ию требовали -- правды... Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам. Первой подняла голову публицистика -- литературная разведка, шедшая впереди фундаментальной прозы. Проза требует времени. Публицистика -- как камень на дороге. Преодолей, писатель, страх да метни. "Булыжник -- оружие пролетариата" -- эти слова начертаны на постаменте одного из "шедевров" социалистического реализма -- скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником. И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному "камнеметанию". "Оружие пролетариата" стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться... Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим "оружием" отчаяния... Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед... В один из смутных дней 54-го года я пришел в "Литературную газету" со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма. Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи... Я закончил ее в самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале "Партийная жизнь", в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата -- закон. Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой... Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен. Но однажды один из сотрудников "Литературной газеты" взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а -- доложить на заседании редколлегии. И -- время было неясное -- никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор. Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья -- нужная, правильная, но... лучше ее написать не на материале Московского университета -- это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, -- а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием. Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу. В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок. Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный. В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ. Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса-- Энгельса-- Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности... Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий. Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли. Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал. Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал... Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: -- Нет, не читал! Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул: -- А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!.. Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение... Тем более -- руководящее... Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, -- без собственных раздумий о содеянном... Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой -- умные люди. Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных... Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось "отсебятиной", а -- не дай Бог! -- новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось "вражеской вылазкой". Врагов, разумеется, уничтожали, а оставшиеся более уж не выползали из раковины "расхожих слов". Никогда... С тех пор сменилось, по крайней мере, шесть поколений студентов. На первый курс они приходили пытливыми юнцами с тысячью "почему" на устах; а к концу пятого курса, лишенные возможности искать, сравнивать, вскормленные, как деревенские младенцы, жвачкой и успокоенные "пустышкой", приобщались к наукообразному пустословию. Мозг засыпал... Честный Подгаец и миллионы таких подгайцев во всех углах СССР даже и не догадывались, что они жестоко и преступно обмануты. Их обезоружили, связали по рукам и ногам. Статья вызвала панический ужас даже у того, кто меня поддерживал. Однако отступать было поздно, и о ней доложили заместителю главного редактора "Литературки" Виталию Озерову, впоследствии главному редактору теоретического журнала "Вопросы литературы" (в обычном сокращении -- ВОПЛИ...). Старый "правдист" и шеф советских критиков Виталий Озеров не колебался ни минуты. "Отучают думать? Даже проблема такая еще не созрела", -- заявил он, глядя в пустой угол. Помнится, я вспылил: "Знаете что, -- сказал я ему, -- мы дрожали от страха тридцать лет. Может, вы найдете в себе силы преодолеть страх. Если не вы, то кто?" Старый правдолюб покраснел и, взяв статью, решительным почерком наложил резолюцию: "В набор!" -- и взглянул на меня просветленным взором. Однако набранную статью он поставил в номер, когда дежурил но он сам, а главный редактор, ныне покойный. Поскольку о покойном по старой русской традиции, говорят либо хорошо, либо ничего, скажу только, что тот перечеркнул статью красным карандашом жирно, с нажимом, а правдолюб Виталий Озеров развел руками: вот, мол, хотел быть смелым и честным, увы!.. Спустя несколько дней я получил повестку: явиться в отделение милиции на улицу Сретенка, в комнату No 7. Пришел, недоумевая, в отделение милиции. У стойки дежурного матерились пьяные женщины, отвратно пахло блевотиной; меня тут же проводили в отдаленную комнату, где поднявшийся навстречу мне молодцеватый, с комсомольским румянцем на всю щеку старший лейтенант сказал мне учтиво: "Мы не милиция. Мы -- государственная безопасность..." И затем часа четыре дотошно выспрашивал меня, с кем я дружу, у кого бываю, что пишу и что думаю. Я уже знал, чем оборачивается учтивость следователей, хотя время было не расстрельное. Я назвал двух самых ортодоксальных своих знакомых, которым вместе около 150 лет. И замолчал. Вздохнув, он спросил, зачем я бываю в доме такого-то... там бывают бывшие лагерники, люди раздраженные, больные. Они не всегда отвечают за свои слова, а вы-то отвечаете. Я ничего не понимал. Старший лейтенант ушел, вернулся с какими-то грузными людьми в штатском, те долго разглядывали меня, наконец один из них протянул отеческим тоном: "И биография у вас вроде чистая, и друзья, по нашим сведениям, хорошие. Отчего ж вы такое пишете?.. Отучают думать... А? Прямо фантастический роман. Смо-отри, парень!.." Оставалось одно -- жаловаться. Но куда можно жаловаться, скажем, на главного редактора "Литературной газеты", под рукой у которого белая кремлевская "вертушка"? И вот я сижу перед бывшим секретарем Союза писателей, а теперь работником ЦК партии Дмитрием Поликарповым, который одним словом останавливал ротационные машины, кромсал или хоронил статьи: с ним тотчас согласовывали все важное; редакторы боялись его обморочно. Он прочитал внимательно и сказал, что у него никаких возражений нет, но... не может же он, ответственный работник ЦК, принуждать главного редактора "Литературной газеты" печатать то, чего тот не хочет. Теперь литературой руководят сами писатели... И взглянул на меня, как и Виталий Озеров, -- святыми глазами. Выбрел я из его кабинета измученный, придавленный ханжеством, как могильной плитой. Двинулся по коридору, держа в одной руке пропуск на выход, в другой -- газетную полосу с оттиском похороненной статьи. Коридор длинный, я брел, читая, по привычке горожанина, все, что попадается на глаза. Какие-то фамилии. И вдруг под синим стеклом надпись: "Главный редактор журнала "Партийная жизнь". "Раз уж я тут, -- мелькнуло у меня, -- почему не постучать?" Решившись, постучал. Главный редактор взял полосу в трясущиеся от старости руки и, видно, от того, что это была не просто рукопись, а газетная верстка, сразу начал читать. Прочитав, снял очки и сказал совершенно немыслимое: "Вы даже не представляете себе, как нам нужна такая статья..." Признаться, от неожиданности я просто обалдел. А он продолжал деловито: "Дадим в следующем номере. Засылаю в набор!.." Тут уж я струхнул. Полтора года прошло с той поры, как я ее написал. Может, там, в Одессе, кто помер. Или что изменилось. Надо взглянуть! -- Пожалуйста, -- сказал он. -- Можете вылететь в Одессу сразу? Чтобы материал успел в номер? Забронировали, по звонку из ЦК, место в самолете. Забронировали одно, а оставили, на всякий случай, четыре. Еду я, как купец из пьесы Островского, один в четырех каретах. И тут я стал свидетелем метаморфозы, крайне важной для понимания морали эпохи. Всего полтора года назад я был в Одессе с командировочным удостоверением "Литературной газеты". Подружился со многими. И вот я снова пытался вступить с людьми в дружеские отношения, возникшие тогда. Не тут-то было!.. Со мной говорили так, словно я мог во время беседы выстрелить в живот. Меня боялись. Откровенно. Цедили по слову... В чем дело? Я понял не сразу. Да ведь у меня был на этот раз совсем другой мандат. Большие красные буквы сверху: ЦК КПСС. Снизу помельче: "Партийная жизнь", орган ЦК КПСС. Я был уже не просто человеком. Я был... оттуда. Лицом, с которым не полемизируют и... не откровенничают. Я вдруг ощутил воочию, что лица, прибывшие оттуда, как правило, подлинного положения постичь не могут. Они слышат лишь то, что им хочется услышать. По сей день помню застывшие студенистые глаза ректора университета, заикание директора областного издательства. В глазах ректора леденел страх, опасность проговориться. Это было мучительно. И смешно, и ужасно одновременно. И вот статья появилась в киосках Москвы. Название кто-то из секретарей ЦК, членов редколлегии, заменил. Кафедру марксизма из заголовка стыдливо убрали. Оставили лишь в тексте. Теперь она называлась более академично: "Так воспитывается бездумье". Да добавили последний дежурный абзац: "партийная организация обязана"... "партийная организация призвана..." Так появилась в официозе ЦК совершенно невозможная статья о том, что на кафедрах марксизма-ленинизма, диамата и политэкономии, на всех сугубо партийных кафедрах годами и десятилетиями отучают думать. На то, чтобы эти несколько страничек увидели свет, я потратил два года жизни. От булыжника, брошенного отчаянием, зазвенело несколько сонных окон. Только и всего. Никто не мог понять, как смогли "прорваться" в печать мысли столь еретические. Более всех, признаться, изумлен был я. А дело-то было простое. Журнал вышел в конце декабря 1955 года. Полтора месяца оставалось до антисталинского XX съезда партии, и до самого тупого школьника дойдет, как поется в песне Галича: "Оказался наш отец не отцом, а сукою..." Съезд открыли зимой, в самом начале 56-го года, и они, работники Серого дома ЦК, уже знали о том, что готовится. Торопились попасть в ногу... Я этого еще не знал. Как и вся страна. А они -- знали. Ни полумесяцем раньше, ни полугодом позже такая "крамола" уже не могла увидеть света. Была бы объявлена клеветнической и антипартийной... Каково-то большой прозе, несущей в недрах своих ту же тему и создаваемой годами! Могла ли она прорваться к читателю"? Илья Эренбург, Владимир Померанцев, Ольга Берггольц первыми метнули в палачей тем, что оказалось под рукой. Ждать было нельзя. За ними устремилось и наше поколение -- солдаты, пришедшие с войны. Публицистика отвоевала, еще до XX съезда, небольшой плацдарм. Приходилось, как видите, харкать кровью, чтобы донести до людей хотя бы крупицу правды. ... В этой атмосфере ожиданий и страхов, скрытого противоборства и открытых угроз московская писательская организация начала готовить свой выстраданный сборник "Литературная Москва", составивший целую эпоху в духовной жизни России. 