судить. Дома, в беседе с сыном, он ловит себя на том, что "не может, не умеет быть откровенным". Коррозия души пошла дальше: он поддерживает выдвижение тихих и послушных, ибо он Онисимов, как и его кумир Сталин, "не терпел возражений". Возвышает проходимца за то лишь, что тот умеет держать язык за зубами: "аппарат не должен болтать". Время вылепило характер, тог самый, "без флокена". Другим он и быть не мог в "железный век", и писатель окончательно убеждает в этом документальным эпизодом "...Из большого кабинета приглушенно донесся голос Зинаиды Гавриловны (жены Серго Орджоникидзе -- Г.С.). И еше чей-то... Серго быстро поднялся: "Извини пожалуйста". И покинул комнату. Минуту-другую Онисимов просидел один, не прислушиваясь к голосам за дверью. Но вот Серго заговорил громко, возбужденно. Его собеседник отвечал спокойно, даже, пожалуй, с нарочитой медлительностью. Неужели Сталин? Разговор шел на грузинском языке. Онисимов ни слова не знал по-грузински и, к счастью, не мог оказаться в роли подслушивающего. Но все же надо было немедленно уйти, разговор за стеной становился как будто все более накаленным. Как уйти? Выход отсюда только через большой кабинет. Онисимов встал шагнул через порог. Серго продолжал горячо говорить, почти кричал. Его бледность сменилась багровым, с нездоровой просинью, румянцем. Он потрясал обеими руками, в чем-то убеждал и упрекал Сталина. А тот, в неизменном костюме солдата, стоял, сложив руки на животе. Онисимов хотел молча пройти, но Сталин его остановил: -- Здравствуйте, товарищ Онисимов. Вам, кажется, довелось слышать, как мы тут беседуем? -- Простите, я не мог знать... -- Что же бывает... Но с кем вы все же согласны? С товарищем Серго или со мной? -- Товарищ Сталин, я ни слова не понимаю по-грузински. Сталин пропустил мимо ушей эту фразу, словно она и не была сказана. Тяжело глядя из-под низкого лба на Онисимова, нисколько не повысив голоса, он еще медленнее повторил: -- Так с кем же вы все-таки согласны? С ним? Сталин выдержал паузу. Или со мной? ...Еще раз взглянуть на Серго Онисимов не посмел. Какая-то сила, подобная инстинкту, действующая быстрее мысли, принудила его..." Он предал своего любимого Серго, Онисимов, "человек без флокена..." Он хотел выжить в годину террора, всего лишь... Возможно тогда и стряслась самая губительная "сшибка"... Что по сравнению с ней остальные?.. Надо ли говорить, что секретарь ЦК партии по идеологии П. Де-мичев потребовал убрать именно эту сцену. Не только ее, но ее прежде всего... Я встретился с Беком в тот же вечер. Как водится, мы ушли подальше от писательских домов, брели среди темных новостроек, похожих на разрушения военных лет. -- Если это снять, чего же тогда... кашка... останется? -- бубнил Бек приглушенным страдальческим голосом. -- Зачем же я... кашка... написал? Он часто повторял пустое слово "кашка". Как я понимаю сейчас, чтоб замедлить речь (слово -- не воробей) и подумать. Он вставлял эту свою "кашку" в любой разговор, даже с домашними. Молодые писатели дружелюбно окрестили его "кашкой". "Кашка" сказал, -- говорили, -- "кашка" думает... Бек не согласился выбросить все, что "рекомендовали". Нет, он не рвался прослыть крамольным. Он хотел, как всегда, остаться "в рамках дозволенного". Однако, в рамках дозволенного... "Ну хотя бы антисталинским XX съездом..." Бек не мог вильнуть в сторону, попятиться назад, как пятятся политические деятели. В частностях он отступал, кроил-перекраивал, страдая, как и его герой от "сшибок". Но в главном... "Что я... кашка... проститутка что ли?" Книга ушла в самиздат, а затем на Запад. Я не знаю книги, в которой с такой объективностью и глубиной, предельно достоверной, выстраданной, давался бы портрет сталинской гвардии, лучших из "гвардейцев", поднявших на своих плечах промышленность СССР, в том числе атомную. И в этом ее разоблачающая сила. Ее непреходящее значение. Писатель не простил Онисимова, и те, кто решали, быть или не быть книге, поняли это. Не случайно, когда П. Демичев пообещал А. Беку издать книгу, вдруг вмешался Косыгин, Председатель Совета Министров: вмешался в литературный процесс, кажется, в первый раз в жизни.. Не простил Бек "сталинских соколов" -- и это, конечно, было подлинной причиной гонений на книгу, а не жалобы вдовы Тевосяна, кричавшей на всех углах, что А. Бек вывел под фамилией Онисимова ее покойного мужа. Неутомимость вдовы оказалась лишь удачным поводом. Не случайно, судьба книги не изменилась и тогда, когда истерзанный А. Бек вписал в книгу эпизодический образ наркома Тевосяна, изобразил его благородным, предупреждающим Онисимова о звонке к нему Берии... Перелистываешь последнюю страницу книги и... невольно вспоминаешь посредственного биолога Николая Андреевича из повести "Все течет" Василия Гроссмана, слизняка, приспособленца, давно убедившего себя в разумном ходе истории, расчистившей место "для него, Николая Андреевича". Все эти энтузиасты эпохи и волевые вожди, "горевшие на работе", да, им по сути были нужны моря крови, устрашившие Россию: без страха она не терпела б их ни часу... Нужно ли объяснять после этого, почему книга Александра Бека, лауреата всевозможных премий, известнейшего и любимого писателя России, я бы сказал, баловня эпохи, была отброшена и попала в самиздат. Он умер от "сшибки", как и его герой. Однако в отличие от своего героя -- не отступил. Для этого требовалась от него, старого и больного человека, подлинная отвага, более того, жертвенный подвиг. В моих словах нет преувеличения. Я провел большую часть войны на заполярном аэродроме Ваенга, откуда взлетали в бой летчики-торпедоносцы. Смертники... Я знаю, нет людей, не ведающих страха. Но там, на войне, у людей не было выбора. Есть боевой приказ, который нельзя не выполнить. Александру Беку никто приказа отдать не мог. Только он -- сам себе... От него мягкого, рассеянного, незащищенного в быту .застенчивого человека, требовалась куда большая сила воли, чем от прославленных героев Советского Союза, портретами которых украшены все воинские подразделения Советской Армии. Он просто не мог иначе, честнейший Александр Альфредович Бек, имевший несчастье начать свой творческий путь в страшный год России, когда был застрелен по приказу Сталина Киров, а затем уж ни на час не прекращался кошмар массовых расстрелов. Бек отстоял свою последнюю свою Главную книгу. Однако поплатился за это жизнью, как и Василий Гроссман: вскоре заболел раком и умер. III. ЛИДИЯ КОРНЕЕВНА ЧУКОВСКАЯ Повесть Лидии Корнеевны Чуковской "Спуск под воду" не вызвала в России такого общественного резонанса как книги Василия Гроссмана и Александра Бека. От того ли, что появилась позднее, когда из-за преследований круг читателей самиздата и тамиздата сузился. Или, скорее, благодаря особенностям темы, волнующей более всего интеллигенцию. Эпиграфом повести Лидия Корнеевна выбрала фразу Толстого: "Нравственность человека видна в его отношении к слову". Освещая свое повествование этой мыслью Толстого, Лидия Корнеевна как бы спускается под воду, в глубины внутреннего мира советского писателя, запуганного и развращенного режимом. Сталинщина и слово художника -- вот тема ее выстраданной книги. Литвиновка -- дом творчества под Москвой. Кто из писателей не знает о нем! Подлинное его название -- Малеевка. Такие дома творчества есть и под Киевом, и под Ереваном, и в Крыму -- всюду и всюду не только предупредительные сестры-хозяйки ("ласковое притворство входит в их обязанности", -- пишет Л. Чуковская), всюду -- поразительное, единственное в своем роде, возможно уникальное, размежевание. Не по рангам или достатку, в этом не было б ничего уникального. Размежевание по воззрениям. Честный писатель не сядет рядом с Александром Чаковским. Продажное перо не осмелится разделить стол с Кавериным, обойдет стороной Лидию Корнеевну. Таково неписаное правило домов творчества писателей СССР. Теснятся друг к другу единомышленники... И частенько бывало какой-либо критик Шкерин сидит в углу. Пьет в одиночку. Появится на горизонте другой такой же, Шкерин бежит к нему навстречу, обнимает, как родимого, тянет к себе за руку. Газетное величание, премии или, напротив, немилость в Домах творчества, как правило, силы не имели. Здесь давным-давно знали, кто есть кто... Лидия Корнеевна любила Малеевку. Я не раз видел ее возле речки Вертушинки, седую, молчаливую, близорукую, почти никогда не улыбавшуюся. Близорукость ее однажды и подвела: Лидия Корнеевна оказалась за одним столом с людьми чужими и фальшивыми. Зашел разговор о Пастернаке; сосед-журналист естественно разделял официальную точку зрения на Пастернака: -- Мы с женой читали и смеялись -- замечает он. Что ответила ему Лидия Корнеевна, можно было предвидеть. После чего, пишет Лидия Корнеевна, "...они обращаются со мною так, будто я заряженное ружье; не задеть бы спуск". Космополитическая кампания наэлектризовала атмосферу до предела. Помню, критик Шкерин обрушился даже на меню, где обнаружил нерусское название "цимес". Он кричал на повара все утро: де, поддался на "удочку", и тут же начал гулять по столам листочек, исписанный известным русским поэтом: Съел критик цимес и не знает он; Теперь он Шкерин или Шкеринсон?.. Шкрины выведены и в повести "Спуск под воду". Автор знакомится с писателем Николаем Александровичем Билибиным, побывавшим в лагерях. Знакомство с пострадавшим Билибиным вызывает сны об Алеше, муже, которому когда-то дали десять лет тюрьмы без права переписки. Никогда она не забывала Алешу, чувствовала себя виноватой. Но в чем же виноватой? "Сегодня я поняла в чем дело -- пишет Лидия Корнеевна. -- Я жива. Вот в чем". Нахлынули давние воспоминания, к которым нельзя остаться равнодушным. Несмотря на поток тюремной литературы, на книги Солженицына и Шаламова, тюремные страницы Лидии Корнеевны самобытны; тюрьма здесь в ином ракурсе. Всю ночь мерзнет Лидия Корнеевна в очереди женщин возле Большого дома. Среди толчеи молодая женщина-финка с мертвым младенцем. Младенцем умер только что, в очереди. Обезумевшая женщина никому не говорит, что ребенок умер, чтобы ее не вытолкали из очереди, пустили к окошку, за которым сидит некто, знающий где ее муж. Появляется развязный комендант -- "он был загримирован тюремщиком. Ключи тяжело звякают у пояса. Кобура револьвера расстегнута". Рассказчица старается вызубрить слова, которые надо будет быстро сказать там, у окошка. "Я по опыту знаю, -- пишет Лидия Корнеевна, -- чуть только я увижу лицо и глаза человека, сидящего за большим столом и перебирающего карточки с фамилиями арестованных, -- чувство тщетности всякого слова неодолимо охватит меня". Это чувство охватило ее и в этот раз. Быстро закрылось окошко. Перед глазами лишь кривая фанерная дверь с надписью: "Выход здесь". Как потянулась обездоленная женщина к Билибину, бывшему зэку!.. Билибин все откровеннее с ней. Однажды она вернулась после прогулки, думая о нем, "чувствуя себя голодной, бодрой и почему-то не несчастной". Билибин и сообщил, "опасливо покосившись на дверь и потом почему-то на потолок". Объяснил, что "десять лет без права переписки" -- это расстрел. Значит, муж ее погиб давно. Билибин рассказывает ей о своих тюремных друзьях, о том, как они подыхали в шахтах, замерзали на лесоповале; он помнит все, даже как заикался душевный друг его, похороненный на лагерном погосте. Билибин заканчивает в Доме творчества роман. Он уже почти принят в журнале "Знамя". Рассказывает и пишет. Пишет и -- рассказывает. Наконец рукопись готова. Он приносит ее Лидии Корнеевне. И тут-то становится ясным, что Билибин -- это собирательный образ всех сломленных писателей-горемык, предавших своих товарищей. Бывшие зэки боялись сесть вторично. Поэтому каждый из них -- и Ярослав Смеляков, и Александр Рекемчук, и тихий Юра Смирнов, и уж конечно Василий Ажаев -- все они не написали свой "Архипелаг Гулаг"... Сколько их было затем, сломленных