ва, которое истребление почти десяти миллионов крестьян считает актом бесповоротно правильным... "Были, конечно, отдельные недостатки"... Сергей Залыгин не спорит прямо с "официальной нравственностью", то есть узаконенной безнравственностью. Однако, несмотря на всю осторожность Залыгина, трудно не заметить близости описаний Залыгина и Бабеля. У Бабеля власть отвратительно суетлива. И залыгинский председатель Печура Павел -- "таловый мужичонка"... "руки -- едва ли не по колено и туда-сюда болтаются". У Бабеля председатель говорит газетными стереотипами. И у Залыгина: "Тут бы перешагнуть скорее через период времени... а дальше и пойдем и пойдем и пойдем -- до самой до счастливой жизни". Одно изменилось -- автор поубавил энтузиазма власти, добавил -- цинизма. "Что нам говорят в районе -- я то же самое, только громчее, повторяю. Довольные остаются. Говорят: сознательный председатель..." И опять поболтал руками Печура. "Руки у него длинные, тонкие, не крестьянские вроде, руки -- не ухватистые... Не земляной он человек, Павел, не на крестьянскую колодку деланый". Он и сам понимает это, потому и прочит Степана Чаузова в председатели. Однако не пожелал Чаузов приспосабливаться -- где смолчать, где поддакнуть. Отсюда и начались все его беды... Не отдал он последнего зерна -- тут же началось заседание тройки по "довыявлению" кулачества. В тройке Ю-рист и Корякин, первый председатель комбеда. Уже не мужик, а начальник. Требует он записать Степана Чаузова в кулаки. Юрист возражает, Корякин начинает угрожать: "...Вы меня... со сталинского курса не свернете!" И точно, не свернул Корякин со сталинского курса. Чтоб скомпрометировать Степана Чаузова, подсылает к нему никудышного мужичонку Егорку Гилева, и тот шепчет Степану, будто его Александр Ударцев, поджигатель, кличет. Не поддается на провокацию Чаузов, не выходит из дому, но и этого достаточно Корякину. "...Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел!.. Что ж из того! Но ведь... не сказал, что Ударцев здесь скрывается?" Как видим, провокация задумана поистине со сталинским изуверством. Вымани они Степана Чаузова из дому -- крышка ему. Не вымани -- тоже крышка. Не донес. Корякин говорит следователю в задушевной беседе: "Вот как весной капель падает -- кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья. -- Погладил следователя по плечу. -- Вот какую мы нынче создаем идеологию!" Даже следователь не смог противостоять Корякину, что же сказать о Степане!.. "Ты скажи: кого ж я вот этим (долотом. -- Г.С.) должен стукнуть, а? -- говорит Степан Егорке Гилеву, подосланному Корякиным... -- Кабы советская власть против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой -- я бы его, -- веришь-не веришь, -- а достал бы каким стежком подлиньше... А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, советская власть, что ни делает -- все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает. Кого же бить-то? А?" Не знают мужики, как от беды схорониться. Им про "историю объясняют", они открещиваются: "Туды-т ее, историю!.. Хочь бы без истории сколь пожить! А то она все наперед тебя лезет". "...история-то тоже, поди-кось, не кобыла, чтоб ее туды-сюды дергать". "...Жили в Крутых Луках мужики с давних-давних пор, с далеких времен -- чуть что не с самого Ермака, вольные мужики и беглые с уральских Демидовских заводов, с российских волостей и губерний, и все они копили и копили думы о мужицкой своей жизни, от прадедов к правнукам тянулись те мысли и дотянулись они до этой вот двери..." Двери Степана Чаузова. Какая же одуряющая сила обрушилась на крестьянство Сибири, издревле вольных мужиков, не боящихся ни Бога, ни черта, если и они поддаются обману, оказываются, по сути, такими же мовчунами, как селяне Бабеля. Хромой Нечай принес Степану Чаузову, предназначенному к высылке, ящик с гвоздями: пригодятся. Спросил Митю, уполномоченного: -- ...правда ли, будто Чаузов Степан, крутолучинский мужик, кулак и людям вражина? -- Нет, -- сказал Митя, -- Чаузов кулак не настоящий. -- А почто же ты его высылаешь по-настоящему? -- Переделка всей жизни, товарищ Нечаев... -- Лес рубят, щепки летят..." Верит Митя, что слезы жены Степана -- последние. "...Может быть, еще пройдет лет пять -- потом классовой борьбы у нас не будет, установится полная справедливость. И слез не будет уже. Никогда!" Не пять, все сорок пять лет прошло с той поры. До предела обнажается безнравственность дней, не допускавших в "литературе бесклассового общества" и слова человеческого -- о "классово чуждых!" И снова хватает за сердце схожесть с Бабелем! У Бабеля ссыльные женщины "сидели на тюках, как окоченевшие птицы". И у Сергея Залыгина Ольга Ударцева "будто морозом за душу прихваченная..." Увозят Чаузовых. Свои, деревенские, у ворот стоят. Баба взвыла какая-то, на нее прикрикнули: "...Замолчь...". Точь-точь, как у Бабеля: "Примись, стерво!" Вот она, и последняя фраза повести "На Иртыше", не случайно напоминающая нам "корякинскую идеологию", чистую, как капель по весне... "Капель была -- первая в году. С крыш сосульки нависли и капли -- крупные такие -- в наледь на земле ударялись, звенели: кап-капкап-кап!" ...Я не знаю писателей более далеких друг от друга -- по жизненному опыту, принципам типизации, стилистике, -- чем Исаак Бабель и Сергей Залыгин. И вдруг, оказывается на поверку, что когда современный, стремящийся как-то приспособиться, выжить писатель вдруг решается сказать правду, пусть многословнее, с оговорками, с положительным Ю-ристом, которого, конечно же, не послушали, но которого можно объявить в прессе (задним числом) "истинным представителем партии", когда Сергей Залыгин решается на такое, он швартуется у литературного причала, как большой корабль. "Колывушка" Бабеля и "На Иртыше" Залыгина оказались порознь сопричастны правде, хотя "осадка в жизнь..." у кораблей оказалась все же различной. Прозрение Исаака Бабеля -- прозрение гения, с которым покончили, как кончают со всеми гениями, именуйся они Пушкиными или Бабелями. Наше поколение, от которого "Великую Криницу" Бабеля скрыли, было потрясено повестью "На Иртыше". Она открыла для всех, в ком не была убита совесть, кровоточащую тему. Нам казалось тогда, что только с залыгинской повестью пробилась в литературу правда о великом разоре деревни 30-х годов, разоре, после которого она не может подняться и по сей день. Тут бы и поставить точку. Не существуй еще и советской критики, взявшей "На Иртыше" под свое покровительство. Она озабочена прежде всего тем, чтобы не была поколеблена литературная "табель о рангах". Чтобы "На Иртыше" Залыгина не вызвала ярость Шолохова. Как бы так извернуться, чтобы и волки были сыты (на Дону), и овцы целы (на Иртыше). Драма Степана Чаузова (так называется ссылка в Сибирь и гибель восьми миллионов крестьян) состоит, оказывается, в том, что в Крутых Луках не оказалось фигуры, подобной шолоховскому Давыдову. Но так как в успехи шолоховских давыдовых давно никто не верит, доброжелательная критика хочет, чтобы власти повесть "На Иртыше" не затоптали. Она защищает честную книгу так: "На Иртыше" отличается от многих широко освещающих процесс коллективизации книг советских писателей: С. Залыгин поставил перед собой узкую задачу -- отразить сомнения и раздумья крестьян одного села..." Спасибо доброжелательной критике, но -- Бог мой! -- сколько же царить в России примитивам, знакомым читателю еще по военной прозе: всюду и везде прекрасно в СССР, кроме вот этого одного села, завода, полка, артиллерийской батареи... Автор -- тьфу-тьфу! -- и не склонен обобщать! С руководящей ролью партии также все в порядке. Просто верный сталинец Корякин... "не вдумывался в указания партии". И снова и снова реверанс в сторону Шолохова, т.к. главная опасность для правдивой книги -- мир узаконенной государством шолоховской лжи: "Конечно, четыре дня из жизни Крутых Лук не могут ни затмить того, что сказано в нашей литературе о первых годах коллективизации, ни исчерпать". Что ж, это сделает время. 