5. КНИГИ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА "ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА", том 1 1956 год можно назвать антисталинским лишь условно. Он продолжался со второй половины февраля, т. е. окончания XX съезда партии, когда закрытый доклад Хрущева открыл всему свету глаза на "вождя и учителя", до 30 июня 1956 года, когда ЦК начал бить отбой... Анастас Микоян вскричал вскоре на собрании московской интеллигенции: "Вы хотите раскачать стихию?!." Тем не менее литература слово свое сказать успела. Первой привлекла всеобщее внимание "Литературная Москва". Огромный том, в который не вошла и треть подготовленного материала. "Литературная Москва", запрещенная после выхода 2-й книги, стала не только вехой в общественно-литературной жизни России. Она была взлетом литературы и взлетом героическим, осуществленным ценою многих потерь. Главными из потерь были ранняя смерть писателя Эммануила Казакевича, у которого после разгрома "Литературной Москвы" более не осталось никаких надежд, и долгая блокада и болезнь поэта и прозаика Александра Яшина, -- Яшин ушел в могилу несломленным, и похороны его на вологодском деревенском кладбище, под плач и причеты нескольких северных деревень, прозвучали как похороны последнего крестьянского заступника... Однако все это было позже. А тогда, в начале 56-го года, перелистав только что подписанный к печати 1 том, я с радостью увидел, что в его редколлегии -- Константин Паустовский, ранее избегавший открытых столкновений с властями, и Эммануил Казакевич, которого, оказывается, не забили насмерть, и он, по крайней мере как редактор, снова ринулся в бой. Рядом с Паустовским и Казакевичем, плечо к плечу, Александр Бек, Вениамин Каверин, Владимир Рудный, герой войны, морской офицер. Наконец, Владимир Тендряков. О каждом из них я уже говорил или буду говорить. Ибо каждый из них -- это веха в русской литературе послевоенного времени. Или, как Рудный, веха пробуждающейся общественной жизни. При подготовке 1 тома не обошлось без доморощенной дипломатии, этакого легкого политеса... Когда редколлегии предлагали что-либо бескомпромиссное, взрывное, она откладывала в сторону, говоря: "Нет-нет! Это не для первого номера! Зачин должен быть почти безоблачным, без острых углов, безобидно-круглым... Нас не должны испугаться. Иначе тут же запретят..." "Пусть привыкнут к нам, увидят, что мы не бунтари, не соловьи-разбойники, а вот тогда уж..." ... Первый том был действительно без острых углов, округлым. Тяжелым и круглым, как... пушечное ядро. Кое-кто шарахнулся от него, как шарахаются от пушечного ядра. Дело в том, что и в первом, приглаженном томе среди гигантской кучи "должностного навоза" -- статей ответственных фигур, вроде К. Федина, пустых стихов Евтушенко и стерильной, хоть и небесталанной, прозы, в том числе и прозы Казакевича, стреноженной соцреализмом (роман "Дом на площади") -- блеснули и жемчужные зерна. Они привлекли к себе всеобщее внимание: тактика выжженной земли свирепствовала в те дни по-прежнему, отдельные публицистические прорывы, о которых я говорил ранее, были скорее исключением, подтверждающим правило. А как же она была выполота и выжжена, литературная нива! В вузах учились все по тому же злосчастному учебнику литературы профессора Л. И. Тимофеева, изданному Учледгизом еще в 46-м году. Из крестьянских поэтов, особо почему-то редких в крестьянской стране, уцелели здесь лишь Исаковский с Твардовским. Да Есенина вернули читателю! Это воспринималось как историческая победа. Треть литературы, самой глубокой по анализу и высокой по мысли, самой талантливой, исчезла из обихода. Нет, теперь ее, по обыкновению, не ругали: ругань привлекла бы внимание. Ее просто не упоминали, отбросили, по сути -- уничтожили. Это была неизменная практика сталинщины, фашистская практика сжигания книг; неважно, в конце концов, сожжены ли книги на площади, под улюлюканье толпы, или тайно, по ночам свезены на бумажные фабрики, где изрублены в лапшу и брошены в огромные чаны; а оставлены только отдельные экземпляры в спецхранилище Ленинской библиотеки, где выдаются только специалистам, по особым документам, но ни в коем случае не учащимся, студентам. Треть русской литературы продолжала оставаться для широкого читателя горстью пепла... , "Литературная Москва" начинала почти сначала. Зазвучали живые ноты, главным образом в поэзии. Она вынесла к читателю -- правду. Всеобщее внимание привлекли стихотворения Маргариты Алигер и Николая Заболоцкого, вернувшегося из концлагеря, больного, измученного смертельно. В стихах Маргариты Алигер ожила правда о войне, которая после первых книг Казакевича и Некрасова словно умерла. Есть в восточной Сибири деревня Кукой, Горстка изб над таежной рекой. За деревней на взгорье поля и луга А за ними стеною -- тайга... В сорок первом, когда наступали враги, Проводила деревня от милой тайги Взвод отцов и мужей, взвод сибирских солдат... Ни один не вернулся назад! ...Не играют тут свадеб, не родят детей, Жизнь без всяких прикрас, безо всяких затей. Ранним рано кукоевцы гасят огонь, Никогда не играет в Кукое гармонь. Ни вечерки какой, ни гуляния нет, Только вдовья кручина, считай, столько лет... ...Так о чем моя дума, о чем? А о том, что прошли молодые года, Ни согреть никогда, ни вернуть никогда. А о том, что одна у нас доля с тобой, Друг мой сильный и мудрый, деревня Кукой. Советская поэтесса, прославленная и вроде бы благополучная, вдруг пишет, что у нее с деревней Кукой, с убитой врагом деревней Кукой, одна судьба.. А мы с вами знаем, как укладывали под Москвой сибиряков. И не только под Москвой. Стихотворение я ощутил, как сердечный укол. Я запомнил его скорее всего потому, что это был первый глоток воздуха. Позднее слышал стихи и сильнее, и сочнее, но это был первый глоток свежего воздуха в подцензурной духоте. Вот таким же глотком воздуха, явлением правды и поэзии, высокой поэзии, стали стихи измученного Николая Заболоцкого, который после лагеря как поэт почти не печатался, а занимался переводами с грузинского. Жил он под Москвой, вначале без права въезда в Москву, где чувствовал себя хозяином его палач -- руководитель писательского издательства Н. Лесючевский, написавший донос на поэта. Мы опасались, что он уже не распрямится никогда, Николай Заболоцкий, крупнейший русский поэт, притихший в лесном углу. Оказалось, он заканчивал новую книгу стихов. О чем же? Уступи мне, скворец, уголок, Посели меня в старом скворечнике. Отдаю тебе душу в залог За твои голубые подснежники. И свистит, и бормочет весна, По колена затоплены тополи, Пробуждаются клены от сна Чтоб, как бабочки, листья захлопали. И такой на полях кавардак, И такая ручьев околесица, Что попробуй, покинув чердак, Сломя голову в рощу не броситься! Я и сам бы стараться горазд, Да шепнула мне бабочка-странница, Кто бывает весною горласт, Тот без голоса к лету останется... Повернись к мирозданью лицом, Голубые подснежники чествуя. С потерявшим сознанье скворцом По весенним полям путешествуя... Или вот как звучит другое его стихотворение -- "Утро": Обрываются речи влюбленных, Улетает последний скворец, Целый день осыпаются с кленов Силуэты багровых сердец. Что ты, осень, наделала с нами? В красном золоте стынет земля. Пламя скорби свистит под ногами, Ворохами листвы шевеля... "Багровые сердца...", "Пламя скорби под ногами..." А горластый по весне скворец!.. Да он просто потерял сознание! Не к осени с ее "пламенем скорби", а еще к лету... "он без голоса к лету останется..." Увы, это не случайное и скоропреходящее настроение. То же и в "Журавлях": Длинным треугольником летели, Утопая в небе журавли... ...Вытянув серебряные крылья, Через весь широкий небосвод Вел вожак в долину изобилья Свой немногочисленный народ. Но когда под крыльями блеснуло Озеро прозрачное насквозь, Черное зияющее дуло Из кустов навстречу поднялось Луч огня ударил в сердце птичье, Быстрый пламень вспыхнул и погас, И частица дивного величья С высоты обрушилась на нас. Может быть, эти строки дадут представление о том, какие мысли и чувства охватили измученную поэзию на развале веков: для нескольких поколений кончился один век, век террора, и начался новый, позволивший на могилах друзей осмыслить и время, и свое место в этом жестоком и кровавом потоке, которому нет конца... А в те памятные дни... хлынули измученные люди, в мятых кургузых пиджаках, с бескровными губами и горящими глазами. Они спускались, держа чемоданы из фанеры, на перрон Ярославского вокзала. У кого за плечами было 17 лет лагерей, у кого -- 22. И мы не удивлялись тому, что на страницах "литературной Москвы" появились стихи Твардовского "Друг детства" -- новая глава из поэмы "За далью даль", в которой он шагнул навстречу тем, кого не успели добить в лагерях и тюрьмах. Она описательна, эта глава, как многое у Твардовского, -- я приведу несколько строф, чтобы напомнить о том, как встретил Твардовский людей, с которыми потом уже шел -- плечо к плечу -- до самой смерти. Легка ты, мудрость, на помине, Лес рубят, щепки, мол, летят... Но за удел такой доныне Не предусмотрено наград. А жаль... Вот, собственно, и повесть, И немудрен ее сюжет. Стояли наш и встречный поезд В тайге на станции Тайшет. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Кого я в памяти обычной Среди иных потерь своих Как за чертою пограничной Держал. Он, вот он был, в живых. Я не ошибся, хоть и годы И эта стеганка на нем. Он! И меня узнал он. Сходу Ко мне работает плечом... И чувство стыдное испуга Беды пришло еще на миг... Но мы уже трясли друг друга, За плечи, за руки: "Старик!"... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . "Старик!" И нет нелепой муки. Ему ли, мне ль свисток дадут. И вот -- семнадцать лет разлуки, И этой встречи пять минут... Не удалось развести встречные потоки. Даже на страницах литературы... Правда, такое было разрешено лишь Твардовскому. В этой точке, где впервые встретилась официально признанная русская поэзия с лагерным потоком, я бы хотел сказать ценителям русской поэзии, повторяющим мне завороженно: "Политика меня не интересует". Человек в России, живая душа человеческая -- жертва политики. Политика вот уже много веков сапогами солдат и тюремных надзирателей топчет эту живую душу. Потому самая глубокая лирика, чистая лирика современных русских поэтов, как мы видели на примере Николая Заболоцкого, -- это в то же время -- политика. Страх перед политикой, но -- политика... Трус на Руси никогда не бывал большим поэтом. ...