рекемчуков, ставших "подручными партии" или запойными пьяницами! Писавших о лагерных муках, как о счастливом и здоровом труде на благо советского народа! С подобной рукописью и знакомится Лидия Корнеевна. "До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе, -- пишет она. -- Но стыд я испытала впервые". Билибин вошел. "Вы трус, -- сказала я. -- Нет хуже: вы лжесвидетель. -- Он начал приподниматься. -- Вы лжец. "Ты не чеченец ты старуха..." Прощайте! Почему у вас не хватило достоинства промолчать? Всего только промолчать?.. Неужели... из уважения к тем... кого вы засыпали землей... вы не смогли как-нибудь иначе зарабатывать себе хлеб с маслом? Чем-нибудь другим. Не лесом. Не шахтой. Не ребенком -- тамошним не... заиканием вашего друга?.." Он вышел. "От его двери до моей, я сосчитала однажды, -- девятнадцать шагов. Но теперь они превратились в девятнадцать километров. Не менее. В девятнадцать веков". Лидия Корнеевна Чуковская поднялась в бой -- за слово. Слово, которым были обмануты миллионы и которое продолжает быть страшным оружием, возможно, страшнее атомной бомбы и нервных газов. Она заклеймила не только палачей, но, как видим, и жертвы, ставшие их пособниками. Она приравнивает их к палачам. Так же ненавидит их, как палачей. А презирает -- больше. Лидия Корнеевна -- одна из немногих, кто удерживал слабых от компромисса с произволом. Не позволяя никому забыть вещую толстовскую истину: нравственность человека видна в его отношении к слову. Подлецы от этого, конечно, не переставали быть самими собой. Они таились. Не решались порой и голову поднять. Честные ощущали себя крепче, такое время пришло -- десятилетие Солженицына. Оно наполняло прозу писателей особой силой. Повысило меру честности. Писатели убедились воочию; государство иначе относится к тем, кто его не боится. Власть паразитирует на страхе. Живет людской трусостью. "Они боятся только этого!" -- воскликнул как-то Солженицын и показал свой увесистый кулак Сильнее зазвучал и голос Лидии Корнеевны. Честные ощущули себя крепче. 7. МИР СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ФАНТАСТИКИ И -- ТРАГИЧЕСКИЙ НАТУРАЛИЗМ Взлет и крушение фантастики -- одна из самых неожиданных гримас Эзопа в подцензурной литературе. ...Реалистическую прозу отбросили от печатного станка. И вся она, от Солженицына до Бека, от Лидии Чуковской до новых имен, оказалась на Западе. И тогда она обернулась фантастикой. Литературу сопротивления в новом обличье распознали не сразу: к фантастике привыкли относиться как к "чтиву". Она годами выдавала тунгусский метеорит за корабль иных планет, уводила на Венеру. И -- прекрасно. В 1964 году "Литературная газета" написала, что фантастика в СССР -- Золушка. Власть была не прочь открыть фантастике зеленую улицу. Отвлечь читателя от солженицынских тем. Карателей подвело невежество. Фантасты не скрывали своих намерений. Станислав Лем сообщил, что будущее занимает его лишь как ученого. "Как писателя меня волнует только настоящее, современность". Братья Стругацкие были не менее откровенны: "Нас привлекает в фантастике прежде всего то, что в литературе она является идеальным и единственным пока орудием, позволяющим подобраться к одной из важнейших проблем сегодняшнего дня". Если б они остались лишь теоретиками! Но они -- не остались ими! Начиная с 1966 года, с участия в сборнике писателей-фантастов "Эллинский секрет", братья Стругацкие переходят от утопической научной фантастики к фантастике социальной и философской. Их аллегории и символика расшифровываются без труда. Над попранным человеком торжествует зло. Поняла ли Россия Стругацких? Полюбила ли их? В 1966 году редакция журнала "Фантастика" провела анкету. Самыми популярными фантастами оказались польский писатель Лем, братья Борис и Аркадий Стругацкие и американский писатель Рэй Бредбери. Официально восславленный и отнюдь не бесталанный И. Ефремов был отставлен, вместе со своими описаниями коммунистического завтра, на одиннадцатое место. Братья Стругацкие приняли эстафету безбоязненно: вся реалистическая тюремная литература прокляла "тройки" ОСО (особого совещания), засудившие миллионы, в том числе Евгению Гинзбург, Варлама Шаламова и многих других авторов, рассмотренных мною или, по разным причинам, опущенных; кто из писателей не помнит этих механических судей с глазами мороженых судаков? И вдруг... в жанре фантастики снова "тройка". "Сказка о тройке" братьев Стругацких. Рукопись обошла многие журналы, и, наконец, была напечатана в провинциальной "Ангаре", после чего немедля изъята из обращения, а редакция "Ангары" разогнана "за политическую слепоту". Повесть "Улитка на склоне", одно из философских произведений Стругацких, тоже была оттеснена в Сибирь. Она нашла убежище в журнале "Байкал", после чего была в свою очередь изъята из обращения, а редколлегия наказана и распущена. Следующая книга -- "Гадкие лебеди" -- уже вообще была отброшена от всех печатных станков. Естественно, она оказалась в самиздате, а позднее вышла на Западе. Опубликованную ранее повесть "Трудно быть богом" перевели на английский язык -- к братьям Стругацким пришла мировая слава. И -- государственная опала. К сожалению, эти обстоятельства были в России неразлучны, как сиамские близнецы. Вот каких строк испугалось всесильное атомное государство: "В приемной послышались шаги... и в комнате появилась Тройка в полном составе -- все четверо. Председательствующий Лавр Федотович Вунюков, члены Хлебовводов и Фарфуркис и научный консультант Выбегалло. Машина завертелась. Объявлено первое "дело": старикашка Эдельвейс Петрович -- изобретатель. С изобретателем расправились быстро. "Смерть ему!" -- взревел Лавр Федотович. В дальнейшем перед тройкой предстал Константин с другой планеты, затем птеродактиль Кузьма, ящер Лизка, который так и не вышел из озера, далее комиссия выехала в пункт Коровье вязло. На комиссию напали комары, и комендант был обвинен в подготовке террористического акта!" Фантастика, как видите, чистая фантастика! Еще более фантастичен Константин, представитель другой планеты. Он хочет мира, Константин, а заодно просит помочь ему уехать обратно. Словом, детанта он хочет, наивный Константин. А что на это особая "тройка"? "Психологический разрыв не позволяет нам составить правильное представление о целях вашего прибытия сюда, мы не понимаем, зачем вам нужна дружба и сотрудничество с нами". Поэтому решение принимается воистину государственное: "Всякий корабль, появившийся в сфере достижения наших средств, будет уничтожаться без предупреждения". Дела и далее вершатся в духе: "Смерть ему!"; положительные герои пытаются вмешаться в процесс мышления тройки при помощи специального прибора -- реморализатора. Фантастика это, в конце концов, или не фантастика?! "Не берет!" -- горько произнес у меня над ухом Эдик... -- Плохи дела, Саша... Нет у них морали, у этих канализаторов". Окончательную характеристику современной "тройке" руководителей дает... белая грязная коза, которую приводит лесник Феофил. "Это вот Хлебовводов, -- сказала коза, -- ... профессии, как таковой, не имеет... За границей был... в сорока двух странах. Везде хвастался и хапал. Отличительная черта характера -- высокая социальная живучесть и приспособляемость, основанные на принципиальной глупости и на неизменном стремлении быть ортодоксальнее ортодоксов... -- Расскажите что-нибудь, -- попросил Хлебовводова Феофил. -- Ошибки были, -- быстро сказал Хлебовводов. -- Люди не ангелы. И на старуху бывает проруха. Конь о четырех ногах и то спотыкается. Кто не работает, тот не ест... -- Понял, понял, -- сказал Феофил. -- Будете еще ошибаться? -- Ни-ког-да! -- твердо сказал Хлебовводов". Думаю, столь научно-завершенных и лаконичных портретов "номенклатуры" в реалистических романах было немного. Коза "прыгнула" выше реалистов. Со вторым членом "тройки" у нее и у лесника Феофила вообще разговор короток: "-- Как вы насчет лжесвидетельствования? -- спросил Феофил. -- Боюсь, что этот термин несколько устарел, -- сказал Фарфуркис. -- Мы им не пользуемся. -- Как у него насчет лжесвидетельствования? -- спросил Феофил козу. -- Никогда, -- сказала коза. -- Он всегда свято верит в то, о чем свидетельствует. -- Действительно, что такое ложь, -- сказал Фарфуркис. -- Ложь -- это отрицание или искажение фактов. Но что есть факт?.. Можно ли вообще в условиях нашей невероятно усложнившейся действительности говорить о факте?" Однако едва коза начала задавать свои вопросы самому председательствующему Лавру Вунюкову, как Хлебовводов воззвал к милиции. Коза с бесовскими глазами, не ожидая появления милиции и прокурора, удалилась. И поделом ей! Осудить руководящую "тройку"! Самого Лавра Вунюкова, говорящего языком Косыгина и других правительственных лиц: "Мы имеем заявить... Мы имеем подчеркнуть... Мы имеем уверить..." Самого председательствующего, который действует только от имени народа: "Народ нам скажет спасибо, если эти задачи мы станем выполнять еще более активно, чем раньше. Народ нам не простит, если эти задачи мы не станем выполнять еще более активно, чем раньше". "Задерните штору! -- предложил каменнолицый Лавр Федотович. -- Народу это не нужно". Конечно, народу не нужны такие произведения, и ЦК партии, как мы знаем, не пощадил сибирские редколлегии, не сразу сообразившие, почему вдруг всемирно известные писатели оказались со своими рукописями в Сибири. Второе произведение, "Улитка на склоне", всполошило власти не менее прежнего. Невинный жанр фантастики отныне стал, в глазах политических руководителей, опаснейшим троянским конем. В самом деле, давно не было в России фантастики столь прозрачной. Над обрывом, у края таинственного леса, высится Управление. Лес -- сама жизнь со всеми ее сложностями, а Управление -- сказочно невежественное руководство лесом. "Невежество испражняется в лес. Невежество всегда на что-нибудь испражняется". Отношения властей с населением предельно ясны. "Стоит нашим отрядам появиться вблизи деревни, как они бросают дома, все имущество и уходят", -- жалуется Беатриса, чиновница из группы помощи местному населению. "Мы пытались одеть их по-человечески. Один умер, двое заболели..." "Я, например, предлагаю отлавливать их детей и организовывать специальные школы". Сатирическим разоблачением повесть "Улитка на склоне", однако, не исчерпывается. Она глубже и... безнадежнее. Может быть, это самая грустная книга современности. Главный герой произведения по фамилии Перец, естественно, только и мечтает о том, как вырваться из Управления, которое искореняет и отлавливает. Он отправляется к директору с тайной надеждой отпроситься. Ждет своей очереди, в которой происходит многозначительная перепалка: "Секретарша сказала: -- Перец, ваша очередь. -- Как моя? -- удивился Перец. -- Я же четвертый. -- Внештатный сотрудник Перец, -- повысив голос, сказала секретарша. -- Ваша очередь. -- Рассуждает... -- проворчал кто-то. -- Вот таких нам надо гнать... -- громко сказали слева. -- Раскаленной метлой... -- Чует кошка, -- сказали в приемной. -- Сколько веревочке ни виться... -- И вот такого мы терпели! -- Извините, но это вы терпели. Я его в первый раз вижу. -- И я, между прочим, тоже не двадцатый..." Эпизод поистине фантастический, фантасмагорический... как сама действительность, давшая тысячи и тысячи подобных. Шельмование Пастернака и Солженицына людьми, которые книг их и в руках не держали, а до этого рукоплескали любому убийству, любой передовой "Правды", даже если она призывала пролить "пуды крови" врагов народа, -- была и такая передовая. От нескончаемого кошмара и алогизма происходящего люди... перестали размышлять. "Я живу в мире, который кто-то придумал, -- с ужасом говорит бедняга Перец, -- не затруднившись объяснить его мне, а, может быть, и себе. Тоска по пониманию, -- вдруг подумал Перец. -- Вот чем я болен -- тоской по пониманию". Перец не выдерживает наконец этого механического существования -- под бдительным оком чиновника по искоренению Доморощинера и -- бежит, выпрыгнув из автомашины в болотную жижу. Он бредет по болоту, почти захлебываясь в жиже, и мечтает где-нибудь отыскать людей. "Для начала -- просто добрых... Не надо полета высоких мыслей..." И натыкается на колонию говорящих автоматов. Перец с такой резвостью кинулся от них, что случайно оказался... победителем соревнования по бегу, которое как раз в это время проводилось в Управлении. Его обнимают. Его моет в ванне добрая Алевтина, возлюбленная шоферов. А далее... далее и начинается тот прыжок в безнадежность, который многое проясняет. И новое мироощущение прославленных авторов, и, возможно, мотивы "гневных протестов" братьев Стругацких против публикации их рукописей за рубежом... Переца то ли как чемпиона по бегу, то ли по ошибке назначают... директором. Самым главным в этом душегубном Управлении. Интеллигент и нигилист Перец, заболевший тоской по пониманию, становится верховной властью... Он потрясен и долго не может осознать случившегося. Доморощинер с трудом затаскивает его в кабинет директора, уже несколько часов пустующий: Доморощинеру необходима виза, он не может искоренять без руководящей визы... На директорском столе табель-календарь с пометками о бульдозерах и прочем. "К черту бульдозеры, -- подумал Перец, -- все: никаких бульдозеров... никаких пилящих комбайнов искоренения... Взорву!"