3. БОРИС МОЖАЕВ И ЧИНГИЗ АЙТМАТОВ Живое, чистое гибнет. Нежить, нелюдь торжествует, и ненависть ее к чистоте и правде нарастает со дня на день... Эту тему развила, не могла не развить, крестьянская проза. Я называю так прозу современных писателей, не порвавших с деревней -- отчим домом своим и пишущих об отчем доме. Среди этих верных сынов деревни, возможно, самые талантливые и, в своем творчестве, непримиримые -- Борис Можаев и Чингиз Айтматов. Писатель Чингиз Айтматов давно и решительно перешагнул границы национальной литературы. Я начну с него, киргиза Айтматова, книги которого имели серьезное значение в формировании сознания поколений, начавших осмысливать окружающее. Айтматова стали "поднимать" вначале официальные инстанции -- за недюжинный талант и... проблематику, не выходящую за рамки дозволенного. Однако "идейно-непорочный" Чингиз Айтматов вскоре вырвался за дозволенные рамки, далеко вырвался, и... подкопаться к нему трудно: отнюдь не простоватый Чингиз Айтматов в речах своих, как правило, почти ортодоксален и строго проводит "официальную линию"... Как бы откупившись этим и успокоив бдительность своих опекунов, он вдруг пишет "Прощай, Гюльсары". А позже "Белый пароход" -- поэтичную и сурово-правдивую повесть о нравственной гибели киргизских крестьян. Такого смутьянства от "национала" никто не ожидал. Айтматов, с легкой руки Александра Твардовского, стал писателем общенародным. Киргизские "коллеги", поддерживаемые местной властью, Чингиза Айтматова ненавидят, и, как однажды сказал мне Айтматов, положение его на родине сложное... Ненавидят его и московские русопяты: чужая кровь... Однако Чингиз Айтматов, средних лет, крепкий, спокойно-ироничный, спортивного склада человек, отличный лыжник, на злобствование русопятов и местных "князей" особого внимания не обращает: у него появился серьезный заступник -- многомиллионный российский читатель, который каждую новинку Айтматова, что называется, из рук рвет. Айтматов -- лирик. Лиризм его, поначалу так успокоивший власти, стал кричащим контрастом человеческой подлости, ненавистной автору. ...Гюльсары -- так звали старую лошадь. А старый Танабай Бекасов, герой повести, -- табунщик. Оба они не любили узды, ни Гюльсары, ни Танабай, и вот как пишет об этом Чингиз Айтматов: "...Уже сквозь дрему, сквозь полусон Гюльсары услышал вдруг, как закачались и зашумели деревья, точно бы кто-то налетел внезапно и начал трепать их и валить... Хлынул крутой дождь. Иноходец рванулся с привязи, как от удара бича, и отчаянно заржал от страха за свой табун. В нем пробудился извечный инстинкт защиты своего рода от опасности. Инстинкт звал его туда, на помощь. И, обезумев, он поднял мятеж против узды, против удил, против волосяного чумбура, против всего, что так крепко держало его здесь..." Честный Танабай бросился с вилами на председателя колхоза, из-за которого дохли ягнята. За это исключают Танабая из партии, кричат, что место ему -- в тюрьме, что он "ненавидит наш строй, ненавидит колхоз..." Судьба старого табунщика, как и судьба друга его Гюльсары, -- закончить свой путь на живодерне. "Белый пароход" так же, как и "Прощай, Гюльсары", впервые появился в "Новом мире". На горной прозрачной речке, впадающей в озеро Иссык-Куль, на лесном кордоне живут три семьи. Власть -- объездчик Орозкул. При нем -- подсобный рабочий старик Момун, по прозвищу Расторопный Момун, и его внук -- главный герой, поэзия и боль этой повести... Мальчик разговаривает по дороге с любимыми камнями, все камни для него живые, один называется Волком, другой -- Верблюдом. Но самый любимый камень -- Танк, несокрушимая глыба на подмытом берегу. Были и другие камни, вредные, хитрые, глупые. Были и добрые. Как и растения, которые он знал, как может знать лишь одинокий деревенский мальчик, ищущий вокруг друзей. Мальчик купался в дедовой запруде и мечтал превратиться в рыбу, чтобы встретить белый пароход, который он увидел с вершины горы на Иссык-Куле. Он жил в мире сказок, добрый мальчик, и потому мечтал уплыть навстречу пароходу и "чтобы все у него было рыбье -- тело, хвост, плавники, чешуя -- только голова бы оставалась своя, на тонкой шее, большая, круглая, с оттопыренными ушами, с исцарапанным носом". Но самая любимая сказка была -- дедова сказка. Про Рогатую мать-олениху, которую дед чтил, как святыню. Объездчик Орозкул презирал и деда, и его сказки; он решил прогнать деда. Но потом придумал казнь пострашнее: он заставляет деда стрелять в маралов; в маралов из его, дедовой, светлой сказки. Надругается над самым святым и поэтичным в жизни старика. Мальчик поражен изменой деда; его позвали на пир, и он увидал груду мяса и рога, огромные ветвистые рога, которые могли быть только у Рогатой матери-оленихи. Орозкул, наслаждаясь позором деда, пинал голову Рогатой матери-оленихи сапогом. Пьяный, терявший сознание дед бормотал что-то, лицо его было в крови Рогатой матери-оленихи... Мальчику стало дурно. Ему казалось, что кто-то метит топором в его глаза. Он тихо вышел, мальчик, весь в жару, и спустился к ледяной реке. "Не вернусь, -- говорил он сам себе. -- Лучше быть рыбой, лучше быть рыбой..." Он уплыл навсегда. "Одно лишь могу сказать -- ты отверг то, с чем не мирилась твоя детская душа. И в этом мое утешение... Прощаясь с тобой, я повторяю твои слава, мальчик: "Здравствуй, белый пароход, это я..." Так заканчивает свою повесть Чингиз Айтматов, сразу становясь как писатель бок о бок с Исааком Бабелем и Сергеем Залыгиным: несмотря на все различия, различие тем и поэтических средств, сюжета и образного строя, их произведения объединяет горькая правда века: живое, чистое гибнет. Нелюдь, нежить торжествует, глумясь над заветными сказками детства, в которые поверили наши поколения. ...Я люблю Айтматова, но ближе мне Борис Можаев, взлохмаченный, худющий, внешне мужиковатый, с большими руками тракториста. Неспособный к "политесу" не только в речах, но даже в репликах. В 1970 году власти решили его задобрить: в московских издательствах вышли сразу два сборника Б. Можаева. По обыкновению в них не включили лучшее, в том числе, повесть "Из жизни Федора Кузькина", увидевшую свет в журнале "Новый мир". Семь лет повесть, восторженно встреченная читателем, отбрасывалась всеми издательствами... В рукописи она называлась "Живой". Названия испугался даже Твардовский: оно звучало вызовом мертвечине, снова входившей в силу. Год был 1966-й, предъюбилейный. Нелюдь начищала мелом фанфары. "Новый мир" с повестью Бориса Можаева нельзя было достать. Московский Театр на Таганке во главе с режиссером Любимовым создал на основе можаевской повести пьесу; пьесу, конечно, запретили... Запретили цинично. Привезя в театр "знатных людей" Подмосковья, которые кричали, что таких живых в советской жизни и быть не может. Пожалуй, точнее всех охарактеризовал этот "спектакль зрителей", тогда же, на обсуждении пьесы "Живой", поэт Владимир Солоухин. Он сказал с трибуны: "Очень трудно представить, но все же представить можно, что на обсуждение "Ревизора" Гоголя созвали бы городничих..." Главный герой повести -- деревенский житель Федор Фомич Кузькин, по прозвищу Живой. Кто только его не убивал, кто не морил, не морозил, а он, вопреки всему, -- живой... Вернулся с войны инвалидом. Сидел пять лет в лагерях "за антисоветскую агитацию": председателя колхоза через себя кинул. Сам Федор Кузькин относится к своим несчастьям философски: по его прикидке, все беды семьи выпадали на Фролов день (братья умирали с перепою, коня убил на скачках -- все во Фролов день . . .). Отпустили Живого, как инвалида войны, из колхоза; уехать бы ему с семьей в город, да не может. "По причине отсутствия всякого подъема", как пишет Живой в заявлении. Крутится Живой, бьется из последних сил, чтоб не помереть с голоду. Заинтересовалось Живым начальство: налога не платит. Нагрянула комиссия. Все углы обшарила, удивилась: такой кричащей бедности и представить себе не могла. Хоть шаром покати... Живой и тут живой: "Извиняйте, -- говорит, -- гости дорогие. До вашего прихода были блины и канки, а теперь остались одни лихоманки..." Подловили начальники Кузькина, когда он распахал свой огород. Не колхозник, а распахал. Отдали под суд. Отбился Кузькин. "Он из воды сухим выйдет! -- удивлялись деревенские. -- Живой он и есть живой!.." Что, казалось, Кузькин по сравнению с районной властью, со всей махиной административной? Кроме председателя Исполкома Мотюкова, который Живого ненавидит, тут и прокурор, и начальник милиции, и райземотдел, и финансы, и чего только нет! А нет, живой Кузькин! Завершает повесть авторская ремарка, как бы для цензуры: мол, все это было до 56-го