Навстречу измученным людям, вырвавшимся из тюрем, постепенно повернулась вся настоящая поэзия. Конечно, и такие известные природолюбы, как Паустовский! Да что там Паустовский! Даже никогда не выглядывавший из русского леса старик Михаил Пришвин, который, казалось, всегда был бесконечно далек от политики, принципиально далек!.. и тот вдруг в своей последней книге "Глаза земли", вышедший посмертно и состоящей из разрозненных наблюдений природы, как всегда, лаконичных, точных, глубоких, и он вдруг, среди наблюдений над травами и зверюшками, начал высказывать такие совершенно несвойственные ему ранее мотивы: "Без регулятора" (зарисовка) "... Излюбленные переулки у московских шоферов -- это где нет регулятора. И каждый держится правила: поезжай куда и как тебе хочется". Если это вырвалось у Пришвина, о котором старики-писатели говаривали, что он всю жизнь тише воды и ниже травы; не осуждая, говорили: такой уж талант, с травой разговаривать, не слыша ничего за ее шелестом; если уж Пришвин написал это свое "Без регулятора", значит, действительно не осталось в современной России ни одной талантливой книги без того, что иные брезгливо называют "политикой". В том же первом номере "Литературной Москвы" есть и рассказ талантливого прозаика Сергея Антонова "Анкета", которого отвращение к политике привело в свое время к тому, что он писал, как я уже упоминал, безмятежные деревенские рассказы... когда деревня вымирала от голода. Этого Сергею Антонову читатель не простил. И он сам себе не простил. И вот здесь, в рассказе "Анкета" он прежде всего выписал образ бездушного руководителя, для которого строка в анкете: "Был на оккупированной территории", строка в те годы порочащая, важнее самого человека... Сергей Антонов казнил сам себя, обращаясь к теме жестокосердия, однако читатель больше не верил ему, забывшему в свое время о людях ради песенной фольклорной строки. О нем на обсуждениях даже не вспоминали, как не вспоминают о чем-то стыдном... ... И все это: и деревня Кукой, и "потерявший сознанье скворец", горластый скворец, ничего не слыхавший о бедах земли, и встреча с другом на станции Тайшет -- все это в так называемой сверхосторожной первой книге. Свидетельстве, как думал милый наивный Бек, их лояльности и законопослушания... Подлинный взрыв, на всю Россию, не заставил себя ждать. Он произошел в том же 56-м году, на исходе терпения сталинистов, насмерть перепуганных венгерским восстанием: 2-я книга "Литературной Москвы" была подписана к печати в декабре 56-го года. 6. ПРОЗРЕНЬЯ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА "ЛИТЕРАТУРНАЯ МОСКВА", том 2-й и последний I Набатный рассказ Александра Яшина Времена изменились за полгода -- изменились решительно: снова, на этот раз в китайском посольстве, Никита Хрущев назвал себя сталинцем. Однако запретители не успели. Книга появилась, и сразу заговорила Россия о рассказе Александра Яшина "Рычаги". Бывший вологодский крестьянин, связанный со своей деревней до конца жизни, обласканный государством поэт, лауреат Сталинской премии, свой, кровный, земляной. Вот уж от кого сталинцы не ожидали!.. Этот рассказ стоил Яшину жизни, во всяком случае, сократил ему жизнь, обрушив на его семью много бед. "Рычагам" Александра Яшина сопутствовали другие произведения, о которых упомяну позднее, -- Юрия Нагибина, Николая Жданова, -- но набатом, заставившим людей поднять голову, прислушаться, а иных -- действовать, звенел и звенел рассказ Яшина. А он прост и, казалось, ни к чему не призывает... Если вы его не знаете, познакомьтесь с ним. Обязательно: в нем сконцентрирована не только беда прошлая, но и нынешняя, да и завтрашняя. Коренная беда России, подмятой произволом. Когда у людей отняли не только право на действие, но и право на раздумье. На мышление. На естественную человеческую жизнь, немыслимую без раздумья о жизни. Нетрудно представить себе, как солдаты становятся рычагами и как их бросают, скажем, на венгров. Солдат давал присягу. Ему приказывают стрелять -- он стреляет. Альтернатива -- военный трибунал или самоубийство. Можно понять, как рычагами становятся партийные чиновники. Они -- рычаги уж по самой должности. За то им бездна привилегий, не говоря уж о двойной зарплате. Они независимость свою продают. Сознательно. Но почему, как становятся рычагами крестьяне, сама народная толща -- об этом не говаривали на Руси давненько. "Народ безмолвствует" -- когда еще сказано! И безмолвием своим, -- вторит Яшин, -- способствует разору деревни, произволу, словом -- злодейству. Эзопову языку здесь места нет. Тут все черным по белому. Пожалуй, впервые после войны земная, добротная, не обесцвеченная порой жиденьким "усредненным" языком города, народная проза снова, после перерыва в четверть века, вышла на большак. И стала основой и продолжением целого направления послевоенной советской литературы, окрещенного позднее деревенской прозой... Начало почти символично в своей бытовой повседневности. Сидят в правлении колхоза четыре человека и курят. Дыму столько, что дышать нельзя. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму, дыму -- почти не видать друг друга... Один из колхозников говорит соседу, роняющему искры: "Сожжешь бороду коровы бояться перестанут". На что второй отвечает неизменно: "Бояться перестанут, так, может, удоя прибавят". Так, словно бы не о главном, пустяшный разговор. А вовсе не пустяшный. Это -- запев. Звучит главная тема, западает в нас, хотя мы еще и не знаем, что она -- главная. И опять -- быт. Обычный, деревенский. Казенный, поскольку это -- Правление. Полумрак. Случайные плакаты и лозунги. К какой-то праздничной дате. Но висят они, по обыкновению, круглый год. Список членов колхоза с указанием выработанных трудодней. И пустая, вся черная, доска, разделенная чертой на две равные части. На одной половине сверху написано: "черная", на другой -- "красная". Доска черна, как их жизнь. Но одну половину принято считать красной. Почетной. Вы уже начинаете постигать атмосферу ожидания, хотя, казалось, еще ничего не сказано. Дым. Доска. Случайные реплики. Сахара в деревне нет. Нет, никто не жалуется! Просто один из курцов сообщает, что ему кладовщик "подбросил два кило. Боится, что ли?" Другой подтверждает: "Конечно, боится! Я ж теперь новый кладовщик". Автор поясняет тут же, что кладовщиком-то назначили его, колхозника этого, потому что он в партию вступил. А вступив в нее несколько месяцев назад, начал поговаривать о том, что все командные посты в колхозе должны занимать коммунисты. Все просто, даже простодушно. Получил партбилет -- на тебе дополнительный корм! Тем более, тут же вспомнили, что старый кладовщик проворовался. А то раньше не знали... Новый коммунист-кладовщик купил авторучку и стал носить галстук. Приобщился к руководству. Атмосфера прояснилась, несмотря на дым. Теперь все явственней звучит главная тема. "Взял-то я взял (сахар то есть. -- Г.С.), -- сказал Щукин после некоторого раздумья. -- Но где же все-таки правда? Куда уходит сахар? Где мыло? Где все?.." А другой собеседник шутит: "Зачем тебе правда, ты сейчас -- кладовщик?" Кто-то прогудел деловито: "Ну, правда -- она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего-то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается? Вот ведь сказали -- планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают. Третий раз вернули для поправок... От нашего плана опять ничего не осталось". Разговор обретает глубину: от сахара, от коров -- к тому, что руки у людей связаны. "Вот тебе и правда. Не верят нам", -- говорит один из героев. "Правду у нас в районе сажают только в почетные президиумы, чтоб не обижалась да помалкивала", -- сказал другой колхозник и бросил окурок в горшок. Ввернул слово и Щукин, кладовщик: "Правда нужна только для собраний, по праздникам, как критика и самокритика. К делу она неприменима, -- так, что ли, выходит?" Так и длится этот обмен репликами. Обычный человеческий разговор людей, которым надоела ложь. Хотя иные, как новый кладовщик, уже успевают извлечь из нее выгоду. Очень просто уговорить себя: власть кто? Партия... Значит, и я власть, давай должность! Завершается эта вполне человеческая доверительная беседа односельчан досадливой репликой одного из героев, который был в районе, у самого, и сказал тому: "... Что ж вы. говорю, с нами делаете? Не согласятся колхозники третий раз план изменять. А он говорит: "Вот ты и убеждай. Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали. А сейчас ты убеждай других. Проводи партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне". Так впервые появляется это словечко: рычаги. В каком значении? Для какой цели людей рычагами назвали? Для того, как видите, чтоб восторжествовала официальная ложь. Неосуществимые планы. Планы-разорители. Чтоб сеяли не то, что деды сеяли и что взойдет. А то, что решили в Москве да по областям и районам разверстали. Другая власть -- другие "планы" в почете... Как в таком случае может вести себя секретарь райкома? Честный -- напишет протест, подставит голову под удар. Нечестный... Сама система, как видим, отбирает их, как сортовые зерна. Один к одному. "Он с народом не разговаривает по-простому, -- рассказывает о секретаре райкома тот же колхозник. -- Ведь знает, что получаем в колхозе по сто граммов на трудодень. А твердит одно: "С каждым годом растет стоимость трудодня и увеличивается благосостояние". Коров в нашем колхозе не стало. А он: "С каждым годом растет и крепнет колхозное животноводство". Скажи, мол, живете вы неважно потому-то и потому-то, но будете жить лучше, скажи, и люди охотнее за работу возьмутся..." Но правды секретарь райкома не говорит, он лжет... Если иметь в виду, что лжет-то он не своими словами, а словами, почерпнутыми из докладов руководителей государства Хрущева, Булганина, лжет, так сказать, государственными стереотипами, нетрудно понять тот огромный риск, на который пошел Александр Яшин, решившись порвать с укоренившейся государственной ложью. Идет он в своем разрыве до конца. Что называется, режет по живому. Немного откашлявшись, но еще не разгибаясь, один из колхозников поднял голову и сказал с хрипотцой: "Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся. Сами все понимают, а прыгнуть боязно. Где уж тут убеждать?.. На рычаги надеются... Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и забот, чтоб в сводках все цифры были круглые". А тут лампа гаснуть начала, и кто-то замечает, между прочим: "Эх, черт, погаснет без воздуха. Лампе тоже воздух нужен". Течет беседа, дружеская, искренняя, впечатляющую правду которой усиливают как бы случайные детали. Дым. Доска, половину которой приказано считать красной. Лампа, которой тоже воздух нужен... И тут вдруг появляется перестраховочная нота, об этом мы говорили, рассматривая творчество Казакевича, Некрасова и других писателей, пошедших в свое время на смертельный риск. Выглядывает вдруг не автор, а тот самый "соавтор" -- внутренний редактор, который шепчет автору: "Ты что, ты о чем говоришь-то? Да тебя за это до смерти забьют! Уморят голодом! И тебя и детей твоих!.. А то и срок дадут! За решетку упрячут!.." Вспомнил невольно об этом Александр Яшин, он ведь тоже пережил сталинщину, как и все. И попытался как бы смягчить свой приговор разорителям страны. Тем же, надо сказать, приемом, что и Казакевич и Некрасов... Это-де у нас плохо, в нашем селе, а вот в других местах не в пример иначе... "На полке, в переднем углу, слышнее заработал радиоприемник. Он все так же потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь сквозь шипенье и потрескивание пробивалась не музыка, а окающая, с запинками речь. Передавались письма с целинных земель. "Нас всех зовут москвичами, хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем. Урожай в прошлом году выдался небывалый, в пшеницу войдешь, словно в камыши. Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело было". Автор раздраженно перебивает себя; чувствуется, он стал противен самому себе. Один из героев пресекает эту похвальбу: "Не всем же на Алтай ехать!" И вдруг послышался в избе какой-то шум. Из-за широкой русской печи раздался повелительный старушечий окрик: "Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать!" От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись. "Ты все еще тут, Марфа? Чего тебе надо?" -- "Чего надо! За вами слежу! Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая. А вдруг искра, и не приведи бог!.." -- "Иди-ка ты домой!" -- "Когда надо будет, уйду!" Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем-то друг перед другом виноватыми, Долго молчали, курили. А когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы. Ни о чем. Ни для кого... Наконец один из них, Щукин, еще не привыкший к руководящему положению, еще в душе рядовой колхозник, вдруг не выдержал и громко захохотал: "Ох, и напугала ж нас проклятая баба!" Все переглянулись и тоже захохотали. "И верно, дьяволица, вдруг из-за печки как рявкнет. Ну, думаю, сам приехал, нас застукал. Перепугались, как мальчишки на чужом горохе". Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие. "И чего мы боимся, мужики, -- раздумчиво и немножко грустно произнес Петр Кузьмич. -- Ведь самих себя боимся". "Самих себя боимся". Вот, оказывается, какие дела. До чего доведена, нет, не чиновная Россия, а глубинная Россия, та народная толща, на которую уповали все, от Достоевского до народников. Не тронутая ложью, истинная крестьянская Русь. И сказал это крестьянский поэт, вологодский по выговору и складу мышления, сказал, как перепуганы мужики. Вологодские мужики, до которых даже татарва не дошла, Чингисхан не достал. Чингисхан не достал, а Сталин с Хрущевым -- в самый раз. Пришла учительница, которую ждали, и началось партийное собрание, ради которого собрались. Учительница, усаживаясь, жалуется, что в школе нет дров. -- О делах потом! -- обрывает ее председательствующий. -- Сейчас собрание проводить надо! Райком давно требует, чтобы в месяц два собрания было, а и одного сговориться, запротоколировать не можем. Как отчитываться будем? (Язык-то какой пошел сразу, государственный... Да и то, не о делах ведь речь, о делах потом...) Вот куда бросил камень отчаянный, а скорее, отчаявшийся Александр Яшин. Партийное действо-то никому не нужно. Не для дела оно, для отчета. На устои посягнул. На фундамент бюрократической машины, которая без этой суеты сразу станет грудой металлолома. Ну, а Марфа, беспартийная запечная Марфа, глухота российская, самая что ни есть надежда народников, она понимает, что происходит? А как же! Она не ослушалась, не заворчала, когда ее стали выпроваживать. Не обозвала партийного курильщика -- дохлой, как в тот раз, -- по-родному, по-вологодски. "Говорите-говорите (заторопилась она), разве я не понимаю? Выйду!.." Ведь теперь уж была не жизнь, в которой Марфа имеет право: словечко сказать, а закрытое партийное собрание... Автор едва сдерживает и гнев, и иронию, которая, чуть усиль ее, была бы равносильна самоубийству: "Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем привычную и понятную для этих простых сердечных людей..." А тут еще вину усилила странная опечатка. Хотел автор вроде бы сказать, что после того как Щукина поставили кладовщиком, "рядовых колхозников в парторганизации не было..." А напечатано было куда более еретическое, более точное, хотя, не исключено, это была, действительно опечатка: "С той поры, как Щукина поставили кладовщиком, рядовых колхозников и парторганизации не было". "Не случайная, злостная опечатка! Вредительская!" -- твердили на всякий случай испуганные чиновники от литературы. Ну, а само собрание, естественно, течет, несет словесный мусор; -- "... мы не предусмотрели и пустили на самотек... Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее..." И хотя Щукин иронизирует в углу над потоком пустословия, молодой он коммунист, непривычный, вполголоса иронизирует, его уже наставляют кто поопытнее, пообтертее: "Ладно, уж не мешай ему выговориться. Так надо! (Подчеркнуто мною. -- Г.С.). Петр Кузьмич сейчас в своей должности. Как в районе, так и у нас. Каков поп, таков и приход". Притихают они, готовые проголосовать за что угодно. Так надо!.. Только что люди были, а уж больше не люди. Рычаги. Кончилась официальная мертвечина, вломилась молодежь, которой не терпелось потанцевать, тут ведь и правление, и клуб -- одна в селе казенная хата, -- раскрыли настежь окна; "Ну, и дыму у вас! -- шумели девушки". Дым-то оказался не простым. А партийным... Задымили Россию, задурили. До тошноты, до головокружения. Такова сила поэтического образа, когда рукой Поэта водят страдание и мужество. И он решился крикнуть на всю Россию: -- Люди мы! Люди, а не рычаги... II ЮРИЙ НАГИБИН, НИКОЛАЙ ЖДАНОВ, НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ, АЛЕКСАНДР КРОН, поднявшие вслед за Александром Яшиным руку на сталинщину... Гибель АЛЕКСАНДРА ЯШИНА Вряд ли "Рычаги" Александра Яшина, всколыхнувшие думающую Россию, могли появиться, если бы они были единственной попыткой "Литературной Москвы" бросить свет на "новый класс" узурпаторов и разорителей... Кроме глубокого, как русская беда, рассказа "Рычаги", в той же, второй и последней книге "Литературной Москвы", появился рассказ Юрия Нагибина "Свет в окне". Уборщица Настя прибирала в доме отдыха всегда пустую квартиру, предназначенную для Самого. Такие покои есть в каждом, даже самом плохоньком, доме отдыха, санатории на случай, если прибудет "Сам" -- министр или директор завода, секретарь ЦК или райкома -- у каждого такого дома свой Сам, и вот Настя, подметавшая эти мертвые покои, год терпела, глядя на тесноту вокруг, а потом плюнула на запрет и, включив в комнате свет и позвав детишек дворника и знакомых, расположилась по-хозяйски перед телевизором. Директор, увидев свет в окне номера, предназначенного -- шутка сказать! -- для Самого, естественно, кричал на уборщицу. И у него, у директора, бранившего Настю, пишет Юрий Нагибин, "росло... пронизывая до кончиков пальцев, ощущение невыносимой гадливости к самому себе". Рассказ Юрия Нагибина был почти таким же острым, как "Рычаги"; и, возможно, более поэтичным. Но, конечно, его даже сравнивать нельзя по впечатляющей силе и значению, которое он имел для нашего поколения. В той же книге напечатан рассказ московского писателя Ник. Жданова "Поездка на родину". Умерла в деревне мать большого московского начальника Варыгина, и начальник отправился в родную деревню, на похороны. Он отправился в мир, который, по его представлению, давно не существовал. В мир нужды. Грубая мебель. Какой-то распаявшийся самовар. Он бросает на прибывшего свой отсвет, этот хлам, оживает второй жизнью. Распаявшийся старый, никому не нужный самовар, лежал на боку, вот так же лежал, как этот приехавший большой начальник. В дороге "расклеился" начальник и тоже никому не был нужен в родной деревне. Мать ждала-ждала сына, ждала много лет, он оторвался не только от деревни, даже от матери. Он и общего языка найти ни с кем не может, словно из другого государства приехал. Вот какой разговор произошел между крестьянкой, знавшей его мать, и этим бывшим крестьянским парнем. "Ждала она меня?" -- спросил он. "Да нонешний год молчала, а летось, когда приехать сулились, сильно ждала. Все, бывало, говорит: "Вот ноне, вот ноне". Потом-то притихла уж. Но только не обижалась, нет. Понимала тоже, легко ли такому занятому человеку .оторваться... Из наших, деревенских, вы, небось, дальше всех пошли... -- Заварив чай, она поставила перед ним чашку и подсела к столу. "Вот что я у вас спросить хотела, -- продолжала она. -- Верно ли, нет ли ноне сделали с нами? Мы сегодняшний год конопли сеяли, семьдесят четыре гектара. Только посконь зацвела, а тут, глядим, яровые созрели. Мы было жать да скирдовать, а нам молотить велят да вывозить. А посконь, если ее вовремя не убрать, так ведь и матерки не жди..." "Она думает, от меня все зависит", -- растерянно думал Варыгин, стараясь припомнить, что такое эти "посконь" и "матерка" и какая между ними связь. Но припомнить так и не мог. "Вопрос политический, -- проговорил он вслух. -- На первом месте у нас всегда должно стоять государство. Все зависит от уровня сознательности масс". Он замолчал, чувствуя, что говорит не то". Даже он почувствовал, -- что же говорить о читателе?! Читатель давненько видел вокруг себя таких Варыгиных. Он и в послевоенной литературе их встречал, еще у Веры Пановой. Поосторожней писала Вера Панова своего Листопада, так ведь и время было другое. С Варыгиным осторожничать нечего. Оказалось, он не только бездушен, он и языка народа не понимает, вовсе не понимает, точно из другого мира. Осталось, сообщает автор, у него только чувство вины и вопрос этот: "Верно ли, нет ли с нами сделали?" Хо-ороший человек, из народа... Во второй книге снова напечатан Николай Заболоцкий 43. Целая подборка стихов ожившего поэта, среди них три строфы: При первом наступлении зимы Блуждая над просторною Невою, Сиянье лета сравниваем мы С разбросанной по берегу листвою. Но я любитель старых тополей, Которые до первой зимней вьюги Пытаются не сбрасывать с ветвей Своей сухой заржавленной кольчуги. Как между нами сходство описать? И я, подобно тополю, немолод, И мне бы нужно в панцире встречать Приход зимы, ее смертельный холод. Это стихотворение, по-видимому, не нуждается в комментариях. И в "Литературной Москве", и позднее появляются такие стихи мастера, который не верит теплу и даже той оттепели, которая, по общему мнению, наступила. Так и не оттаял этот крупнейший поэт, так и умер, тоскуя о том, что у него нет панциря, чтоб вынести холода... В том же номере "литературной Москвы" Илья Эренбург представляет советскому читателю Марину Цветаеву. Да, именно представляет. Как новичка. К этому времени целые поколения уж и имени ее не слыхали... Да и кто посмел бы рассказать им о поэтессе, которая, вернувшись на родину, -- повесилась?.. Демонстративно, что ли?.. Это был прорыв. Сквозь глухой запрет. Каждый торопился внести свою лепту. Моим стихам о юности и смерти, Нечитанным стихам! -- > Разбросанным в пыли по магазинам (Где их никто не брал и не берет), Моим стихам, как драгоценным винам, Настанет свой черед! Так начал Илья Эренбург свою статью о поэзии Марины Цветаевой. Он привел стихи Марины Цветаевой, написанные ею в двадцать лет. Он торопился; погибла Цветаева, как погибли до нее все лучшие поэты России, погибли и ее книги, а для новой России -- и не рождались. Он сам был немолод -- торопился: ведь она кричала то, что хотелось крикнуть и ему, вот уже много лет: Отказываюсь быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь жить. С волками площадей Отказываюсь выть. Конечно, разъяснял он, это она о фашизме, о немецком. О сталинщине пока что дозволялось говорить лишь Хрущеву. В закрытом докладе. На закрытом заседании. Закрытого съезда. Но Россия научилась, давно научилась читать между строк... "Литературной Москве" мы обязаны тем, что Россия потянулась к неведомому ей поэту, -- вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка интеллигентной элиты, листавшая самиздат. "Иду на вы!" -- словно бы воскликнула заждавшаяся своего часа редколлегия, публикуя критические эссе и статьи, среди которых сильнее других -- статья драматурга Александра Крона о разгроме театральной жизни страны". Статья обвиняла власть предержащую в "замазыванш существующих противоречий" под лозунгом консолидации. Лозунг был дейстаительно подлым, требующим объединяться с палачами. Вот как пишет Александр Крон: "Глубочайшая неправда, что так называемая теория бесконфликтности рождена в среде творческих работников. С таким же успехом можно утверждать, что мысль о запрещении учения Дарвина родилась в среде биологов". Так прямо ЦК партии еще не обвинял никто... Это была новая высота, с бою взятая творческой интеллигенцией. Именно на этой высоте и родилась крылатая фраза, облетевшая Москву: Каждая установка вызывает остановку". Александр Крон пишет о редакторе, который стал вроде караульного. "Выглядит это так, будто у книги есть командир и комиссар". "Искусство знает только одну законную иерархию -- это иерархия таланта". Каково было услышать такое находящимся на вершине литературной иерархии, всем этим сурковым, фединым, Грибачевым, корнейчукам; по поводу последнего, к примеру, гуляла сердитая шуточка: "Когда хорошо напишет что-либо, подписывается полностью: Корней Чуковский. А как только слепит дрянь, так застыдится и выходит на люди в сокращении -- Корнейчук". Среди драматургов иерархия устанавливается несколько иначе, -- не унимается Крон. "Для этого существуют обзорные статьи. Подписывают эти статьи обычно никому неведомые люди, но это неважно, так как пишутся они от имени народа. "Народ знает и любит таких писателей, как..." "Не выполняют своего долга перед народом такие писатели, как...". "Народное признание получили такие пьесы, как...". "Народ отверг такие пьесы, как...". За этой магической формулой, полностью освобождающей от аргументации, следует перечень фамилий или названий". Читатель смеялся, а ведь ничто так не убивает, как смех. Убивалось не что-либо безобидное, а сталинщина, которая умеет, как прижатая к земле бешеная собака, вдруг извернуться и укусить. Крон знал это, как знала и вся редколлегия, и хотя Александр Крон тоже был знаменит и удостоен почестей, все равно он нашел в себе мужество сказать: "Иду на вы!" "Если рассматривать драматургию как часть большой советской литературы, то нет серьезных оснований загонять ее в карцер", -- заключил он. Статья Александра Крона вызвала такую же панику, как рассказ Александра Яшина. Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации С.П. Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы -- Чертова!), когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения "Литературной Москвы". Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач -- палачу. На столе Чертовой лежали гранки третьего номера "Литературной Москвы", которому уж не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она вскричала в телефон: "Обсуждение проведем на железной основе". Литература, как известно, на железе не произрастает. А лексика-то, заметим, какая у пестунов поэзии и прозы. С годами выработалась особая, погромная. Язык доносчиков и исполнителей приговоров! Язык -- шило в мешке. Как ни прихорашивайся, выдает немедля. Ужас Хрущева перед венгерским восстанием, его убеждение, убеждение невежды, что все беды от писателей: в Венгрии -- от писательского клуба "Петефи", в России -- от московских писателей, -- этот ужас придавал силу и наглость всем чертовым и лесючевским, несть им числа... "Литературная Москва" казалась им гремучей змеей, заползшей в их просторные, добротные квартиры. И ядовитей всех жалили, конечно, яшинские "Рычаги". Их склоняли на всех собраниях, на них натравили всех бездарей, всех современных булгариных и гречей; были сдвинуты все "рычаги". Бог мой, как испугались маленького рассказа "номенклатурные" руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уж отставленную было терминологию сталинщины: "Идеологическая диверсия!" Как, затрезвонили "вертушки" -- спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно дать отпор немедля, сегодня -- завтра будет поздно... Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех -- у читающей России. Он многим помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации. Именно этот рассказ оказался ударным, несмотря на "смягчающие" вставки "соавтора" -- эти оспины времени. "Оспины" просто не заметили, -- кто осудит поэта, который не хочет, чтобы его тут же, немедля потащили на Лубянку от шестерых детей и рано поседевшей жены Златы Константиновны, тоже поэта, и поэта талантливого, опоры дружного, по-крестьянски сердечного семейства? Власти принялись добивать эту семью и вскоре добили. Но к этому мы еще вернемся. Обязаны вернуться... До рассказа "Рычаги" я не был знаком с Яшиным лично. Изуродованная цензурой поэма "Алена Фомина", за которую он получил Сталинскую премию, не вызывала никакого желания сближаться с ним. Прочтя "Рычаги", я подошел к нему в Союзе писателей, пожал руку, поздравил. Мы спустились в буфет, разговорились; я рассказал о своих заботах, как два года "пробивал" статью о том, как отучают думать на кафедрах марксизма, сколько же лет буду пробивать роман на ту же тему?! Мы стали друзьями, оказалось, что мы думаем об одном и чувствуем одинаково; позднее, когда меня исключали из партии за выступления против цензуры и сталинизма, его вызывали в высокие инстанции как свидетеля; он был свидетелем защиты. Трагически сложилась судьба Александра Яшина, оказавшегося как бы во главе прорыва... Вологодский крестьянин, он был и похож на крестьянина, высокий, ширококостый, лицо лопатой, доброе и сильное. Уж как его били после "Рычагов", как грозили, а он раскинет, бывало, локти на трибуне и, с усмешечкой: -- Я думал, вы мне спасибо скажете, а вы... на тебе! Вроде Иванушки-дурачка. Только не выходило у него никак -- под Иванушку-дурачка прикинуться. Усмешечка слишком откровенная, глаза с хитроватым крестьянским прищуром, пронзительно-умные. И писать он продолжал, не отступая; что-то пробивалось в печать, большинство рассказов и стихов так и осталось в ящиках письменного стола: поздний Яшин, неуступчивый Яшин интересен и нов в каждой своей работе: в рассказах "Вологодская свадьба", "Угощаю рябиной" и др. Жизнь его сложилась трагично, в дни оголтелой травли он оказался вдруг, на короткое время, вне семьи, увлекся поэтессой Вероникой Тушновой, которая не испугалась всей этой бряцающей стальной громады, подминавшей Яшина, и вступилась за него... С ней покончили тут же. Не привыкшая к подлым выпадам, ударом из-за угла, она заболела и умерла. Яшин умирал дольше, мучительнее. Дружная яшинская семья не могла перенести ухода отца. Даже на короткое время. Шестнадцатилетний сын Яшина застрелился в пустом кабинете отца. Это так потрясло Александра Яшина, что он и сам заболел и -- больше уже не вышел из больницы. Половина Союза писателей ходила к нему в раковый институт. Он держал, в последние свои часы, Злату Константиновну за руку, плакал и казнился... ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА Даниил Гранин. Рассказ "Собственное мнение" Вслед за бесстрашной "Литературной Москвой", до разгрома которой оставались считанные месяцы, двинулся в наступление и журнал "Новый мир". Константин Симонов, тогдашний редактор журнала, слов нет, никогда бы не начал первым. Но вокруг так забурлило, что промолчать он не мог, да и не хотел. Думаю, он тоже поверил в возможность перемен. Тем более, что он симпатизировал, всю жизнь симпатизировал смельчакам -- как правило, тайно. Когда Александра Яшина после "Рычагов" пытались удушить голодом, прислал он Злате Константиновне тысячу рублей. Ничего это не стоило ему, миллионеру, да только почему-то другие писатели-миллионщики не прислали ни гроша. Растроганно, со слезами на глазах рассказывала нам Злата Константиновна о симоновском даре, который помог выжить. Но это позднее. А тогда, в конце лета, казалось, наступила новая эра: в одном и том же номере "Нового мира" увидел свет рассказ "Собственное мнение". Даниила Гранина и началась публикация романа Владимира Ду-динцева "Не хлебом единым". Ранее появилась повесть "Ухабы" Владимира Тендрякова, наиболее художественно завершенное и, пожалуй, самое глубокое произведение антисталинской литературы. А прошел всего-навсего один год надежд. Один-единственный год. Даже, как известно, не полный год; осень наступила не только в багрянце лесов, но и в крови венгерских повстанцев, которых, по убеждению Хрущева, как известно, взбунтовали поганцы -- венгерские писатели -- "Клуб Петефи"... После расстрелов в Венгрии и советские протестанты-литераторы, едва родившись, оказались под ударом государственного кулака. Кроме трех литературных произведений, названных мною, выходили и другие, достойные и упоминания, и анализа. В частности, повесть Л. Кабо "В трудном походе" -- о школе, пытающейся вырваться из тенет лжи и догматизма. И другие той же направленности. Однако в трех первых антисталинская тенденция выразилась наиболее четко. И не имеет значения, упоминается там имя Сталина или нет, они обрушиваются на сталинщину -- разяще, смело, под разными ракурсами. Итак, Даниил Гранин: "Собственное мнение". Молодой ученый Ольховский дерзнул выступить против академика Строева, не менее влиятельного в технике, чем, скажем, академик Лысенко в биологии. Ольховский предложил техническое изобретение, которое сэкономит огромное количество горючего. Однако принцип изобретения, как это нередко бывает, перечеркивает одну из классических работ, в данном случае работу' академика Строева. Исполняющий обязанности директора института согласен с Ольховским, даже внутренне воскликнул об Ольховском: "Молодец". Но и.о.* директора знает, что недостаточно иметь собственное мнение, надо завоевать еще и положение. А он, Минаев, пока что и. о. директора. Вот утвердят, говорит он сам себе, тогда-то уж я, конечно, помогу Ольховскому... Пока же он ничего не предпринял, и Ольховский пожаловался в райком. Минаев тут же отписал в райком, что Ольховский -- кляузник, к его жалобам прислушиваться не следует. Рукопись, которую Ольховский передал заместителю министра, тот... вернул тому же Минаеву. На его усмотрение. Все как водится. На кого жалуешься, к тому твоя жалоба и возвращается... "Не плюй против ветра..." -- самое распространенное ныне на Руси присловье. ... Прошло время. Минаев стал директором, а не и. о. ....Но-- ничего не изменилось. "Вначале следует укрепиться", -- теперь считает он. Выписан этот психологический рисунок карабкающегося вверх бюрократа от науки, впрочем, не только от науки, очень точно. Сколько раз мне приходилось слышать от своих университетских товарищей, пошедших в гору, именно эти слова. "Вначале следует укрепиться...", т. е. не идти против течения, пока не станешь сильным и неуязвимым. Однако кто в России неуязвим?.. Минаев не торопится поддержать Ольховского еще и потому, что тот резко выступил против инструктора горкома партии Локтева, туповатого чиновника, "с мертвенным, каким-то прошлогодним лицом". Окрестил парнишка отношение горкома к делу, как "трупное равнодушие к живой мысли"... Минаев даже пожалел Ольховского. "В силу своей бездарности Локтев, -- пишет автор, -- не оставлял безнаказанным ни одного выступления против себя..." В глубине души Минаев остро завидовал безоглядной "свободе Ольховского", ho -- предал его и на этот раз... ... Вот как начали писать на Руси сразу после развенчания Сталина: инструкторы горкома, обкома партии -- бездарности, завистники, негодяи... А все ходят перед ними на цыпочках... Когда это говорилось такое?! Ну, а повествование развивается своим чередом. Директор института Минаев, естественно, передал своему референту распоряжение "подготовить заключение" об Ольховском. Референт, молодой парень, всецело на стороне Ольховского, однако бумагу он подготовил, какую от него ждали -- гробящую Ольховского. "Почему вы готовите такие ответы, ведь это расходится с вашим мнением? -- бесстыже спросил его Минаев. -- Почему вы поступаете, как Молчалин?" О Молчалине вдруг вспомнили, который, как известно, угождает "всем людям, без изъятья. Швейцару, дворнику, во избежанье зла. Собаке дворника, чтоб ласкова была". Вот ведь как казнит и самого себя, и своего референта директор Минаев, становясь на наших глазах циником и наглецом. Но референт под стать ему самому. Он готов и не к таким ударам. -- Я пишу так, как вы хотите, чтобы когда-нибудь писать так, как я считаю нужным, -- и он твердо посмотрел в глаза Минаеву. Та же самая, как видите, философия: буду смелым и принципиальным, "когда укреплюсь..." И вот уже все против Ольховского, все против живой мысли, несмотря на то, что она крайне ценна. Для всех. Это же не еретическая мысль о переустройстве общества, а всего лишь мысль о переустройстве двигателя, об экономии, укрепляющей государство/ пусть даже отсталое, ретроградное, но -- именно это... Все равно живая мысль, живой человек -- угроза для инструктора горкома Локтева. Он и не собирается поддерживать Ольховского ни сейчас, ни позднее, "когда укрепится"... Парталпаратчик -- могильщик без иллюзий и самообмана. Для него любая