... Он представил себе Управление... и понял, что очень многое нужно взрывать. Слишком многое. "Взрывать и дурак умеет", -- подумал он". Перец долго возился, пока наконец отомкнул сейф. Директорский. Хранилище главных тайн. Распахнул тяжелую броневую дверцу. "Изнутри дверца оказалась оклеена неприличными картинками из фотожурналов для мужчин, а в сейфе почти ничего не было. Перец нашел там пенсне с расколотым левым стеклом..." Да ведь это сатанинское пенсне Фагота-Коровьева из "Мастера и Маргариты" Булгакова! Оно блеснуло еще в "Сказке о тройке", где снежный человек, привратник зловещей "тройки", снимал его ногой. Там оно было еще не расколото, а здесь уже расколото, точь-в-точь, как у Булгакова, описавшего полномочного представителя нечистой силы. Треснувшее пенсне Фагота становится и намеком, и... почти символом Управления. Правда, в сейфе был еще "парабеллум, хорошо вычищенный и ухоженный, с единственным патроном в стволе..." Это, видимо, для директоров, не отвечающих высокому назначению. Как запасной выход для болезненно совестливых... Но Перец болел тоской по пониманию. А не приливами обостренной совестливости... Это уже другой Перец. "В общем, власть имеет свои преимущества", -- подумал он. Тем более, Доморощинер уже все бумаги приготовил, а Алевтина, добрая Алевтина, которая мыла его в ванне, перепечатала их. Правда, Перец отказался подписывать рутинную переписку, а когда его умолили хоть что-нибудь подписать, не эти бумаги, так другие, продиктовал свой приказ No 1: "...сотрудникам группы искоренения самоискорениться в кратчайшие сроки. ...Пусть все побросаются с обрыва... или постреляются... Сегодня же! Ответственный Доморощинер..." Алевтина, записавшая приказ директора, притихла и -- одобрила. "А что? -- сказала она. -- Правильно. Это даже прогрессивнее... Миленький. Ты пойми: не нравится тебе директива -- не надо. Но дай другую. Вот ты дал, и у меня больше к тебе никаких претензий..." Доморощинер, тот просто в восторге. "Это гениально, -- тихо сказал он, тесня Переца к столу, -- это блестяще. Это наверняка войдет в историю... Перец попятился от него, как от гигантской сколопендры, наткнулся на стол и повалил Тангейзера на Венеру". ...Вот что, оказывается, происходит в мире, когда власть берут в руки прогрессисты, и даже такие умные и милые, как Перец, поборники свободы, ненавидящие искоренителей. Все равно в начальственном багаже их ждет опозновательный знак булгаковского беса -- Фагота-Коровьева, пенсне с расколотым стеклом; рутина засасывает их, как болото, и снова, снова! будет управлять зло, называющее себя на этот раз прогрессивным... Время Солженицына, надувшее паруса многих писателей, не могло научить всех стойкости. Да и можно ли требовать от каждого писателя солженицынской лагерной закваски?! Слабел и критический заряд фантастики Стругацких, пока еще высокий; но его все более разъедал скепсис и цинизм героев, за которыми угадывались авторы, похороненные Главлитом заживо и даже не вскрикнувшие, когда земля забивала им рты. Повесть "Гадкие лебеди", пожалуй, безнадежнее других. Ее сюжет, как водится у Стругацких, фантастичен до невероятия: бургомистр начал облаву на очкариков. Еще у Бабеля начдив шесть Савицкий объявил автору, что "тут режут за очки". Преемственность "фантастики" соблюдена. Правда, у Стругацких очкарики обзываются еще и мокрецами, которые давно отловлены властью и помещены в специальный лепрозорий. Лепрозорий для очкариков-мокрецов -- это шаг вперед. Вместе со временем. Очкарики поднимают восстание, к ним присоединяются все дети города, удравшие в лепрозорий. Родители, естественно, кидаются "спасать" детей, их останавливает у ворот мощный голос из репродуктора: "Что вы можете дать детям? Поглядите на себя. Вы родили их на свет и калечите по своему образу и подобию". Аргумент этот вряд ли убедил родителей. Тем не менее очкарики побеждают. Старая власть бежит. Сперва гной (начальство), затем кровь (обыватель), который, разумеется, винит во всем мокрецов ("Дети свихнулись от мокрецов"), а затем армия. Словом, читатель приглашается авторами в мир откровенных социальных утопий, сказочно удачных переворотов, спасающих детей. Вспоминается почему-то мудрый доктор Айболит, исцелитель детей и зверюшек, который "ставит и ставит им градусники..." Однако в сем мире утопической благодати и сказочных превращений существует живой, талантливый грешный человек, ценитель женщин и вина, известный поэт Виктор Банев, исполняющий свои рискованные стихи в молодежных клубах под звуки банджо. Авторы относятся к нему добродушно-иронически. Тем не менее с ним мы и отправимся в путь по несчастной стране; вскоре станет ясно, почему именно с ним. Книга начинается, как детектив: некоего "очкарика" пытаются смять и бросить в полицейский автомобиль. В конце концов смяли и увезли. Виктору Баневу подобные сцены отвратительны. "Как это его в капкан занесло? -- спрашивает он у своей возлюбленной Дианы. -- Бургомистр ставит, сволочь... -- А что мокрецы им сделали?.. -- Надо же кого-то ненавидеть, -- сказала Диана. -- В одних местах ненавидят евреев, где-то негров, а у нас -- мокрецов. -- Гнусно все это, -- сказал Виктор. -- Ну и государство. Куда ни поедешь -- везде какая-нибудь дрянь..." Виктор Банев пытается действовать: он взял капкан и, отправившись в полицию, потребовал расследования. Оказалось, что в городе царят удивительные законы. Поскольку не было заявления от потерпевшего, считается, что преступления вообще не было, -- это уж прямой кивок в сторону "удивительного" Уголовного Кодекса РСФСР и "Научно-практических комментариев" к нему. Жизнь и фантастика снова идут обнявшись... Хотя Виктор Банев еще "бунтует", ищет время от времени правду, многим он уже поступился. Он становится циником (жить-то надо!), и когда Диана спрашивает его о "технологии" творчества, скажем, в какой момент он вставляет в свои книги "национальное сознание" (без подчеркивания своего национального сознания книга властям не нужна), Виктор Банев объясняет с усмешкой: "... Сначала я проникаюсь национальным самосознанием до глубины души: читаю речи Президента, зубрю наизусть богатырские саги, посещаю патриотические собрания. Потом, когда меня начинает рвать -- не тошнить, а уже рвать, -- я принимаюсь за дело..." Разумеется, Виктор Банев пьет, пьет с кем угодно и когда угодно. И с прогрессистами, и с чинами безопасности... Поэта удостоил в конце концов своим вниманием сам Президент... В фантастическом городе от Президента зависит все. "Страны, которые нравились Президенту, вели справедливые войны во имя своих наций и демократии. Страны, которые Президенту почему-либо не нравились, вели войны захватнические". -- Виктуар, -- говорит Президент вызванному им Виктору Баневу, -- вы хотите по-прежнему иметь кусок хлеба с маслом? Тогда перестаньте бренчать!.. "Его превосходительство намекал на мои упражнения с банджо в молодежных клубах..." Президент на этот раз милостиво отпустил Банева, но его тут же перехватывает бургомистр, который ему, популярному поэту, любимцу молодежи, по мнению властей, предлагает... выступить против очкариков. "Осуществление потребует некоторого напряжения совести", однако... Некто опытный нашептывает Баневу: "Продаваться надо легко и дорого -- чем честнее перо, тем дороже оно обходится власть имущим..." Кто знает, может быть, и продался б Виктор Банев, как продались до него многие, но писательская тропка завела его в школу, где его попросили выступить перед детьми. Он мелет что-то привычное, и вдруг слышит в ответ (и читатель понимает: это не слова детей, это слова авторов, брошенные ими в лицо поколению, стоящему у власти или пресмыкающемуся перед властью): "Вы сожрали себя, вы растратили себя на междоусобные драки, на вранье и борьбу с враньем, которую вы ведете, придумывая новое вранье". "Вы просто никак не можете поверить, что вы уже мертвецы, что вы своими руками создали мир, который стал для вас надгробным памятником. Вы гнили в окопах, вы взрывались под танками, а кому от этого стало лучше?.." Виктор Банев в панике: "А почему, собственно, они должны уважать меня за все это? Что я ходил на танки с саблей наголо? Так ведь надо быть идиотом, чтобы иметь правительство, которое довело армию до такого положения... Разрушить старый мир и на его костях построить новый -- это очень старая идея. И ни разу она не привела к желаемым результатам... Жестокость жестокостью не уничтожишь". С насилием нельзя покончить насилием -- это генеральная идея века. Идея Пастернака. А теперь и идея Стругацких. Куда она ведет? Виктора Банева -- к отчаянию. Он даже "сочиняет" песню, принадлежащую Владимиру Высоцкому, самому популярному в эти годы барду России: Сыт я по горло, до подбородка, Даже от песен стал уставать. Лечь бы на дно, как подводная лодка, Чтоб не могли запеленговать. Но это здесь, на земле. А там, в книжном мире социальных утопий, -- победа: очкарики захватили город. Уже знакомая нам по "Улитке на склоне" развязка, -- Перец стал директором. Очков он, правда, не носил. Тема исторической победы прогресса тут, в этой более ранней книге, сдобрена юмором; Банев рад. Его ужасает только то, что очкарики, суперы проклятые, ром и виски превратили в воду. "Основу подрывают, краеугольный камень, -- негодует он. -- Трезвенники, мать их..." Вот уж этого он от прогресса не ожидал! "Еще один новый порядок. А чем порядок новее, тем хуже, это уже известно". Неправомерно, конечно, отождествлять героев и их авторов. Однако у художественного повествования есть своя логика изображения, логика впечатляющего удара. В творческой жизни братьев Стругацких появилось уже несколько точек отсчета, позволяющих провести мысленную линию. Скажем, милый прогрессист Перец, совестливый поэт и жизнелюб Банев и -- сами братья Стругацкие, талантливые люди, по праву обретшие мировую славу и уступившие настояниям своего Президента -- не бренчать по молодежным клубам. Стоит ли, в самом деле, "бренчать", если в результате фантастических по кровавому размаху катаклизмов к власти все равно придет некто в сатанинских очках с треснувшим стеклом... Если б этой дорогой пошли лишь братья Стругацкие! Мировоззренческий поворот талантливых писателей отражает сегодняшний пессимистический взгляд огромной массы советской интеллигенции, запуганной "открытыми" судами и арестами инакомыслящих и потому пустившейся на благоразумные рассуждения: "Новое