года. "Дальше полегче пошло". Автор Можаев, как и его герой, -- Живой. Его, крестьянского сына, на испуг не возьмешь. Потому эту завершающую ремарку заключает фраза недвусмысленная: "Попытался было я продолжать, да не заладилось..." Попытался, как мы уже знаем, Театр на Таганке продолжать -- "да не заладилось". Нежить в рост идет. Все еще идет... 4. ФЕДОР АБРАМОВ Крестьянские писатели -- друг другу опора. Любят ли друг друга, нет ли -- опора. Один увяз в колее, другой вывозит груз... Более других сделала, пожалуй, Вологда. Мракобесов, толпящихся вокруг Шолохова, называют "ростовская рота литературы". О вологодских, вот уже много лет, говорят с уважением. И... некоторым удивлением. Как на хлеба -- недород, так на писателей -- урожай!.. Возможно, права В. Инбер, воскликнувшая в горькую минуту: "А когда нам действительно плохо, мы хорошие пишем стихи..." И все же почему столько талантов, и талантов крупных, смелых, печатавшихся в "Новом мире" Твардовского, лучшем журнале России шестидесятых годов, хлынуло именно из вологодского угла?! Недород не только в Вологде. Гадают литературоведы. Строят гипотезы. Пожалуй, первым приоткрыл тайну старейшина вологодских прозаиков Варлам Шаламов; еще в самиздатском рассказе "Экзамен" он поведал о своей Вологде -- бывшей царской ссылке, где создан был ссыльными "особый нравственный климат уровнем выше любого города России". Здесь, в Вологде, если не началась, так пошла в рост система заложников, которую затем короткая память человеческая назвала гитлеровской системой. Вологда, застигнутая неслыханным злодейством врасплох, помолчала, перетерпела, осмыслила ленинскую шигалевщину, захлестнувшую ее ранее других краев, и -- во втором поколении дала уже Варлама Шаламова, брошенного в Гулаг за то, что назвал Бунина русским классиком. Следующее поколение дало Александра Яшина, поэта, автора рассказа "Рычаги". За Яшиным, след в след, двинулся Федор Абрамов. У Федора Абрамова неулыбчивое лицо человека прямого и резкого. Я встречал Федора Абрамова редко. Он жил в Ленинграде и в Москву наезжал лишь по делам. В 65-м году он, вскоре после моего единоборства с секретарем ЦК Демичевым, подошел ко мне в Доме литераторов, протянул руку: "Я -- Федор Абрамов". Я обрадовался: давно следил за каждой строкой этого человека; в 56-м году критическая статья Федора Абрамова, опубликованная в "Новом мире", была жесткой и умной. Но критик Федор Абрамов -- пропал. Когда появился роман Абрамова "Братья и сестры", о лихих голодных годах вологодской деревни, а позднее его роман "Две зимы и три лета", о деревне послевоенной, и не менее голодной, я не сразу соединил в своем сознании пропавшего критика и нового прозаика. Федор Абрамов, писатель талантливый и достоверный, стал воистину заступником народным. Хотя выражение это со времен Некрасова, а особенно -- - разгрома народников, считается почему-то устарелым и произносится чаще всего с иронией. О страданиях и разоре деревни, о нравственном оскудении крестьянства и пишет Федор Абрамов. Действие романа "Две зимы и три лета", самого известного произведения писателя, происходит на реке Пинеге, в деревне Пекашино. Далекий север. Зимой "мутный рассвет в десятом часу утра". Время послевоенное. Жмутся деревенские друг к другу, чтобы выжить... "Со Ставровыми Пряслины жили коммуной, считай, всю войну". Михаил Пряслин -- в многодетной семье старший, а ему еще и восемнадцати нет. Отца не помнят. Для них Миша -- брательник, хозяин и кормилец. Все на нем. Председатель колхоза "Новая жизнь" Лукашин загоняет его то на лесосплав, то на другие тяжелые работы. Привез Михаил Пряслин подарки. Сестре Лизке протянул материал на платье, она разревелась от счастья. Петька и Гришка сдержанно встретили подарок -- синюю байку на штаны, "А вот когда он вытащил из корзины буханку -- целую увесистую кирпичину ржаного хлеба -- тут они взволновались не на шутку..." Где все это происходит? В деревне, где испокон веку жили хлеборобы, животноводы, где сеяли лен -- самую прибыльную культуру на Севере. И по сей день вологодское масло -- лучшее в России -- в самой Вологде не отыщешь. Все вывозится. Что же говорить о годах послевоенных?! Беда в деревенском доме. Голод. Федька ворюгой растет, повадки волчьи... "Босые потрескавшиеся ноги выкованы будто по заказу -- крепкие, толстые, и пальцы с нестрижеными ногтями, почти когтями, подогнуты, -- "шел когтят", пишет Федор Абрамов. Глаза у него холодные, леденистые. И вдруг эти ледышки вспыхнули: хлеб увидали... "У ребят дыхание перехватило, когда он (Михаил. -- Г.С.) взялся за буханку, -- снова и снова возвращается к этому автор. -- Давно, сколько лет не бывало в их доме такого богатства..." Голод да звериную жестокость -- только это и видят пекашинские ребята всю жизнь. В сплавщики гонят точно по приговору суда... И к этому привыкают. Жестокость и бездушие становятся бытом. Несовершеннолетнего Михаила заставляют передавать в район донесение: "...один человек самовольно вышел из лесу и, не имея направления от фельдшера, отправился в районную больницу". А записывается сообщение и того определеннее: такой-то, под видом болезни, дезертировал с лесного фронта. ..."Понятно, понятно, -- отвечает район. -- Мы его вылечим -- передадим прокурору". А через три дня "дезертир" умер. Во время операции. От рака. Нищета Пряслиных. Жестокость, порожденная нищетой. ...Кто виноват? Читатель знает... Рассказ "Пелагея" Федора Абрамова представляется мне художественным шедевром. Однако прежде чем перейти к нему, я должен остановиться на очерке Федора Абрамова "Вокруг да около". Рукопись попала мне на отзыв. Я так бурно восторгался, что рукопись отвергли. Но, чтоб утешить автора, отправили в Ленинград вместе с рукописью и мой отзыв. Появившись однажды, "Вокруг да около" в первозданном виде в советской России никогда более не издавался. Его печатали и переводили лишь за пределами СССР. Вот самая первая страница очерка "Вокруг да около", посвященного "памяти брата Михаила, рядового колхозника". Приведу ее с небольшим сокращением. Телефонируют из райкома партии: "Первый звонок: -- Ананий Егорович? Привет, привет. Ну, чем порадуешь? Активность, говоришь, большая? Все на пожни выехали? Хорошо, хорошо. А как с силосом? Второй звонок: -- Силоса в сводке не вижу. Твой колхоз весь район назад тянет. Третий звонок: -- Товарищ Мысовский? (Обращение, не предвещающее ничего доброго). Как прикажешь расценивать твое упрямство? Саботаж? Или головотяпское непонимание основной хозяйственной задачи? -- Да в конце-то концов, -- не выдержал Ананий Егорович, -- кто в колхозе хозяин? Партия предоставила свободу колхозам, а вы опять палки в колеса". И вот решение: "1. За политическую недооценку силоса, как основы кормовой базы колхозного животноводства, председателю колхоза "Новая жизнь" коммунисту т. Мысовскому А. Е. объявить строгий выговор..." Так в России разоряют сельское хозяйство. Не случайно на Кавказе один из армейских офицеров соглашался стать председателем колхоза, как он заявил, "при одном условии: чтоб райком партии три года мне не помогал". Массовые высылки и расстрелы не прошли бесследно. Новые времена -- новая тактика. Вот как рассказано об этой новой, поистине "народной тактике" спасения от голодной смерти в четвертой главе очерка "Вокруг да около": "... Прикуривая от спички, Ананий Егорович повернулся к ветру спиной, и вдруг выпрямился. По задворкам, мимо усадьбы Вороницыных, топали три бабы. С коробьями. Согнувшись пополам. -- Стой! -- закричал Ананий Егорович... Бабы юркнули за угол бани. Не разбирая дороги, мокрым картофельником он кинулся им наперерез, перемахнул изгородь. -- Трудимся? -- Он задыхался от бега и ярости. Бабы -- ни слова. Мокрые, посинелые, будто распятые, они стояли, привалясь спиной к стене бани, и тупо глядели на него. Большие плетеные корзины, доверху наполненные красной и желтой сыроегой, громоздились у их ног. -- Трудимся, говорю? -- повторил Ананий Егорович. -- Что, не мы одни. -- Кабы в колхозе копейкой побогаче, -- плаксивым голосом заговорила Аграфена, -- кто бы пошел в лес, Ананий Егорович? -- А копейка-то откуда возьмется? С неба упадет? Женщины осмелели: -- Пятнадцатый год это слышим. Я все летичко на пожне выжила -- сколько заробила? -- А у меня ребятам в школу скоро идти -- ни обуть, ни одеть. Думаешь, сладко в лесу-то бродить? Зуб на зуб не попадает, нитки сухой на тебе нету. А бродишь. Короб грибов в сельпо сдашь -- все какая ни на есть копейка в доме. -- А самим-то жрать надо? -- вдруг грубо, нахраписто вломилась в разговор Олена Рогалева. -- Я второй год без коровы маюсь. Нынче, думала, сена навалило -- заведу коровушку. Черта с два заведешь! И, считая, видимо, дальнейший разговор зряшным, Олена подхватила на руки коробья -- только ручки взвизгнули -- и пошагала, пригибаясь под ношей. За ней, неуверенно переставляя ноги, потянулись ее товарки. Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу..." По поводу этой сцены на полях рукописи, помню, появилась галочка главного редактора и холуйская скоропись завотделом прозы, которого я так подвел: "Что у нас, крепостное право? К чему типизировать недостатки? Эпизод переписать!.." Федор Абрамов не переписывал. Тем более что на дальнейших страницах редакторская галочка превратилась в восклицательный знак, что было равносильно пожарной тревоге. Рассказав о бедах крестьян и о причинах лютости и нечеловеческой тоски председателя Анания Егоровича, Абрамов пишет: Ананий Егорович "пошел -- в обход вороницынской усадьбы -- на переднюю улицу". В этой обойденной председателем хате живет работящий мужик, запивший вдруг в усмерть, отец троих голодных детей. Не застав его утром, Ананий Егорович спросил жену колхозника: не заболел ли хозяин? "Черт ему деется! (ответила жена. -- Г.С.) Пьет-жорет котору уж неделю". Ананий Егорович, как бы оправдываясь, спросил: -- А на какие деньги? Я ему не давал. Полина фыркнула: -- На какие деньги! Они, пьяницы проклятые, давно по коммунизму живут. Вот те бог. Придут в лавку: "Манька, дай поллитра на карандаш". А Манька -- месяц к концу подойдет -- и пошла собирать по деревне, из дома в дом. "С тебя, Полина, десять рублей пятьдесят копеек"... -- "За что? Когда я тебе задолжала?" -- "Мужик твой вино на карандаш брал". -- "Ну, брал, дак с него и получай. Не торгуй по коммунизму". Как видите, не только бесстрашием анализа, но и красочностью диалога, сочностью языка вологодской деревни, не убитого советским "канцеляритом", очерк этот, местами неровный, несоизмеримо ценнее горы книг о деревне, ежегодно заполняющих книжные стенды советских выставочных павильонов. Чего только не было, к примеру, на недавней Международной книжной мессе во Франкфурте-на-Майне! Завалы пустых книг с аляповатыми обложками издательства "Молодая гвардия". Горы брошюр АПН о детанте, подъеме колхозной деревни и кознях сионистов. Биографии вождей партии в ледериновых переплетах. Все привезли. Кроме правды. Само собой разумеется, на советских стендах не было и очерка Федора Абрамова "Вокруг да около". Как и его лучших рассказов, в том числе и рассказа "Пелагея", советской критикой, по сути, замалчиваемого. "Пелагея" -- одно из самых значительных произведений о советской деревне. Его тоже подписал к печати Александр Твардовский. Пелагея -- женщина двужильная, глава дома: муж ее Павел Амосов, единственный из четырех братьев вернувшийся с войны, -- тоже не жилец на этом свете. Чтобы прокормиться, Пелагея устроилась работать в пекарне. Работа адова. Возвращалась домой и валилась на голый крашеный пол, чтоб "охолонить". Лежала неподвижно минут пять, закрыв глаза, трудно, с присвистом, дыша. Только потом, повернувшись лицом к больному мужу, начинала расспрашивать о домашних делах. Расспросив, подымалась тяжело, выпивала пять чашек чая без сахара. И начинала хлопотать по дому. Позвали ее на семейные торжества -- отказалась. Умаялась! Кликнул ее в гости Петр Иванович, начальство. Хвора -- не хвора, а потащилась. Кто же окажется там, в гостях у Петра Ивановича, который ревизиями занимается? Перво-наперво, размышляет Пелагея, головка, конечно: "председатель сельсовета и председатель колхоза, потом будет председатель сельпо с бухгалтером, потом начальник лесопункта -- этот наособицу, сын Петра Ивановича у него служит. Потом пойдет народ помельче: пилорама, машина грузовая, Антоха-конюх..." Пелагея всех гостей мысленно перебирает: почему того пригласили? почему этого? И сама идет, через силу, чтобы с нужным человеком потолковать. Как вы помните, мы читали такое у Дудинцева, в романе "Не хлебом единым". У директора огромного завода Дроздова "съезд гостей". Друзей нет, одна "номенклатура". Но ведь там речь шла о разложении бюрократии. О появлении "нового класса". По следам Дудинцева советская пресса вынуждена изредка писать о вырождении нового класса. Помню нашумевшие очерки под заголовками "Плесень" и др. Этих тем пресса касается, когда уж никак нельзя замолчать. А ведь "Пелагея" -- пострашнее. Расчет, черствость, бездушие покрывают ржавчиной уже самые низы, зарабатывающие хлеб свой адовым трудом. Сюда, оказывается, проникла государственная безнравственность, вот каких глубин достигло духовное перерождение! Крушение нравственных начал даже в самом низу, в народной толще -- вот о чем сравнительно небольшой рассказ Федора Абрамова "Пелагея". Нет, не сразу стала такой Пелагея-труженица! Жизнь пригнула. Сила солому ломит. Чтоб с голоду не опухнуть, попасть в пекарню, пришлось ей, женщине суровых правил, искренне презирающей мужнину сестру Анисью за то, что та "за каждые штаны имается", пришлось ей, подавив гордость и женскую честь, с Олешей переспать. Сказал Олеша, "рабочий комитет": переспит с ним ночку Пелагея -- место в пекарне ее. А уж Алька, дочь Пелагеи, и вовсе совесть потеряла. Один расчет остался. Задержались у них в деревне солдаты, Алька вцепилась в офицера. На солдат даже не взглянула. Сбежала с офицером Владиславом Сергеевичем на пароходе, никого не спросясь. Добив тем самым больного отца. Через три дня отец не выдержал -- умер. И Пелагея от всех горестей, обрушившихся на нее, прихворнула. Пошла в пекарню, а там грязь, запустение. Тут уж вовсе Пелагея слегла. Посетил ее Петр Иванович. Думала, от добрых чувств, проведать. Какое! Оказывается, жаловал он ее, потому что сын его в Альку влюбился, Пелагеину дочку. Как Алька сбежала, с тех пор пьет сын, не остановится. "Пелагея, -- говорит он тоскливым голосом. -- Я тебя выручал? Не забыла еще... Ну, а теперь ты меня выручи... Парень у меня погибает... Ты бы написала Альке... (Офицер бросил Альку, об этом Петр Иванович разведал стороной.) Написала б Альке. А?" В ту ночь померла Пелагея, нашли ее утром на полу, на который она ложилась, по давней привычке, чтоб охолонить. А Альки, той и на похоронах матери не было, прикатила через неделю, все распродала да снова умчалась, чтобы не упустить веселое и выгодное место буфетчицы на пароходе. Пелагея, как видим, не потенциальная героиня, не "маяк", как окрестил деревенских героев Никита Хрущев, самая рядовая, честная, опора семьи, соседей. И она -- поддалась... А уж о дочке ее и говорить нечего. Эпоха, оказывается, оставила следы и на них, следы разрушительные, необратимые. Коготок увяз -- всей птичке пропасть. ...Любители сталкивать писателей лбами заговорили о скрытой полемике "Пелагеи" с "Матрениным двором" Александра Солженицына. Голоса эти усилились в дни, когда Федор Абрамов стал руководителем писателей Ленинграда, т. е. партийной номенклатурой, а Александр Солженицын -- изгнанником, окрещенном "Литгазетой" "монархо-шовинисто-фашистом", бранью, которая пришла на смену известной формуле: "Англо-японо-германо-диверсано..." Существует ли она, эта скрытая полемика писателей, оказавшихся на разных мировоззренческих орбитах? Александр Солженицын и его Матрена, крепкие верой своей, отрицают режим. Каждый по своему, но -- отрицают! Пелагея пытается к нему приспособится: "жить-то надо..." Какая же тут полемика?! Приведись Матрене узнать о Пелагее (допустим такое!), единственное, что вырвалось бы у нее: "Да простит ее Господь"! ...Матрену сбил паровоз, шедший задом наперед, -- слепое бездушное время. Оно же, время это, охолонило и Пелагею на ее деревянном ложе; не столь нищетой и болезнями, с ними-то свыклась, сколько аморализмом, с которым и ей пришлось брезгливо соприкоснуться, -- охолонило навсегда. 5. ВАСИЛИЙ БЕЛОВ ...