ала "Техника -- молодежи", прославившегося тем, что незадолго до крушения Никиты Хрущева, почти перед самым его падением, изумил всех своим документально-холуйским фильмом под названием: "Наш Никита Сергеевич", этот министр нежных чувств стал непременным персонажем всех студенческих "капустник в". "Голый король" прошел, казалось, как очистительная гроза. "Смеясь, люди расстаются с прошлым", -- говаривал когда-то Маркс. Мы верили этому... Толпы у театральных подъездов были такими, что приходилось вызывать конную милицию, и крупы коней теснили, отшвыривали восторженных театралов-либералов, чтобы они не забывали, где находятся... Ленинградский театр комедии режиссера Николая Акимова поставил пьесу Д. Аля Л. Ракова "Опаснее врага". О номенклатурном идиоте-управляющем, который услышал, что в Москве предстоят реформы, будут изгонять дураков. Не дожидаясь письменных указаний сверху, в местном управлении срочно ищут своего дурака, чтобы поскорее уволить. И доложить. Главное -- доложить!.. Занимается этим, конечно, начальник отдела кадров, военной выправки чиновник, который, принимая посетителей, по привычке говорит не "Войдите!", а "Введите!" И спешно, под хохот зала, запирает на ключ ящики своего стола, как то и полагается следователю. Естественно, зав. кадрами немедля отыскал нужного начальнику дурака, не отвечающего высокому предназначению: им оказался водопроводчик. Водопроводчика и уволили, хотя он был нужен позарез: батареи не работали и отовсюду текла вода... В те годы следователей на пенсии развелось, как крыс, и эта театральная крыса-следователь, написанная со знанием дела, была прекрасным дополнением к образу голого короля. Время изменилось столь решительно, что и представить себе было трудно: совсем недавно, в 1954 г., пьесу смелого московского драматурга Леонида Зорина "Гости", о бюрократах-перерожденцах, прокляли, как контрреволюцию. Как хохотал зритель, когда тот же Леонид Зорин представил позднее пьесу "Дион", в которой по сцене театра Вахтангова на Арбате расхаживал римский император Клавдий, лысый и тучный, очень похожий на Никиту Хрущева, умиляясь верности своих подданных: "Ах, вы мои лояльные!" Выдвинулись драматурги, не боявшиеся касаться главных и больных тем. Несколько лет подряд битком был набит большой зал Театра Красной Армии в Москве, где шла пьеса Александра Володина "Фабричная девчнонка", героиня которой, простая работница Женька Шульженко, восстала против рутинной лжи, "показухи" всяческих "представителей" рабочих. Такие пьесы убивали оголтелую фальшь, "производственных" романов, изображавших счастливый, мудрый, неизменно трезвый "его величество рабочий класс"... В Ленинграде, несколько позднее, в Большом драматическом театре имени Горького поставили драму "Мещане". Сколько тысяч раз ее показывали все театры страны! Но вот это сделал режиссер Товстоногов, и зритель ахнул: главный герой, рабочий-машинист Нил, "буревестник революции", пролетарий Нил -- будущее России -- вдруг предстал у Товстоногова откровенным погромщиком. Известная сентенция Нила: "Права не дают, права берут!" вполне отвечала официальной концепции большевизма. Когда он произносил известные со школьной скамьи слова "права не дают, права берут", зал замирал: как же не разглядели его раньше, не поняли, что этот-то сверхположительный Нил затопчет все законы и, на основе "революционной совести", передушит треть России. Современный опыт России высветил большевика Нила совсем иным светом... У Товстоногова поставили и "Горе от ума" Грибоедова; грибоедовские стихи знает каждый советский школьник. Это -- классика. Это -- история России. И вдруг зашагал современный Фамусов, зловещий бюрократ сталинской эпохи, а над его головой, над сценой алел плакат с цитатой, да вовсе не из классиков марксизма. Это воскликнул в отчаянии Пушкин: "Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом". Позднее Хрущев, привезенный ленинградским руководством в театр, специально привезенный, чтобы придушить этот товстоноговский рассадник зла, пришел в ярость, прочитав, наверное, впервые в жизни пушкинские слова. Сорвать плакат тут же!.. И Хрущев отбыл в Кремль, убежденный, что искоренил крамолу в Ленинграде раз и навсегда... До таких эстетических высот, как постижение режиссерской трактовки, он не мог подняться, тем более что в поездках по России он по вечерам, как правило, и лыка не вязал. Секретари обкомов накачивали его водкой так, что его пьяные откровения перед рабочими Мурманска и Братска становились легендой... Бескультурье Хрущева на первых порах очень помогло увядшей культуре подняться на рахитичные ножки и окрепнуть. Окрепнуть настолько, что начали появляться на свет не придушенные при рождении, совсем юные студенческие коллективы. Так выпестовался из недр Щукинского театрального училища молодежный театр, ставший затем одним из самых известных театров Москвы. Театр режиссера Любимова, знаменитый Театр на Таганке. И как бывают театры актера -- таким был старый МХАТ с его созвездием актерских талантов, так Театр на Таганке стал театром режиссера. И все мы шли "на Любимова", как во МХАТ шли на актеров -- Качалова, Москвина или Кторова. Начали любимовцы умеренно-крамольно, поставив "Добрый человек из Сезуана" Б. Брехта, -- о падшей женщине, которая добрее всех и которая поэтому стала избранницей богов. В те годы, когда любовные коллизии рассматривались как аполитичные, а потому вредные, спектакль казался многим даже смелым. Поставлен он был Любимовым так сердечно, так непритязательно просто, что заставил говорить о себе, и было решено студентов не рассылать по периферии, как это обычно делается, а превратить выпускной курс в театр. Студентам, насколько я помню, помог Константин Симонов, который торопился прослыть прогрессистом. Однако как только театр возник, он тут же показал, ради чего возник. Показал, что называется, зубы. Одним из следующих спектаклей был есенинский "Пугачев", спектакль о бунтарстве и во славу бунтарства. И начинался он с того, что на авансцене было сооружено лобное место, березовая плаха с воткнутым в нее топором палача, а по обе стороны от плахи стояли актеры в рубище и держали поминальные свечи. Эта сцена была и прологом, и эпилогом; весь спектакль с опоясанными цепью подмостками шел на фоне горящих свечей и топора, воткнутого в плаху, а на подмостках бился беглый каторжник Хлопуша, которого играл хриплоголосый, мрачный В. Высоцкий: и то, что бился в цепях не кто иной, а вольнолюбивый спивающийся Высоцкий, придавало спектаклю жуткую силу подлинности... Так было на Руси, так осталось на Руси... Будет ли когда иначе? Там же поставили и "Жизнь Галилея". Старый брехтовский Гали-леи, который тоже звучал до ужаса современно. Инквизиторы с разъевшимися харями сталинских чиновников расправлялись с инакомыслием. А методика расправ была такова, будто инквизиция в своем черном средневековом одеянии получала указания в Московском горкоме коммунистической партии... Все эти восставшие театры выражали наше общее ощущение, наш страх, наш гнев, нашу нетерпимость -- легко можно себе представить, как бушевали залы, особенно на Таганке, где зал был крошечным, неправдоподобно крошечным для Москвы, да только потому, видно, и терпели этот театр, что считали его как бы несуществующим в России, одурачиваемой миллионными тиражами журналов и кинокопий. Однако одни лишь старые пьесы жизни, как принято называть их в театроведении, были недостаточным вместилищем наших страстей и наших надежд, и вот, как грибы после дождя, стали появляться сатирические ансамбли: "Синяя птичка" В. Драгунского, актера и детского писателя, затем ансамбль ленинградцев "Давайте не будем!" под руководством веселого и желчного драматурга Юлия Реста. Я помню их скетчи, над которыми хохотали московские писатели. Немудрящее действо вызывало такую реакцию зала, словно представление шло в детском театре, где дети сами участвуют в происходящем. А действительно, было чему поразиться. Выступал, скажем, некий пожилой субъект. На приеме у врача. Историк по профессии. Здоровье у историка было отличным, и врач спрашивал удивленно, как ему, историку, удалось до старости сохранить железное здоровье. Историк поведал, как это произошло. Душили они, историки, скажем, Достоевского. Потому что мракобес. И неверно отражал диалектику жизни. "И это было правильно", -- убежденно заключал актер. А сейчас сказано Достоевского возносить, ибо -- классик, гордость русской литературы. "И это тоже правильно!" -- бросает историк в зал с вызовом. Мол, нате-ка, выкусите! Далее. "Вот удушили Бабеля, враг потому что. И вообще националист. "И это было правильно!" -- с тем же выражением непогрешимой тупости подытоживает актер. Актер перечислял десятки фактов повседневного партийного ханжества, когда разные явления, а не только литературные искореняли, а потом восславляли -- под неизменный твердокаменный рефрен: "И это было правильно!" А завершал он рассказ о своей беспринципной заячьей биографии словами, вызывавшими взрыв аплодисментов: "Что? Кто колебался?! Я не колебался! Если я колебался, то вместе с линией партии. А это значит -- никто не колебался... "И это тоже правильно!" -- завершал историк. Еще один из номеров: редактор, работающий над рукописью. Ему позвонили, чтобы поторопился. Надо сдавать в набор. Он взял огромные овечьи ножницы и обрезал углы рукописи, так сказать, "закруглил" ее. Следующий скетч назывался "Критический свисток". Стоит этакая важная номенклатурная персона, а на трибуне критик поносит разных писателей. Он кроет последними словами Толстого, Достоевского, Чехова. За Чеховым он произносит вдруг: "Кочетов". Номенклатурная персона немедля свистит в тревожный милицейский свисток. Де, прекратить безобразие! Кочетова ругать нельзя. Критик снова начинает свои рулады. Теперь он называет фальшивкой "Слово о полку Игореве", поносит весь XVII век, но как только доходит до Кочетова, снова -- тр-р-р... Кочетовская "каста неприкасаемых", естественно, от критики не распалась. И позднее ЦК выгораживал ее с той же милицейской крутизной. Но то, что о существовании этой касты заговорили прямо, вызывало радость, больше, чем радость, -- чувство раскрепощения. Существует старая народно-хороводная песня -- исполнители двумя шеренгами идут навстречу друг другу, приговаривая: "А мы просо сеяли, сеяли". Вторая шеренга: "А мы просо вытопчем, вытопчем". И тут, на сцене Центрального клуба литераторов, навстречу друг другу двинулись две шеренги. Писательская, плохо выровненная, которая восклицала: "А мы прозу сеяли, сеяли". И молодцеватая -- критиков, идущая строевым шагом: "А мы прозу вытопчем, вытопчем..." Да, то было время надежд и радости. Пугливой радости. И только, пожалуй, одна горькая нота омрачила те дни. Смерть критика Марка Щеглова. Больной костным туберкулезом, на костылях, поразительной силы и воли человек, он стал бы, очевидно, самым значительным критиком современной России. Он погиб, в общем, оттого, что о нем не заботились. Властям он был не нужен, даже опасен. Кто этого не понимал, тому Алексей Сурков разъяснил обстоятельно... Щеглова не имели права выпускать из-под врачебного контроля. Никогда. Однако именно ему, обруганному, "ненужному", не досталось путевки в Дом творчества писателей, и он был вынужден поехать отдыхать на юг, как говаривают в России, "дикарем", неорганизованным туристом. И там, вдали от врачей, заболев менингитом, умер... Негодяи вздохнули с облегчением: Марк Щеглов не щадил авторитеты. Я надеюсь, что статья Марка Щеглова о "Русском лесе" Леонова и другие его статьи будут изданы на Западе. Если Аркадий Белинков, брошенный в тюрьму еще студентом, был в те годы гордостью советского литературоведения (его книгу о Тынянове выдвигали даже на Ленинскую премию), то Марк Щеглов был гордостью и надеждой современной литературной критики... Оттого, наверное, что думали -- наступило жгущее время правды, боль, которую вызвала смерть Щеглова, жива во мне до сих пор, хотя мы не были с ним близкими друзьями. Если меня спросят когда-либо: "Можно ли простить Алексея Суркова?", я отвечу: "Марк Щеглов!" 