гефелтофишем и цимесом?" Тут бы улыбнуться мне над веселым текстом "по факту взрыва", как говорят оперативники. Но дальнейшее настораживает... "С тех пор как я узнал из русских газет, деловито продолжает Свинаренко, что подавляющее большинство опрошенных граждан не любит евреев, я сам пребываю в легкой задумчивости. Которая усилилась, когда генерал Макашов призвал этих граждан не ограничиваться смелыми устными ответами, а непосредственно идти и лично ссать евреям в окошки, и ему за это ничего не было..." Тут уж не до юмора. Власть либо мертва, либо взгляды генерала-погромщика разделяет "целиком и полностью", как писали в партийных резолюциях. Естественно, жду, что политолог многонациональной страны коснется, с юмором или без оного, причин столь массовой нелюбви опрошенных граждан к иудеям.. Может быть, исследует все это с высоты сегодняшнего опыта... Не исключено, даже вспомнит бывшие советские СМИ, десятилетиями рвавшуюся с поводка на очередных "козлов отпущения". Однако Свинаренко вбирает голову в плечи и, подчеркнув удобство и неоспоримость своей национальной позиции, известной из классики стравливания, как "первые среди равных", уходит в сторонку. "Так что же делать, глядя на такой народ?.. Глядя изнутри?" "Боюсь, что титульный народ России не согласится считать, извините за выражение, чучмеков, чурок и жидов своими братьями, как его не уговаривай... НЕ ЛЕЧИТСЯ ЭТО". Как видим, глубоко верит господин Свинаренко в свой народ. Впрочем, если это тоже лишь юмор, то юмор отчаяния... 2. ЕСЛИ "НЕ ЛЕЧИТСЯ", ТО КОМУ ОБЯЗАНЫ? Не лечатся, как мы знаем,, болезни страшно запущенные, хронические. Господин Свинаренко, а Вам мы не обязаны тем, что они так запущены? Да-да и Вам, лично, господин юморист.... И в прямом смысле, и еще более в фигуральном. То-есть всем, кто, как и вы, полагают, что эта болезнь не лечится, а потому надо действовать по пословице: "Не тратьте, куме, силы, опускайтесь на дно". Тут, конечно, Вы усмехнулись иронически И, может быть, даже крепко выразились по моему адресу. Мол, на каком основании?! Что б эти "основания" прояснились вполне, я вынужден ненадолго задержаться на нескольких эпизодах своей, "АВТОБИО...", как говаривал, посерьезнев, наш дивизионный "особист"... Ежедневная газета "Североморский летчик", появившаяся на флоте в конце войны, стала фантастически знаменитой с самого первого номера. В передовой статье об удачах и задачах было сказано черным по белому: "Партийная организация обсуждает застой своего члена..." Весь Кольский полуостров, истосковавшийся по женскому полу, "прорабатывал" знаменитую передовую. Хохот достиг Москвы. Поверяющих с лампасами - не продохнуть. Их приказ суров: дураков - вон! Искать грамотных людей! Меня, механика бомбовоза, сдернули в землянке с нар: " Тревога! Бегом-бегом!" и доставили в "лежачий небоскреб" - длинный барак, отведенный в губе Грязной новой газете. Так я стал журналистом. Первым заданием нам, нескольким новичкам, - срочно! по очерку о героях. "Пишите все как есть! - напутствовал полковник, Главный редактор. - Если что секретно, - снимем..." Мы изучали пахнувший краской номер ревниво: "проба пера"! Никакой правки. Ура! Нет, вот красный карандаш Главного коснулся листа. Сняты всего полторы строчки. Какой-то секрет все-таки прорвался. Выдали по неопытности... В материале о командире эскадрильи Илье Борисовиче Катунине, который врезался на горящем штурмовике в немецкий корабль и стал Героем Советского Союза посмертно. Жирно вычеркнуто "... родился в бедной еврейской семье." Текст изменен почти незаметно: "... родился а Белоруссии." Герой второго очерка летчик-разведчик Турков, по национальности мордвин. И о том мы не забыли - полстроки в тексте. Эти полстроки красный карандаш вынес в броский, крупным "кеглем" на всю страницу, заголовок: "СЫН МОРДОВСКОГО НАРОДА". Через полгода бдительный карандаш Главного уж ни у кого удивления не вызывал. Он возник в моей памяти, как наяву, этот красный карандаш, массивный, покрытый белым лаком, точно бутафорский, с вмятиной от редакторских зубов, в страшный осенний день сорок четвертого: экипажи торпедоносцев выгружали из залитых кровью кабин ИЛ-4-х мертвых воздушных стрелков. Чтоб не срывать морской операции, к пулеметам посадили всех, кто был под рукой.. Я был уже корреспондентом летной газеты. Командир полка ругнулся, произнес памятную мне фразу: "По какой графе тебя спишу, если что?", но разрешил, и я ушел, со своим бывшим экипажем, нижним стрелком. Это был удачный день. Потопили в Варангер-фиорде огромный транспорт с войсками из горной дивизии СС "Эдельвейс", и, как водится. вечером был "выпивон" с неизменным поросенком. Пригласили и меня. Один из гостей спросил вполголоса, кивнув в мою сторону: "А это кто?" - Во парень! - воскликнул летчик, показав большой палец. И вполголоса: - Хотя и еврей... Для меня, вчерашнего школьника, это были