живая мысль -- угроза; естественно, аппаратчик Локтев требует немедленного увольнения Ольховского. Изгнания его из города. На периферию. И Минаеву вдруг показалось, что сместились в жизни все понятия. Важен не изобретатель, а власть. Она -- основа жизни... Вот как описывает Даниил Гранин это новое ощущение жизни директором научного института Минаевым: "По реке густо шел последний лед. Местами река была вся белая, как замерзшая. Льдины наползали на гранитные обломки, кружась, исчезали в пролетах. Перегибаясь через перила моста, Минаев смотрел вниз. Казалось, льдины стоят на месте, а движется мост. От черной воды тянуло холодом, искристые длинные кристаллы льда звенели, ломаясь о гранит, и, мерцая, уходили под воду. Сделав над собой усилие, Минаев оттолкнулся от перил. ... Он почувствовал себя старым и навсегда усталым. Он вдруг увидел себя со стороны -- обрюзгший, лысый мужчина, с отечным лицом, идет по мосту, стиснув в руке шляпу. Боже, как быстро он состарился! Когда же это случилось? Он, Володя Минаев, запевала школьного хора, секретарь факультетской ячейки... Ему вдруг стало страшно -- неужели он уже старик?" Потребовалось много лет и много унижений, чтоб ученый заставил себя застыть на этом "воззрении": движется мост, а не река, не льдины... С предельной резкостью Даниил Гранин описывает распад личности, глазами самого Минаева, который "помнил 'свое унизительное бессилие, когда главный конструктор, прихлебывая чай, выслушал его страстную речь и сказал, умышленно перевирая фамилию: "Послушайте, вы, Линяев, если вы сунетесь еще раз с этим абсурдом, я вас выкину с завода. Идите". Вместе с друзьями он еще пробовал сопротивляться, ходил, доказывал. Все было напрасно. Они могли убить на эту безнадежную борьбу три, пять... десять лет и ничего бы не добились. Их было трое. Сперва уволили с завода одного, потом другого. Очередь была за Минаевым. Тогда он сделал вид, что смирился. Он утешал себя: это временно. Надо пойти в обход, сперва добиться независимости, авторитета, а потом громить этих бюрократов. Стиснув зубы, он продвигался к своей цели. Его назначили заместителем начальника цеха. Он приучал себя терпеть и молчать. Во имя этого дня, когда он сможет сделать то, что надо. ... Сколько таких Ольховских осталось позади!.. Неустанно, как муравей, он возводил здание своего положения, стараясь сделать его еще крепче. Зачем? Чего он добился? Чем выше он забирался, тем меньше он становился самим собой". Завершается рассказ на высокой разоблачительной ноте. Минаев предал Ольховского и в Москве, в министерстве, ибо академик Строев нужен был институту и по другим делам. Он может помочь что-то достать, пропихнуть. Дело происходит в вагоне, в котором возвращается в Ленинград Минаев, снова -- в какой уж раз! -- предавший изобретателя Ольховского. Минаев смотрит в ночное стекло и видит лишь свое отражение в стекле. "На фоне густой черноты ночи, -- пишет автор, -- двойное зеркальное стекло отразило грузную фигуру в полосатой пижаме, отечное лицо с папиросой в углу твердо сжатого рта и еще одну, более смутную фигуру всю в блестках дождя. Папиросный дым, касаясь холодного стекла, стлался сизыми, льнущими завитками. Сквозь них, из черной глубины окна, там, за вагоном, на Минаева смотрел тот, молодой, в намокшей кепке, в потертом пиджачке студенческих времен. Струйки воды стекали по его бледным щекам, по тонкой цыплячьей шее. "Вот видишь, ты опять откладываешь, чепуховая ты личность. Просто жалко смотреть на тебя". -- "Надо считаться с реальными обстоятельствами, легко фантазировать, не зная жизни, а я изучил ее". -- "Ты обещал стать самим собой. Вот, мол, назначат директором, вот укреплюсь, а теперь..." -- "Наивный мальчик! Как будто директор -- это бог. Если бы я работал в министерстве..." И был еще третий Минаев, который слушал, как старый ловко успокаивал молодого, уверенно доказывая неизбежность случившегося, обещая помочь Ольховскому, как только сложится нужное обстоятельство, и который знал, что никогда этого не будет. Он всегда будет хитрить с самим собой, вести эту бесконечную игру, не имея сил вырваться из плена собственного двоедушия. У него всегда будут оправдания. Он всегда будет стремиться стать честным завтра..." Этот внутренний монолог, напоминающий разговор Ивана Карамазова с чертом, и венчает рассказ. Даниил Гранин сорвал с "нового класса" последние покровы. Сказал еще раз о том, что так называемые технократы в СССР, на которых иные возлагают какие-то надежды, в большинстве своем нравственно выродились, и уже практически ничем не отличаются от душителей из партийного аппарата, разве что более изощренной системой самооправданий... ШУМНАЯ ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА Владимир Дудинцев. "Не хлебом единым" Роман Владимира Дудинцева "Не хлебом единым" никого не оставил равнодушным. Вместе с Даниилом Граниным и другими Дудинцев предпринял, может быть, самую решительную попытку открыть общественному сознанию новые горизонты... А потребность в этом была насущнейшая. В том же 1956 году в стране "победившего социализма" впервые произошли волнения и забастовки в Москве. Забастовали шоферы машин-кранов и кузнечный цех огромного завода "Шарикоподшипник". Я прожил на Шарикоподшипниковской улице, возле завода, много лет, окончил там школу, оттуда ушел на войну. Естественно, я не мешкая приехал на суд, перед которым предстали несколько парней-забастовщиков. Судили их, как легко было представить, не за забастовку (какие могут быть забастовки в рабоче-крестьянском государстве?!), а -- за хулиганство; один из парней взял мастера, наглеца и вора, за грудки и потряс. Я видел, как накален зал. В ответ на угрозу судьи вывести старого рабочего, подавшего с места реплику, зал вскричал как один человек: "Все уйдем!" В зале теснилось около тысячи рабочих, и, помню, милиционеров, которые жались по стенам, вдруг как ветром выдуло. Судью после процесса вывели через заднюю дверь, когда все разошлись... Люди тянулись к осмыслению бытия, увидев вдруг, что их "рабочее государство" враждебно рабочему человеку, как и при Сталине. Легко в связи с этим понять, почему Владимир Дудинцев, несмотря на то, что книга его написана неровно, оказался в фокусе общественного внимания. Дудинцев вряд ли, на мой взгляд, останется "на отмелях времен", как Солженицын или "Ухабы" Тендрякова, о которых речь впереди. Как и роман Веры Пановой "Кружилиха", ценный более всего образом Листопада, роман Дудинцева, несомненно, останется в истории русской общественной мысли. Останется, конечно, образом Дроздова, близким Листопаду. Однако время уже иное, не расстрельное, можно было о листопадах потолковать всерьез. Образ Дроздова -- это сокрушительный удар по "сталинским соколам"... Их суровое разоблачение. Образ Дроздова дан не только в авторском описании, но и в самоанализе, и в окружении образов-вещей, не менее выразительных, чем самоанализ. Попробуем понять, рассматривая роман страницу за страницей, какими приемами автор создает этот образ, ставший нарицательным для нескольких поколений. У Дроздова, человека отнюдь неглупого, есть своя теория, которая позволяет ему безбоязненно шагать вперед, участвовать в обсуждении вопросов, в которых он мало что понимает. "Трудности большой руководящей работы не пугали, а, наоборот, манили его. На этот счет у него была даже своя теория. Он считал, что нужно всегда испытывать трудности роста, тянуться вверх и немножко не соответствовать. Должность должна быть всегда чуть-чуть не по силам". Уже на первых страницах автор бьет не по мелочам. "Культ некомпетентности" -- это, пожалуй, основа основ, на которой стоит бюрократия, готовая по "призыву парши" руководить чем угодно: сегодня баней, завтра культурой, послезавтра самолетостроением. Дудинцев берет, что называется, быка за рога. Дроздов, конечно, малообразованный человек. В одной докладной записке он пишет "обеспеч" без мягкого знака, и автор это подчеркивает. Дроздов убедил самого себя, и давно, что руководить -- это почти что его родовое право, словно он родился не в крестьянской хате, а в боярских палатах. Он старался и внешне соответствовать этому своему убеждению. Сарказм автора не мешает читателю узнавать знакомые черты номенклатурной фигуры: "Дроздов, маленький, в кожаном глянцевом пальто шоколадного цвета, с воротником из мраморного каракуля, и в такой же мраморно-сизой ушанке". Это уж почти памятник самому себе. Однако на следующих страницах, едва автор оставляет Дроздова в кругу его семьи, памятник этот оживает во всей его неприглядной правде. Ложь стала образом существования дроздовской семьи, на все телефонные звонки домашние отвечают по его распоряжению, что "его нет дома". С этой ноты и начинается самораскрытие героя -- герой приказывает ложь считать правдой, значит, и быть по сему. Мы еще не знаем на первых страницах романа, зачем существует в книге этот герой, но мы уже почти все знаем о нем. Дроздов пока немногословен; красноречивы образы-вещи. "Леонид Иванович (Дроздов) обошел свой громадный стол, на котором поблескивал отлитый из черного каслинского чугуна чернильный прибор, составленный из знаков гетманской власти. Тут стояли две булавы, массивная печать, возвышался бунчук... многозначительные и тяжелые вещи". Это дает полнейшее представление о чувствах, которые хотел бы вызвать у подчиненных этот маленький человек. Он вовсе не так уж прост, этот Дроздов. Он отнюдь не только иронически-великолепен. Он умеет снискать себе уважение в городе. Более того, заставить говорить о себе с восхищением. Он точно знает, кого народ ненавидит, и охотно издевается над ненавистным чиновником. Изобретательно издевается. К примеру, Бабашкин, начальник склада, заставлял всех идти к его конторе через огромную лужу, разлившуюся на дороге. Дроздов заметил, как посетители брели к Бабашкину по колено в воде. И Дроздов приказал шоферу въехать в лужу и, открыв дверцу "газика", весело крикнул начальника склада Бабашкина. "Бабашкин потоптался поодаль и, нечего делать, подошел, как был, в своих желтых полуботиночках и стоял в луже полчаса, выслушивая неторопливые указания Дроздова об учете топлива. На следующий день, естественно, у Бабашкина на складе был построен высокий деревянный тротуар..." Весь город смеялся над Бабашкиным... Дроздов знал пути к сердцу простого человека, издревле живущего в надежде: "вот приедет барин, барин нас рассудит". Действительно, прикатил барин, рассудил... "Страна рабов, страна господ"... Как было, так и осталось. Владимир Дудинцев показывает это зримо, достоверно. Жена Дроздова была намного моложе мужа, ей он внушал уважение к себе убедительно-тяжелыми разглагольствованиями, на которые трудно было возразить. "Я принадлежу к числу производителей материальных ценностей. Главная духовная ценность в наше время -- умение хорошо работать, создавать как можно больше нужных вещей. Мы работаем на базис", -- горделиво объяснял он. Уважение окружающих помогало ему самоутвердиться. Но автор все чаще и чаще заводит нас в дом Дроздова, за дымовую завесу дешевой популярности, и мы снова ощущаем, сколь античеловечны его главные привычки и принципы. Например, теория (опять теория, не меньше!) самоизоляции. Дудинцев не щадит своего героя, считающего, скажем, что простых людей в дом звать нельзя. Вещи, заслуженно заработанные им вещи, вызовут у них чувство зависти... А что ж ему, директору, от вознаграждения отказываться?! Только после Дудинцева мы узнали: новый класс не только переродился, но и подвел под свое перерождение особую теорию "самоизоляции", нужную-де ради пользы дела. Это уж был