11. КАРАТЕЛИ Он был самым зловещим карателем той поры, бывший поэт Алексей Сурков, заявивший во всеуслышанье: "Этот ренессанс надо задавить..." Александр Фадеев застрелился. Константин Симонов, того хуже, напечатал Дудинцева. Целый год пропадал затем, удалившись в Ташкент, в комфортабельное изгнание. Алексей Сурков почувствовал: пришел его час... Рывок Яшина и Дудинцева из рабочих колонн соцреализма, едва ль не массовый побег писателей "за рамки дозволенного", испугали правителей так, что надолго исчезли книги, содержащие критику "нового класса" -- властительных бюрократов. Венгерское восстание подлило масла в огонь... Для борьбы с писателями -- главной "заразой" -- были брошены номенклатурные каратели, которых Никита Хрущев, как известно, окрестил "автоматчиками"... Каратели-автоматчики по сигналу тревоги, по звонку из ЦК, кидались на "опасную" книгу, строптивую речь писателя-вольнодумца. На что прикажут. Говоря словами Константина Паустовского об одном литературном герое, "они никогда не колеблются и ни в чем не ошибаются, потому что у них пустое сердце..." Пустое сердце и возглавило облаву. Нет, это не образ, не художественное преувеличение... Кто-то разделил советскую интеллигенцию на либералов и консерваторов, по близкой ему аналогии. Вот уже двадцать лет стереотип этот не сходит на Западе со страниц газет и специальных исследований. Даже двадцать лет назад такого разделения среди творческой интеллигенции уже не было. Кровь лагерников достигла и писательского "особняка Ростовых" на улице Герцена -- прозрели даже слепорожденные... Остались не "либералы" и "консерваторы", а совестливые души и продажные твари. Даже Всеволод Кочетов, "консерватор из консерваторов", давший имя целому направлению мракобесия, окрещенному "кочетовщиной", сказал в 61-м году молодому писателю, возвращая ему рукопись: "Толкуете вы в повести о партмаксимуме. О выборности всерьез... Де, открыть все шлюзы... Мы уехали, дорогой, так далеко, что о возврате не может быть и речи... Ту станцию проехали". Он просто продался, "консерватор" Кочетов, "прислонился к Поликарпову", как говаривали. Только "прислонился" не как Симонов, а -- бесповоротно. Раз и навсегда. Потому и был переведен в 61-м году в Москву главным редактором журнала "Октябрь" вместе с "пригоршней" таких же, как он, "консерваторов", чтобы они стали противовесом "Новому миру". Никаким противовесом кочетовцы, конечно, не стали по причине бездарности. Таланты в консерваторы не нанимаются. Разве что от страха! Нет, повторю еще раз, после февраля 56-го года не делятся писатели России на "консерваторов" и "либералов". Потому, может быть, выдержки из стенограмм, в которых "консерватор" Сурков давил новоявленный "ренессанс", заслуживают внимания: Сурков -- пустейшее сердце -- был рупором ЦК и КГБ одновременно, разражаясь в силу этого заемными протокольными тирадами: "На страницах печати появлялись иногда завуалированные, иногда и открытые призывы к отказу от социалистического реализма как основного творческого метода советской литературы. Если несколько лет тому назад замалчивался опыт таких, например, литераторов и деятелей искусств, как Мейерхольд, Таиров, Булгаков и Бабель (спасибо секретарю СП, подтвердил свою причастность к преступлению. -- Г.С.), -- то в недавнее время отдельные критики и литературоведы ударились в другую крайность, преувеличивая значение творческого опыта этих деятелей театра и литературы, огульно амнистируя их действительные ошибки и заблуждения (?! -- Г.С.). Были попытки канонизации творчества Б. Пастернака и некоторых близких ему по направлению современных поэтов. Марина Цветаева шумно возводилась в ранг едва не самого выдающегося русского поэта XX века". Нет уж, он, секретарь Союза писателей СССР Алексей Сурков, не позволит тронуть табель о рангах! Этак где вдруг окажешься!.. В те дни был запущен в стране первый спутник Земли. Алексей Сурков тотчас поставил и это лыко в строку: "В Италии, -- объявил он, -- произошла одна любопытная беседа с одним итальянским литератором... (выделено мною. -- Г.С.). Когда вы критиковали Дудинцева, -- будто бы сказал Суркову сей аноним, -- мне казалось, что вам не понравилась неприглядная правда, изображенная в книге. Но вот в межпланетном пространстве появился спутник, его появление никак не вязалось с той картиной состояния советского общества и советской науки, которую нарисовал Дудинцев. Спутник заставил меня усомниться". Сталин прикрывал массовые расстрелы героическими полетами Валерия Чкалова и Валентины Гризодубовой. Сурков решил шагнуть дальше. Задымить сгоревшим небесным спутником погром на земле... В России сурковское усердие вызвало брезгливую улыбку. Кто не читал Дудинцева? Разве книга его о технической отсталости? Она -- о перерождении власти, всех этих дроздовых, шутиковых, авдиевых, сурковых... О крахе идей... Этим и только этим опасна книга новому классу, или "партийному дворянству", как костят на Руси привилегированное сословие. Затравив насмерть талантливого Марка Щеглова, оклеветав Дудинцева, В. Каверина, Д. Гранина, Сурков попытался даже произведения Ильфа и Петрова -- "12 стульев" и "Золотой теленок" -- вычеркнуть из советской литературы, предотвратить их переиздание. Помню, он назвал эти любимые несколькими поколениями книги "Путешествием Остапа Бендера по стране дураков". Я не знаю, впрочем, ни одной талантливой книги, на которую не кидался бы в те годы овчаркой Алексей Сурков. Рвал в клочья писателей не за страх, а за совесть, мстил талантам за свое творческое бесплодие. Неправленые, откровенные стенограммы 56-го года, с которыми мне в свое время удалось познакомиться, уж неоспоримо свидетельствуют о том, с кем мы имеем дело. "У нас в русской литературе возникло очень деликатное явление, не возникающее ни в одной организации мира. Если взять московскую организацию, то в ней 40 с лишним процентов писателей, не русских по крови(!). При проверке выяснилось -- 21 процент. -- Г.С.). Тут в таких вещах, как литература, искусство, есть некоторые тонкости. Здесь не идет речь о расизме (!)... Это не для доклада, но эти вещи, о которых я хотел сказать и которые очень болезненно нами чувствуются..." "Нами" -- это Хрущевым, разумеется: на чьей телеге едешь, того песни поешь... "...У нас часто из-за этого положения выветривается русский национальный элемент в языке, в образном строе. И особенно это отражается в том обстоятельстве, что не русские по крови люди целиком занимаются переводами на русский язык в области поэзии... (Бедные Ахматова, Заболоцкий -- их-то за что?! -- Г.С.) Я не такой умный и разносторонний человек, чтобы все найти (?!), но я могу сказать, что чувствую... ... У нас есть много разговоров между людьми, -- продолжает Сурков, -- что в США есть духовная жизнь, а у нас нет, хотя эти пошляки обывательские (?!) не знают, что в США отсюда и досюда есть границы более жесткие, чем у нас, что Говарда Фаста не запрещают, но ему создают такие условия существования, что его книги физически почти никто не читает". (Какой самобытный и образный язык у русского по крови. -- Г.С.) Но особенно самобытен и народен Сурков, когда отталкивает Михаила Шолохова, претендента на его. Суркова, роль пустого сердца: "... Нужно... чтобы партия литературе верила, что литература может быть хорошим помощником партии, а что это не собрание мертвых душ, что это не собрание хвастунов, и чья бы корова мычала, а Михаила Александровича молчала, так как он сам залез в казну на 300 тысяч целковых..." Не от себя говорит Алексей Сурков -- это уж точно, коль грозится -- ни много ни мало! -- даже разогнать Союз писателей СССР, если он не утихнет. "...Выступает Николай Б. и начинает Фадеева поносить и меня учить, как будто он в литературе Толстой, а я извозчик с Тверской улицы... Нам на следующем пленуме Союза писателей придется думать о том, как быть с Союзом писателей..." Александр Твардовский назвал тогда Суркова гиеной в сиропе.IV Ненавидел его всю жизнь. Когда Твардовский умер, его семья просила Суркова не скорбеть над гробом... Увы, все шло... по предсказанию покойного Юзовского. Выступал Сурков у гроба Твардовского. Протягивал к гробу свои белые пролетарские руки. Несколько человек поднялись и вышли. Не вынес кощунства и Солженицын, сидевший в зале, возле вдовы Твардовского. "...