годы ошеломляющих открытий... Тем более, что не заставили себя ждать и все новые... В Университете я познакомился с девчушкой по имени Полина, студенткой химфака, комсомолочкой. Всю ее семью, жившую под Кривым Рогом, гитлеровцы расстреляли, как ЮДЕ. В тот, послевоенный год, случайно недобитую полицаем Полину вычеркнули в Министерстве Высшего Образования недрогнувшей рукой, как ЮДЕ из представленных химфаком МГУ списков аспирантов. - Бред! - воскликнула комсомолочка. - В нашей-то стране... - Не бред, а закономерность замечательной российской жизни, - столь же горячо возразил я, помня красный карандаш Главного и уж не раз слыша вокруг себя бранчливое "Все евреи в Ташкенте!" Это был наш первый семейный скандал: в то утро я, говоря высоким слогом, предложил Полине руку и сердце. И затем, уже как самый близкий ей человек, наблюдал борьбу Московского Университета за нее, и, в конце-концов, тяжкую победу академиков Зелинского и Несмеянова над сталинским расизмом... По счастью, хороших людей на Руси всегда было больше, чем палачей. Полина верила в это исступленно. Я тихо сомневался... Тем не менее, не поддайся я своей напористой комсомолочке, вряд ли бы решился в 1965 году публично, с трибуны Союза писателей СССР, неторопливо рассказать, как во время альпинистского похода по Кавказу меня в Осетии не пригласили на свадьбу, как грузина, в Тбилиси избили, как "армяшку", мои друзья по походу - прибалты, сторонились как русского. А, когда вернулся в Москву, узнал, что ЦК КПСС не утвердил меня членом редколлегии литературного журнала, как еврея. У меня были и другие основания уличить наших высоких гостей из брежневского Политбюро, глаза в глаза, в безумной политике государственного антисемитизма и стравливания народов СССР. В Москве, в Прибалтике, на Кавказе. В опасности, в связи с этим, развала Советского Союза.... Союз писателей СССР, вопреки указанию райкома партии, не спешил исключать меня из своих рядов и даже "прорабатывать"... Обошлись и без Союза писателей... "Секретную записку" председателя КГБ Андропова о неуправляемом писателе перекинули через площадь Дзержинского к соседям из Серого Дома, и поехал Григорий Свирский вместе со своей возлюбленной Полиной свободу искать. Спасибо, не на Восток, а на Запад... Ныне ее, наконец, рассекретили, записочку гуманиста Андропова. И снова открытие для меня, правда, уже не столь ошеломляющее: оказалось, даже в бумагах для сугубо "внутреннего пользования", для самих себя, у них, властителей, ни шагу без подмигиваний и ужимок заговорщиков: мое "Иду на Вы" - о многолетнем государственном антисемитизме - невыразительный расхожий газетный штамп. Полунамек... Засекретили, так же, как в свое время, национальность погибшего героя Ильи Катунина. За то о цензурном произволе, теме, казалось, в то время не менее запрещенной, несколько безбоязненных абзацев.. Впрочем, все это можно проверить каждому по интернетовскому адресу http:// gsvirsky.narod.ru. Там, дорогие, все черным по белому... 3. НАКОНЕЦ, МЫ НА СВОБОДЕ... Вытолкали нас с Полиной в свободный мир. Тем не менее, время ошеломляющих открытий продолжалось. Переслал мой друг Марк Поповский, в те годы московский писатель, на Запад, с риском для жизни, "антисоветскую" повесть Григория Свирского "Заложники". О судьбе нашего поредевшего поколения, добиваемого и с фронта, и с тыла. Я писал эту книгу, как легко понять, "в стол". Друзья уносили ее по листочкам, по главам, и неизвестно где прятали. "Тебе т а м будут руки ломать, признаешься, где лежит. Лучше тебе не знать..." На Западе "ЗАЛОЖНИКИ" издали сразу. На двунадесяти языках. Но как только посмел коснуться и в следующей книге "ПРОРЫВ" об этнических конфликтах и произволе бюрократии, только уж не в СССР, а на Святой Земле, американский колосс "Кнопф", блистательно, как подарочное издание, выпустивший "Заложники" на английском, прислал мне интеллигентный отказ. "Мы не разделяем ваш взгляд на Голду Меир и Бен Гуриона..." А конфиденциально, при встрече, добавили, что все, написанное в романе "Прорыв", сомнений у них не вызывает, но, к сожалению, пока что расходится со взглядом Американского Еврейского Конгресса... Господа, а как же свобода слова? В свободном-то государстве!! 4. ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ИТАКУ... Все советские годы мои книги, изданные в Европе и США, отлавливали на границах СССР, как оружие или наркотики. Как писатель, я вернулся в Россию лишь через двадцать лет. Блокаду прорвал в 1990 году журнал "Огонек". Здесь появился, возможно, мой лучший рассказ "Лева Сойферт - друг народа..." Времена, и в самом деле, изменилось круто. Все мои романы и повести, написанные и опубликованные в изгнании, ныне переизданы в Белокаменной... Естественно, я доволен этим. Не только потому, что прорвался к своему читателю. Рад, что не удалось всемогущей Лубянке добить русского писателя. А ведь как старались! .. Однако, выяснилось, до победы еще далеко. Вскоре на выход моей трилогии "ВЕТКА ПАЛЕСТИНЫ, еврейская трагедия с русским акцентом", отозвался в газете "Вечерний Клуб"- Александр Борщаговский, самый известный в сталинское время "космо..." или "косНополит", как произносил непонятное ему слово мой сосед-стеклодув Федя. Затем появились и другие отклики критиков преклонного возраста... Новые поколения литераторов и Главных редакторов заглавная и не умирающая тема имперской России - травля и стравливание национальных меньшинств, похоже, совершенно не интересовали... В Москве, естественно, встретился со своими старыми друзьями и коллегами - Бенедиктом Сарновым и Володей Войновичем. Четверть века не виделись. Выпили, предались воспоминаниям. Я рассказал о странной индифферентности молодых критиков, с которой столкнулись мои немолодые издатели... - Ну, чего же тут странного?! - воскликнул жизнерадостный Володя Войнович. - Не помнишь, что ли, Галича: "А вокруг шумела Иудея И о мертвых помнить не хотела..." Все как всегда... Твои проблемы интересует сейчас лишь десяток высоколобых... Да ладно, всю жизнь мы пили под тост "Чтоб они сдохли!". Они и сдохли... Радостное благодушие взорвала Слава, жена Бенедикта Сарнова. Она вбежала в комнату и включила телевизор. В экранной дымке строем шествовали молодцы в черных мундирах, со свастикой на рукаве. - Не видал раньше? - весело спросил Володя Войнович. - Баркашовцы! Русские штурмовики... Штурмовики несли плакат, славивший генерала Макашова, "истинного патриота России", как было начертано на нем. Мы долго молчали.. Бенедикт Сарнов, человек немногословный, ироничный, усмехнулся: - Тебе, Григорий, ветерану, такие мальчики, наверное, не могли присниться и в дурном сне... Что тут говорить, болью отозвался в моем сердце этот торжественный проход. Не забыл его до сих пор. На аэродроме под Мурманском, где стояла наша 5-я ОМАГ - Особая морская авиагруппа - хоронили часто. Еще чаще - и хоронить-то было некого... Теперь уж не тайна, в узкой, стиснутой полярными сопками Ваенге погибло 300 % экипажей торпедоносцев. Я знал каждого из летчиков, упавших в ледяное Баренцево море или на скалы. Сердечно привязался к медлительному добрейшему сибиряку Александру Ильичу Скнареву, своему штурману, без вины виноватому штрафнику, вырубал в скале могилу для нашего командира эскадрильи майора Лапшенкова, тихого деликатного человека, знавшего наизусть, казалось, всю русскую поэзию. Его подкараулил фашистский "ас" Ганс Мюллер, сбив прямо над нашей головой, когда командир эскадрильи учил молодых. Сердечно привязался к Борису Павловичу Сыромятникову, нашему "бате", просившему с застенчивой улыбкой , когда меня забрали в газету, не забывать своих. Ни один из этих прекрасных людей до победы не дожил... Хоронить друзей и знакомых, впрочем, приходилось после каждого массированного налета Юнкерсов" 87-х на наш аэродром. Надрывно воя боевыми сиренами, они выходили из пикирования у самой земли, до свастик и победных звездочек на их фюзеляжах, казалось, рукой подать... И вдруг этот парад с фашистскими опознавательными знаками в самом центре Москвы. Фантасмагория?!. Дьявольский шабаш. 5. ШАБАШ... ДОЗВОЛЕННЫЙ ВЛАСТЬЮ... Если приглядеться к нему, и вовсе не фантасмагория. Не шабаш А закономерность! И ей, как известно, - века ... А последние сто лет без особого труда прослеживаются. По годам и даже дням... В роковом 1881-м бомбисты "Народной воли" взорвали Александра 2-го. Среди бомбистов, это давно установлено, были русский, поляк, но ни одного еврея. Однако на следующий день почти все русские газеты вышли с аршинными заголовками: "Жиды убили нашего государя-императора!". Лишь после всестороннего жандармского сыска была обнаружена и народоволка Геся Гельфман , лично бомбы в царя не метавшая, тем не менее, приговоренная к вечной каторге. Но газеты долгого жандармского сыска не ждали. Им все было ясно заранее... весь юг тут же заполыхал погромами. Он вышвырнул из страны более двух миллионов украинских, крымских, бессарабских евреев... Отчего так ярились газеты? Чего вдруг? И вовсе не вдруг... Россия всю ее долгую историю - жертва насилия. От Батыя до Ленина. В конце-концов, это ощущение стало народным самосознанием. Выразило себя в большой поэзии: "Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу." О черносотенных Думах начала и конца нашего века, о дозволенных государем-императором Союзах "Михаила Архангела" и "Русского народа" и вспоминать не хочется: по юдофобству Россия почти всегда бежала "впереди планеты всей". Можно ли ощущать себя "невинной жертвой без "козлов отпущения"?!. Если уж не евреи, то виной всему, конечно, татары или "англичанка" как иронизировал еще Чехов. Партийная газета "Правда" времен клинического советского юдофобства такого наворотила, что голодная улица по сей день кричит о нацменьшинствах России, чаще всего, так: "Чурки!", "Князья", "Чучмеки"! "Жиды!" Украл русский, он -- вор. Украл еврей -- украл жид пархатый. Они все такие.... Беличье колесо примитивного мышления так и катилось, подгоняемое подванивающим газетным ветром; катится и по сей день! без остановки..."