Следом за Федором Абрамовым Вологда подарила России Василия Белова. "Плотницкие рассказы" его были напечатаны в "Новом мире" летом 1968 года и читались под аккомпанемент танковых гусениц, крошивших брусчатку Праги. И поэтому впечатляли еще сильнее. Ироническая нота зазвучала в них сразу, она потом крепла от рассказа к рассказу, став доминирующей в вологодских "бухтинах", вышедших годом позднее. В "Плотницких рассказах" Василий Белов излагает как бы веселую и незначительную историю вековечного спора двух вологодских стариков, которые вспоминают будто невзначай о людской неправде, окружавшей их сызмальства. Одному поп на исповеди ухо драл за честность. "Надо было говорить: "Грешен, батюшка!", а я правду говорил, что в чужой огород не лазил"... За честность и отвертел ухо. Мальчонка прошел сто пятьдесят километров до города за свидетельством о рождении, а его ни с чем отправили обратно, сказали: "Никаких записей на тебя нет... Получается, ты и не рождался вовсе. Нету тебя..." Слово за слово плетутся стариковские байки, пока очередной "взрыв" не рассорит стариков. О чем же они спорят за "чекушкой" водки, сухожильный старичок-колхозник Авинер Павлович Козонков и старик Олеша Смолин, которого так до глубокой старости и прозывают в деревне Олешей?.. Кстати, чокнулся с ними и мальчонка шести лет, Славко. Выпил, как взрослый... Ну, это так, деталь деревенского быта. Рассказывает Авинер Козонков. Все про жизнь свою боевую. "У меня голова крепкая... Бывало, против религии наступление вели -- кого на колокольню колокола спехивать? Меня... Полез и полез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттудова справил, с колокольни-то..." Поведав о своих подвигах, Авинер Козонков все спрашивает автора, который из самой Вологды, не дадут ли ему "персональную" (т.е. персональную пенсию). За то, что колокола "спехивал", с наганом ходил и прочее. На проводы автора опять старики сошлись, да тут же и схватились: Олеша Смолин Козонкову его бахвальства "наганной молодостью" не спускал. -- А ты как был классовый враг, так и остался! -- повысил голос Козонков. Подрались старики. -- Я за коллектив родному брату головы не пожалею! -- кричал Авинер. Автор чувствует себя виноватым в драке: вызвал из прошлого притихших было духов. Не выдержал, пошел к Олеше. А там сидят они, старики, как ни в чем не бывало. Пьют чай. Словно и не дрались. Разговор мирный: "Я уж подсчитал, на гроб надо сорок восемь гвоздей". Заказ делает один другому: "А вот чего, парень: сделай мне гроб на шипах..." "На шипах домовина, конечно, не то что на гвоздях, оно поплотнее". А потом запели старики старинную протяжную песню. Вот и весь рассказ. Ни о чем вроде. А рассказ-то очень серьезный, Об истории России, как видится она тем, кто помоложе: и чего петушились, колокола "спехивали", с наганом ходили? Все равно, одному домовина на гвоздях, другому на шипах... А крови-то, кровищи пролито, пол-России в крови. Если иметь в виду, что рассказ вышел за месяц до вторжения в Чехословакию, а читался, когда Авинеры Козонковы из ЦК продолжали "колокола спехивать", только на этот раз колокола назывались "социализмом с человеческим лицом", реакцию читателя на этот ироничный рассказ можно себе представить. Спустя год, когда счет жизни "Нового мира" Твардовского пошел уж не на месяцы, а на дни и часы, такие вещи больше не проходили. В годину бед трагедий писать не дозволено. В 1939 году -- году массового террора -- в Союзе писателей спорили о возможности самого жанра трагедии при социализме. Ученые оппоненты, вздрагивавшие при каждом стуке в дверь, конечно, склонялись к тому, что при социализме трагедийный жанр отомрет. К концу шестидесятых годов он начал "отмирать" снова... Если в 1964 году еще могла появиться повесть "На Иртыше" Сергея Залыгина, а в 1966, хоть и по недосмотру, но все же выскочила "Колывушка" И. Бабеля, то в 1969, смертном для "Нового мира" году, о серьезном и трагическом удалось сказать лишь так: "Бухтины вологодские (завиральные, в шести темах). "Бухтина -- ложь, враки -- вологодский, архангельский говоры (достоверно записаны автором со слов печника Кузьмы Ивановича Барахвостова...". Ну, а насколько бухтины веселые да завиральные, уж судите сами: Биография. 1. Родился. "Успел. Как раз к земельному переделу". 2. Лежу с незавязанным пупом. А они только нитку прядут... 7. Делились "богачеством". "Полкоровы мне, полкоровы отцу". Домой жена не пустила, после того как колхоз образовали: "Ночевай в любом доме, для чего и колхоз..." Началась общеколхозная жизнь. "А в ту пору все мы переживали подъем напряженных нервов..." И лишь невзначай обронил автор: "Ведь что за народ нынче! Бухтины гнешь -- уши развесят. Верят. Начнешь правду сказывать -- никто не слушает". Что ж, вот вам тогда бухтины... "Как прожить колхознику? В избе несметный содом. Штурм Берлина, подписка на заем... Одно утешение -- охота... Вдруг навстречу медведь. "Стой, кричу, шаг влево, шаг вправо считается побег!" Я ему чекушку подал, он выпил. Спрашиваю, вот ты всю зиму спишь, не кушаешь. Хлеба тебе не надо. Как это у тебя ловко выходит? Открой секрет. Семья, говорю, большая, на всю зиму завалились бы, любо-дорого..." Прибыли из города охотники. В газете потом была заметка: "Уничтожили хЫщника". "Это мишка-то хЫщник?" -- удивляется рассказчик. И дальше -- все про то же колхозное "счастье". "Вожжей нет, -- говорят в правлении. -- Вожжей нет -- дела нет. Не отвезти, не привезти. Я тут же: а из паутины. Обдираем с кустов паутину. Поезжай куда хочешь, любо-дорого". А вот тема -- совсем темная, предупреждает автор. Можно сказать, "светлой" памяти Никиты Хрущева. "Решил помереть. Прихожу на тот свет. Не пускают. Стучусь. "Местов нет!" Думаю: в ад или в рай. "Газеты, гражданин, надо читать, отвечают, -- ни ада, ни рая давно нету. Произошло слияние ведомств". Следующая тема куда мрачней. "Разжился" -- называется одна из бухтин. Совесть поехал покупать Барахвостов. Ни у кого нет. Наконец нашел. Домой приехал, сумку -- в погреб (с совестью). Лежит третий год. Ждет "Новый мир" телефонного звонка. Когда прикрывать начнут. Тем и бухтины вологодские завершаются. "Конец известен" -- называется последняя. Вдруг бумага из области: "Прекратить разбазаривание бухтин! Барахвостова остановить!" Приходят с понятыми: "Приказано все бухтины у вас описать, принять под расписку". -- "Что вы, ребята?" -- "Не разводи частную собственность". "Делать нечего -- сдал. Теперь по вечерам дома сижу, помалкиваю..." Вот так представлялся порой редакции "Нового мира" ее конец. С улыбочкой. Не думали только, гнали эту мысль от себя, что когда с понятыми приходят, много не наулыбаешься. Год прошел -- хоронили Александра Твардовского. Наступал конец легальной литературы. Вскоре не разрешат и бухтины. Все талантливое схоронит советский писатель в погреб. Куда Барахвостов совесть спрятал. На будущее. Или для самиздата. ...Чтобы не осталось ощущения, что Василий Белов интереснее всего именно в этом "шутейно-бухтинном жанре", что именно тут он нашел себя, вспомним горестный и умный рассказ "Мазурик", один из его реалистических рассказов, опубликование которого и выдвинуло В. Белова в первые ряды писателей, печальников русской деревни. Главный герой его Сенька Груздев -- самый веселый и беззаботный парень, инвалид войны. Жену свою, красавицу Тайку любил и хвалил. Да себе на шею. Пока он воевал, Тайка ему двойню родила, "гульнула слегка с одним из уполномоченных", спокойно сообщает автор. Спокоен и Сенька. Мудрый человек, предвидел. Когда его на фронт отправляли, он отплясывал у подводы и пел одну и ту же частушку: В Красну Армию, робятушки, Дорога широка. Вы гуляйте, девки-матушки, Годов до сорока. Чужих детишек принял, как своих. Только частенько ругал Тайку: "Ты бы, дура, хоть не двойников, понимаешь! Ты бы хоть одного, дура, а то, вишь, сразу двоих заворотила". Не прошло и года, как Тайка снова родила двойню. На этот раз кровных, Сенькиных. Один умер. Но все равно, два своих (одного еще до войны соорудил) да два от начальства. Четверо ртов да Тайка. Прокорми-ка такую ораву. Подыми на ноги!.. И вот как-то ночью Сенька, назло Илюхе-бригадиру, "уволок с полосы ячменный сноп. Хотелось ему, чтоб пришел утром Илюха и увидел, что снопа нет, хотелось как-то насолить бригадиру, который на ночь все снопы пересчитывал". Сколько может выразить писатель одним придаточным предложением! "...