А вот вся почетная дюжина секретиариата вывалила на сцену. В почетном карауле те самые мертвообрюзгшие, кто с улюлюканьем травили его. Это давно у нас так, это с Пушкина; именно в руки недругов попадает умерший поэт. И расторопно распоряжаются телом, вывертываются в бойких речах"52. Есть ли какая-либо закономерность в том, что правофланговыми карателей-автоматчиков неизменно становились то бывший поэт, то бездарные драматурги типа Софронова?.. Неужели власть даже и не пыталась опереться на таланты? Хватала тех, кто под рукой? Ничего подобного! ЦК понимал, что бездарям никто не верит. Знал, в частности, что последователей Суркова в литинституте окрестили "сурковой массой"*. И долгие годы искало мэтра, авторитет, талант, который помог бы набросить на литературу намордник... Первый, кого после войны пытались приобщить к карателям, был... кто бы вы думали?.. Борис Пастернак. Это было вскоре после опубликования государственных пасквилей на Зощенко и Ахматову... В доме Пастернака появились тогда никому не известные вежливые мужчины с военной выправкой в штатском и от имени правительства попросили Бориса Леонидовича выступить против Анны Ахматовой, заклеймить позором ее "антинародную поэзию". Борис Леонидович испуганно замахал руками: -- Что вы?! Что вы?! Мы с ней друзья! Старые!.. -- Он еще долго что-то говорил, и тогда один из государственных мужей сказал, вставая, холодно и угрожающе: Между прочим, ваши стихи тоже непонятны народу... -- Правильно! Правильно! -- обрадованно вскричал Пастернак. -- Это еще ваш Троцкий говорил!.. Больше Пастернака не трогали. Передали заботу о нем... все тому же безотказному Алексею Суркову, который вскоре и выступил с разгромной статьей, уличая Пастернака в чужеродности и процитировав, для пущей убедительности, известные пастернаковские строки: В кашне, ладонью заслонясь, Сквозь фортку крикну детворе: "Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?.." В тот день, когда появилась в "Правде" эта сурковская статья, пожалуй, впервые для нашего поколения обнажилось полное сращивание аппарата КГБ и Союза писателей СССР. У нас начало складываться убеждение, что это вообще одно и то же учреждение, только отделы разные. Возьмите любой праздничный номер "Литературной газеты", взгляните на портреты литераторов, ставших, по выражению Галича, первачами. На чудовищно раздутую физиономию Софронова-Геринга. На высохшее мертвое лицо Федина. Или вот, к примеру, плодовитый номенклатурный критик Борис Соловьев! Лицо у Соловьева рыхлое, глаза рачьи, выпученно-бессмысленные, по краям толстых губ пена, которую он то и дело снимает уголком платка. Соловьев -- знаток Блока и всей запретной, любимой им поэзии 20-х годов. Это его отдушина... На отдыхе, развалясь на прибрежном песке, он декламирует забытых поэтов часами, обрызгивая пеной слушателей. "Я сегодня, гражданин, плохо спал, Душу я на керосин променял..." О, он прекрасно знает, что такое настоящая литература!.. И торопится донести властям на каждую книгу, в которой улавливает правду. Впервые он широко прослыл наемным убийцей еще в 48-м году, опубликовав статью "Поощрение натурализма", в которой он разжаловал русский критический реализм в опасный натурализм. На сколько книг он донес с тех пор? Скольких писателей убил? Именно он в свое время настораживал власти: что таится за юным гладким лбом разведчика из "Звезды" Казакевича? Естественно, Борис Соловьев был брошен на талантливые книги немедля. Вслед за Сурковым. А за ним и другие. Скажем, Дмитрий Еремин, "разоблачитель" яшинских "Рычагов", тихий, бездикий "неизвестный писатель", как его называли. Или, к примеру, Сытин, вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь. То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино. О главной службе Сытина мы узнали только из статьи Анатолия Кузнецова, опубликованной в Англии. Сытин оказался руководителем доносчиков, "стукачей" в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском. Остальные борцы с крамолой были такого же типа. Название их грозно-панических статей в "Литературке" говорят сами за себя: "Смелость подлинная и мнимая", "Идти в ногу с эпохой", "Без четких позиций" и пр. Чем большую высоту набирала литература, тем чаще и оглушительнее звучали очереди карателей... Но этого было недостаточно. Надо было задушить "новый ренессанс" по-сталински бесповоротно. Тем более, что поползли иронические слухи о подлинных истоках новых теорий в литературе, объявленных высотами марксистской мысли. Вдруг чудодейственно сработал на прогресс... князь Святополк-Мирский. Князь Святополк-Мирский -- сын бывшего министра внутренних дел Святополка-Мирского, известного своей "либеральной весной" еще до 1905 года. Разумеется, сын царского министра стал эмигрантом и на Западе издавал журнал "Версты", в котором сотрудничали Марина Цветаева, А. Ремизов и др. (Идея "Верст" -- единение лучшего, что есть в эмигрантской и советской литературе; здесь перепечатывали Бабеля, Андрея Белого, Пастернака, Артема Веселого, Сельвинского, Тынянова.) В 1932 году Святополк-Мирский решил вернуться в СССР, а спустя несколько лет, как водится, был арестован и пропал. Святополк-Мирский много писал; среди прочего он сочинил теоретическую статью для первого издания "Литературной энциклопедии"... Позднее князь-идеолог был запрещен и изъят, как и "Литературная энциклопедия"... После смерти Сталина Георгий Маленков, тогда фактичский глава правительства, произнес на очередном пленуме огромную речь обо всем: о сельском хозяйстве, о Корее, ну, и, конечно, о литературе. И тогда он родил это "золотое слово" марксисткой эстетики -- о проблеме типического. "Типическое, -- заявил он с трибуны, -- это проблема политическая..." Новое слово тут же взяли на вооружение все "разносчики высоких идей", матерые философы Москвы и Ленинграда. "Правда", "Литературка" и другие органы печати начали публиковать статьи о мудрости ЦК, открывшего литературоведению кладезь, из которого теперь будут черпать целые поколения. Сотни аспирантов взялись за диссертации, посвященные новому достижению марксистской эстетики. И вдруг произошел немыслимый еще год назад, при Сталине, скандал. Выяснилось, что формулировка "типическое -- проблема политическая" сочинена князем Святополком-Мирским и опубликована в старой "Литературной энциклопедии", признанной идейно-порочной и враждебной... Обнаружилось вдруг ворованное донышко этой "бездонной мудрости" ЦК... Вслед за скандальным плагиатом из статей князя прошел слух, что фальсифицирован и Ленин. Авторитет Ленина еще не был подкошен -- среди широкой публики -- юбилейным славословием или книгой Василия Гроссмана "Все течет". Распространился слух, что Ленина перевели с немецкого неверно. Многие десятилетия в сотнях книг, брошюр, статей приводились слова Ленина, сказанные им Кларе Цеткин: "Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понятно этим массам и любимо ими" И вдруг обнаружилась весьма существенная неточность, допущенная советскими редакторами. В первом издании воспоминаний Клары Цеткин слова Ленина звучат совсем иначе: "Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понято этими массами и любимо ими"* . Значит, все было поставлено с ног на голову: не народ должен быть поднят до высот подлинного искусства, а искусство должно быть снижено до уровня ширпотреба... Новость взбудоражила всех: о ней говорили на собраниях, запрашивались газеты. Нет, ЦК не могли спасти полумеры -- брань сурковых-ереминых. По известному опыту было решено: "чтоб зло пресечь, собрать все книги, да и сжечь"... К тому и приступили. 29 августа 1957 года был создан Союз писателей Российской Федерации. Создавая его, Хрущев кричал: "Беспартийный Соболев нам ближе партийной Алигер". (!) В решении ЦК поразительно полно отразилась и бюрократическое мышление руководителей партии: чтобы задушить Московскую организацию, решили сделать ее нижестоящей, создать над ней вышестоящую... В вышестоящий орган кинули пригоршню доносчиков прошлых лет, не очень отбирая их, всех этих грибачевых-софроновых-алексеевых, и вышестоящий орган заработал... Новая политика погромного секретариата СП Российской Федерации началась вот с чего: в СП срочно приняли 600 периферийных литчиновников -- директоров областных издательств, редакторов партийной печати. В Москве членом СП, а затем и руководителем его стал политический редактор "Правды" Юрий Жуков, громивший все и вся. Чиновников принимали скопом, "на вес", чтобы чаша весов прочно склонялась на сторону конформизма и сталинской практики. Чтобы Паустовский, Тендряков, Каверин и еще 150 писателей-прогрессистов никогда более не смогли завоевать не только большинства, но даже слабого одобрения... Отталкивать чужих и выгораживать своих стало главным делом автоматчиков... Секретариат СП РСФСР, конечно, не утвердил исключения разоблаченного провокатора Эльсберга из Союза писателей... Цветет в Тбилиси алыча Не для Лаврентий Палыча... -- помним, горланила в свое время улица. Теперь алыча цвела уж и не для Лаврентий Палыча, и не для Вячеслав Михалыча. Однако не изменилось ничего. Ровным счетом ничего! Она цвела для других "номенклатурных" Змей-Горынычей, Сергеичей, Иванычей. Но не для русской культуры. Не для России. Несмотря на героизм, муки, жертвы литературы сопротивления, по-прежнему не для России!.. Эльсберга услали на полтора года в Ташкент, вслед за Симоновым, пока улягутся страсти; вперед вытолкали молодого поэта Федора Белкина. Грибачев и другие писали восторженные предисловия к его книгам. Его удостаивали чести печататься в новогодних номерах газет. В новогоднем номере "Литературной газеты" за 1959 год опубликовали, к примеру, такие его стихи: ...Душевные речи в труде повторимы. Мы дальше стремимся путем Ильича. Мы партии верим, дела ее зримы, -- Мы с партией вместе -- плечо у плеча... Я привел эту деревянную строфу потому, что она имела любопытное продолжение. Федор Белкин, который, как цепной пес, бросался на Маргариту Алигер, на Эренбурга, да что там какой-то Эренбург, даже Пушкина назвал "придумкой столичной интеллигенции". Белкин до того разгулялся, что решил повторить все эти погромные идеи перед телекамерой. И тут произошло осечка. Один старый следователь из Минска случайно, в московской гостинице, увидел выступление Федора Белкина. И ахнул... Оказывается, он 15 лет искал Федора Белкина, начальника окружной гитлеровской жандармерии, лично, из револьвера расстрелявшего сотни партизан и евреев. Открылось ддя всех вдруг поразительное единство указаний гитлеровских жандармов и хрущевских идейных установок. 