Бей - жидов, буржуев, меньшевиков -эсеров, троцкистов, уклонистов, империалистов, кулаков и подкулачников, "врагов народа", Запад, НАТО, лиц кавказской национальности, чеченцев, жидов-олигархов...( Ненужное зачеркнуть). Бей (кого-никого) спасай Россию!. Давным-давно эта немудрящая формула стала расхожим стереотипом, шаблоном уличного кликушества... Главная беда России дураки и дороги - не мной это придумано. Только сильный и зрелый народ способен принять другой народ и поднять его до себя, - принять, обогатившись... Мещанство, особенно, если оно во власти, и чужое погубит, и свое сгноит. Кому неясно теперь -- избиение целого народа не может быть этим народом прощено и забыто. Нужны новые подходы к "заминированным" советским злодейством народам. Как к "наказанным народам" -- высланным из своих городов и аулов на смерть и муки, так и жестоко и многолетне в собственном доме дискриминированным. Россия довела свое собственное еврейство до того, что многие русские евреи почувствовали себя людьми безысходно ущемленными. Именно от этого и бежали из своего отечества... Способен ли кто из нас, литераторов, сфокусировать в глазах читателя опасность неразвитого, примитивного мышления улицы, бездумной толпы, которой в новой России судьба стать весомой частью "электората"?! ... Способен ли кто остановить сползание измордованной "демократической" России к имперской спеси, к большой крови? Господа хорошие! Как воздух, нужен России талантливый политолог. Мудрый и страстный политолог, который, в отличие от печального юмориста Игоря Свинаренко, не сдастся на милость быдла или "общественного бессознательного", как любят говорить ныне газетчики. И найдет в своем народе людей, которые считают, "извините за выражение, чучмеков, чурок и жидов" равноправными соседями и братьями, кто бы и как на них не натравливал. И потому начнут долгий, терпеливый, не на короткую кампанию рассчитанный процесс и з л е ч е н и я обиженных временем, сбитых с толку земляков. Растолковав им хотя бы то, что, в свое время, предстало передо мной, мальчишкой, в виде нервного, примятого редакторскими зубами красного карандаша... Тут, на мой взгляд, самое время для короткого эпилога... Увы, его еще нет. Его напишет Владимир Владимирович Путин. Если им запланирован мир, - уточню я в первую годовщину президентства Путина, - а не усердно предлагаемый ныне россиянам наркотик великодержавия, ведущий и к непрекращающимся малым войнам и, не дай Бог! к большой...  * ЧАСТЬ 2. "ХОЖДЕНИЕ В ШТРАФНИКИ". ПАРИЖСКИЙ ТРИБУНАЛ. О МОИХ ДУШЕВНЫХ ДРУЗЬЯХ - ЕДИНОМЫСЛАХ. Иду на вы! Григорий Свирский глазами непосредственных свидетелей, российских литературоведов и критиков. Григорий Свирский: Я полагал, что "ШТРАФНИКИ" и были моим "казачинским порогом". Однако Енисей, река, особенно при низкой воде, порожистая. Тут же угрожающе вырос своими острыми гранями и второй... Правда, от него можно было уклониться. Я не стал." БЕНЕДИКТ САРНОВ: "... Столкнувшись с невозможностью пробиться своими книгами к читателю, Свирский не смог, как это стало естественно для многих его собратьев по перу, уйти в "подполье"... Позиция "внутреннего эмигранта" была не для него. И он упорно, настойчиво, не обращая внимание на полученные синяки и шишки, продолжал биться лбом о стену: писал письма во все инстанции, выступал на собраниях. Сегодня это трудно себе представить, но тогда - ох, какое это непростое было дело- выступить на большом собрании и сказать вслух все, что думаешь. Писатель Борис Балтер, человек большого личного мужества, выводивший в 41-ом из окружения полк, говорил мне после выступления на одном таком собрании, что подниматься на трибуну ему было страшнее, чем подыматься в атаку, Григорий Свирский поднимался на эту трибуну не раз. Одно из его выступлений я хорошо помню. Большой зал Центрального Дома литераторов был переполнен... В президиуме сидел важный гость: секретарь ЦК КПСС... Не стану пересказывать речь Григория Свирского, тем более, что она уже опубликована, с опозданием ровно на четверть века (журнал "Горизонт", 1990 N╟3) Приведу из нее только небольшой отрывок: " ... Как-то шли по Осетии с группой альпинистов и туристов. В одном из селений подошел к нам старик и сказал: "Мы приглашаем вас на свадьбу. Вся деревня будет гулять; а ты, он показал на меня, не приходи!" И вот я остался сторожить вещи группы. Сижу, читаю книжку и вдруг вижу, улица селения в пыли, словно конница Буденного мчится, меня хватают и тащат. Жених и невеста кричат: " Извини, дорогой! - Меня притаскивают на свадьбу, наливают осетинскую водку арака в огромный рог и вливают в меня. Я