не Листопад, радостно вспоминающий сенокос, деревенскую родню... Впрочем, Дроздов -- человек неглупый, он в глубине души знает себе цену, и когда жена упрекает его в тщеславной рисовке, он говорит полушутливо-полусерьезно: "В коммунизм мне, конечно, нет хода. Я весь оброс. На мне чешуя, ракушки. Но как строитель коммунизма я приемлем, я -- на высоте". Хлебников сказал, что человечество делится на мир изобретателей и мир приобретателей. Чтобы Россия не стала исключением, изобретателей, как известно, тут расстреливали. Даже гениальные конструкторы Королев и Туполев выжили случайно, и всю жизнь помнили, что в один прекрасный день, как говаривал Королев, возьмут их да и "хлопнут без некролога". Если Листопад Веры Пановой был неким странным исключением (Вера Панова не протягивала от него нитей, и без того ее едва не убили), то Владимир Дудинцев идет дальше, он ничего не боится, во всяком случае, так кажется вначале. Ведь не террор 37-го года в Москве, а 56-й год, время "позднего реабилитанса", как горьковато шутили москвичи. И автор бесстрашно прослеживает все нити, все связи и опосредствования, которые позволяют Дроздову широко шагать по служебной лестнице... Рядом с ним, в столице, куда он, Дроздов, пришагал, существует невидимый град Китеж и китежане -- высокодипломированные научные дармоеды и убийцы во главе со своим шефом Авдиевым, руководителем института. Вряд ли бы "китежане" долго продержались, если бы их не поддерживал сам зам. министра Шутиков. А Шутикова -- сам министр... Для Шутикова изобретатель -- это нечто дикое, неестественное. Изобретатель, который не только приносит свои бумаги, но еще чего-то добивается?! Вопреки китежанам?! По крайней мере, без их поддержки?! Шутиков такого просто не принимает всерьез. А когда изобретателю Лопаткину случайно удалось пробиться к министру (помогла знакомая секретарша), Шутиков разглядывает Лопаткина, как некое чудо. "Лосось, -- говорит он, вызванный министром. -- Видели когда-нибудь, как лосось прыгает вверх через водопад? Нет?.." Шутиков прекрасно понимает, что истина на стороне Лопаткина, однако подписывает, дает ход негодному проекту китежан, поскольку его представил сам Авдиев. Само дело для него значения не имеет, а лишь то, кто за делом стоит, степень влиятельности тех, кому он поможет сейчас, а те, в свою очередь, когда-либо поддержат его. Естественно, и Дроздов, назначенный в министерство начальником отдела, пришелся к месту -- тут же схватывает ситуацию и вместе с остальными гробит изобретателя Лопаткина, как гробил его и раньше в своем маленьком городке Музге, где был воеводой. ... У Даниила Гранина угробили Ольховского. Здесь -- очередь Лопаткина. Разные писатели, никак не связанные друг с другом, ни территориально, ни, казалось бы, жизненным опытом, разные по манере, по взглядам, вдруг описывают явления не просто близкие, но выбирают зорким писательским взглядом почти одних и тех же героев, схожие ситауции. Как же опротивела всем эта псевдосоциалистическая рутина, чиновничья заскорузлость и мстительность, близкая по духу кровной поруке мафии! Для мафии ведь не важна чья-то правота и неправота. Она стреляет ради выгоды или самосохранения. Она безжалостна к тем, кто нарушает ее законы, законы мафии. Об этом, по сути, и говорит Владимир Дудинцев, объясняя, почему не только в литературе, но даже в технике, где изобретение может дать немедля миллионы прибыли, оно лежит без движения: что мафии до интересов государства или народного благосостояния! Она -- мафия... Дроздов, как самый развитый, придумывает даже теорию разумности "убийства изобретателей": они-де мешают плановому развитию... Он жить не может без прогрессивных теорий! "Если личность мешает, надо погасить личность", -- говорят ныне психиатры из института Сербского... Есть в книге и лирический сюжет. Он незатейлив. Надя, жена Дроздова, видя, как ее муж издевается над Лопаткиным, которого она знала еще по школе, где вместе преподавали, проявляет много мужества, чтобы помочь незадачливому изобретателю. Становится другом Лопаткина, а потом и его женой. Лирический сюжет здесь -- чтобы вызвать дополнительный читательский интерес. Самого автора, как мы уже видели, интересовала не лирика. "Культ личности" не исчез, напротив, он проник во все поры. Во всех науках, на всех заводах и учреждениях -- свой культ, убивающий мысль... Автор тем самым дает ответ и на то, что происходит в России сейчас. Почему любая мысль, заранее не завизированная начальством, немедля объявляется инакомыслием? Да такова структура любой бюрократической системы! Бесчеловечность сталинщины лишь придает ей возможность кровавых расправ. Смерть изобретателя Бусько, героя как бы второстепенного, еще сильнее подчеркивает безнадежность поединка человеческой мысли и тупого, грохочущего, как танк, государства, подминающего все живое... Лопаткин упрямее. Что ж!.. Тем хуже для него. И на него нашли управу, достоверность которой ни у кого не вызвала сомнений. Именно так расправился академик Лысенко со своими научными противниками: он их пересажал в тюрьмы, откуда они уж не вернулись... Лопаткина обвинили в нарушении секретности (он привлек к осуществлению проекта Надю, которая не проходила официального "засекречивания"). Был арестован и получил восемь лет тюрьмы... Лопаткин исчез в Архипелаге ГУЛАГ, как и академик Николай Вавилов -- жертва Лысенко, как тысячи и тысячи ученых и инженеров. ... Здесь, в конце третьей части, и завершается книга. Однако закончи ее автор тут, она никогда б не увидела свет: книга покушалась бы не только на "ушедший" нравственный мир сталинщины, но заодно и на теорию социалистического реализма -- одну из главных теорий, придуманных дроздовыми от идеологии. Издать "Горе от ума" на социалистическом материале цензура не позволила бы даже и в 1956 году. Горе от ума -- подумать только! -- в эпоху победившего социализма... Автор, возможно, по совету Симонова, пишет еще одну часть, четвертую, внешне правдоподобную. Внешне правдоподобную потому, что вполне мог существовать и такой следователь Бадьин, который не согласился с приговором, написал особое мнение, а потом -- это уж более фантастично -- боролся, еще в сталинское время боролся! за отмену приговора Лопаткину. Мог существовать и ученый Галицкий из военного института, который построил машину Лопаткина, пока тот сидел в тюрьме. Правда, ученый Галицкий, если и был такой, скорее всего мог вытребовать зэка Лопаткина в "шарашку", одну из шарашек, описанных Солженицыным, но такой поворот сюжета в 56-м году был еще невозможен. И вот пришлось автору сотворять четвертую лживую часть, после чего Константин Симонов, пока еще главный редактор "Нового мира", ошеломленный откровениями XX съезда, рискнул издать Дудинцева. И хотя позднее он отмежевался от самого себя, дело было сделано. Каинова печать на лбу советской бюрократии стала видна всем, кто не закрывал глаз... На защиту В. Дудинцева поднялись десятки писателей. Не только поборники свободы, как Константин Паустовский, рассказавший, как он во время путешествия на пароходе близко познакомился с современными бюрократами, этими "маклаками". Но даже такие быстро увядшие "прогрессисты", как поэт Сергей Михалков, который сказал с трибуны решительно, хоть и страшно заикаясь от волнения: -- Кто вз-з-зойдет на эту трибуну и скажет, что он против книги В. Дудинцева, тот сам Дроз-з-дов. Кто вз-з-зойдет, тот Дроз-з-здов... КЛАССИКА АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА Владимир Тендряков. "Ухабы" Придумано много способов сделать уже вышедшую книгу как бы несуществующей; главные на Руси -- изничтожить печатно или замолчать. Часть книг, не самых опасных, как правило, шельмовали, "прорабатывали". Как Дудинцева. Но самые опасные -- изымали из библиотек или замалчивали; хвалили в "Литературке" так, что отбивали у читателя желание даже раскрыть книгу, -- утаивая то, ради чего книга написана... О таких -- лучших -- книгах не ведали порой в русской глубинке даже учителя литературы. Подобное произошло с повестью Владимира Тендрякова "Ухабы", хотя на Западе ее перевели почти сразу -- в 1957 году. Владимир Тендряков -- теперь это, к счастью, многим известно -- один из самых талантливых современных художников слова; один из самых стойких и честных писателей России; он был также и членом редколлегии сборника "Литературная Москва", не пошедшим ни на какие уступки... В повести "Ухабы" Тендрякова действие разворачивается в городке, отрезанном затяжными дождями от большой земли; в дождь из магазинов исчезают соль и керосин, в Доме культуры перестают показывать кино, письма приходят с опозданием в два-три месяца: до станции железной дороги 50 километров размытого лесного проселка... Шофер Вася Дергачев едет к чайной -- наловить перед дальней поездкой "лещей". "Наловить лещей" -- это взять попутных пассажиров. В такой глуши шофер -- единственный владыка, царь крошечного государства -- кузова автомашины. И каждый, кто попал в кузов, обязан платить дань. "Лещей" сколько угодно. И все разные: директор МТС Княжев, у которого своя машина сломалась, старушка с корзиной, младший лейтенант, увозящий из родной деревни молодую жену, наконец, здоровущий парень, вокруг которого и начнет потом закручиваться сюжетная спираль. Очарование тендряковской прозы охватывает читателя с первых же страниц. Вот устраивается в кузове баба с корзиной, полной яиц. Толкает бесцеремонно соседа: -- Эко растопорщился! Сам тощой, а места занял, как баба раскормленная. Сдвинься-ко, сдвинься, родимушко. Лейтенант, естественно, пытается командовать -- красоваться перед молодой женой: -- Наташа, вот здесь сядешь. Ноги сюда Протяни. Эй, красавицы, потеснитесь! Нет, нет, давай сядем так... чемоданы поставим на попа". Описание дороги воспринимается как символ российского бездорожья, российской беды. "Дорога! Ох, дорога! Глубокие колесные колеи, ни дать ни взять ущелья среди грязи, лужи-озерца с коварными ловушками под мутной водой, километры за километрами, измятые, истерзанные резиновыми скатами, -- наглядное свидетельство бессильной ярости проходивших машин. Дорога! Ох, дорога! -- вечное несчастье Густобровского района. Поколение за поколением машины раньше срока старились на ней, гибли от колдобин, от засасывающей грязи". Чудовищное бездорожье подкарауливает каждого... Страница за страницей посвящены ужасной дороге, и от этого ощущение символичности дороги, по которой движется Россия, становится уже не проходящим ощущением... Дорога -- каждый метр с боя... Хотя нигде описание не выходит за рамки реалистического отображения, однако Тендряков заставляет нас задуматься не только об этой дороге, но и об исторических дорогах России... В одном из пунктов шофер размечтался; он уже видел, как преодолеет вот тот камень, вот тот пригорок. Это обычный немудрящий литературный прием, сценический прием -- розовые мечты шофера, уводящие читателя от мысли о возможном несчастье. А несчастье -- вот оно, на Тыркиной горе машину перевернуло, она завалилась набок; каждый пассажир, которому автор посвятил в самом начале две-три фразы, начал мыкать горе в соответствии со своим характером. Но как точно наметил их Тендряков, эти характеры, как угадал! Лейтенант начинает кричать: "Кто вам доверил возить людей? Вы не шоф-фер! Вас к телеге нельзя допустить, не только к машине". Он еще долго что-то кричит, его пытаются утихомирить, и вдруг говорит старушка-крестьянка, у которой тоже все, что везла с собой, перебито-переломано: "А офицерик-то за свои чемоданы обиделся". И в это время послышался из-под опрокинутой машины сдавленный стон. Старуха