всегда хуже. Власть есть власть. Эти хоть не начнут массового террора..." Сахаров и Юрий Орлов шли своей дорогой. Братья Стругацкие -- своей; не будем преуменьшать их заслуг. Спасибо им за то, что они успели сделать: после запрещения Солженицына, тюремной литературы и вообще реалистической литературы с остро-критическим зарядом фантастика, как видим, действительно взвалила на свои плечи опасный груз и -- два года несла его самоотверженно: миллионы читателей, любителей фантастики, оказались, неожиданно для самих себя, в эпицентре социальных бурь, и Бог знает сколько миллионов читателей прозрело, размышляя над непривычно "земной" фантастикой братьев Стругацких. Спасибо им, оправдавшим ожидания, даже самые оптимистические: оттого, что последние книги Стругацких были преданы в СССР анафеме, критическое начало их, язвительно разоблачающее, гневное, вышло вперед. Таковы законы воздействия запретной литературы. Критический заряд ее усиливается. И чем больше и свирепей власти ее "отлавливают", тем сильнее. x x x В повести "Гадкие лебеди" Стругацких есть фраза о выпивке, в которой, как всегда, принимает участие поэт Виктор Банев. "Мы не будем напиваться... -- говорит один из героев... -- Мы просто выпьем. Как это делает сейчас половина нации. Другая половина напивается. Ну и Бог с ней..." А мы сейчас познакомимся вот с этой, второй половиной нации: с той самой, которая напивается, напивается порой ежедневно. Не скажем: Бог с ней! Попытаемся понять, чем жива эта пьющая "в усмерть" половина Руси. Сейчас Россия пьет страшно. Как никогда. Я уже приводил убийственные цифры, о которых сообщил заместитель министра внутренних дел, выступивший перед писателями Москвы. И вот так случилось, что талантливый представитель этой зверски пьющей половины -- Венедикт Ерофеев -- написал книгу под названием "Москва -- Петушки", которую автор назвал поэмой. Ею зачитываются. Вернее, зачитываются рукописью, гуляющей в самиздате* . "Москва -- Петушки" -- ироничная, трагичная, поэтичная, полная земных деталей проза -- казалось бы, полная противоположность фантастике, а вместе с тем она совершенно фантастична, как жизнь в России. Крамольны уж самые первые строки книги, в которых рассказано о том, что он, автор, пересекая Москву из конца в конец, никогда не видел Кремля, хотел взглянуть, но почему-то каждый раз оказывался вместо Кремля в ресторане Курского вокзала либо в пивной. Да и сюжета в ней, внешнего сюжета, никакого: Веня работает возле аэропорта Шереметьево: "Разматывали барабан с кабелем и кабель укладывали под землю". Затем пили. На другой день "вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно..." Веня -- бригадир, занят тем, что чертит графики выпивок. Сколько было выпито в день. "Интересные линии... У одного -- Гималаи, Тироль, Бакинские промыслы или даже верх Кремлевской стены, которую я, впрочем, никогда не видел..." Затем Веня Ерофеев едет в электропоезде из Москвы в Петушки и пьет -- И "самостоятельно", и с соседями... Делится опытом составления смесей под названием "Ханаанский бальзам", "Ландыш серебристый", "Слеза комсомолки". Но превыше всех ставится им коктейль "Сучий потрох", куда входят кроме жигулевского пива также шампунь "Садко -- богатый гость", средство от перхоти и потливости ног и дезинсекталь для уничтожения мелких насекомых. Все это неделю настаивается им на табаке сигарных сортов и -- подается к столу. Читатель тут хохочет, вспоминает прозу веселого аббата Рабле, в восторге звонит друзьям: "Читали "Москва -- Петушки"?!" Но эти страницы -- только подход к теме. А затем в разговорах и размышлениях Вени -- вся история России, где аксессуары пьянства, пожалуй, сродни фантастике братьев Стругацких, что и сближает эти книги, бесконечно далекие и по стилю, и по жанру, и по материалу... В пьяных или как бы пьяных разговорах высмеиваются и принижаются все "святыни революции", ставшие штампами партийных докладов, стереотипы современного мышления, привычное бездушие и безучастие, вся травмированная временем психика несчастного народа. А уж тем более карьеризм, основа основ многих бед. ...Выгнали Веню за "пьяные графики" из бригадиров... "И вот -- я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы -- по плевку. Чтобы по ней подыматься, надо быть пидорасом, выкованным из чистой стали с головы до пят. А я -- не такой..." Если знать, что "выкованным из стали" Сталин назвал Дзержинского, то легко понять силу Вениных аналогий. Сам плоть от плоти народной, как же он глумится над спившимся народом. "О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество!.. О, блаженнейшее время в жизни моего народа -- время от открытия до закрытия магазинов". Ни себя не жалеет прораб Веня Ерофеев, ни свой родной народ, с которым он встречается и на работе, и в винных магазинах, и в электричке. Вот он вошел, выпив на площадке электрички, в вагон, наполненный народом. "Публика посмотрела на меня почти безучастно, -- пишет Веня, -- круглыми и как будто ничем не занятыми глазами. Мне это нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и выпуклые. Это вселяет в меня чувство законной гордости. Можно себе представить, какие глаза там. Где все продается и покупается: ... глубоко спрятанные, притаившиеся, хищные и перепуганные глаза... Девальвация, безработица, пауперизм. Смотрят исподлобья, с неутихающей заботой и мукой -- вот какие глаза в мире Чистогана ... Зато у моего народа -- какие глаза! Они постоянно навыкате, но никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла -- но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Чтобы ни случилось с моей страной. В дни сомнений, во дни тягостных раздумий, в годину любых испытаний и бедствий (пародируется, как видим, и Тургенев! -- Г.С.) -- эти глаза не сморгнут. Им все божья роса..." "Безнадега" и белая горячка доводят Веню до смерти; кажется Вене, что разбивают ему голову о Кремлевскую стену... Сопоставление фантастики Стругацких и нарочито приземленной, на натуралистической подкладке, трагической и поэтичной прозы Ерофеева, может быть, отчетливее всего свидетельствует о том, что литературные формы, пусть даже находящиеся в противоположных жанровых "углах", наполняются ныне в России одним и тем же содержанием -- гневным протестом против губителей земли русской, которые довели ее до бесхлебья и, что страшнее, порой до безмыслия. И до отчаяния. А также и о том свидетельствует, что жива та, вторая половина Руси, о которой интеллигентные герои Стругацких говорят: "Ну и Бог с ними!" Жива она и размышляет -- в тоске, гневе, отчаянии... 8. ЖАНР УСТНЫХ ВЫСТУПЛЕНИЙ ПИСАТЕЛЕЙ. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА ВЫРВАТЬСЯ ИЗ-ПОД ЦЕНЗУРНОГО ГНЕТА Цензурная петля затягивалась все туже. Затягивалась тихо. Без судебных процессов. Большинство произведений оставалось погребенным в письменных столах. Время диктовало новую тактику прорыва цензурных заслонов -- устные выступления. Они начались не сразу: еще тлели надежды на перемены. Ни умом, ни сердцем не верилось в безнаказанность злодейства, которого не видывал мир. Однако время говорило о другом. Доносчик, профессор Московского университета Эльсберг, если и не наказанный, то, во всяком случае, казалось, отстраненный от печатных изданий, вдруг снова стал на страницах "Литературной газеты" учить писателей нравственности и гуманизму. Был возведен -- в Институте мировой литературы им. Горького -- в ранг главного теоретика... Мой сосед по дому, старый критик, бывший зэк, брошенный в лагерь в свое время по доносу Эльсберга, сказал вечером, во время прогулки: если Эльсберг пишет о нравственности, то мне остается только умереть. И умер. На следующее утро. Человеческая совесть вытерпеть такое не могла. Совершенно неожиданно суждения и проклятия известных писателей, высказанные даже в узком кругу, в Малом зале или в одной из комнат Клуба литераторов, где чаще всего происходили непарадные заседания, -- эти суждения и проклятия... становились самиздатом. Началось, как мы уже знаем из предыдущих глав, с выступления Константина Георгиевича Паустовского, листочки с его речью по поводу романа В. Дудинцева "Не хлебом единым" разлетелись по Москве, а затем по всей стране, как прокламации. Они еще не были строго запретной литературой, эти листочки: их читали в трамваях, на работе, в клубах и очередях за продуктами. Расхватывали, случалось, как расхватывают на Западе газеты с сенсационными вестями. Дорожка свободного слова была намечена... И когда, спустя некоторое время, прославленный и уважаемый в России кинорежиссер Михаил Ромм высказал вдруг на одной из закрытых дискуссий все, что он думает о мракобесе Кочетове, только что назначенном ЦК партии редактором журнала "Октябрь", более того -- разъяснил без эвфемизмов фашистский смысл литературных погромов, -- речь Ромма разошлась по России, наверное, большим тиражом, чем газета "Правда". Спустя неделю после дискуссии я улетел в Иркутск. Там мне показали новинку -- речь Михаила Ромма... Немногие художники, кстати сказать, пережили такое потрясение, как Михаил Ромм -- режиссер известных кинокартин о Ленине. Последняя его работа -- документальная лента "Обыкновенный фашизм" -- прорвалась на экран с трудом. Она демонстрировалась под нервный смех зрителей... За Гитлером, обходившим картинные галереи, где фюрер красовался во всех позах, с вытянутой рукой пророка, анфас и в профиль, зрителю виделись свои, доморощенные фюреры -- и Сталин, и Хрущев, только что отбушевавший в Манеже на художественной выставке... Никогда еще российский "социализм" не был представлен столь талантливо и зримо -- зримо для миллионов! -- родным братом гитлеризма. Естественно, каждое слово Михаила Ромма, оброненное им, тотчас становилось известным в России и само по себе поддерживало нравственный климат открытого и воинствующего неприятия подлости. Из Киева ему протянул руку Виктор Некрасов. Именно в эти годы он публично исхлестал киевских градоначальников, намеревавшихся превратить Бабий Яр в место увеселений и отдыха. Будоражили статьи и выступления о нравственности писателей Григория Медынского и Натальи Четуновой. Вскоре в один ряд с ними встала писательница Ф. Вигдорова, маленькая, болезненно-застенчивая женщина. Метаморфоза, происшедшая с ней, разительна, -- говорили в Союзе писателей. Толстущие книги ее, посвященные воспитанию комсомольцев, считались настолько ортодоксальными, что автора даже выдвинули в депутаты райсовета. Ф. Вигдорова вся светилась румянцем, говоря о своих молодых героях или принимая избирателей. Однако райком партии грубо просчитался: Вигдорова была совестлива не только в рамках, предписанных райкомом, т.е. она не только мирила семьи, заступалась за избиваемых жен и матерей, приходивших жаловаться, не только добивалась квартир рабочим семьям, живущим по восемь-- двенадцать человек в одной комнатушке, -- она бросила все дела и отправилась на процесс поэта Иосифа Бродского, обвиненного в тунеядстве. Ф. Вигдорова защищала невинных и ранее. Когда ленинградский литературовед И. Серман и его жена писательница Р. Зернова в сталинское время были брошены в тюрьму, она воевала за их освобождение, рискуя жизнью. Когда Вигдорова выступила в московской печати в защиту оболганного школьника, в высоких инстанциях ее даже спросили: "А кем он вам приходится?" За чужого, полагали, с такой страстностью и упорством не заступаются. "Он мне приходится... человеком", -- ответила Вигдорова. Нет, ей отнюдь не просто было записать процесс над поэтом И. Бродским, начавшийся в феврале 1964 года в Ленинграде, за два года до суда над Синявским и Даниэлем. Вот застенографированные выкрики судьи Савельевой в адрес Вигдоровой: "Прекратите записывать!" Вигдорова: "Товарищ судья, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Нет!" Вигдорова: "Я журналист, член Союза писателей, я пишу о воспитании молодежи, я прошу разрешить мне записывать". Судья: "Я не знаю, что вы там записываете! Прекратите!" Из публики: "Отнять у нее записи!" Тем не менее Вигдорова застенографировала весь процесс, все реплики судьи, позволившие понять не только суть дела, но и обстановку полицейских зуботычин, сопровождавших заседания: мир с изумлением узнал, что и в дни хрущевской "свободы", когда публиковался даже Александр Солженицын, правосудие разговаривало с поэтами так: Судья: -- Чем вы занимаетесь? Бродский: -- Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю... Судья: -- Никаких "я полагаю"! Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! (К Вигдоровой: "Сейчас же прекратите записывать! А то выведу из зала"...) Это было первое надругательство советского правосудия над мыслью, в данном случае -- поэтической, после смерти Сталина. Ф. Вигдорова, волей обстоятельств и собственной совести, была втянута в духовные бои молодежи. Позднее к ней приходил, ожидая ее поддержки и найдя ее, Александр Гинзбург, которого мир узнал, увы, тоже лишь после судебного процесса, вошедшего в историю сопротивления под названием "Процесс Гинзбурга -- Галанскова". С Ф. Вигдоровой, возможно, произошло то, что так ярко описал в своей последней книге Александр Бек. В человеке происходит "сшибка". Привитые взгляды говорят ему одно, а совесть -- другое... От такой "сшибки" умер, как мы знаем, герой книги А. Бека металлург Онисимов. А вскоре и сам автор, А. Бек, прозревший свою скорую дорогу в раковый корпус. Та же беда настигла Ф. Вигдорову. "Сшибка"... Она снова воочию увидела злую правду полицейского века, которому, думала, приходит конец. Глубоко нравственный человек, поверивший в глубине души в торжество правды и "трудного счастья" (так называлась одна из ее последних книг), Ф. Вигдорова испытала в зале суда такое потрясение, что после осуждения поэта Бродского, а позднее А. Гинзбурга и других, не могла жить. Ужас нового торжества "ленинских норм" унес ее в могилу буквально за два-три года. За несколько дней до кончины Вигдоровой к ней приходил, казалось, окончательно очерствевший писатель, член партийного бюро. Его не пускали. Он сказал, что должен объяснить Ф. Вигдоровой что-то крайне важное. Он просил у Ф. Вигдоровой прощения, плакал: оказывается, он должен был "внести предложение" об изгнании Ф. Вигдоровой из Союза писателей. Годами не появлялись книги К. Паустовского, В. Каверина, А. Бека, Виктора Некрасова или Степана Злобина. Но само присутствие таких людей на собраниях в Союзе писателей изменяло порой нравственный климат, в котором мы жили. Степан Злобин -- ученый-историк, автор исторических романов "Салават Юлаев", "остров Буян", "Степан Разин" и других. Лучшие его книги -- о бунтарях... След, оставленный им в душах писательской молодежи, огромен. Больной туберкулезом, Степан Злобин потребовал в 1941-м, чтоб его взяли на фронт. Не взяли. Тогда он ушел сам, вместе с московским ополчением, брошенным без оружия -- одна винтовка на троих -- против немецких танков. Танки переехали окопы ополченцев и ушли дальше -- Степан оказался в плену. За колючкой гитлеровского концлагеря Степан Злобин стал руководителем Сопротивления. Спас от расстрела сотни пойманных беглецов, -- перекалывал их личные номера на номера умерших от голода. Так же, как он спасал пленников, он спасал позднее "плененные писательские мозги", как он порой говаривал. Используя любую возможность. В конце концов Степана Злобина перестали подпускать к трибуне, как и Паустовского: каждый раз Злобин бранил "руководящих писателей" "перегенералившимися генералами", "гнилыми пеньками", "держимордами"... Когда слова ему более не давали, он начал использовать для своего словесного "нокаута" все возможные двух-трехминутные процедурные сообщения, скажем, для отвода делегатов на какую либо конференцию. Как-то, потребовав убрать из очередного списка кагебиста Василия Ардаматского, Степан Злобин повернулся к столу президиума: за столом восседали Леонид Соболев, Алексей Сурков и другие "вожди" Союза писателей, только что прибывшие из Кремля, где они уверяли Хрущева в своей верности "линии партии". Сказал им хрипловато и спокойно: "Вам, жадною толпой стоящим у трона, все равно какого, этого, конечно, не понять..." Естественно, такое становилось на другой день известно всей Москве... Студенческий Ленинград прислушивался к каждому слову профессора Е. Эткинда, занятия которого привлекли в свое время и поэта Иосифа Бродского. Реплики ленинградского литературоведа А. Македонова на обсуждениях в Союзе писателей становились известны всем, как и реплики Степана Злобина. Да и могли ли они остаться втуне, если даже в ухтинском концлагере в сталинские времена больной, обмороженный зэк Македонов посмел так завершить свою лекцию о Чехове: "Чехов умер в 1904 г. Свободным человеком. Если б он дожил до наших дней, он был бы вместе с нами. За лагерной "колючкой"... Я был в Ухте в 1970 году. Там и сейчас старые люди вспоминают о Македонове... Я отлично помню свое ощущение, когда умер в 1964 году Степан Злобин. В октябре 65-го года в Союз писателей вдруг заявился весь аппарат ЦК и госбезопасности, занимавшийся "вопросами идеологии", во главе с секретарем ЦК Демичевым, от которого ничего хорошего не ждали. Преодолев опасения не вернуться домой, я публично обвинил их в проведении политики государственного шовинизма и произвола. Резкость моих слов во многом определялась тем, что Степана Злобина уже не было. Если не он, то кто же? Я окрестил цензуру "особым совещанием в литературе" (ОСО) -- сказал гонителям то, что тогда обычно позволял себе говорить лишь Степан Злобин. ... До появления публицистики Солженицына наши горькие и гневные выступления были, по сути, эпизодическими прорывами. Приход Солженицына дал начало новой волне, которая подняла и всех нас. Мы пытались затем защищать и его, а значит, обязаны были, вопреки всему, быть такими же бесстрашными, как и он... Намеки и речи "с подтекстом" были просто невозможны после того, как он сказал о советских правителях пушкинское: "Они любить умеют только мертвых..." Прямо и гневно обрушился на карателей москвич Георгий Владимов, в столе которого ждала своего часа повесть "Верный Руслан". "... нация мы шептунов, подонков и стукачей, или же мы великий народ?.." Удивительную силу обрел одаренный писатель-ленинградец Конецкий, бывший морской штурман! "...С презрением к самому себе должен заявить, что эта "цензура", это угнетение ею художественного сознания уже оказали на меня, на мой разум и творчество, вероятно, необратимое влияние. Внутренний цензор говорит знаменитое "не пройдет" еще до того, как приступаешь к работе... В юбилейный год советской власти цензурный произвол и самодурство достигли апогея, что является кощунственным" Десятки писателей сказали подобное. До солженицынского письма на такое не решались. Время разделило Союз писателей СССР на две смертельно враждующие группы -- писателей и карателей. 9. КАРАТЕЛИ В Союзе писателей СССР суматоха. Бегают секретари, гардеробщики, литчиновники. Начальник секретного отдела Союза писателей, однорукий худой гебист в отставке, оступился от усердия на деревянной лестнице и полетел с грохотом вниз. Заведующий отделом драматургии и театра Громов оттер привратника и распахнул пошире дверь. К подъезду подкатили бесшумно две большие черные машины. -- Кого принесло? -- спросил я своего товарища. -- А! -- Он отмахнулся небрежно. -- Чучело орла... Я не люблю писателей холодных. Константин Федин поэтому никогда не был моим писателем. Однако, переступив впервые порог Союза писателей, я испытывал к нему уважение, какое испытывают к мастерам. Я говорил недовольным: "Он -- мастер!" Я был удивлен, правда, силой презрения к нему, которого не скрывали писатели-старики. Почему-то они всегда начинали рассказ о нем с дороги в эвакуацию. Константину Федину была предоставлена в вагоне, как классику, вторая полка, -- вспоминали они. -- Он укладывался на ней и начинал обсыпать себя порошком от клопов и прочих паразитов. Внизу сидели, тесно прижавшись друг к другу, писатели, не зачисленные в классики. Клопиный порошок густо сыпался на них, на жалкую еду военных лет, на детей. Федин на возгласы снизу не отвечал, словно там никого не было. Не снисходил... Я относился к подобным рассказам чаще всего как к обычному недоброжелательству: преуспевающие писатели порой окружены им, как облаками. Так продолжалось до тех пор, пока я не узнал подробностей гибели Марины Цветаевой. Оказалось, перед самоубийством, в отчаянии и беде, Марина Цветаева добралась до татарского города Чистополя, где, фигурально выражаясь, раскинули свои шатры эвакуированные писатели поизвестнее. Она ходила к Федину и Асееву, просила их помочь; а вернувшись в свою забытую Богом Елабугу, накинула на себя петлю... Тут-то я понял, что порошок, густо сыпавшийся на "нижесидящих" писателей, -- не выдумка: Федин оградился им и от плачущей Марины Цветаевой... Позднее он с такой же легкостью отвернулся от Бориса Пастернака, Александра Солженицына, Александра Твардовского, Синявского и Даниэля -- от всех, на кого указывала державная рука. Он знал, как обращаться с тем, что беспокоит, вызывает зуд. Достаточно обсыпать себя вонючим зельем, и ты в безопасности!.. Но не будем начинать с конца. Константин Федин был не хуже других писателей 20-х годов, жаждущих признания и удачи. Да, он убил своего главного героя Андрея Старцева из романа "Города и годы", создавшего ему имя. Уничтожил русского интеллигента, как собаку: по убеждению автора, писатель обязан развенчать, а то и уничтожить героя, поставившего личное над общим! Писатель Тренев заставляет Любовь Яровую, в своей пьесе, предать мужа -- белого офицера. Маринист Борис Лавренев нажимает спусковой крючок винтовки, вложенной им в руки женщины, героини талантливой повести "41-й", и она убивает своего возлюбленного, поскольку и тот оказался-- хуже не придумаешь! -- инакомыслящим. Этих "высот" держались, как мы помним, многие. И вполне искренне: резня называлась классовой борьбой. Только Бабель -- в тоске от безнравственности революции. Он, как и его Гедали, не в восторге от того, что герой-буденновец режет своего "папашу". Пусть и белого... "Летопись будничных злодеяний" теснит его сердце. ..."