спрашиваю моего друга, что произошло? Почему раньше я получил "персональное неприглашение", а сейчас потчуют, как самого дорогого гостя? Оказывается, мой друг спросил несколько ранее старика и тот объяснил гордо: "Мы грузинов не приглашаем!" Мой друг объяснил, что я не грузин... Тогда старик закричал, что только что кровно обидел человека, и он, этот человек, будет мстить. И вот вся свадьба чтобы не было мести, сорвалась - и за мной... На другой день старик приходил узнать, простил ли я его за то, что он принял меня за грузина... Когда кончился маршрут, мы спустились в Тбилиси. Вечером вышли гулять. Подходят два подвыпивших гражданина и что-то говорят мне по грузински. Я не понимаю. Тогда один размахивается и бьет меня в ухо. Я падаю. Кто-то в подъезде гостиницы кричит: "Наших бьют!" - альпинисты выскакивают из гостиницы и начинается потасовка. И вот мы в милиции. Идет разговор по грузински. И вдруг ударивший меня кидается к столу дежурного, разглядывает мой паспорт и идет ко мне со словами: "Извини меня, мы думали, что ты армяшка, из Еревана. Идем, будем гулять". Я едва от них отбился. В нашей группе альпинистов половина была из Прибалтики. Они прекрасные спортсмены. После того, что произошло, мы сблизились. Но когда они о чем-то говорили, и мы подходили - они замолкали, а когда я спросил в чем дело, мне ответили: "Ты же русский!" Когда приехал в Москву, узнал, что меня не утвердили в должности члена редколлегии литературного журнала, потому что я еврей..." Как видите, история была лаконичная, но - емкая. Она с разительной наглядностью представила картину уже тогда сложившихся болезненных межнациональных отношений, тщательно прикрываемую парадными лозунгами... В той речи Свирский впервые сказал вслух и о черносотенцах в рядах Союза писателей СССР. Речь писателя неоднократно прерывалась аплодисментами... Однако несмотря на "хеппи энд" именно с этой речи начались все последующие неприятности Григория Свирского. Сперва от него потребовали, чтобы он отрекся от своих слов, как от клеветнических... Потом перестали печатать... Короче говоря, очень скоро он понял, что нормальной жизни на родине ему больше не будет... А эмиграция тогда для российского инакомыслящего - отнюдь не только еврейской национальности - возможна была только в одну страну: в Израиль... Услыхав, что Свирский уехал из Израиля в Канаду, многие его московские приятели говорили: - Ничего удивительного! Такой характер! Такой вот взрывной, ершистый, неуживчивый человек! Доля истины в этом, конечно, есть. Но тут необходимо одно небольшое разъяснение. Главным свойством этого неуживчивого характера, я бы сказал, первопричиной этой неуживчивости была не какая-нибудь там склочность его натуры, а основополагающая черта его личности, для обозначения которой я не могу подобрать никакого другого слова кроме старомодного, уже почти вышедшего из употребления: донкихотство... (Предисловие Б. Сарнова к первому изданию в Москве романа "ПРОРЫВ", 1992.) Насколько известно, - добавлю от себя, как составитель "странички", по намеченным Григорием СВИРСКИМ этническим границам, границам стойкой неприязни одного народа к другому, порой перерастающей в ненависть, и раскололся спустя четверть века нерушимый Советский Союз. История, таким образом, свидетельствует, что русский писатель Григорий Свирский отнюдь не был Дон Кихотом, каким его считали опасавшиеся за его жизнь советские литераторы, задаривая коллегу чугунными и деревянным Дон Кихотами. Теперь уж ясно, что он выступил с крайне рискованным для него пророчеством, сбывшимся с абсолютной точностью. Еще все можно было бы в нашей многонациональной стране исправить, если бы...Увы! Судьба пророков во все века известна. ЕФИМ ЭТКИНД: "... Что такое высшее ораторское искусство? Это искусство сказать все и не попасть в Бастилию в стране, где не разрешается говорить ничего" Аббат Гальяни. Письмо от 24 сентября 1774 года. Этим эпиграфом начал свое предисловие к лондонскому изданию "На Лобном месте" Е. Эткинд. "... Григорий Свирский знал, на что идет, говоря своим собратьям правду безо всяких обиняков. Заявляя открыто, что в наступившем 1968 году писатель "принижен, ограблен в самом главном - в праве выступать со своими сокровенными мыслями и чувствами..." Да, Свирский еще и потому вправе, что не дожидался безопасности, а начал свою речь - под огнем. Там, где хозяин в зале - генерал госбезопасности Ильин, где улюлюкает черная сотня, там не до риторики; эти обстоятельства "не читки требуют с актера, а полной гибели всерьез". В своей книге Свирский с восхищением говорит о подвиге Константина Паустовского, Владимира Померанцева, Александра Галича, Виктора Некрасова... Я назову еще Григория Свирского: копию его речи читали во всех концах Советского Союза и радовались не только мужеству оратора, но и победе справедливости..." АЛЕКСАНДР БОРЩАГОВСКИЙ: "... Свирского