12. ВОСКРЕШЕННЫЙ БАБЕЛЬ В дни правительственного шельмования книг, вдохновленных антисталинским годом, в "Литературной газете" появилась необъяснимая, на первый взгляд, статья. "Литературке" было приказано вторично похоронить Бабеля. Как известно, Бабель погиб в сталинских лагерях. Только-только официально реабилитирован, переиздан и вдруг -- снова окрещен черным по белому... предателем. Лютова из "Конармии", прототипа автора, сравнили с Мечиком, погубившим партизанский отряд. Хула эта позднее перекочевала из газет в "серьезные исследования". (В. Перцов. Писатель и новая действительность, изд. 2, дополн., Москва, 1961 стр. 102.) Почему? В чем дело? Правая рука не ведала, что делает левая? Ведала... Оказалось, сталинская машина совершила грубейший просчет. Каратели шельмовали новую литературу: Дудинцева, Гранина, Александра Яшина и других. Возродили политику "выжженной земли". И тут... заработала советская классика, в свое время вместе с авторами затоптанная, но вновь в годы развенчания Сталина воскресшая. Переизданная. В 1957 году, после бесчисленных проволочек вышел в свет Исаак Бабель. Почти одновременно с ним -- Андрей Платонов. Позднее других -- Михаил Булгаков. "Крамолу" вытолкали в дверь, а она -- в окно. Хватились литературные каратели, да поздно... Джинн, выпущенный из бутылки, помог духовно окрепнуть новьм поколениям. Воскрешенный Бабель вышел с предисловием Эренбурга... "В эпоху, когда рождались романы-реки, -- писал Эренбург, -- в эпоху инфляции слов он (Бабель) более всего боялся многословия. Он был реалистом в самом точном смысле слова. Новелла "Гедали" родилась из дневниковой записи: "Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка -- Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все -- грабят..." Предисловие Эренбурга в 66-м году, при втором посмертном издании Бабеля, вырывали из готового тиража как контрреволюцию. Сжигали по акту в присутствии официальных лиц. Появилось новое предисловие Лидии Поляк, профессора МГУ. С чего начала она свое предисловие -- маленькая, болезненная, запуганная Лидия Поляк? С фразы: "Писать о Бабеле трудно!" Еще бы! "Главный вопрос Бабеля, главная тема, -- мужественно признала все же в конце статьи Поляк, -- имеет ли человек право на насилие во имя революции, имеет ли право на бесчеловечность во имя правды и человечности?" Она приводит даже дневниковую запись 20-го года: "Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет". Рассказ "Гедали" -- главный духовный нерв творчества Бабеля. Позднее те же вопросы поставит и Пастернак в "Докторе Живаго" -- оправданна ли революция, если она оставляет за собой миллионы трупов, слезы и отчаяние десятков миллионов? Если нескончаемая резня уносит цвет нации, а к власти прорывается, по обыкновению, подлейший, по локти в крови... Не будем развивать этой темы, достаточно очевидной; остановимся на том, что с предельной отчетливостью, возможно, не осознавал даже Бабель, мудрейший Бабель. Ибо существуют исторические горизонты, которые ограничивают взгляд современников. "Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца", -- пишет Бабель в рассказе "Путь в Броды", где буденновцы саблями рубят сопл, чужие соты, чтобы пограбить. Жесток и злобен эскадронный Трунов, который стреляет в своего солдата. В "Письме", одном из рассказов, которым открывается сборник, крестьянский паренек-буденновец Курдюков, оставивший дома любимого коня, просит с деревенской учтивостью свою мать, чтобы коню мыла "беспременно передние ноги с мылом". А затем с тем же лаконизмом сообщает, как они "кончали папашу", т. е. его, Курдюкова, родного отца, служившего у белых. А вообще, -- философствует боец Красной армии Курдюков, -- мы увидели, что "тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме..." В рассказе "Берестечко" заподозрили в измене старика, и вот казак "Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись". Буденновец Матвей Павличенко охотно рассказывает о том, как он потоптал барина Никитинского: "Стрельбой, -- я так выскажу, -- от человека только отделаться можно: стрельба -- это ему помилование... Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть..." ("Жизнеописание Павличенки Матвея Родионыча")... Но, может быть, это стихийная жестокость очерствелых солдат, озверелость голытьбы? Увы, эти будничные злодеяния насаждаются революционным руководством, прославленными деятелями эпохи Буденный в рассказе "Комбриг два" говорит заслуженному комбригу Колесникову, чтоб выбил поляков из городишка. "А побежишь -- расстреляю, -- сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела. Слушаю, -- сказал начальник особого отдела". Это вот буденновское "расстреляю" да "улыбнулся" пострашнее даже садизма одичалого буденновца. Предвещают они России новое и неслыханное взаимоистребление; явственно проглядывает это и в той легкости, с которой произносит Буденный свое "расстреляю", и в спокойном "слушаю" неулыбчивого начальника особого отдела... Комбриг Колесников уничтожил поляков. Он едет далее, впереди бригады, и вот как пишет об этом Бабель: "...В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана..." Авторы предисловий и исследований о Бабеле пишут о контрастах быта и что сближение контрастов -- один из главных творческих приемов Бабеля. Да, конечно! Но в этом только средство впечатляюще-ударно сказать о боли, которая теснит сердце. Зрелище набирающих силу татарских ханов страшит Бабеля. Новоявленные ханы глумятся уж не только над врагом, но и над своими отцами и братьями -- деревенскими мужиками. Вот пришли, скажем, мужики (в рассказе "Начальник конзапаса", в котором автор не изменил даже подлинной фамилии героя), пришли жаловаться на судьбу. Отбирают у них коней, пахать не на чем. На крыльцо вышел начальник штаба. "Прикрыв воспаленные веки, -- пишет Бабель, -- он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину..." Так и на этот раз с мужиками... В рассказе появляется Дьяков из "Дневника": "Коммунист... хитрец, враль, живописнейшая фигура", -- записал о нем в дневнике Бабель. Этот Дьяков и не вздумал вникать в смысл крестьянских жалоб: "...взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба". Новоявленные татарские ханы недолюбливают интеллигентов и не мешают бойцам презирать их и расправляться с ними. "Какой паршивенький!" -- восклицает Савицкий, начдив шесть из рассказа "Мой первый гусь". "Шлют вас, не спросясь, -- говорит он автору, -- а тут режут за очки..." Афонька Бида, застреливший своего смертельно раненного товарища, обращается к автору, который не смог застрелить человека: "Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку..." (Смерть Долгушева") "Ты без врагов жить норовишь, -- уличает интеллигента командир эскадрона Баулин. -- Ты к этому все ладишь, без врагов?.." Автору невмоготу. Вернувшись в редакцию "Красного кавалериста", он сидит, тоскует. "Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин (один из работников редакции. -- Г. С.) в блистающих бельмах. -- Галин, -- сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, -- я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии" ("Вечер"). Максим Горький защитил Бабеля, на которого кинулся с шашкой наголо Семен Буденный. "Исаак Бабель, -- сказал Горький, -- украсил своих героев "лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев". А писателю Всеволоду Вишневскому, бывшему буденновцу, не принявшему "Конармии" Бабеля, Горький отрезал так, что тому запечатлелось на всю жизнь, возможно, повернуло его жизнь: "Такие вещи, как Ваша "Первая конная" и "Конармия" Бабеля, нельзя критиковать с высоты коня". Бабель, однако, не считал, что он "украсил своих героев", "что я видел у Буденного, то и дал, -- демонстративно заявил он. -- Я не умею придумывать... На моем щите вырезан девиз -- подлинность". Но в таком случае является ли это социалистическим реализмом? Не отцеженная, порой дико-звериная -- "несбалансированная" подлинность. И как в таком случае растолковать народу позицию Горького -- родоначальника социалистического реализма?.. Критика была поставлена в трудное положение и объяснила это так: "Горьковские слова о том, что Бабель внутренне украсил бойцов, романтически идеализировал их, -- остаются в силе. Эта романтическая идеализация выражается в том, что конармейцы при всех пороках выступают в ореоле борцов за всечеловеческую абстрактную справедливость, за некую неосмысленную правду жизни". Прошло время. "Неосмысленная правда жизни" осмыслилась вполне. С горечью заметила Евгения Гинзбург в "Крутом маршруте", оглядывая в тюремной камере своих бывших "идейных противниц", теперь таких же зэчек, как она: "Как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга". ...После "Конармии" Бабель опубликовал "Одесские рассказы", пьесу "Закат" и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков. Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ "Отец"). "Почтение, Грач, -- сказал Иван Пятирубель, -- какая-то женщина колотится до твоего помещения..." "Колотилась" дочь Фроима Грача -- Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома "придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом". Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком -- завидным женихом. А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из "Конармии". Рассказ "Вдова". Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. "Кончив мясо, -- пишет Бабель, -- Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: "Саш! -- сказал он, дрожа... все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, -- отслужу хучь кровью... Век его прошел, Саш..." А рядом слушает это еще не умерший командир. Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов? Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. "Подкладка у краденых кошельков из слез", -- говаривали они. А буденновцы? Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть -- Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский -- сообщает В. И. Ленину и главкому С. С. Каменеву: "Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения". Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: "...приходилось заниматься самоснабжением..." и "...не могло пройти безболезненно для населения..." Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, "будничных злодеяний": зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками... Основа заложена, а дальше уж как камень с горы... Зверское самоуправство "ханов", привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул. Невидимый штандарт, реявший над войсками, -- призыв к "экспроприации экспроприаторов", непонятные слова которого политработники переводили точно: "Грабь награбленное!" К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась "вольница" Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные... Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: "Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся..." "Неистребима людская жестокость", -- жаловался И. Бабель 66. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: "Белые пришли -- грабят, красные пришли -- тоже, понимаешь... Куда бедному крестьянину податься?..* ...Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем. Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе "Король". Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав -- новая метла, которая, как известно, чисто метет, -- решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров. Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня. "Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. (...) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав -- та самая метла, что чисто метет, -- стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному. -- Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, -- сказал он сочувственно. -- Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар... -- Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами.-- Ай-ай-ай..." Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим "воровским кодексом", "воровской честью" или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули. Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров. Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор... Что мотив убийства может быть таков: "...Мы -- государственная власть... Зачем нужен этот человек в будущем обществе?" Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач -- это "эпопея, второго такого нет..." Смущен, видно, как и автор... Понадобилось полвека -- лишь у следующих поколений узников ЧК-- КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: "Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть... Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции". Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать -- дело буднее для тех и для других, -- то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они -- просто рыцари чести... В сборнике Бабеля издания 1936 года опубликованы рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья", которые в послевоенных изданиях опущены. Почему? У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. "Мальчонок Кикин", державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть -- это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают. Все просил он, "мальчонок", чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили -- отказался. "Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться". Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого "мальчонка", и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего "военного цикла" Бабеля -- забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно... Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой. Это -- подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой. Это -- глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: "Конармия" для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников ("Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ", -- четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ... Иллюзии развеивались, страх -- крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали... И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее. Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее "будничных злодеяний", и один умер, а другой замолчал на годы. Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев -- сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или "исторически-возвышенных", и -- народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание. Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции "будничных злодеяний... " ...И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его. Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет "я его люблю", а -- "я его жалею"), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля. Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны "Рычагами" Яшина. А позднее -- и не только "Рычагами..." Но этот разговор еще впереди. Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, -- сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й... Какая-то зловещая семириада!.. Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее. ДЕСЯТИЛЕТИЕ СОЛЖЕНИЦИНА ДВА ГОДА ПОЛУОТКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ -- 1961-- 1962 гг. (На подступах к Солженицыну) В самом начале шестидесятых годов стала "пробиваться" сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость. Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с "Тарусскими страницами ". "Тарусские страницы" были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы? Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: "Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?" Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности. "Тарусские страницы" были не просто книгой с березками на суперобложке. "Литературную Москву" запретили. "Тарусские страницы" стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады. Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие -- смерти подобно... Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло. Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского. Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: "Веселый дом второго разряда!"... Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей "Литературной Москвы", Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: "Взорвать колодцы и подняться в горы!" Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется -- сгорит в "плотных слоях атмосферы". Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, -- пояснил он, -- инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: "Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету"... До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: "Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться". Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще -- так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал... Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но -- не убит... Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи "К моему юбилею", так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие: Был удав моим председателем, Был зайчишка моим издателем, Ну, а критиком был медведь... Чтобы быть советским писателем, Бо-ольшое здоровье надо иметь!.. Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали "приступ искренности" даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит -- мертвый. Только внешне -- зеленый, живой... "А на какой почве мы стоим, а?" -- вырвалось у него. Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала. Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку... О, как разойдутся их пути! И как скоро!.. Пока что царило призрачное "равновесие сил". Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье. Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении: -- Жидам продался! Жидам продался!.. Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей. Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к "жидовствующим" ни ногой... Все посмеялись над психоватым "железным канцлером", как его окрестили. После этой ночи смеха поубавилось... Утром меня окликнул Паустовский. Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских "рычагов", -- саркастически заметил он. -- Этак ведь и в голову не придет... -- Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло: -- Отравители колодцев!.. Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК. ... -- Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке... Ся-дет такой князем на Пугивле... Журналы блокированы... Нужен прорыв. Нужен свой голос. ...На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни -- партийной бюрократии. Поэтому в "Тарусских страницах" немало "телевизионных заставок", как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых "Правды", вместе взятых: "Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС..." и так далее и т.п. Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для "ока государева", которое мелкий шрифт не любит... Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над "райцентрами", живет... кто бы вы думали? Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу -- виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки. А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов. Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в "Тарус-ских страницах", как и повесть <"Кирилловны", в которой поэтесса молит судьбу: "Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины... Париж, май 1934 г.". Но все это мелким шрифтом. А крупным -- про печника, плотника и слесаря. ...В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!.. Все значительное, ради чего задуманы "Тарусские страницы", все до последней строки набрано мелким шрифтом... К. Паустовский вернул советскому читателю Ивана Бунина, которого, после его эмиграции, практически не знали. До нас доходили лишь тощенькие книжонки, выходившие время от времени, чтобы иллюстрировать нищету деревни -- в царское время! -- или трагедию личности в "Человеке из Сан-Франциско", вот и все. Иные думали, что двумя-тремя рассказами он и исчерпывается. В очерке Паустовского впервые предстает перед нами Бунин-человек и Бунин-писатель. Значение этого очерка огромно. Он вышел в 61-м году; отворачиваться от Бунина отныне стало непристойно -- даже для чиновников; и то потребовалось еще 5-- 7 лет, чтобы девятитомное собрание сочинений Бунина наконец пробилось на книжные прилавки. (Он вышел в ГИХЛе лишь в 65-- 67-м гг.) Сколько нужно было благоприятных обстоятельств, сколько настойчивых и доброжелательных рук, чтобы доказать властям то, что, казалось бы, и доказывать не надо. И первый, кому удалось пробить цензурный бетон, -- Константин Георгиевич Паустовский. Паустовский опубликовал здесь и прекрасный очерк о Юрии Карловиче Олеше, и даже те, кто не видел Олешу, сразу начинали ощущать его как своего давнего знакомого -- этого неугомонного человека, немного старомодного, похожего на мудрую птицу. Очерк столь ярок и поэтичен, что я позволю себе привести несколько строк, чтобы напомнить и о времени, горестном времени падения Одессы во время второй мировой войны, и о Юрии Олеше. Константин Паустовский с трудом добрался до Лондонской гостиницы в Одессе, совершенно пустой: "Интурист" эвакуировали, как и все, что представляло для государства хоть какую-то ценность. -- Неужели в гостинице нет ни души? -- спросил Паустовский старика-сторожа в лиловых подтяжках. -- Как нет?! -- возмущенно воскликнул старик. -- А Юрия Карловича Олешу вы не считаете?! -- Он здесь? Безусловно. Где же ему быть, скажите, как не в Одессе. Мне посчастливилось застать Олешу в живых. Я помню этого высокого, очень худого человека с лицом прирученного льва. Я увидел Олешу в минуту его тихого восторга, о котором он любил рассказывать: после многолетнего перерыва переиздали, наконец, его "Три толстяка". "-- Я стоял у кассы и, как музыку, слушал звон "Континенталя". Люди подходили и все время говорили: "87 копеек!", "87 копеек!", "87 копеек!" И вдруг слышу крик продавца: -- Касса. Олешу больше не выбивать!.." Я счастлив, что случайно не сгинул, как многое другое, блистательный очерк покойного прозаика Бориса Ямпольского, в котором воспроизведен этот рассказ Ю. Олеши72. В этот очерк вкралась лишь одна неточность. Застенчивый и гордый Ю. Олеша не позволил себе торчать у кассы. Олеша стоял с закрытыми глазами далеко от нее, у дверей Лавки писателей на Кузнецком Мосту, покачиваясь, словно от ветра. Никакая касса его словно и не интересовала. Я задержался на мгновение возле Ю. Олеши, подумав, что ему плохо. Но лицо его с запалыми щеками землистого оттенка было отнюдь не страдальческим. А каким-то вдохновенно-мечтательным. Он стоял и слушал, как там, в противоположном конце магазина, непрерывно восклицали молодыми и старыми голосами это "восемьдесят семь копеек..." Много лет Юрий Олеша -- крупнейший талант России -- действительно жил жизнью нищего, его кормили из доброты официантки московского кафе "Националы", денег у него не было никогда, а пил он все больше. Олешу можно было застать в "Национале" почти всегда. Мы туда тоже зачастили: "Националь" -- это, как известно, центральное московское кафе для иностранцев, и Борис Ямпольский, услышав наши рискованные споры в клубе писателей, как-то сказал нам: "Ребята, если вы хотите сидеть в хорошем кафе и в это время говорить что угодно, идите в кафе "Националь". Им ведает иностранный отдел КГБ, которого разговоры советских людей не интересуют. Там все столы с микрофонами, но на вас никто не обратит внимания: вы проходите по другому отделу..." Мы посмеялись, помнится, не очень веря в такое "разделение труда", а потом нет-нет, да и заглядывали в кафе "Националь". Ю. Олеша неизменно подсаживался -- потолковать и пропустить шкалик-другой. После смерти Юрия Олеши Союз писателей пытался вернуть долг Ю. Олеши официанткам "Националя". Они обиделись. "Мы что, не знаем, кто такой Юрий Олеша?!" -- воскликнула одна из них. Константин Паустовский, хотя это запрещалось категорически, сумел все же намекнуть в своем очерке на то, как жил Юрий Олеша много лет: "Он умер недавно, и никак нельзя забыть прекрасное его лицо -- лицо человека, задумавшегося перед нами. И нельзя забыть маленькую красную розу в петлице его старенького пиджака. Этот пиджак я видел на нем много лет". (Подчеркнуто мною. -- Г.