Летопись" двадцатых закономерно перешла в "летопись" тридцатых, когда сыновья отказывались от отцов и матерей, новоявленных "врагов народа"... Думаю, она, эта нескончаемая кровавая летопись, теснила и сердце бывшего актера Константина Александровича Федина: человек не рождается волком... Однако Константин Александрович не желал расставаться с комфортом, он цеплялся за него скрюченными старческими пальцами; я помню вскрик Федина, когда ему сказали о новом распоряжении Литфонда СССР, по которому писательские дачи должны ремонтировать сами писатели. "Дайте нам умереть спокойно!" -- вырвалось у него в испуге и гневе. Когда в ЦК партии решили судить Даниэля и Синявского, Федин сказался больным. Брежнев с товарищами из Политбюро прибыли в поселок Переделкино, на дачу Федина. Переделкино было оцеплено. Федин не перечил гостям. Конечно, он не против суда над писателями. Константин Александрович снова обсыпал себя порошочком... Он обсыпал себя и когда надо было поддержать Паустовского, Тендрякова, Казакевича, Алигер, Бека. "Незамиренных горцев", как он иронически окрестил их. А сколько было натрушено порошочка, когда потащили на лобное место Александра Солженицына!.. Тут не выдержали даже друзья Федина, знавшие его со времен "Серапионовых братьев" -- литературного сообщества, которое, как известно, отвергало государственную опеку. "С кем мы? -- демонстративно вопрошали "Серапионовы братья". -- Мы с пустынником Серапионом..." Давненько уж никто из них не клялся в верности Серапиону. Недостреленные "серапионы" жили с Фединым бок о бок и прощали ему многое. В тот час не простили и они. "Мы знакомы 48 лет, Костя, -- гневно написал ему Вениамин Каверин. -- В молодости мы были друзьями. Мы вправе судить друг друга. Это больше, чем право, это долг... Как случилось, что ты не только не поддержал -- затоптал "Литературную Москву", альманах, который был необходим нашей литературе? Ведь накануне полуторатысячного собрания писателей в Доме киноактера ты поддерживал это издание. С уже написанной опасно-предательской речью в кармане, ты хвалил нашу работу... Недаром на 75-летии Паустовского твое имя было встречено полным молчанием. Не буду удивлен, если теперь, после того как по твоему настоянию запрещен уже набранный в "Новом мире" роман Солженицына "Раковый корпус", первое же твое появление перед широкой аудиторией писателей будет встречено свистом и топотом ног... Нет сейчас ни одной редакции, ни одного литературного дома, где не говорили бы, что Марков и Воронков были за опубликование романа и что набор рассыпан только потому, что ты решительно высказался против... Ты берешь на себя ответственность, не сознавая, по-видимому, всей ее огромности и значения... Ты становишься, может быть, сам того не подозревая, центром недоброжелательства, возмущения, недовольства в литературном кругу..." Тут неточна, пожалуй, лишь одна фраза: "Сам того не подозревая"... Константин Александрович "подозревал", как он любим: годами ощущал себя в пустоте, в окружении одних лишь государственных дам, вроде личного биографа Брайниной или главного редактора и цензора писательского издательства Карповой, которые разве что в доме Федина не ощущали на себе презрительных взглядов писателей. Александр Твардовский, так же как и Каверин, пытавшийся спасти для широкого русского читателя Солженицына, завершил свое предельно сдержанное письмо к Федину словами, исполненными безнадежности: "...Кончаю свое послание, как уже сказал, без особых упований на благоприятный практический его результат". Когда Константин Федин пишет личные письма под копирку, первый экземпляр -- адресату, второй -- в ЦГАЛИ (Центральный государственный архив литературы и искусства), когда он этак примеряет себя к истории -- это может вызвать лишь улыбку. Когда он ограждает себя клопиным порошком от литературы, когда загоняет поэтов и писателей в петлю, -- тут уж не до улыбки. Мне пришлось быть невольным слушателем речей Федина. Видеть его много раз. Заслуживает внимания, пожалуй, лишь один эпизод. У входа в дом творчества "Переделкино" столкнулись Константин Федин и моложавый порывистый Елизар Мальцев, добрейший, верноподданный Елизар Мальцев*, удостоенный в свое время даже должности секретаря писательского парткома. Елизар Мальцев -- ученик Федина. К. Федин был в Литературном институте его наставником, его любовью, его самым большим авторитетом. И даже творцом его литературного псевдонима. Фамилия Елизара Мальцева -- Пупко. Как с такой фамилией выходить на писательскую дорогу?! Елизарий Пупко решил назваться Елизаром Большовым. Пришел за советом к своему любимому учителю -- К. Федину. Федин взглянул на коренастого ученика и воскликнул добродушно: -- Ну какой же вы Большов?! Вы -- Мальцев! Так Елизарий Пупко стал Елизаром Мальцевым, известным в России прозаиком, благополучным автором романов о труде, сценариев, либретто оперы "От всего сердца", поставленной в Большом театре. И даже лауреатом Сталинской премии. Твардовский его недолюбливал и никогда не печатал, хотя проза Елизара Мальцева была порой близка по своей "осадке в жизнь" новомирской. Елизар Мальцев столкнулся со своим учителем Фединым у входа в Дом творчества в дни разгрома "Нового мира". Константин Федин улыбнулся своему ученику. Мальцев преградил ему путь и резко спросил, понимает ли он , Федин, что творит. -- Вы не только "Новый мир" убили, вы убили целое направление в русской литературе! У Федина дрожали губы... ...Я не знал в Союзе писателей СССР человека, которого бы ненавидели столь яро и единодушно. Его презирали и правые, и левые, и "болото", готовое ради корысти возлюбить все и вся. Даже коренников "палаческой гильдии" Грибачева и Софронова, даже Кочетова и Суркова презирали меньше. Обыкновенные конвойные овчарки, не более того. Ринутся, на кого прикажут. Константин Федин пошел в каратели не от нужды. Вряд ли кто-либо мог принудить его стать "генеральным опричником"... В ЦК партии поняли, что он готов на все. Остается понять, казалось бы, непостижимое. В кровавые сталинские времена Константин Федин не растерял славы порядочного человека. Он и в самом деле никогда не бывал ни штатным оратором проработочных кампаний, ни "литературным консультантом" НКВД, -- словом, он брезгливо отстранился в свое время от когорты фадеевых -- ермиловых. Почему же в шестидесятые годы, когда не было уж ни Сталина, ни Молотова, а затем и Хрущева, почему он, Константин Александрович Федин, бывший "серапион", пустился во все тяжкие? Чем объяснить этот страшный распад личности? Конечно, прежде всего, оскудением и утратой таланта. Последний многословный фединский роман "Костер" можно дочитать до конца, по меткому замечанию московского критика Л., только по приговору военного трибунала. Деликатный читатель "Нового мира" старался догорающий фединский "Костер" просто не замечать. Утрата таланта -- причина главная, типовая. Не случайно той же горькой дорогой, вниз ступень за ступенью, прошли и Леонид Леонов, о котором Максим Горький некогда неосмотрительно сказал, что "Леонов талантлив на всю жизнь", и Леонид Соболев, автор "Капитального ремонта", ч. 1, а второй части так и не создавший. Генеральные каратели, как показал опыт, из бывших талантов и рекрутируются... Однако есть ведь и обратные примеры. Не стал коллаборационистом старейший прозаик Федор Гладков, друг Горького. Ему старость тоже таланта не прибавила. Он так и остался, в школьных учебниках, автором давнего романа "Цемент", а не поздних своих повестей. Тем не менее Федор Гладков не пожелал играть с палачами в их кровавые игры. До конца дней своих. По-видимому, кроме типового, нужен еще и индивидуальный толчок в спину, который низвергает в омут. Исследователи современной литературы в СССР, как правило, не касаются внутрисемейных писательских конфликтов, с их мотивациями, порой зыбкими, субъективными и спорными. Однако кому не известно, как много значат в жизни писателя его тылы. Скажем, против чего возражает или на чем настаивает любимый им человек. Удерживает от бесчестных поступков: "Ты не сделаешь этого!" или, напротив, подталкивает к ним: "Что завтра твои дети будут есть?!" Нравственному крушению бесхарактерного, недоброго, самолюбивого Константина Федина в большой степени способствовала смерть его первой жены, Д., прямой, честной женщины. Об этом говорили мне и писатели, и их дети, жившие с Фединым десятки лет бок о бок. Первая жена Федина, утверждали они, не простила б ему подлости. Она была человеком не просто честным, а человеком редкой храбрости: демонстративно, на людях, заговаривала со вдовами и детьми расстрелянных писателей, помогала им. "Я никак не могла понять в свои восемь лет, почему мама так подолгу простаивает с Д., -- рассказывала мне внучка убитого Сталиным писателя Бергельсона. -- Д. окликала нас, мы задерживались иногда посреди двора. Мела поземка. Я коченела от холода. А мама, не давая мне удрать, говорила и говорила с Д. О пустяках. Ни о чем. Только позднее я осознала героизм Д. Ведь здесь, в колодце писательского дома на Лаврушинском, нас видели изо всех окон... И те, кто шарахались от нас, как от чумы. И дворники-стукачи". ...Со смертью Д. Константин Федин перестал стыдиться своих поступков. Одно осталось: "Дайте умереть спокойно!"? Тогда-то и пристало к нему это прозвище -- "Чучело орла". И в этот раз, в мой последний приход в Союз писателей, оно проплыло мимо меня -- безжизненное, с остекленевшими, светлыми до пустоты глазами. Высохшее, словно мумифицированное лицо Константина Федина, с его некогда гордым профилем и хищновато-тонким носом, и в самом деле напоминало не орла, а чучело орла из школьного кабинета биологии. ... Сломленный, почти всегда нетрезвый и остроумный поэт Михаил Светлов, кормившийся переводами с языков народов СССР, однажды был остановлен в Клубе писателей бесталанным толстяком-туркменом, который начал упрекать Михаила Светлова в том, что тот "перевел его стих совсем-совсем неправильный". -- Будешь шуметь, -- весело сказал подвыпивший Светлов, -- я переведу тебя обратно. Сколько их появилось в литературе, таких новоявленных "литературных баев", созданных талантливыми русскими поэтами-переводчиками. Когда-то была нужда в акынах, славящих Сталина; поэты-переводчики "создали" Джамбула и Сулеймана Стальского... От современных джамбулов реже требуют славословия, чаще -- участия в травле талантов. Богатейшие, в своих республиках, домовладельцы и хозяева бесчисленных отар, эти безымянные литературные баи в Москве, на писательских съездах, стали опорой любого мракобесия... Тот же Михаил Светлов, имея в виду и эту "странность" культурно-национальной политики, придумал такую игру. Открывается, на любой странице, "Справочник Союза писателей", в котором перечислено около восьми тысяч фамилий. Играющий должен проглядеть фамилии писателей на странице и сказать, что эти писатели создали... Назовет -- выиграл десятку. Не назовет -- покупает Михаилу Светлову сто граммов. Михаил Светлов от такой игры никогда не трезвел. И немудрено! Вместе с Фединым и под его началом травили Солженицына, загнали в опалу, а затем в эмиграцию, а Твардовского довели до смерти... Абдумомунов, Шарипов, Мусрепов, Яшен, Кербабаев и т. д. и т. п. Что дали миру они, вознесенные в секретари, парторги, редакторы? Чем знамениты? В библиографических справочниках иногда можно отыскать тусклые названия их книжек, давно канувших в Лету. Чудную игру придумал веселый циник Михаил Светлов. Беспроигрышную. Даже если кто-либо из опричников вдруг прошумит книгой-однодневкой, как Корнейчук или Вадим Кожевников, все равно, как точно заметил Вениамин Каверин, "писатель, накидывающий петлю на шею другого писателя, -- фигура, которая останется в истории литературы, независимо от того, что написал первый, в полной зависимости от того, что написал второй"... ПРОЗА КРЕСТЬЯНСКОЙ БЕДЫ 1. "ВЕЛИКАЯ КРИНИЦА" И. БАБЕЛЯ Крестьянство несло на себе все беды России -- в окопах и тюрьмах, дома и на высылке. Но его постигла особая беда -- коллективизация, от которой Россия до сих пор не может оправиться. Крестьянская беда породила свою литературу и свою антилитературу, от Шолохова и Бабаевского до позднейших "дымзавесчиков" типа Михаила Алексеева или Георгия Радова. Россия наводнена этой антилитературой. "Поднятая целина" или "Кавалер Золотой Звезды" выходили астрономическими тиражами; во многих советских библиотеках книги Шолохова и Бабаевского "учитывают" не экземплярами, а метрами. "У нас восемь метров Шолохова и полтора метра Бабаевского", -- сказали мне в одной районной читальне. У литературы крестьянской беды -- судьба деревни. Ее уничтожали всеми способами. Она была развеяна по ветру. Исчезло вдруг даже напечатанное, широко известное. В послевоенных изданиях И. Бабеля опущены рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья" "Иван-да-Марья" более всего убеждает в целенаправленности этих изъятий... В рассказе повествуется о том, как с одобрения Ленина была организована экспедиция в Поволжье. Прибыл пароход менять товары на хлеб. "Торговля шла ходко. Со всех краев степи к берегу тянулись медленные потоки телег. По спинам сытых лошадей двигалось солнце". Бабель не только отмечает солнце на спинах сытых лошадей, он включает в этот рассказ даже не свойственную его стилю журналистскую фразу. Чтоб никаких неясностей не оставалось: "По вычислениям ученых, этот уезд, при правильном в нем хозяйствовании, может прокормить всю Московскую область". Потоки телег с хлебом, которые тянули сытые лошади, Бабель наблюдал в 1918 году. Ровно через три года -- в 1921 году -- начался страшный голод в Поволжье... Изъятый рассказ стал дополнительной уликой, объясняющей, почему проза Бабеля последних лет не увидела света. ...