изгоняли, выталкивали из страны, которую он так мужественно, смело отстаивал на фронте. Изгоняли цинично и жестоко, по испытанной уже тогда методе травли и клевет, а он от деда-прадеда, от суровых испытаний фронта не так был скроен, чтобы терпеть унижения. Свирский уехал. Канул в чужой мир. Оказался там - безъязыкий, в самых трудных условиях существования. Мелькали годы (или влачились жестоко!), и все чаще возникали свидетельства его упорного писательского труда, вопреки всем сложностям и скитаниям по странам и континентам. Изредка мы прочитывали его книги, изданные в Лондоне и Нью-Йорке, в Париже и в Монреале, в Израиле и в Японии, книги на русском и переведенные с родного русского на многие языки мира. Но вот московское издательство "КРУК" выпустило его трилогию "ВЕТКА ПАЛЕСТИНЫ. Еврейская трагедия с русским акцентом"... События трилогии не замкнуты рамками одной семьи или рода, и главное в ней нe национальная проблематика, а жизнь и судьба мира, будущее которого может быть благополучно только в общности, а не в религиозном противостоянии.. А только что вышла из печати и новая книга Григория Свирского "На Лобном месте, литература нравственного сопротивления". Книга эта - поистине уникальна... Она адресуется прежде всего... людям мыслящим, способным к восприятию глубинных процессов литературы". Александр Борщаговский. "Вечерний Клуб" N╟28, 16 июля 1998. Григорий Свирский: Но это произошло через четверь века. А тогда... Цензоры от страха обезумели. Набор всех моих книг был за одну ночь, во всех типографиях СССР и ГДР, рассыпан. В Лейпциге рассказ "Король Памира" о пограничном шофере выдирали из стотысячного тиража по листочку... В Москве заново проверяли новые издания: не упомянут ли где опальный?.. Не проскочило ли имя? "Григорию Свирскому перекрыли кислород", - академически спокойно заключил в своих недавних мемуарах бывший зам. Министра КГБ СССР. Документ ЦК КПСС от января 1972 года об изгнании Григория Свирского из страны уже известен читателю из биографии писателя. Повторим здесь - для истории - лишь имена государственных сатрапов, изгнавших русского писателя из России, за которую он воевал: Председатель КГБ: Ю. Андропов Секретари ЦК: М. А. Суслов, А. П. Кириленко, П. Н. Демичев, И. В. Капитонов, А. Н. Шелепин, К. Ф. Катушев. Немало мне попортил нервы мой старый друг и наставник АЛЕКСАНДР БЕК, замечательный человек и писатель. Когда ЦК запретило все мои книги, и я понял, что пора уезжать, он при каждой встрече предупреждал: "Гриша. Тебя никогда не выпустят. Если ты тут говорил такое, что же ты скажешь там?!" Когда, наконец, овир выдал мне "разрешение", и я купил билет на самолет Москва-Вена , естественно, тут же позвонил исстрадавшемуся добряку. Александр Бек примчал тут же (жили рядом), повертел мой билет и заключил твердо: "Не выпустят!! Гриша, я пережил гибельный 37-ой год, я их хо-ро-шо знаю?." - А - билет?!! - Гриша, мы тебя проводим, помашем ручками, но что им мешает посадить самолет в Киеве? Парижский трибунал. Документы международного процесса против национальной политики СССР... (март-апрель 1973 года) ПОД СУДОМ ТРИБУНАЛА СОВЕТСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ АНТИСЕМИТИЗМ. Свидетели обвинения Лауреат Нобелевской премии Президент Рене КАССЕН, Главный раввин Франции КАПЛАН, писатель Григорий СВИРСКИЙ и другие. РАСИСТСКАЯ ФАЛЬШИВКА ИЗ СОВЕТСКОГО СОЮЗА. Советское Информационное Агентство в Париже уличено в преступном распространении ложных сведений. Пытаясь обличить политику Израиля, журнал "СССР" -- орган Советского Посольства в Париже опубликовал клеветническую статью -- "Школа мракобесия", на основании которой ЛИКА (международная лига по борьбе с антисемитизмом и расизмом) вызвала на суд редакцию указанного журнала с обвинением в пропаганде расовой ненависти. Адвокаты ЛИКА-- Роберт Бадинтерн и Жерар Розенталь прибегли при этом к сенсационному свидетельству писателя Григория Свирского -- участника второй мировой войны в рядах Советскою Армии. (L'Express, 2-8 апреля 1973 Париж) "В СССР ВЕЛИКОДЕРЖАВНЫЙ ШОВИНИЗМ ОКАЗАЛСЯ СИЛЬНЕЕ УЧЕНИЯ МАРКСА" Русский писатель Григорий Свирский... против господина ЛЕГАНЬЕ -- главного редактора журнала "СССР", издаваемого Советским Информационным Агентством в Париже. Возможно, что читателям газеты "Le Monde" уже известно содержание бичующей речи Свирского против цензуры, произнесенной на собрании советских писателей 16 января 1968 г., речи, из-за которой Свирский был исключен из Коммунистической партии три месяца спустя (см. Le Monde от 28 и от 29 апреля 1968 г.). Но отметим при этом, что он протестовал уже тремя годами ранее против государственного антисемитизма и угнетения национальных меньшинств, и что на западе этот протест остался незамеченным..." ("Le Monde". 