который на ночь все снопы пересчитывал". Рассказ, по неизбежности, только о Сеньке, без гроссмановских обобщений, невозможных в подцензурной литературе. "Все течет" Василия Гроссмана, с подробным описанием организованного Сталиным голода, крестьяне, вымирающие -- село за селом, страшная жизнь села, вынужденного воровать, чтобы не околеть, сосредоточена здесь, у Василия Белова, в одном придаточном предложении из шести слов. Не оскудевает талантами Вологда! Что же касается Сенькиной семьи, то тут сноп оказался в самый раз. И тогда Сенька, чуть поколебавшись, уволок еще один сноп. Потом утащил сразу два. "После этого у Груздева пошло: он навострился таскать все, что попадало под руку. Копна так копна, овчина так овчина, -- начал жить по принципу: все должно быть общим. Воровал он тоже весело и никогда не попадался, хотя все знали, какой Сенька стал мазурик". Воровал Сенька и для колхоза: то хомут новехонький притащит, где-то плохо лежал, то целые дровни приволок, перепряг в добротные дровни своего мерина. И бригадир, и председатель лишь усмехались и "домовито" принимали добычу на колхозный баланс... И каждый раз посылали в извоз именно Сеньку. Старшим. -- Ой, Семен, -- охает Марюта (одна из баб, посланных с Сенькой в извоз. -- Г.С.), -- гли-ка ты мазурик-то! Ой, не бери больше чужого! Ой, голову оторвут! -- Не ой, а год такой, -- весело отвечает Сенька и тут же крадет козу, у той самой бабки, которая пустила их ночевать (что сразу и выясняется). -- У, дура душная! Рогатая! (бранит Сенька козу. -- Г.С.). -- Так бы и говорила, что не чужая, а здешняя... "...Что верно, то верно, -- завершает рассказ Василий Белов, -- бабы и Борька пропали бы в райцентре, если б не Сенька... Лошади фыркают, полозья сегодня не визжат, а стонут, погода слегка отмякла..." Вот и весь рассказ. На десяти новомирских страницах, всего лишь. Эммануил Казакевич выразил свою глубокую симпатию к офицеру, приговоренному военным трибуналом к расстрелу. Другая пора -- другие преступники. И тоже без вины виноватые. Прошла сталинщина, а в российских лагерях, по одним данным, миллион человек. А по другим -- четыре миллиона. И мне, объездившему в шестьдесят девятом-- семидесятом годах глубинную Россию, Воркуту и Норильск, Красноярск и ухтинские шахты, последняя цифра кажется более вероятной. Кто же они, эти три или четыре миллиона преступников, из-за которых еще миллион молодых парней оторван от семей и полезного труда: мобилизован в конвойные войска? Сенька Груздев -- мазурик, которого автор любит, всей душой любит, -- вот кто ныне на Руси главный преступник, вот кого мордует конвой, превращая таких груздевых в озлобленных преступников, порой убийц. Вот что сумел сказать на страницах подцензурной печати, в годы бесчинств тройной новомирской цензуры, казалось, спятившей от бдительности, прозаик Василий Белов! Есть в рассказе Василия Белова такое областническое выражение: "дрова не горели, а только шаяли". Когда народной мысли властью запрещено ярко гореть, дозволено лишь "шаять", т.е. тлеть, шипеть, и тогда Василий Белов исхитряется ударить хотя бы "бухтиной завиральной", вроде бы шуточной. А с шутки какой спрос!..* ____________________________________ *"Шаяла-шаяла" затем мысль Василия Белова в поисках первопричин беды русского крестьянства и дотлела-дошаяла: инородцы! От них все!.. Что вдруг?! И вовсе, как увидим позднее, не "вдруг" начал Василий Белов "спехивать" колокола и со своей колокольни. 6. ВАСИЛИЙ ШУКШИН Вместе с Василием Беловым вышли на литературный большак и писатели помоложе: Битов, Астафьев, Лихоносов Виктор, которому в рассказе "Родные" удается, к примеру, сказать о старухе Арсеньевне: "Много лет подряд она ждала: вот уже на следующий год станет легче и с покосом и с мясом, тогда освободит их коровушка от забот, ранних вставаний, маяты и тревог. Ждала, и теперь ей уже семьдесят семь лет". Идут и идут писатели -- и вологодские, и сибирские, и кубанские, далеко не лучшие рассказы которых издавались комсомольским издательством "Молодая гвардия", накрывшим молодых, как, случается, накрывают птенцов шапкой. Душно, темно под шапкой, а куда денешься... Книги молодых вроде бы пожиже книг Василия Белова. Мысль не столь глубока, как яшинская. Темы помельче. Мельчают писатели? Думается, нет. Власть год от года ставит цензурные сети все более густо и хитро. Как пограничную "колючку". С незримой сигнализацией, инструкциями-капканами, К юбилейным годам обнесли издательства сетями такими плотными, что не только крупные темы -- рыбины крупные, но и плотвишка-то едва продерется. Отдельно, наособицу, как говорят в Вологде, мы должны остановиться на человеке редкого таланта -- Василии Шукшине. Василий Шукшин -- талант поистине всесторонний. Одаренный писатель, одаренный кинорежиссер, завершивший свой путь в кино трагическим фильмом "Калина красная", в котором словно бы предсказал свою судьбу; наконец, актер, снимавшийся во многих фильмах, а в последнем -- шолоховском... Вот тут-то и начинаются отгадки. Честнейший, словно "без кожи", человек, едва став известным, попал в капкан. Кинулась к нему со всех сторон нечисть. Ты, мол, наш, деревенский, русский, исконный. Поселили его у пышнотелой дочери Анатолия Софронова, повезли к Шолохову. Каково-то было ему печататься в "Новом мире" у Твардовского, а домой ехать -- к Софронову. Жизнь, которой, как известно, руководил Отдел культуры ЦК КПСС, подталкивала его в спину -- к шолоховым и софроновым. Сердце же рвалось -- к правде... Чего ж мудреного в том, что к сорока с небольшим он нажил болезнь сердца и внезапно умер. Такова трагическая судьба этого таланта. Впервые я узнал о Василии Шукшине по его рассказам, опубликованным в "Новом мире" No 2 за 1963 год. Рассказы сочные по языку, но... осторожные. Без серьезных проблем. Всеобщее внимание, пожалуй, привлек рассказ "Классный водитель". Талантливый, веселый, трогательный. Водителю Пашке понравилась Настя, девчонка из себя видная, за которой инженер ухаживает. Подсел к Насте в клубе и произнес роковую фразу: -- Поговорим, как жельтмены... -- Боже мой! -- вздохнула Настя и пошла в другой конец зала. Не таков Пашка человек, чтобы отступить. Ночью поехал невесту красть! Залез к ней в окно. Обнял в темноте. Она прильнула было к нему, но тут же поняла, что это не жених ее. Надавала Пашке по щекам со всего размаха. Пашка опешил, походил-походил по комнате Насти и, человек действия, вскричал: "Поехали!" Отвез Настю на полной скорости к нерешительному жениху-инженеру, прямо к крыльцу, подтолкнул в спину. Мол, живите, черти, коль друг друга любите!.. И -- уехал, тяжко вздыхая... Десятилетие Солженицына оказало влияние на всю литературу. Не мог писать по-старому и Василий Шукшин. Становился смелее. Появляются рассказы "Змеиный яд" и "Степка". Автор теперь не старается пригасить гнев своих героев, срезать углы. Достает парень змеиный яд. Весь город обежал, нигде не дают. Пришел в последнюю аптеку, там тоже говорят: "Нету!" -- У меня мать помирает. -- Нету, -- повторили. Парень поглядел на аптекаря и сказал, не скрывая чувств своих: -- А мне надо! Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех ненавижу, гадов... Отыскался яд. Еще более недвусмысленный рассказ -- "Степка". "В ...задумчивый хороший вечер", минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин. Из лагеря вернулся. Отец-мать счастливы. Сеструха немая вне себя от радости. Собрались соседи. Гуляют. И вдруг появляется милиционер. Чтоб не нарушать семейного веселья, поманил молча Степку, увел куда-то. Первой сеструха спохватилась, немая. Кинулась следом, в милицию. Милиционер там протокол составляет, изумляется. Первый раз, говорит, такого дурака вижу. Оказывается, Степка сбежал из лагеря... за три месяца до конца срока. Три года отсидел, за драку, видно, потому срок такой несерьезный, да пустился в бега. Теперь по новой дадут, за побег. Начинай все сначала... "Ничего, -- отвечает Степка. -- Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили -- каждую ночь деревня снится... Хорошо у нас весной, верно?" Господи, сколько в этом рассказе горечи! Горечи и бессильных проклятий тупой лагерной практике, которая держит душу живую взаперти, как говорят в России, от звонка до звонка. Как видим, повернул Солженицын Василия Шукшина, как ни держали его под локти родные софроновы. "В профиль и анфас". Отняли у шофера Ивана права. На год. Он пьет, готовится к отъезду. Мать плачет, уговаривает остаться. Он все ж уезжает, трудно расставаясь и с матерью, и с домом, и с собакой. Его самого, по сути, выталкивают, как собаку. Серьезный разговор у него вышел перед отъездом. Со стариком, который угостил его самогоном, потому как парень-то Иван хороший, да только к начальству непочтительный. "Нет счастья в жизни, -- сказал он (Иван. -- Г.