Казалось, в подвалах НКВД пропало все. И вдруг лет пятнадцать назад были обнаружены и, как это ни странно, напечатаны страницы, которые позволяют теперь понять, какова была литература крестьянской беды. Даже простой читатель, рассеянно и изредка листающий советские издания, мог бы обратить внимание на странную суету вокруг имени Бабеля. Четверть века его замалчивали, затем дважды издали в Москве -- воистину со скрежетом зубовным -- и вдруг засуетились, давая "отпор" Максу Истмену, Глебу Струве и другим западным литературоведам, заметившим многолетнее молчание Исаака Бабеля... "Наш Бабель, наш! -- всполошились советские журналы. -- Это злодеи-советологи придумали, что Бабель, "разочаровавшись, якобы перестал писать и замолчал". О, это протокольно-полицейское "якобы!" Задержимся здесь. Казалось бы, прав Беляев, борец за Исаака Бабеля! Совершенно закономерно приводит он выдержку из книги Федора Левина, друга и исследователя И. Бабеля: "Может сложиться впечатление, что он (Бабель. -- Г.С.) мало работал, мало писал. Однако это не так. Бабель трудился необычайно много и упорно, в письмах он не раз упоминал, что доработался до крайней усталости, до головных болей. Но он не все начатое заканчивал, оконченным работам давал "отлежаться". Далее А. Беляев, борец за Исаака Бабеля, обстоятельно перечисляет произведения Бабеля последнего периода. "В 1927 г. Бабель заканчивает пьесу "Закат", по его сценариям в том же 1927 г. поставлены фильмы "Китайская мельница" и "Беня Крик", в 30-е годы он работает над романом о чекистах, пишет повесть "Великая конница"..." Осведомленный, как видим, человек товарищ А. Беляев. Знает не только то, что появилось в печати, но и то, что могло бы появиться, но не появилось. Почему же все-таки не появилось? До ареста Бабеля еще далеко, более десяти лет. Успел бы напечатать и о чекистах, и о "Великой коннице"... "Бабель беспощаден к себе и своему творчеству, -- установил А. Беляев... -- В письме к Полонскому признавался: "...я не сдам рукописи ранее того дня, когда сочту, что она готова". -- Эти слова, -- с гордостью заключает А. Беляев, -- как нельзя лучше характеризуют саму суть трудности судьбы Бабеля, художника самобытного, творчество которого оказалось ограниченным одной или, точнее, двумя темами (здесь и ранее выделено мною. -- Г.С.). Исчерпав их до конца в новеллах о Конармии и в "Одесских рассказах", Бабель пережил острый творческий кризис..." Но дело-то в том, что Исаак Бабель никогда не писал повести "Великая конница". Я бы посчитал слова эти типографской опечаткой, если бы А. Беляев не обосновал на этой "опечатке" своей концепции о творчестве Бабеля, "ограниченной" одной или двумя темами". Кровавая то опечатка! Была и третья тема, главная в творчестве Бабеля тридцатых родов. За нее писателя и убили, конфисковав при аресте его архив. Она разработана в романе Бабеля "Великая Криница", которую А. Беляев перекрестил в "Великую конницу". Чтоб и следов не осталось. Тема эта -- тема надругательства государства над деревней. Выяснилось вдруг, что отдельные главки из книги "Великая Криница" или "Великая Старица", машинописные копии которых Исаак Бабель, видимо, давал читать друзьям, уцелели. Об этом мы узнали лишь через двадцать семь лет после ареста Бабеля. В "Избранном" Бабеля, выпущенном в 1966 году с предисловием Ильи Эренбурга в городе Кемерове, глава из книги Бабеля "Великая Криница" под названием "Гапа Гужва" увидела свет. Изъятый НКВД, "залежавшийся" Бабель "прорывался" к читателю теми же путями, что и опальные братья Стругацкие, и другие писатели, пытавшиеся спастись от ока государева в журналах Сибири, Забайкалья, Кузбасса. Где подальше... К "Гапе Гужва" мы еще вернемся. А здесь остановим свое внимание на одной из глав "Великой Криницы", которая называется "Колывушка". Понадобилось страшное ташкентское землетрясение, чтобы пробился к русскому читателю подлинный, менее усеченный Бабель. Произошло это так. Сразу после ташкентского землетрясения, когда вся Россия разбирала осиротевших детей, когда шли в Ташкент подарки и пожертвования, решили сделать свой подарок и столичные писатели. Они выпустили в Ташкенте безгонорарный альманах "Звезда Востока". Для альманаха собирали лучшее. Не знаю кто, возможно, тот же Эренбург предложил альманаху "Колывушку" Бабеля. Властям было не до литературы: полгорода жило в палатках. Воду развозили в цистернах. Из-под развалин доставали трупы. Характер моей книги, книги-отбора, книги-- розыска подлинного, полузабытого, порой изруганного, отчасти изъятого -- "залежавшегося", книги-- исследования подтекста и аллюзий, -- замысел такой книги не оставляет места для исчерпывающего анализа каждого отобранного произведения. В этом случае книга недопустимо разрослась бы, а круг ее читателей, соответственно, -- сузился. Однако в данном случае я не имею права на оглядку. "Великую Криницу" не просто замалчивают. Как видим, пытаются истребить даже память о ней. Ташкентский альманах давно стал библиографической редкостью. Широкому читателю он практически недоступен. Потому в анализе своем я буду цитировать его щедро, тем более что "Колывушка" Бабеля, занимающая всего-навсего три с половиной журнальных страницы, воистину сродни чуду воскресения из мертвых. О чем "Колывушка"? Чужие врываются в крестьянский двор и -- сокрушают его. По новой терминологии -- раскулачивают. Женщин увозят, мужчин пытаются убить. "Во двор Ивана Колывушки вступило четверо -- уполномоченный РИКа Ивашко, Евдоким Назаренко, голова сельрады Житняк, председатель колхоза, только образовавшегося, и Андриян Моринец. Андриян двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери. Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми ногами -- они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в хату вслед за гостями и снял шапку. -- Сколько податку платит? -- вертясь, спросил Ивашко. Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо прялки... -- В этом господарстве, -- сказал Евдоким, -- все сдано, товарищ представник... В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано... Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки -- все отражало мучительную чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющимся портфелем к выходу. -- Товарищ представник, -- Колывушка ступил вслед за ним, -- распоряжение будет мне или как?.. Веселый виконавец Тымыш мелькнул у ворот, -- вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными ногами грязь деревенской улицы... Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь, перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную жемчугами. ...-- Тебя на высылку ... И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство". В крестьянском мире неподвижно все: старинные фотографии, полотенца и дешевые зеркала, висящие на стене. Образ беленого купола усиливает неподвижность. Неподвижность эта -- предсмертная. Тональность -- скорбная. Прялка -- потемневшая; женщины -- как монашки. Купол обретает дополнительное значение -- монастырского. Жизнь, придавленная куполом затворничества. В этом контексте завершающее определение воистину гениально: "Мучительная чистота"... "Все вокруг: цветы, плоские шкафы, натертые лавки -- все отражало мучительную чистоту..." Два огромных усилия крестьянской жизни сплавились тут воедино: прежде всего, исконное напряжение крестьянского труда, двужильного, трехжильного. Тут напряжение предельное, порядок извечный. "В этом господарстве не может быть того, чтобы не сдано..." И второе слагаемое налаженной трудовой крестьянской жизни -- ощущение смертного часа. Вся материя -- шкафы, лавки чувствуют свою гибель. Крестьянский мир застыл в мучительной и безысходной окаменелости. Другая, начальствующая стихия -- стихия разрушения. Уполномоченный РИКа Ивашко "побежал с вихляющимся портфелем", "вскочил в хату", "ерзал ногой, вдавливая ее в половицы"... "прижимал к бедру переламывающийся холстинный портфель"... Андриян Моринец -- "нечеловечески громадный"... "двигался так, как если бы башня тронулась с места и пошла". Все в этом стане кривое, нечеловеческое. Неправдоподобно-огромное или суетливое. Ивашка кричал, "болтая руками". "Тымыш мерил длинными ногами грязь". "Во двор Колывушки вступило четверо". Вступают оккупанты. Передовые части вступают. Но вот что странно: вступив, оккупанты почему-то не чувствуют уверенности. Хотя, казалось бы, за нимисила. Сила сталинских указаний. Наметились неслыханные в советской литературе образы победителей -- нелюди. "Курвы-нелюди", -- через сорок лет скажет о них один из героев Галича. Еще и полстраницы не прочтено, а поэтика первых строк не оставляет сомнений в позиции автора. Начинается вторая страница прозы Бабеля, условно отделенная мною, для исследования структуры "Колывушки", от начальной. Я приведу ее с небольшими сокращениями, чтобы у читателя, которому негде познакомиться с "Колывушкой", могло сложиться собственное отношение, не навязанное. "Во дворе Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Рузвальни перевернулись, пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны. Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела. Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе. -- Помиримось, -- протягивая ей руку, сказал Иван, -- помиримось, дочка... ...Ухо лошади повисло, глаза ее косили, кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию. Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась, таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце. -- Маты, -- услышал Иван далекий голос, -- маты, он все погубляет... Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела, как саван, на плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками. -- Кат, -- отнимая топор, сказала она сыну, -- ты отца вспомнил?.. Ты братов, каторжников, вспомнил?.. Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в сторону. Чужая баба рванулась и завизжала. -- Примись, стерво, -- сказал ей муж. Иван стоял, опершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору... -- Я человек, -- сказал вдруг Иван окружившим его, -- я есть человек, селянин... Неужто вы человека не бачили?.." ...Такова вторая часть повествования. Топор. Крушение дома, семьи, мира. Самоистребление. Чем вам, лучше никому. Разрушению машины посвящены полторы строчки. А на лошадь -- полстраницы. Бабель -- не садист. Почему так много о мучениях лошади? Дело-то не только в лошади, хотя лошадь -- опора в хозяйстве. Лошадь здесь не хозяйственная сила, а живое, родное, неотделимое. Пока ее убивают, в ней ворочается жеребенок. "Помиримось, -- говорит ей Иван, протягивая руку к лошади. -- Помиримось, дочка". Неслыханной мукой лошади отмерена мука Ивана Колывушки. "Дыхание его, гремя, разносилось по двору". До него доходит ужас свершенного: дочку убил... Рушится семья патриархальная; правда, мать еще имеет власть. Да что в том? Бабель уже обнажил и глубинный смысл происшедшего: бунт Колывушки -- бунт безумный, устрашивший еще Пушкина: "Не дай Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!" Из ворот колывушкинского дома выплыли к вечеру сани. "Женщины сидели на тюках, как окоченевшие птицы... Воз проехал краем села и утонул в плоской снежной пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная сеть, блестя, оплетала небо..." Жестяное небо над деревней. Гениальная проза. Гениальная и потому истребленная. Глубина "Колывушки" -- новая высота даже для Бабеля, автора "Конармии" и "Одесских рассказов". ...