8-9 апреля 1973) НЕСЛЫХАННОЕ ДЕЛО ВО ФРАНЦУЗСКОМ СУДЕ Бюллетень Советского Посольства в Париже опубликовал антисемитскую статью, пользуясь материалами, опубликованными в царской России в 1906 году. "Французская пресса еще никогда не публиковала столь антисемитского текста" -- вот общее мнение всех французских газет no поводу статьи "Израиль -- школа мракобесия", напечатанной в журнале "СССР" -- органе Советского Посольства в Париже. Под предлогом обличения политики Израиля эта статья является в действительности клеветой на весь еврейский народ на основании злостно искаженных текстов религиозных книг... Процесс является первым в истории применением закона от первого июня 1972 года. На приговор суда, который будет вынесен в будущий вторник в семнадцатой камере Парижского Гражданского Суда, отзовется с волнением все общественное мнение Франции, т.к. причиною дела является поступок, вызывающий чувства презрения, стыда и недоумения, -- так пишет о процессе Парижская газета "Ле Монд". Надо отметить, что все это грязное дело нас многому научит, и что его следует принять всерьез по двум важным причинам: Первым делом из-за источников пропаганды, а во-вторых -- из-за тех комментариев к процессу, которые были опубликованы в Бюллетене "СССР" 21 марта,через шесть месяцев после появления статьи "Израиль - школа мракобесия". Дело касается странных "пояснений", которые не разъясняют, а только затуманивают сущность дела. Утверждая, что "Бюллетень" вовсе не занимался антисемитской пропагандой, и, признавая "недопустимыми" обобщения, явствующие из статьи, вызвавшей процесс, автор "пояснений" заявляет, что в тексте "Израиль - школа мракобесия" все якобы основано на оригинальных текстах еврейских религиозных писаний. Но случилось неожиданное и почти театральное событие: на суд явился писатель Григорий Свирский, бывший авиатор Советской армии, с доказательствами того, что антисемитская статья, опубликованная органом Советского посольства в Париже, ничуть не использует какие-либо религиозные материалы, а точно копирует отнюдь не религиозную книгу некоего Россова, опубликованную в Санкт-Петербурге в 1906-ом году перед кровавыми погромами на юге России. Название книги -- "Еврейский Вопрос". Под главным заголовком красуется следующая надпись: "О невозможности предоставлении полноправия евреям". Но сравним оба текста -- старый и новый: -- Текст советского бюллетеня "U.R.S.S.", Paris, 22.9.19/2, р. 9. {Перевод с французского) Текст черносотенца Россова (Санкт-Петербург. 1906), стр. 15. 1) "Мир принадлежит сынам всемогущего Еговы, причем они могут пользоваться любой маскировкой. Все имущества инаковерующих принадлежат им лишь до времени, до момента их перехода во владение "избранного народа". А когда избранный народ станет многочисленнее всех других народов, "Бог отдаст их ему на окончательное истребление"." 1) "Мир, по учению Шулхан-Аруха, должен принадлежать евреям и они, для удобства обладания этим миром, могут надевать на себя "какие угодно личины". Собственность "гоев" принадлежит им только временно, до перехода в еврейские руки. А когда еврейский народ будет превышать численностью другие народы, то "Бог отдаст им всех на окончательное истребление". 2) "Вот конкретные правило, определяющие отношения иудеев ко всем другим людям, презрительно именуемых ими "гоями", "акумами" или "назореями". 2) "Вот буквальные правила из некоторых параграфов "Шулхан-Арука", опредепящие отношения евреев к гоям, акумам или наза-реям (эти названия означают христиан-иноверцев)." 3) "Акумы не должны считаться за людей" (Орах-Хайим, 14,32, 33. 39,55,193) 3) "Акумы не должны считаться за людей" (Орах-Хайим, 14, 32, 33,39,55,193). 4) "Иудею строго запрещается спасать от смерти акуна, с которым он живет в мире." 4) "Еврею строго запрещается спасать от смерти (положим-утопает) даже такого акума, с которым он живет в мире." 5) "Иудею воспрещается лечить акума даже за деньги, но ему дозволяется испытывать на нем действие лекарств." (Иоре-Дея, 158). 6) "Когда иудей присутствует при кончине акума, он должен этому радоваться." (Иоре-Дея, 319,5) 5) "Согласно с этим, запрещено еврею лечить акума даже за деньги, но "дозволено испытывать на нем лекарство -- полезнс ли оно" (или вредно?). (Иоре-Дея) 6) "Когда еврей присутствует при смерти акума, должен радоваться такому событию" (Иоре Дея, 340,5) [b]7) "Уделять что-нибудь хорошее акуму или дарить акуну что-нибудь является великим святотатством. Лучше бросить кусок мяса собаке, чем дать его гою." 7) "Уделить что-нибудь хорошее на долю акума или дарить что-нибудь акуму считается больший грехом. Лучше бросить кусок мяса собаке, чем дать его гою". Хошен-га-мишнсп-, 156, 8) "Однако, дозволяется давать милостыню бедным акумам или навещать их больных, чтобы они могли думать, будто иудеи их добрые друзья. (Иоре-Дея," 151,12) X. Мишнат, 156, 7). "Однако можно иногда подавать милостыню бедным акумам или навещать их больных, чтобы они могли думать, будто