С.)... Вот тебе хорошо было жить? ...Старик долго молчал. -- В твои годы я так не думал, -- негромко заговорил он. -- Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать бы весь, наверное, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать. -- А я не знаю, для чего я работаю (ответил Иван. -- Г.С.). Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: "Для чего?" -- не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрались. А дальше что? -- Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. -- Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то. -- Заелись, -- пояснил старик. (Так объяснял, между прочим, весь агитпроп ЦК, все газеты, все политические наставники, выше мысль не подымалась, не смела подняться. Старик существует в рассказе с большим подтекстом.) -- И ты не знаешь (вздыхает Иван. -- Г.С.). У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало... Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо". Старик сердится. Тебе, говорит, полторы тысячи в месяц неохота заробить, а я за такие денежки все лето горбатился. "-- А мне не надо столько денег... Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо... Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает..." Вот какие речи произносят герои Шукшина в славную годовщину пятидесятилетия советской власти. Совершенно в той же тональности и повествование о старике председателе колхоза, дельном трудовом человеке, у которого не было в жизни радости, одна лямка колхозная ("Думы"). Ругал он, ругал Кольку Малашкина за то, что спать не дает, по ночам с гармошкой ходит. "Завтра исключу из колхоза", -- говорил. Но не исключал. Гармошка вызывала мысли о том часе, когда он был счастлив. Гнал коня, молоко братцу умиравшему достать. Будто летел. "Какой-то такой желанный час непосильной радости. Именно это воспоминание вызывала гармонь. И мысли, какая она, любовь, бывает. А всю остальную жизнь только и была работа, работа, работа..." Но вот замолчала Колькина гармонь: женился парень. "Светло было на деревне. И ужасающе тихо". Нет, отбился Василий Шукшин от родственных рук. Хоть и соседствуют рядом с крамольными произведениями и столь же талантливые, и в прежнем ключе -- о душах чистых, незамутненных, деревенских: "Как помирал старик", "Чудак", "Раскас...", -- все равно за Василия Шукшина решили взяться всерьез. По-родственному. Наконец отыскался мотив, сам ли отыскался или подсказали? -- такой, который, с одной стороны, в какой-то мере, удовлетворял и бывшего смоленского крестьянина Александра Твардовского, взятого властью на прицел, а с другой -- и шолоховско-софроновскую мафию, настоянную на водке и погромной идеологии. В беде Россия. Однако власть тут ни при чем. Город во всем виноват. Город проклятый! Со своими интеллигентиками. Умниками, рушащими вековой уклад деревни. И, конечно, жидочками. Хотя этот последний мотив не мог прозвучать в новомирских рассказах, однако он все сильнее внедрялся в сознание Шукшина, сдружившегося с псевдославянофилами, организаторами клуба "Родина" -- подсадной утки КГБ. В более поздних рассказах, когда Александра Твардовского уже не было, антигородские мотивы, вытеснившие глубинный анализ, присущий Шукшину ранее, заполонили рассказы почти целиком. Об этом особенно впечатляюще повествуется в "Сватовстве". "У старика Глухова погибли на войне три сына. 9 мая, в День победы, село собиралось на кладбище, сельсоветский забирался на табуретку, зачитывал списки погибших. Среди многих других перечислял: ...Глухов Василий Емельянович. Глухов Степан Емельянович. Глухов Павел Емельянович. Всегда у старика, когда зачитывали его сынов, горе жесткими пальцами передавливало горло, дышать было трудно... Тихо плакали на кладбище. Именно тихо, в уголки полушалков, в ладони, точно боялись люди, что нарушат и оскорбят тишину, какая нужна в эту минуту... И тут-то он (старик Глухов. -- Г.С.) приметил в толпе старуху Отавину. Она была нездешняя, хотя жила здесь давно. Глухов ее знал. У старухи Отавиной никого не было в этом списке, но она со всеми вместе тихо плакала и крестилась. Старик Глухов уважал набожных людей... За их терпение и неколебимость. Присмотревшись к Отавиной, подумал -- не жениться ль на ней? Все не так тоскливо будет. А помрешь, будет кому хоронить... И та не прочь в тепле пожить. А то хата ее совсем никуда. Развалюха. Решил старик Глухов посоветоваться с Малышевой, вдовой комиссара. Поездила когда-то с мужем, повидала свет, и старик, когда жену схоронил, иногда посиживал с ней на ее веранде. Пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед. Ближе, думалось, человека нет. Посоветуюсь... Малышиха пригласила обоих, и старика Глухова, и старуху Отавину и злобными, ханжескими словами все расстроила: "Какой же вы пример подаете молодым? Вы свою ответственность перед народом понимаете?.. Эгоисты. Народ сил своих не жалеет -- трудится, а вы -- со свадьбой затеетесь. -- Да какая свадьба?! -- пытался урезонить ее Глухов. -- Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба? -- Совсем, как... подзаборники, -- (не унималась Малышева. -- Г.С.). Тьфу! -- Ну, это!.. знаешь! -- взорвался старик. -- Пошла ты к... -- И выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью". А свадьба расстроилась. Как вышли с Отавиной, разлетелись, как ошпаренные. Могли бы дожить хорошие люди спокойно, по-человечески, помогая друг другу в одинокой старости, нет, и тут городская отрава просочилась. И так из рассказа в рассказ. Город проклятый. Разлагает деревню русскую обманом, демагогией, ханжеством, мертвой "нормативной" моралью, бесчеловечностью. В глубокий подтекст ушли попытки анализа, картины более широкие, а, может, не город виноват? Может, и город такой же страдалец?.. И вдруг точно одумался Василий Шукшин, опубликовав маленький рассказ "Митька Ермаков". Жил Ермаков на Байкале, увидел как-то: на берегу стоят туристы, отдыхающие. Спорят про что-то ученое. Презирает их Митька Ермаков. "Очкарики все образованные, прочитали уйму книг... О силе стоят толкуют. А столкни сейчас в воду любого, в одну минуту пузыри пустит. Очки дольше продержатся на воде". Хоть вода пять градусов, да и волна разгулялась, решил показать им Митька свою мужицкую удаль. Поднырнул под волну, крича: "Эх, роднуля!" Орал так, пока не захлебнулся. Рот не закрывал. Пришлось другое орать: ". . . сы-ы! -- донеслось на берег. -- Тру...сы спали!.. Тону!" Спасли Митьку очкарики. Этот рассказ -- нечто вроде ключика, который приоткрывает нам настоящего Василия Шукшина, который словно подмигивает своим городским друзьям: мол, вы не думайте, что я вас виню. Это я так, по другой причине. Обстоятельства такие. О подобных, увы, нередких у советских писателей обстоятельствах точнее всего, помним, написал Александр Бек в своей повести "Новое назначение", изданной на Западе. Говоря о всех бедах своего героя, думающего одно, чувствующего другое, а поступающего, как прикажут, он определил его заболевание, как известно, точным медицинским термином -- сшибка. Сшибка -- чувств и долга, совести и расчета. Сшибка вызвала смерть героя Бека. Сшибка вызвала смерть самого Александра Бека, отдавшего свою рукопись на Запад и не выдержавшего постоянного страха, который вокруг него сгущался. От такой духовной сшибки и умер зоркий и нервный Василий Шукшин. Заласкали его софроновы да шолоховы до смерти, "выправляя линию"; он и сам чувствовал: доконает его распухшая от водки литературная мафия, -- нет, не случайно, повторю, мафия добила его главного героя в предсмертном фильме "Калина красная", где Василий Шукшин был и автором, и режиссером, и актером; любимого героя Шукшина, который, и вырвавшись на свободу, на деревенские просторы, все время чувствовал над собой занесенный нож. Ждал подлого удара финкой или выстрела. Василий Шукшин умер сорока пяти лет от роду. В свете сказанного здесь о деревенской прозе читатель, думаю, сам отыщет место деревенского владимирского парня, впоследствии уже не парня, а гладкого сытого мужчины, который любил расхаживать в домах творчества в огромных валенках и деревенской шубе, в стиле а ля рюс, нарочито окающего: мол, деревенский я, был им и останусь... Сам отыщет место Владимира Солоухина. Памятники старины волновали этого бесспорно талантливого человека, памятники, погибающие и в его родном владимирском селе. А об односельчанах он говорит чаще всего мимоходом. И в стихах, и в прозе, и в жизни. Не хочу судить, от специфики ли это дарования или -- от бессердечия, во всяком случае, от недостатка чувства... Так или иначе, беды его владимирской деревни, годами полуголодной, раздетой, обездоленной не менее вологодской, не стали в его творчестве мотивом определяющим.