С.) ...Здесь же, в "Тарусских страницах", напечатаны и вдохновенные очерки Паустовского о Блоке и Луговском, -- даже их он не смог опубликовать в казенной печати. С "Тарусских страниц" начались многие биографии поэтов и прозаиков, в том числе Булата Окуджавы. Здесь первые шаги Булата -- повесть "Будь здоров, школяр.'" -- пронзительная правда о войне, увиденная глазами восемнадцатилетнего. Мальчишески игривый, как бы наивный запев. Он задает тон повести о школяре, которого затолкали на войну, не подготовленного к ней ни морально, ни физически, и который случайно уцелел на ней. Это была крайне важная веха в жизни Булата Окуджавы. Повесть помогла ему стать в какой-то мере известным, открыла для него новые возможности, новые аудитории, остальное он уже сделал сам своими песнями... Кто знает, удалось бы ему так быстро выйти вперед -- без этой, как бы легализовавшей его, публикации, которая дала ему право на внимание и сценические площадки? Во всяком случае, Константин Паустовский сделал все, что мог. В "Тарусских страницах" впервые пробился к широкому читателю и Юрий Казаков. Здесь напечатаны три его рассказа. Юрий Казаков -- знаток русской природы -- близок по теме и стилистике Паустовскому и в какой-то мере -- Пришвину. Казаков много раз переиздан; вряд ли и он стал бы столь широко известен, если бы не Константин Паустовский. Но сильнее всего прозвучала тогда проза Бориса Балтера, о котором читатель также узнал впервые. Это повесть "Трое из одного города"; затем ее переиздали, с некоторыми дополнениями, в "Юности", как бы подтвердив тем самым, что публикация в крамольных "Тарусских страницах" была не ошибкой времени. "Трое из одного города" -- поэтическое повествование о мальчишках-романтиках из приморского города. Они кончают школу и собираются в армию. Время -- предвоенное, грозовое. 39-- 40-е годы. Интонация рассказа -- доверительная, словно рассказывает твой сосед, товарищ по школе: "Мы -- это Витька Аникин, Сашка Кригер и я". Ребят, еще школьников, вербуют в армию; родители -- против... Даже сосед-рабочий, к которому они пришли жаловаться на родителей, говорит вдруг: "А куда вас несет? Учились. 10 классов -- это поболе гимназии. А кто раньше с полной гимназией в офицеры шел? Дураки одни шли". Мальчишки негодуют. Они разделяют все предрассудки своего времени. -- Витька, почему ты до сих пор не повесился? -- спросил Сашка. -- Чего мне вешаться? -- Имея такого папу, можно пять раз повеситься, два раза утопиться. -- Твоя мама не лучше! -- Моя мама -- другая опера. Моя мама -- выходец из мелкобуржуазной среды. Ей простительно. У нее отсталая психология... У мальчишек -- свои привязанности и свои враги. Нет, не личные. Личных врагов они еще не имели. Одним из таких врагов был жестянщик. "Жестянщик был нашим личным врагом. Почему -- мы не знали. Он ничего плохого нам не сделал, и мы никогда не сказали с ним ни одного слова. Но все равно он был нашим врагом, мы это чувствовали и презирали Жестянщика за его двойную жизнь". Дело в том, что Жестянщик, знакомясь с молодыми курортницами, выдавал себя за капитана дальнего плавания. Особенно его презирал Витька. Как только мальчишки встречали Жестянщика с какой-либо женщиной, Витька не мог удержаться, чтобы не сказать: -- Есть же паразиты. В городе примуса негде починить, а они гуляют... И однажды Витька решился предотвратить обман, спасти женщину. Как смеялась над наивным Витькой "спасенная"! Нельзя без улыбки читать эти строки. Чистота столкнулась с жизнью... Юнцам свойственна нетерпимость ко всему, что не столь кристально чисто, как они сами. Увы, они нетерпимы и к тем, кто думает иначе, чем они, -- эпоха сыграла с ними злую шутку... Вот разговаривают они, скажем о мертворожденной конституции, в которую они свято верят. По конституции право избирать имеют все. Витька не согласен с ее либерализмом. Почему разрешают избирать всем? "Таких, как Жестянщик, надо в море топить, а не права им давать", -- сказал Витька. Нетерпимость приведет это поколение ко многим бедам, но об этом не говорится в прозрачной и светлой повести Балтера. Она лишь свидетельствует о том, сколь чистыми и наивными пошли его однолетки на истребительную войну с которой мало кто вернулся. Вслед за Балтером в "Тарусских страницах" выступил поэт Наум Коржавин. Фамилия его Мандель. Когда-то он был одним из самых талантливых студентов Литературного института. Его авторитет был столь непререкаем, что местные юмористы изобрели даже новую единицу поэзии: "одна мандель". Стихи всех поэтов оценивались по этой шкале поэзии: одна мандель, две мандели, полмандели... Иногда стихи самого Манделя оценивались в четверть мандели. Уже тогда существовал исторический цикл Манделя, конечно, неопубликованный, в котором поэт написал о московском правителе Иване Калите: Был ты видом довольно противен, Сердцем подл. Да не в этом суть. Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь. Манделя отправили в ссылку прямо со студенческой скамьи. Он был счастливым и редким исключением: среди ортодоксальной и законопослушной писательской молодежи он, как и Аркадий Белинков, прозрел еще в годы сталинщины. Его автобиография, опубликованная ныне на Западе, отражает это подробно и точно. Хотя стихи Коржавина знали и ранее, это, по сути, его первый выход к широкому читателю. Появились новые произведения тогда уже известных поэтов Давида Самойлова, Бориса Слуцкого, Владимира Корнилова. И, конечно, новые стихи Николая Заболоцкого, загубленного большого поэта, дерзнувшего сказать здесь и такое: Соединив безумие с умом, Среди пустынных смыслов мы построим дом... В "Тарусских страницах" впервые представлен читателю прозаик Владимир Максимов. Сколько подлинных талантов, влюбленных в жизнь и в Россию, поднялись словно бы с ладони Константина Паустовского! И что же их ждало? Какова их судьба? "Тарусские страницы" опубликовали, скажем, маленькую повесть Владимира Максимова "Мы обживаем землю". Владимира Максимова, как известно, вытолкали в эмиграцию. Что произошло?! С чем он пришел к Паустовскому, Владимир Максимов, молодой писатель? Может быть, он любил Россию и людей ее лишь абстрактно, а на самом деле пришел в литературу измученным и обозленным? Повесть "Мы обживаем землю" беспощадно правдива. Владимир Максимов правдив прежде всего к самому себе, бескомпромиссно правдив. Не всякий писатель решится так казнить героя повести -- самого себя -- за нравственную слепоту... Он нанимается в экспедицию, маленькую экспедицию, которая движется по таежной реке, с ее валунами и перекатами. В экспедиции, кроме него, еще двое рабочих. Димка, паренек из амнистированных, который "просыпается лишь затем, чтобы отхлебнуть из фляжки", и Тихон, мужичок из-под Вологды, молчун, занятый лишь своим вещевым мешком. Спустя несколько дней герой повести пишет письмо своему воспитателю из детдома, которого продолжает любить. О своих товарищах по работе он пишет: "А люди! Господи, я плевал на героев, героев выдумывают плохие писатели, но хотя бы одна уважающая себя особь! Язык не поворачивается сказать о таких: "Борются за существование". Они не борются, они просто-напросто копошатся в собственной грязи, посильно оттирая ближнего своего от корыта бытия". С такими мыслями и чувствами герой отплывает по таежной реке под руководством местного жителя Колпакова, который нанимает еще цыгана (мора по-таежному) и его жену на сносях. Далее происходят события простые и трагические. Завязывается любовь Димки и Христины, жены цыгана; цыган случайно слышит разговор влюбленных и, когда лодка переворачивается, он не выплывает. Остается на дне таежной реки. Хотя пловец он превосходный... Димка, да и автор, понимают, что цыган покончил жизнь самоубийством. Димка, который был в той же лодке, выплыл; увы, и он вскоре умер; застудила его ледяная река. Экспедиция больше не может двигаться, нет гребцов, нет припасов. Колпаков и автор оставили Тихона и беременную Христину в землянке, а сами побрели по тайге за помощью. Колпаков не дошел. Когда поднятые по тревоге люди приходят за Христиной и Тихоном, то узнают, что Тихон, почувствовав приближение смерти, уполз в тайгу -- идти он уже не мог, сказал Христине: "Я уйду, а то развоняюсь я тут, как помру, а ты слабая будешь, не вытащишь..." Словом, выяснилось, что каждый, пошедший в эту экспедицию, -- человек цельный, гордый, жизнелюбивый и преданный своим случайным товарищам -- и все переворачивается в душе молодого Максимова: люди-то оказались совсем иными, чем представлялось ему с первого взгляда... Вот с чего начал Владимир Максимов! Открыл для себя, как прекрасны люди, которых порой трудно распознать в будничной суете. "Мы обживаем землю" -- заявка на большую прозу. В большой прозе Максимова далеко не все ровно. Я еще буду говорить о ней. Тут я хочу лишь сказать, что он ушел в изгнание, чтобы сохранить чувство внутренней свободы. Без этого, по убеждению Константина Паустовского, писателя не существует. Верным себе оказался и поэт Владимир Корнилов. Он не солгал ни единым словом, ни единой строкой -- ни в прозе, ни в стихах -- речь об этом еще впереди. Булат Окуджава. Вся страна пела его песни. За это власть пыталась доконать его, как Александра Галича. Юрий Казаков, любимец Паустовского, спился -- и замолчал на годы... Судьба Бориса Балтера еще страшнее: израненный герой войны, бывший командир полка, он не выдержал придирок, травли фильма, поставленного по его книге "Трое из одного города", и умер после двух инфарктов. Отчего не щадили его, зверствовали в райкомах и горкомах? Он подписал письмо, протестующее против