еврей-хорошие друзья для них". (Иоре-Дея 151,12) ---------------------------------------------------------------- Подобные отрывки, как читатель увидит из сопоставления на следующих страницах оригиналов, идентичны не только по духу, концентрации ненависти, не только по содержанию и стилю, но даже по расположению цитат. И черносотенец Россов, и "Бюллетень" Советского посольства цитируют "древние источники", к примеру, в таком порядке: "Орах Хаим", 14, 32, 33, 55, 193... Слова "древние источники" взяты в ковычки, потому что и Россов и "Бюллетень СССР" цитируют не сами древние тексты, а их перевод на русский, сделанный известным России черносотенцем Шмаковым. Шмаков не только перевирал оригинал, но и добавлял от себя целые абзацы. Скажем, в древнем тексте сказано (Закон N╟1): "... даже отдавать под заклад или на хранение акуму верхнее платье с кистями (т.е. предмет культа. Г.С.) воспрещается, за исключением разве того случая, когда оно дано на короткое время." В переводе Шмакова добавлено: нельзя отдавать, т.к. "акум может обмануть еврея, говоря, что он тоже еврей. Если бы тогда еврей доверился ему и один отправился бы с ним путешествовать, то акум убил бы его." Закон N╟2: "Все, что еврею по обряду необходимо для богослужения, как, например, упомянутые выше кисти и т.п. может изготовлять только еврей, а не акум". Шмаковым добавлено: "...акумы же не должны рассматриваться евреями, как люди"... И сноску приписал Шмаков, чтобы не сомневались: "Шулхан Арух, Орах Хаям, 14, 1." Фальсификация Шмаковым древних текстов исследована многими учеными, в том числе Н. А. Переферковичем (изд. "Разум", С. Петербург, 1910 г.). Автор статьи в "Бюллетене СССР", как видим, в самые древние тексты даже не заглянул. Опирался исключительно на Россова, который, в свою очередь, исходил из "новейшего перевода" Шмакова. вдохновителя большинства кровавых погромов в России начала века. Г.С. Приведенные отрывки достаточно красноречиво указывают на то, какими источниками пользовалось Советское посольство в Париже. При этом следует заметить, что в вопросе пропаганды расизма существуют и другие аспекты, находящиеся в силу вещей вне компетенции французского судопроизводства. Статья "Израиль - школа мракобесия" была опубликована, как известно, 22 сентября 1972 года, но другие подобные тексты, также якобы почерпанные из "религиозных источников" и содержащие те же едва измененные фразы Россова были напечатаны по инициативе "Агентства Печати Новости" одновременно в Лондоне и в Риме (в первом случае 11 октября 1972 года, а во втором случае -- 12 октября того же года). Неважно, писал ли эти тексты Занденерг в Париже, Хабибеллин в Лондоне или Ребров в Риме, -- все равно их автора зовут совсем иначе,... -- важно то, что судебное дело в Париже по всей вероятности нарушило чьи-то планы организации антисемитской агитации крупного международного масштаба. Недаром господин Бодинтер, адвокат Общества ЛИКА, заметил в связи с процессом: "Грустно, что подобное дело исходит из России и радостно то, что осуждение происходит во Франции"... "Все это служит распространению темной и дикой ненависти к евреям. Этим отвратительным делом заняты не только негодяи из "Черной сотни"... миллионы, миллиарды рублей уходят на это дело отравления народного сознания"... Автор этого текста -- Ленин. И грустно, что Советский Союз учится теперь не у Ленина, а у Россова." ("Le Soir", 22-24 апреля 1973) "... Доказательства вызвали сенсацию. Виднейшие французские газеты опубликовали выступление Свирского на суде. "У антисемитов нет воображения" -- писала газета "Ле Монд..." "Интересно отметить поведение коммунистической газеты "Юманите". Она опубликовала отчет о суде, но без свидетельских показаний Свирского." ("Давар". 29.4.73 г., Израиль.) Из официальных документов Парижского Трибунала (март-апрель 1973 г.) (Перевод с французского) ДЕВЯТАЯ СТРАНИЦА ОТЧЕТА О СУДЕБНОМ СЛЕДСТВИИ "В ходе процесса Суд принял во внимание следующие соображения и обстоятельства настоящего дела: Ложное утверждение статьи бюллетеня "СССР" о том, что "иудеи" не считают людьми инаковерующих, ложное утверждение, которое порождает ненависть к еврейскому народу и способствует исключению евреев из общества других людей, свидетельства и доказательства того, что расовая клевета являлась уже неоднократно стимулом преследований и массовых убийств". Заявление Рене Кассена, Нобелевского лауреата, о том, что Советский Союз подписал в 1965 году Декларацию Прав Человека и Гражданина и Акт соглашения о борьбе с дискриминацией". Заявления Григория Свирского и его доказательства того, что статья, опубликованная в журнале "СССР", есть ничто иное, как едва измененная копия книги Россова, изданной в Петербурге в 1906 году перед началом серии погромов, под названием "Еврейский Вопрос". Заявления Гастона Моннервиля, обратившего внимание Трибунала на то, что т.н. "Си