Предсмертное окоченение крестьянского мира и посмертное окоченение мира кормильцев -- так выстроил Бабель главу. Женщины, хоронящие себя почти по-монашески -- смиренно и торжественно. Колывушка хоронит себя с топором в руке. И говорит, казалось бы, несвойственное ему совершенно: "Я человек, -- вдруг сказал Иван..." Это не философ сказал, не Сатин из пьесы Горького. Это произнес мужик, который о таких материях, казалось бы, и не задумывается. Человек дочку убил, больше ничего у него не осталось, и тогда лишь сказал. Как стон это: "Я есть человек, селянин... неужто вы человека не бачили?" Мужики сострадают Колывушке. Смотрят в сторону ... Какие нравственные глубины раскрывает эта простая фраза о мужиках, которые "смотрели в сторону". А когда завизжала, рванулась чужая баба, тут же унял ее мужик: "Примись, стерво". Начинается третья страница, завершение. Нарастает тема окоченелости крестьянского мира. Уж не только дом Колывушки -- народ показан в окоченении. Президиум собрания, которым прикрывается Ивашко из РИКа, даже этот колхозный президиум, "актив", как его именуют в райкомах, -- образ вековечного молчания. Батрачка по фамилии Мовчан, голова Евдоким, нерешительно заступавшийся за Колывушку: "В этом господарстве не может быть того, чтоб не сдано...", безвольный Андриан Моринец. Вот она, крестьянская тройка. Сталинское особое совещание. И в городе, и в селе -- всюду образовано это, "от имени народа", прикрытие расправ. Деревне нанесен удар, от которого она не подымется. Как лошадь Колывушки. Сотни тысяч крестьян растерзаны в те дни на месте. Восемь миллионов погружены в эшелоны с пулеметами на вагонных площадках и выброшены в тайгу -- на смерть и муки. Позднее так поступят с целыми народами. Деревня приняла удар обреченно, -- с какой горечью пишет об этом Бабель! "Прибой накатывался и плескал в Великую Старицу. По разломившейся улице повалила толпа. Безногие катились впереди нее. Невидимая хоругвь реяла над толпой". Это конец света. Апокалипсис. "Добежав до сельрады, -- люди сменили ногу и построились. Круг обнажился среди них, круг вздыбленного снега, пустое место, как оставляют для попа во время крестного хода. В кругу стоял Колывушка в рубахе навыпуск под жилеткой, с белой головой. Ночь посеребрила цыганскую его корону, черного волоса не осталось в ней. Хлопья снега, слабые птицы, уносимые ветром, пронеслись под потеплевшим небом". "Скажи, Иване, -- поднимая руки, произнес старик, -- скажи народу, что ты маешь на душе..." И шепот Колывушки, поседевшего за ночь: "Куда вы гоните меня, мир... Я рожденный среди вас, мир..." Ворчание проползло в рядах... О чем оно, это ворчание? Моринец выразил его, хотя "вопль не мог вырваться из могучего его тела, низкий голос дрожал: "Нехай робит... Чью долю он заест?" Бабель подчеркивает физические усилия, с которыми произнесены слова. Это последнее слово мужика. В нем -- основа основ. Приговор государственной политике. Приговор самого мужика, во имя которого развернулось по всей стране неслыханное в истории злодеяние. Молчит мужик, шепчет Колывушка -- жизнь безмолвствует, зато пространно разглагольствует за нее нежить -- горбатый Житняк, председатель только что образовавшегося колхоза, возникшего, в данном случае, велением Ивашки из РИКа. Всего три абзаца посвящены словоблудию Житняка и выкрикам Ивашки, а кажутся они бесконечными. Их невозможно читать, не проникаясь ненавистью к пустословам. Напыщенное резонерство -- более ничего нет за душой. Газетные стереотипы, звучащие сарказмом: "Вся наша держава ненасытная". Сталинское ханжество схвачено житняками и ивашками на лету... Не они, ивашки, ненасытны и жестоки, а, по их представлению, вся держава, весь народ, защитниками которого они себя объявили. ...Завершая чтение, мы уже не только разумом -- всеми чувствами ощущаем поэтический смысл главы "Колывушка": гибнет живое и торжествует нежить! Это призма, через которую преломляется все. Перед глазами Бабеля, завершавшего "Великую Криницу", висел отрывной календарь. Напечатано на нем сверху -- 1930 год. В "победном" тридцатом Бабель угадал все нараставший страх палачей перед своими жертвами. Ненависть палачей к своим жертвам. Весь торжествующий сталинский комплекс аморализма. ..."Ты к стенке нас ставить пришел, -- сказал горбун Колывушке, услыхав волю мовчунов: "Пускай робит!.." -- Ты тиранить нас пришел -- белой своей головой, мучить нас -- только мы не станем мучиться..." Горбун, конечно же, -- провокатор. Это в крови сталинизма. Ивашко кричит, что Колывушка за обрезом пошел. Почему вдруг он вскричал всполошенно? Чтоб выстрелить самим. Безнаказанно. -- "Тебя убить надо... Я за пистолью пойду, униСтожу тебя", -- шепчет горбун. Нет в нем, горбуне, ни силы, ни правды, не возник бы он, рассыпался пылью, не дуй ему в спину ураганный ветер сталинщины... (В "Котловане" Платонова коллективизацию, как известно, проводит медведь; только ребенок осмеливается сказать ему, что думает: "Дядя, отдай какашку!") И у Бабеля есть этот гротеск в изображении чудовищного. Иначе не изобразить непостижимости государственного разбоя в стране победившего социализма. Этот гротеск не выходит за пределы реалистической манеры: Бабель дозирует его с предельным мастерством. ...Напечатанная в кемеровском альманахе "Гапа Гужва", другая глава из книги Бабеля "Великая Криница", не менее глубока, хотя в ней, казалось бы, нет столь обстоятельно и выпукло написанных сцен искоренения мужика -- кормильца России. Рядом с главой "Колывушка" она звучит зловеще... Ивашка, проводивший коллективизацию, оказался недостаточно лют. Автор сообщает, что его "замели", -- появился в те годы этакий бытовой эвфемизм глагола "арестовали". В годы массового террора на людей хлынул поток циничного бытового жаргона, заменившего слова ответственные и полновесные. С гражданской войны -- об этом прекрасно сказал Максимилиан Волошин-- появились десятки жаргонных синонимов слова "расстрелять". Обыденность убийства немедля выразилась в обыденности, небрежности жаргонных слов, скрадывавших страшную, преступную суть времени. "Разменять", "отправить к Духонину", "шлепнуть", "кокнуть", "пустить налево"... Ивашку "замели", вместо него назначили "вороньковского судью"; о судье сказано, что он "девять господарей забрал в холодную... Наутро их доля была итти на Сахалин". А утром все они качаются под балками на своих опоясках. Повесились господари... Зато вороньковский судья "в одни сутки произвел в Воронькове колгосп". Только неугомонная бесстрашная Гапа Гужва смеет еще смеяться над вороньковским судьей. "Разве то баба, -- уважительно говорят о ней в селе. -- То черт, вдова наша..." Страшному вороньковскому судье она дерзит. Спрашивает, правда ли, что в колтоспе весь народ под одним одеялом спать будет. "Глаза ее смеялись на неподвижном лице. -- Я этому противница, гуртом спать, мы по двох любим, и горилку, батькови нашему черт, любим!" Она вваливается к судье домой, интересуется, как будет при полном коммунизме: "Судья, -- сказала Гапа, -- что с блядьми будет?" -- "Выведутся...". -- "Житье будет блядям или нет?" "Будет, -- сказал судья. -- Только другое, лучшее". Баба невидящими глазами уставилась в угол. Она тронула монисто на груди. "Спасибо на вашем слове". И вот конец "Гапы Гужвы": "Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледенелой пустыней деревенской ночи..." И снова сноска: "1930 год". Могильная ночь деревни. Удивительно ли, что "Великая Криница" превратилась в статье, написанной судебно-протокольным языком, в "Великую конницу"? Беляевы все еще пытаются обмануть историю. ...Более четверти века отделяют гениальную прозу Бабеля о разоре России от повести Сергея Залыгина "На Иртыше", впервые вернувшейся к кровавой теме разгрома крестьянства. 2. СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН. "НА ИРТЫШЕ" Преемственность героев, мотивов ситуаций, наблюдений настолько сближает "крестьянские" книги Бабеля и С. Залыгина, что становятся видимыми нравственные глуби катастрофы, замутненные антилитературой. Степан Чаузов, главный герой повести С. Залыгина "На Иртыше", -- мужик крепкий и сметливый. Уважает его деревня. Когда ехали на переправу, к опасному спуску, "один дорогу ему уступил и другой, поглядел Степан -- а уже впереди всех едет. Ну, ладно, коли так..." Легко понять, почему Сергей Залыгин поставил Степана Чаузова в центр своего повествования. Он -- совесть и сметка деревни. Его прочит в председатели колхоза Павел Печура, единственный в деревне член партии. И даже присланный из города молодой следователь, ведущий дело о поджоге зерна, сразу постигает, с кем имеет дело. К тому же, оказывается, Степан Чаузов и с Колчаком воевал. Прибывший верит Чаузову, и справедливо верит, а Чаузов ему -- не очень. Глубоко, от отцов-дедов, у него недоверие к городским, особенно к властям, следователям. А этот следователь не простой, сказывали, Ю-рист. Издавна не любила Сибирь чужих глаз. Хоть и пытался старик Ударцев убить Степана, когда горящее ударцевское зерно выгребали, но Степан показаний на него не дает. Юрист для него опаснее старика Ударцева. Потому что -- непонятен, чужой. Село -- переворошенный муравейник. В колхоз сгоняют крестьян. "Сейчас злоба по углам сидит, -- говорит Клашка, тоненькая жена Степана... -- А в колхозе? Человек злой, страсть жадный -- в колхозе это до всех касается, будет всем беда". Не может успокоиться и мудрый Нечай: "Я с вечера обмечтал, как запрягу, да как мимо кузни проеду, возьму у кузнеца по путе необходимый гвоздок... А тут? Ты, значит, будешь думать, а я -- сполнять... А через годок-то тебе командовать шибко поглянется... Вот я и еще гляжу -- не заботится ли кто в моем деле об себе". Сидят рядышком в правлении мудрецы. Наблюдения мужицкие точны, не без юмора: "А войны-то, мужики... не должно случиться... Покуда меня в газетке мелким буржуем величают -- войны не жди. Перед войной мужика завсегда героем представлят!" А то вдруг с философской глубиной: "Это как день запросто -- матерого кулака выселить за болото, за город Тобольск, либо в Турухан... А на ком кончать будем? Ты скажи мне, Фофан, -- спросил Нечай, -- кто ее, эту самую точку, приметил?.." Звучит главная тема, к которой то и дело возвращаются самые глубокие произведения советской литературы. В пьесе Михаила Шатрова "Большевики", интересной своей документальностью, беседуют руководители Октябрьского переворота; беседуют у дверей, за которыми лежит Ленин, раненный эсеркой Каплан. И вдруг они... переходят на немецкий, чтобы не поняла стенографистка, фиксирующая их разговор. Отчего перешли на немецкий интеллигенты-революционеры, позднее истребленные Сталиным? Да поднялись они в своих размышлениях -- ненадолго, правда, -- до высоты хромого деда Нечая. В тревоге спрашивают друг друга, готовясь объявить, в отместку за ранение Ленина, красный террор: "Можно ли управлять массовым террором? Не вырвется ли он из рук?" Хромой Нечай вопрос задал, крестьянин Фофан не ответил. Не ответили и большевики, вознесенные на вершину власти. Вернее, ответили -- красным террором. Что произошло потом, знают все... Впервые после прозы Бабеля появляется книга, в которой мужик догадывается о бессмысленной жестокости власти. Колывушка убил свою лошадь, чтоб не досталась нелюдям. Александр Ударцев поджег свое зерно. Об Ударцеве у Залыгина и слова человеческого нет. Только прокурорское, смертное, хотя литература, по природе своей, смертных приговоров, без всестороннего рассмотрения и права апелляции, не выносит. Жену Ударцева с детишками автор еще хочет как-то выгородить: мол, плохо, недружно жила с Ударцевым, отдали ее, беднячку, в богатый дом... "Классовый подход" проявляет автор, а то и вовсе забьют, "засекут на литературной конюшне". Сергей Залыгин подымает голос в защиту лишь Степана Чаузова, причисленного к "социально чуждым" по навету и злобе, "кулака понарошке". Т. е. в общем-то человека "социально близкого". И вот это, может быть, яснее всего свидетельствует о нынешней нравственности государст