практики закрытых политических процессов в России. Он хотел суда по справедливости -- только и всего -- и был убит! Наум Коржавин (Мандель) не подписывал и письма протеста. Его стихи были найдены в столах арестованных студентов, не желавших повторения сталинщины. Этого было вполне достаточно, чтобы вытолкать его из России. Чем талантливей автор "Тарусских страниц", тем круче с ним расправлялись. Если мы вспомним судьбы остальных, отнюдь не начинающих авторов "Тарусских страниц" -- Марины Цветаевой, Николая Заболоцкого и других, -- то судьбу русской литературы советского периода можно постичь без особых усилий. Кто любил Россию, для кого она была дороже жизни -- того и добивали тюрьмой или изгнанием. "Тарусские страницы" помогли создать редкую в России обстановку некоторой терпимости властей к правде; но не только они одни. Прямыми "тематическими мостками" к Солженицыну стала повесть Вениамина Каверина "Семь пар нечистых". Как известно, Александра Солженицына впервые напечатали в "Новом мире" в том же году. Спустя 9 месяцев. В повести "Семь пар нечистых" поражает достоверность лагерных деталей -- до Солженицына так мало знали об этом. Вот грузят заключенных. Пересчитывают, поставив на одно колено. В трюме, по обыкновению, хозяйничают уголовники. Бандит Алемасов, "пахан" уголовников, решил захватить пароход "Онега" и угнать его в Норвегию. Все подготовлено для захвата парохода. Банда терроризировала зэков-бытовиков, политических. И вдруг над "Онегой", идущей по Кольскому заливу, пронесся самолет с черными крестами. Убил часового, и тот свалился в трюм Так зэки узнали о том, что началась война. Война, решил Алемасов, облегчит захват судна. А все произошло наоборот. Даже у тех, кто сочувствовал Алемасову, пробудилось, окрепло чувство тревоги за Россию. Захват судна стал невозможным. Когда зэки стали выгружаться в районе, к которому подходили гитлеровцы, они с ходу вступили в бой, застрелив бандита Алемасова... Повесть "Семь пар нечистых" перекликается с повестью Казакевича "Двое в степи". Пятнадцать лет понадобилось для того, чтобы снова пробилась к людям тема Казакевича, вызвавшая ярость Сталина: осуждают патриотов России. Тема эта появилась и у Твардовского, и у Ольги Берггольц, и у Галины Николаевой. Откликнулись на нее, не могли не откликнуться, и литераторы "от палаческой гильдии" -- А. Чаковский, например, в своей книге "Год жизни" пишет: "Когда-то Хомяков был начальником строительства... Его судили. И вот уже давно кончился этот срок, а человек все время чувствует себя свободным "до поры, до времени". И ничего путного из него уже не получится..." Александр Чаковский невольно выдает мысли испуганных палачей, захвативших места преданных ими людей. Так же пытается, как говорится, набросить тень на плетень и серый, бездарный Михаил Алексеев, один из руководителей Союза писателей, "оплот режима". Но попытки обратить реку вспять ни к чему не привели. Возвращались бывшие зэки, среди них -- таланты, писавшие о пережитом. Выходили книги давно известных писателей, которые заставляли людей думать... Среди таких книг была и повесть Павла Нилина "Жестокость", прорвавшаяся в печать вскоре после XX съезда партии. Герой Павла Нилина, работник угрозыска Венька Малышев твердо убежден, что советской власти обман не нужен. Он дает возможность бежать из заключения крестьянину Лазарю Баукину. Веня поверил в невиновность Баукина. Лазарь Баукин и его односельчане повязали главаря банды Воронцова, как Баукин и обещал Вене Малышеву, и привезли в город. А начальник угрозыска приказал расстрелять и атамана-бандита, и Лазаря Баукина, и других крестьян, чтобы присвоить себе, а заодно и Вене, заслугу поимки опасного бандита. Еще до этой трагедии Веня Малышев спорит с партийным журналистом "при органах" Узелковым, который совестливость относит к категории чуждой большевикам "христианской морали". Спор этот перекликается с темой "Гедали" Исаака Бабеля и многих других рассказов. И немудрено: спор этот о судьбе России, о погибели Русской земли, поверившей, путь ненадолго, Смердяковым и смердяковской морали: мол, коль бога нет, то все дозволено. После расстрела Лазаря Баукина и его односельчан Веня Малышев кончает жизнь самоубийством. ...Художественные образы П. Нилина, основанные на подлинных наблюдениях, несут в себе, однако, гораздо большую нагрузку, чем это может показаться с первого взгляда. Галина Николаева в своих книгах винит в произволе "органы". Вениамин Каверин обрушивается на доносчиков, в кляузах которых, убедительно пишет он, "было все -- и расчет на невежество, и мнимая правдивость подробностей, и страшная логика кривды, почти непонятная, но бьющая в самое сердце". Приближается к глубинной -- нилинской правде, пожалуй, лишь писатель Валентин Овечкин, который пытался умереть как Веня Малышев, выстрелив себе в висок из охотничьего ружья. В нашумевшей очерковой повести "Трудная весна" есть у него партийный работник Холодов. Из "органов" он, а теперь -- партийный секретарь, да все по привычке доносы пишет. "Как волка ни корми, он все в лес смотрит", -- пишет Валентин Овечкин. Откуда эта укоренившаяся привычка писать доносы, ставшая второй натурой холодовых?.. Как мог привыкнуть такой Холодов к праву на оговор? Ответы на эти жгучие вопросы и дает повесть Павла Нилина "Жестокость". Дело в том, что действие повести происходит в начале двадцатых годов, при жизни Ленина. Сталина как организатора террора еще не было. И хотя Нилин писать открыто об этом не мог, не мог поступить так, как, скажем, Василий Гроссман в своей самиздатовской, вышедшей за рубежом повести "Все течет", -- тем не менее само время действия нилинской повести подтверждает: честные люди, попавшие в "органы", вынуждены были стреляться и в начале двадцатых годов, при Ленине, и в тридцатых -- сороковых -- в дни сталинского террора. Необходимо напомнить о высоком уровне мастерства, достигнутом литературой в эти годы. Именно тогда появились рассказы Василия Аксенова "На полпути к луне", Владимира Тендрякове "Тройка, семерка, туз" и "Вологодская свадьба" Александра Яшина. Авторы этих и некоторых других произведений зачерпнули из глубин современного языка, крестьянского или полублатного, заполонившего города; приучили читателя-пуриста не чураться городского сленга, на котором говорит почти вся молодая Россия. И тем самым невольно приблизили читателя к восприятию солженицынской прозы, подготовили его -- и своей глубиной, и новым ракурсом привычных тем. Путь Солженицыну был открыт. Впереди его ждали тысячи случайностей, решавших, быть или не быть Солженицыну. Но эти случайности были административного, чиновного порядка. Литература свою роль выполнила. Остается ответить на крайне важный для истории современной культуры вопрос. Чем объяснить, что именно эти два года стали для литературы сопротивления годами "полураскрытых дверей"? В марте 63-го года Хрущев снова захлопнет тяжелую дверь, грубо обругав приглашенных к нему писателей. В чем причина двухлетнего благодушия властей? Во-первых, прошел испуг правителей перед солдатом-правдоискателем, вернувшимся с войны. Во-вторых, начал гаснуть давний страх перед писателем-бунтарем. Взвился советский спутник, затем -- ракета с человеком. Что по сравнению с баллистической ракетой какие-то московские бунтари с улицы Герцена? Понадобится -- в мешок их да в воду. Появилось у советских властей на короткое время воистину "космическое благодушие". В речи, обращенной к писателям, Хрущев проявил себя почти либералом. На холуйский возглас Вадима Кожевникова в ЦК: "Руководите нами!" -- Хрущев ответил писателям еще в мае 59-го года: "...вы знаете, нелегко сразу разобраться в том, что печатать, а что не печатать... Поэтому, товарищи, не взваливайте на плечи правительства решение таких вопросов, решайте их сами, по-товарищески..." Почти никто не использовал этой редчайшей возможности, этой направдоподобной щели к духовной свободе, существовавшей более двух лет. Кроме редактора "Нового мира" Александра Твардовского. Как видим, многим, очень многим компонентам -- литературным, политическим и даже космическим -- мы обязаны большому, сложному явлению Солженицына -- голосу погубленных поколений, голосу погубленной России, которому нельзя не внимать. 2. СОЛЖЕНИЦЫН БЕССМЕРТНЫЙ И СМЕРТНЫЙ... Когда Солженицын ступил на землю Запада, я, увидев по телевизору его измученно-отрешенное жесткое лицо с всклокоченной ветром бородой, похолодел. "Это не он! -- сказал я окружавшим меня людям. -- Смотрите, он даже внешне не похож на Солженицына!.. Александру Солженицыну сейчас на Лубянке горящими папиросами грудь прижигают, глумятся над ним, а привезли двойника, агента... Этот поораторствует месяц-другой, до приезда жены Солженицына, скомпрометирует настоящего Солженицына и своими речами, и своей немотой, а затем пропадет, и советское правительство тут будет как бы ни при чем..." Я всполошил тогда своими телефонными звонками несколько европейских столиц, крича в трубку: "Это не он! Это не он! Настоящий остался на Лубянке!" К великому счастью, я ошибся. Приезд жены Солженицына развеял мои тревоги. Однако когда я познакомился не только с Солженицыным -- крупнейшим художником современности, не только с Солженицыным -- "огнепальным Аввакумом" XX века, проклявшим и победившим атомное государство, но и с философом Солженицыным, футурологом Солженицыным, у меня опять появилось чувство: "Не он..." Словно бы подменили автора "В круге первом", хотя, несомненно, на подмену КГБ не пошел. Не решилось или не получило санкции... Почему же ко мне возвращается порой это странное чувство? "Не он..." Произведениям Александра Солженицына посвящены, как известно, горы исследований: библиография, составленная Д. Фини (АНН АРБОР, 1973), насчитывает 2465 ссылок. Ныне, по-видимому, количество работ удвоилось. Останавливаться на них или вступать с некоторыми исследователями в полемику здесь нецелесообразно, моя задача иная: Время Солженицына. Сдвиг в литературе и общественном сознании России, вызванный явлением Солженицына, бросившего вызов атомному государству... Чтобы не повторять известного, я попытаюсь сосредоточить внимание на личности писателя, в той последовательности, в какой она мне открывалась. Личности фанатично-одержимой, поднявшейся над могилами миллионов и психологачески уходящей своими более глубокими корнями скорее всего в русский раскол, который сжигал себя в скитах -- ради истинной веры... ...