первой расслышала стон и зачастила скороговоркой: "Святители! Угодники! Матерь божья! Да ведь тут парня пришибло! Вот те крест, пришибло! Детушка ты мой родимый, лежи, голубчик, не понужай себя... Люди добрые, да скореича идите!" А дальше происходит то, что заставило меня, когда я перечитывал повесть, вспомнить "Архипелаг ГУЛАГ" Солженицына. те страницы, на которых Солженицын описывает, как вышибли у него в военной школе все человеческое. "Нарос жир на сердце, как сало на свинье". За двадцать лет до Солженицына прочитали мы о подобном у Тендрякова. Раненого, придавленного машиной парня хотят нести, и снова лейтенант подает начальственный голос: "Мы не должны никуда нести... Для суда важно, чтобы все оставалось на месте, как есть". Как зорко увидел Тендряков это обесчеловечение армейской спесью. Понесли носилки: постоял обесчещенный народом лейтенант, а потом, устыдясь, бросился за остальными, помогать нести. И как сразу изменились к нему крестьянки. Они еще ругаются, скорее по инерции: "Проняло субчика". "Совесть заговорила". "Девка-то душевная ему попалась". "Этакие хлюсты всегда сливки снимают". Но уж ведут себя совсем иначе. "Старуха, со вздохом завязав пустую корзинку платком, поднялась, подошла к раскрытому чемодану. -- О-хо-хо! Добришко-то у них распотрошило. Собрать надо, родные. Тоже ведь, чай, на гнездышко свое копили. О-хо-хо!.. В повести нет ни одной лишней подробности: в самом начале описана проволока, которой закручен борт; казалось, к чему она, эта проволока; а именно за нее и зацепился сапогом парень, когда хотел выскочить из машины. Потому его и придавило. Лишь несколько строк посвящено плащу заготовителя, садящегося в машину, -- оказалось, плащ-то и станет самым необходимым предметом -- брезентом для носилок, на котором понесут парня. Но вот нарастает драматизм, и повествование обретает глубину все большую. Директор МТС Княжев нес носилки вместе со всеми, проявил и распорядительность, и мужество, и человечность, и вдруг он предстает перед нами совсем другим человеком... Спасти придавленного парня может только трактор, который потащит в больницу по грязи сани с носилками. Люди идут к Княжеву, который уже сидит в своем кресле председателя МТС. Это самые важные страницы повести, напомним их: "Княжев поднялся из-за стола. Он был в той же гимнастерке, в которой нес больного, мокрый и грязный плащ висел за спиной, на стене... Николай Егорович, -- заговорил Василий, -- плохо дело. Надо срочно отправлять парня в густобровскую больницу на операцию. Фельдшерка побежала звонить хирургу. Княжев сожалеюще причмокнул, но ничего не ответил... Василий почувствовал неловкость не за себя, за Княжева. Тот хмурился, прятал глаза. -- Трактор дайте. Единственный выход, -- решительно сказал за спиной Василия лейтенант. -- Трактор? М-да-а... Трактор-то, ребятки, не транспортная машина, а рабочая. Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению. -- Николай Егорович! -- Василий почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо. -- Человек же умирает! Не мне вам это рассказывать. Нужен трактор с прицепом. Ежели вы его не дадите, ведь умрет же... ... -- Николай Егорович! -- Василий вот-вот готов был расплакаться. -- Трактор-то нужен не для кирпичей, не для лесу. Неужели думаете, что вас кто-то упрекнет, что вы дали трактор, чтобы спасти от смерти человека. -- ... Не могу рисковать. Сорву график работ. Оставлю колхоз без машины. Нет, друзья, за это по головке не погладят... Уже в спину Княжев бросил: -- Я помог на место доставить, свой гражданский долг выполнил..." Итак, Княжев как личность человечен, надежен, как директор МТС -- бездушный рычаг... Рычаг бесчеловечной системы -- в лучших произведениях советской литературы эта тема возникает неизменно. У Тендрякова она имеет интереснейшее продолжение. Шофер Василий и лейтенант решили жаловаться на бездушие Княжева. Кому жаловаться? Прежде всего, конечно, советской власти. Отыскали председателя сельсовета, чтобы он усовестил Княжева именем высокой власти... Он жил при сельсовете, в бревенчатой пристройке, вышел при первом же стуке. -- Эх, дорогие товарищи, -- председатель скорбно покачал головой. -- Ну, скажу, а он мне: в районе тоже, мол, советская власть, и крупнее тебя, сельсоветский фитиль, потому не чади тут... Николай Егорович здесь сила, мы все у него где-то пониже коленок путаемся..." Тогда пошли искать милицию. Милиция ведь -- это уж точно государство. Не должно оно позволить Княжеву добить человека. Лейтенант горячо объясняет участковому, что Княжев, не давая трактора, убивает человека... "-- Так! -- обрубил участковый горячую речь лейтенанта. -- Объясняю пункт за пунктом. Требовать трактор прав мне не дано... Без письменного распоряжения мои действия будут незаконными... Пошли, лейтенант, -- сердито произнес Василий. ... Нет, обождите! (остановил их участковый. -- Г. С.). Тут еще надо разобраться, раскрыть виновного. Я обязан задержать шофера, сесть и спокойненько, пункт за пунктом, нарисовать протокол... Василий застыл в дверях, а лейтенант круто обернулся, тихо и внятно произнес: -- Нарисовать бы на твоей сытой физиономии. Протокол важен, а не человек... Пошли!.." Милиция, как видим, готова только акт составить, но -- спасать человека?!. В общем, все приходят к выводу, что Княжевых не прошибешь. Автор, как бы незаметно для читателя, говорит уже не Княжев, а во множественном числе -- Княжевы. "-- Таких Княжевых не уговаривать нужно! Я бы его, подлеца, под конвоем к прокурору! -- негодует лейтенант. -- Мертвое дело. Не прошибешь. Давайте думать, как самим вывезти". И тут впервые, единственный раз в повести, вступает в дело писательская оглядка, на демагогическую критику, на разбой официальной прессы. Автор, надо отдать ему справедливость, не изменив большой правде, тем не менее поспешил снять с себя будущие стереотипные наскоки демагогов: де, где парторганизация?! Не принял ее во внимание, обошел... Лейтенант, обегав все село и нашумев, отыскал секретаря парторганизации и вообще поднял на ноги всех МТСовских коммунистов. Раздобыли при помощи парторганизации трактор. Да только поздно. Не помогла парторганизация, словно ее и не было вовсе... Повезли раздавленного парня на санях, прицепленных к трактору, да не довезли. Оттянула ему веки фельдшерица, увидала, что мертв уже. ... Прошло немало времени, пока добрался к ним пешком, по грязище хирург, вызванный из районной больницы. Выслушал о том, что произошло, и сказал о Княжеве, заклеймил его яростными словами автора: Бюрократ!.. До убийцы выросший бюрократ!" "Ухабы", на мой взгляд, -- самое глубокое, самое беспощадное произведение советской литературы послесталинских лет. Его можно поставить рядом разве что с повестью "На Иртыше" Сергея Залыгина, о которой еще буду писать. О чем оно? О том, что остались в СССР до убийц выросшие бюрократы? Да, но об этом есть у Дудинцева и у других. У Тендрякова обнажен и более глубокий пласт. Появился новый класс людей, который узурпировал народную собственность, спекулирует словом "народный", "государственный". "Никак не могу распоряжаться государственным добром не по назначению". Использует отнятую у народа, обобщенную собственность против народа -- даже когда речь идет о жизни и смерти человека. Так прямо, так художественно убедительно о смертельной вражде руководящего слоя простому человеку писатели еще не говорили... Как поступили с опасным произведением оторопевшие руководители ЦК? По разработанным шаблонам, о которых говорил: хвалили, скрывая суть произведения, почти замалчивая. В "Литературке" позднее появились шуточные стихи: "Он едет, ширятся масштабы. И молят братья по перу: -- Перевалив через "Ухабы", ты нам пришелся ко двору". Тендрякова пытались даже выдвинуть на Ленинскую премию; при одном условии: чтобы он отмежевался от "Литературной Москвы"; мол, не имею я со всякими Казакевичами-- Алигер ничего общего. Владимир Тендряков не отмежевался; тогда-то его и перестали замечать. Надолго. Сейчас Тендрякова, одного из самых талантливых народных писателей, не только на Западе плохо знают, но и в России многие начали забывать, хотя его иногда и переиздают, и изредка хвалят -- испытанным способом... Он никогда не мелькает в прессе, как другие. Не произносит речей на съездах. Даже подписи под "коллективным" писательским гневом от него не добьешься. Так ни разу и не добились! За что ж такого славить?! 10. ПОРА НАПРАСНЫХ НАДЕЖД (Культурная жизнь после развенчания Сталина на XX съезде) Как случается после долгой засухи, когда даже земля трескается, и вдруг выпадают обильные дожди, и горелая степь, почти пустыня, сразу, оживает, так ожила, поднялась неожиданная в своем разнообразии культурная жизнь России в годы развенчания Сталина. Вслед за прозой -- театры, ансамбли, литература, живопись, скульптура -- все заявило о себе, ярко, талантливо, умно, дерзко. Это действительно была пора надежд. Пора напрасных надежд. Тогда мы надеялись, что прямо и гневно разоблаченные злодеяния сталинщины не позволят притаившимся палачам вернуться "на круги своя", на кровавые круги убийства людей и культуры. Мы надеялись, что наступает новая эра: у человечества остались хоть крохи совести. "Совесть -- когтистый зверь, скребущий сердце" -- никогда столь часто не вспоминалась эта пушкинская строка, как в те дни. Просто диву даешься, как охотно, как упоенно утешаем мы себя подходящими к случаю цитатами, строчками стихов!.. А стихов стало много. Водопады, гейзеры молодой поэзии. Но прошло два-три года -- не более; восторженные и, казалось, искренние поэты вдруг пропали, как перекати-поле, сорванное ветром, через много лет стали жаловаться, как Евтушенко: "Мы карликовые березы... Мы умно продумали позы..." Поэтическая мысль потеряла четкость, расплывалась, как изображение на экране, когда механик, отвлеченный или испуганный чем-то, забывал о "фокусе". К поэтам вернемся позднее, чтобы представить их не фрагментарно, а, как говорится, во весь рост. В движении... -- У театров -- собачий век, -- говаривал один из московских режиссеров. -- Двенадцать лет -- старость. Полвека может "царить" только МХАТ, ненужное существование которого поддерживают при помощи государственной клизмы... Они взорвались петардами, неведомые доселе молодые театры, оглушая и радуя даже названиями пьес. "Голый король" -- это было напечатано броско на всех афишных щитах и заборах. Так начинал свой первый сезон молодежный театр "Современник", который пробивался тяжело, как трава из-под асфальта, актеры работали кто где, а репетировали по ночам. Никто не знал, удастся ли им продержаться, позволят ли им мозолить глаза властям в самом центре Москвы на площади Маяковского, известной позднее своими крамольными сходками. Никто не верил, что они выживут, полуопальные, подозрительные, пасынки Министерства культуры. И вдруг, как обухом по голове: "Голый король". Пьеса ленинградского драматурга Евгения Шварца по мотивам сказки Андерсена. Никогда, наверное, не могло прийти в голову миролюбивому сказочнику, веселому сказочнику Андерсену, с какой силой зазвучат его слова, расклеенные по заборам Москвы. "Голый король"... Точнее Андерсена о Сталине в те дни сказать было невозможно. У подъезда театра "Современник" собирались толпы. Помню, как хохотали зрители, как визжали и хлопали студентки, как повторяли во всех университетских коридорах и квартирах слова хромого премьер-министра из пьесы: "Извините за прямоту, вы гениальный человек, король!" А министр нежных чувств из той же пьесы, длинный, трепещущий, похожий на номенклатурного поэта Захарченко, главного редактора журн