Впервые я увидел Александра Исаевича в конце 1961 года. Я принес в отдел прозы "Нового мира" очередную рукопись, к оторую мне дали на рецензирование. В отделе прозы, не во второй комнате, у начальника отдела, а в проходной, где задерживаются начинающие, сидел в углу, на скрипящем стуле, неизвестный мне автор. В руках он держал дешевую картонную папку. Напротив него располагалась за своим рабочим столом редактор Анна Самойловна Берзер, маленькая худенькая женщина, которую мы некогда называли между собой лакмусовой бумажкой: в лихие времена ее из журнала выгоняли, в либеральные -- немедля возвращали. Автор не постукивал нервно пальцами по папке, опущенной им на колени, не проявлял нетерпения. Это был автор, уже получивший ответ. Автор, которого поздравили с успехом, во всяком случае, обнадежили... Безбородое свежее немолодое лицо его светилось. Нет, не радостью. Но -- глубоко выстраданным удовлетворением. Лицо казалось беззащитным, открытым, чуть извиняющимся за свое вторжение. "У него мягкое лицо", -- сказала в те дни Анна Ахматова. Мягкое лицо. Кепочка и дешевый серый костюм "из сельмага". Таким он оставался еще в 1967 году, когда я впервые говорил с ним возле одного из писательских домов, куда Солженицын приехал, чтобы лично, минуя почту, вручить писателям свое обращение к съезду писателей, открытому дня три-четыре спустя. Дул ветер, взметая полы его дешевого пиджака, теребил бумажные неглаженые брюки. Он был уже всемирно знаменит. Давно были напечатаны эпохальные "Один день...", "Матренин двор", который способствовал его признанию в среде писателей больше, чем "Один день...". "Там работала тема, неведомая раньше, ужасная, как взрыв у твоих ног", -- говорили перетрусившие "маститые", а тут ясно -- пришел огромный талант..." Он был признан всеми, однако внешне продолжал оставаться чуть сгорбленным сельским учителем из подмосковного городка. "Он живет на семьдесят пять копеек в день", -- сказал мне в те дни о нем Лев Копелев. Когда начало меняться его лицо? Когда он начал отращивать бороду, для того, возможно, чтобы лицо не казалось столь мягким и беззащитным? Когда оно и в самом деле обрело, даже внешне, непреклонность, суровую жесткость? Думаю, после съезда писателей, который предал Солженицына, когда письмо его не было там прочтено и он понял, что предстоит, возможно, лагерная жизнь: один на один с произволом, с изощренной подлостью тюремщиков, один на один с атомным государством... Он его словно предвидел, этот свой второй восьмилетний срок. Именно в те дни и начали оголтело врать о Солженицыне и официальные лекторы, и чиновники из Союза писателей. Не помню, в каком году, в этом или, скорее, в последующем, на одном из заводов в Рязани лектор из Москвы так представил рабочим Солженицына, столь живописал его (ну, конечно, "предательство за доллары, клевета на рабочее государство, продажность" и пр.), что молодые рабочие, подвыпив для храбрости, двинулись громить Солженицына. Они пришли в его домик на тихой улице Рязани. Солженицына не было. Их встретили вежливые старушки. Все в доме -- и реденькие занавески на окнах, и убогая мебель -- говорило о такой отчаянной бедности, что молодые парни, оторопев, оглядевшись растерянно и недоуменно, тихо ушли... Примерно в семидесятом году я увидел, что напротив подъезда Льва Копелева (я жил в том же доме) остановилась машина с буквами МОЦ перед номером -- буквами дежурных машин КГБ. Подобные машины -- они именуются "подвижный патруль" -- нередко стояли возле нашего дома, "оберегая" писателей от иностранных корреспондентов, фотографируя входящих и выходящих, -- предостерегая от общений, и мы примерно знали их номера, вернее, служебные буквы перед номерами, отличали эти черные "Волги" от случайных машин, но эта черная "Волга" с буквами МОЦ перед номером была оснащена дополнительной антенной, а в "Волге" находилось четыре человека, которые не вышли из машины, сидели напряженные, неподвижные, как манекены. Я решил, что у Льва Копелева очередные иностранцы (Лев Копелев -- литературовед, германист, жена его Р. Орлова -- специалист по американской литературе). Иностранцы, как правило, были профессорами американских или немецких университетов, навещали их и докторанты из Штатов, Англии, Германии -- молодые, откровенные ребята, разговор бывал достаточно непринужденным. Я торопливо зашагал к Копелеву, чтобы предупредить о подслушивании. Обычно в этом доме не спрашивают, кто пришел, открывают сразу. На этот раз не тотчас спросили: "Кто?" Я назвал себя, дверь открыли, и я, войдя в рабочий кабинет Копелева, заставленный книгами от пола до потолка, увидел Александра Исаевича. Он сидел в углу, что-то отмечая в блокноте. Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: "Мы старые зэки..." И тут же оживленно и громче: "Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница..." Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке. Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал. Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом "верху", в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на тугоухoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему -- вставит аппаратик, не хочет -- вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим... Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: "Тебя сейчас будут убивать!" ...Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: "Держись!" Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года. Мы только что оплакали "социализм с человеческим лицом". На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался мне дорогам. Пальто -- барским. Я, помню, сказал себе мысленно: "Барин..." Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях. За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал сановным негодяям: "Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он -- останется. Как Россия.." Не только его пытаются умертвить, все вокруг него пытаются превратить в мертвую зону, а он -- прекрасно выглядит. Свеж. Почти выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим воротником кажется барственно властным... Наперекор всему!.. Я простился с ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость: "Не одолеть им его, не сломать". Как всегда, я не задавал вопросов. Столько вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со своими старыми тюремными друзьями. Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они оторвались от "слухачей". Никого вокруг не было. Оба они не могли не обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые, как патриархи. ...Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в "Круге первом". Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. "Музыка отрезает от меня грохот самосвалов", -- объяснял он. Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына. Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла свидетельствует о личности автора, намой взгляд, объемнее, полнее биографических данных или воспоминаний современников. Чтобы постичь человека, столь противоречиво-сложного, как А. Солженицын, я попытаюсь рассказать не только об "озвенелом зэке" с дорогим воротником, который чувствовал себя в часы оголтелой травли, как моряк в шторм. Всех вокруг тошнит. Многие на грани обморока. А моряк только встал устойчивее... Но, более всего-- о принципах типизации, воплотивших в себе особенности личности писателя. Эта тема огромна. Думаю, она будет исследована заново -- после выхода биографических книг Л. Копелева "Хранить вечно" и Д. Панина "Записки Сологдина", которые дали возможность скрупулезно, с научным тщанием проследить, насколько вымысел соответствует правде. Биографии вымышленных героев -- биографиям прототипов. Приближал ли вымысел правдоподобие к правде? Или уводил от нее? Сологдин, к примеру, далеко не тот реальный Дмитрий Панин, католик и одержимый реформатор, с которым тоже свела меня судьба. Солженицын безоглядно трансформирует жизнь в соответствии со своим нравственным и религиозным мироощущением. Никогда не остается в плену правдоподобия. Если надо, он "лепит" своего героя из трех-- пяти окружавших его прототипов. Так был создан, скажем, Руська Доронин, который пошел в "стукачи", чтобы выяснить, кто в "шарашке" "стучит..." И выяснил, как вы помните, -- в день, когда выдавали деньги и всем "стукачам" переводили по 147 рублей... В образе Доронина объединены, по рассказу самого Руськи -- П. Герценберга, три человека, три узника. Внешний облик Доронина напоминает зэка по фамилии Гусев. Любовные истории героя пережил зэк Витковский. Однако характер Доронина, его поступки и приключения, собственно Руську Солженицына "взял" у Переца Герценберга, который сидел вместе с Солженицыным с 1948 по 1951 год. Жена Переца Таня, бывший доцент Рижского университета, вспоминает, что Солженицын советовал им эмигрировать в Израиль: "Был бы я евреем, я стал бы сионистом", -- сказал он ей. Этот разговор происходил в мае 1966 года. Он крайне важен для, понимания мироощущения Александра Солженицына, когда оно еще не было отчетливо выражено: уже тогда он националистам сочувствовал, националистов одобрял... Знаменательный разговор! На Руське-Герценберге и кончается известная схожесть героев и прототипов, которую я мог наблюдать, ощутить вживе. Однако как только правдоподобие не соответствует замыслу Солженицына, оно отметается им начисто, с решительностью человека, твердо знающего, зачем он взялся за перо... Главный герой почти всего творчества Солженицына -- Иван Денисович. Народный характер, несущий на себе все тяготы, определяющий судьбу России. В лагерях Иванов Денисовичей было -- не счесть. Если Гюстав Флобер мог сказать, что его Эмма (из "Госпожи Бовари") плачет в двадцати городах Франции, то Александр Солженицын имел бы право заявить, что его Иван Денисович несет свой крест в каждом лагере России, даже если этот лагерь не огорожен пулеметами и просто называется такой-то деревней. Однако откуда в "шарашке", привилегированным лагере для ученых и инженеров, мог взяться такой Иван Денисович? Тем не менее "В круге первом" появляется мужик Спиридон, дворник, пятидесятилетний русский человек, как подчеркивает Солженицын, скажем, в главе "Князь-предатель". Когда Рубин и другие эрудиты нервно-весело судят князя Ольговича Игоря Святославича, мужик Спиридон "улыбается лукаво..." На самом деле, как сказал мне Рубин-Копелев, не было никакого Спиридона-совести, Спиридона-судьбы. Был дворник, по имени, кажется, Родион. Стукач и доносчик, как почти все дворники на Руси с давних времен. Но это не отвечало замыслу Александра Солженицына. И вот появился Спиридон -- народный характер, вымышленный Солженицыным. Идеализирует ли Солженицын народ? -- невольно спрашиваешь себя. -- Народ, который сейчас страшно пьет, чтобы не думать о жизни. И голосует на выборах за кого угодно... Народ, который вот уже много веков бедует под ураганными ветрами всевозможных нашествий, которого нескончаемо давит сплошное, фигурально выражаясь, татаро-монгольское иго, и этот народ в массе своей остается добрым народом, отзывчивым народом, такой народ не нуждается в идеализации. Герой прозы Солженицына -- сам Солженицын. Не бросит ли это новый и резкий св