* Появились ныне и другие "радетели деревни" помоложе, усиленно поддерживаемые ЦК комсомола, -- фирсовы, лысцовы, декламирующие со всех трибун вот это "исконно-крестьянское", чуевское: Верните Сталина на пьедестал, Нам, молодежи, нужен идеал... Потому, думаю, так важен ныне этот вдумчивый отбор талантливых имен, представляющих подлинную литературу России, в данном случае подлинную крестьянскую прозу. Славных имен Александра Яшина и Владимира Тендрякова, о которых говорили ранее, Бориса Можаева, Федора Абрамова, Василия Шукшина и следующих за ними печальников русской деревни, живущих ее болью, ее нуждой, ее заботами. Замечу кстати: самые талантливые писатели-"деревенщики" Владимир Тендряков, Александр Яшин, Борис Можаев, Федор Абрамов были начисто лишены ксенофобии. Именно эти писатели развили и углубили борозду первопроходца И. Бабеля, борозды Овечкина, Троепольского, Дороша... И Овечкин, и Троепольский, и Дорош делали все, что могли, порой даже то, что было им не под силу, это и вызвало самоубийство Овечкина и раннюю смерть Дороша. Смена оказалась достойной их и -- более талантливой. Россия талантами не оскудевает. Как и палачами. ________________________________ *) Определяющим, с годами, стало, увы, совсем иное. Когда выходило в свет в 1979 году "На Лобном месте", не ведал я еще, время не пришло ведать, что В. Солоухин, начав с защиты памятников, с попыток заменить казенное обращение "товарищ" исконно русским "сударь" или демонстрации своего "знаменитого" клдца с "печаткой" из царской монеты с обликом Николая 11, начав с "бунта на коленях", воплотит в своей предсмертной "исповеди" зловещую эволюцию целой плеяды юных искателей истины. "Истинно русских", как они демонстративно, при любом споре, называли себя. "Исповеди"... во славу Гитлера и гитлеризма, которые были, оказывается, естественной "реакцией на разгул еврейской экспансии... последней судорогой человечества, осознавшего, что его пожирают черви", сиречь евреи. " А теперь уже поздно, - с тоской завершил свою исповедь Владимир Солоухин, так и не дождавшийся полного истребления еврейства, - теперь уже - рак крови." 7. КАРАТЕЛИ Литература крестьянской беды подверглась такому же разгрому, как и сама деревня. Самая крупная потеря современной "деревенской прозы" -- Исаак Бабель, которого заставили замолчать, а затем подло, по доносу, убили. Имени доносчика не знал никто. Почти тридцать лет. Лишь Константин Паустовский повторял, где только мог, свое присловье о Каине-Никулине. Писатели и верили, и не верили, легко ль обвинить собрата по перу в убийстве? Когда вышла повесть молодого писателя Ю. Бондарева "Тишина", престарелый Лев Никулин тут же отозвался на нее многостраничным доносом в ЦК и КГБ, и это письмо (время было такое, антисталинское!) показали Юрию Бондареву. Тогда уж не осталось никаких сомнений. При появлении величественного Льва Никулина все немедля переходили на проблемы спорта или гастрономии. Когда тот опубликовал свой очередной роман под патриотическим названием "России верные сыны", по Союзу писателей загуляли строчки: Никулин Лев, стукач-надомник, Скучнейший выпустил двухтомник. И это все читать должны России верные сыны... ...Однако, как показало время, подметная "никулиана" была лишь удобным поводом для расправы над Исааком Бабелем. Не в заграничных "связях" дело. Не в его дружбе с маршалом Тухачевским: с ним дружили многие писатели. ...Бабель и Шолохов на одной земле существовать не могли. Существуй в литературе тридцатых годов "Великая Криница", невозможно было б даже появление фальшивок типа "Поднятой целины" Шолохова. Одна лишь глава "Колывушка" из "Великой Криницы" перечеркнула бы шолоховские и другие подделки, в которых ерничали бесчисленные Щукари, а крестьянство осчастливила историческая работа товарища Сталина "Головокружение от успехов". Столкнулась подлинная литература и антилитература, поддержанная всей мощью государства, и судьба литературы была предрешена. ...Уничтожение "Великой Криницы" Исаака Бабеля и ее автора открыло зеленую улицу лжецам всех калибров. И она хлынула грязевым потоком по шолоховскому "удачливому" арыку, всякого рода бабаевщина, изумляя читателей искусством подтасовок и сюжетно-образным стандартом. И было от чего: доподлинно известно, путь эталонно-лживому "Кавалеру Золотой Звезды" открыла резолюция секретаря ЦК партии Жданова, начертанная на рукописи Бабаевского. "Уничтожить" Зощенко и Ахматову и одновременно восторженно поддержать Бабаевского -- Ждановым нельзя отказать в последовательности. Вскоре после смерти Сталина и пленума ЦК, установившего, что коров в стране ныне меньше, чем при Николае II, в "Литературной газете" появилась разгромная статья о Бабаевском и бабаевщине, певших колхозное изобилие. Отбросив газету с этой статьей, Бабаевский процедил зловеще: "Кровавыми слезами ответят за это. Меня -- вот увидите! -- снова будут издавать. В обложках с золотым обрезом". Это было в журнале "Октябрь", на заседании у Федора Панферова, я сам слышал эту тираду. Каратели верили: нужда в них не уменьшится. Разливанное море шолоховщины и бабаевщины, отрезав правде о деревне все пути, имело значение не только литературное. Вот что пишет об этом, к примеру, Федор Абрамов в своем очерке "Вокруг да около". Сбежали с поля, помните" бабы-грибницы, не дослушав председателя Анания Егоровича. "Ананий Егорович в нерешительности закусил нижнюю губу. Догнать, опрокинуть эти проклятые коробья, а самих баб за шиворот и прямо на поле! Да, лет восемь назад он бы, наверное, так и сделал. Образцы для подражания были и в жизни, и в литературе. В одной из книг, например, рассказывалось, как председатель колхоза ловит строптивых колхозников за деревней, а другой председатель действует еще круче: врывается утром в избу и заливает печь водой. Книги эти в районе взяты были на вооружение. "Вот как надо работать, -- наставлял председателей колхозов секретарь райкома, при всяком случае ссылаясь на литературные примеры. -- А вы, растяпы, с бабами справиться не можете". Да, лет восемь назад Ананий Егорович нагнал бы страха на этих грибниц. А сейчас..." "Литературные примеры" сталинизма... Возможно, никогда еще каратели в форменных фуражках и каратели литературные не сходились так воедино, как в эти годы. Легко представить, сколько затоптано ими молодых имен, сколько талантливых книг осталось в писательских столах! Даже Шукшин, напечатанный ими, порой перестает быть Шукшиным и становится одним из бабаевских. И немудрено: совещания главных редакторов проводятся в ЦК партии не один раз в год или в месяц, а каждую неделю. Каждую неделю редакторы, как офицеры перед наступлением, сверяют часы... Им и грозят, как офицерам на войне: на одном из таких совещаний зам. зав. Отделом пропаганды ЦК партии воскликнул, обращаясь к главным: "Кто попытается покинуть окоп, будем стрелять в спину". Впрочем, здесь нет необходимости рассматривать партийный аппарат, находящийся над Главлитом. Разрешить что-либо, минуя Главлит, т.е. Главное управление по охране государственных тайн в печати при Совете Министров СССР, не смеет никто. Передо мной документы тотального запрещения последних лет. Вот, к примеру, цензурный циркуляр 1971 года, разосланный во все издательства. Он, конечно, с грифом "секретно", как и все документы об убийствах. Дополнительно ко многим томам прежних запрещений отныне нельзя было допускать в печати даже упоминания: 1. О 1937 годе (т.е. о сталинском произволе. -- Г.С.). 2. Запрещается писать о тюрьмах (т.е. о произволе нынешнем. -- Г.С.). 3. Запрещается писать об отравлении природы... "Гуманное указание, -- сказал мне с усмешкой редактор, показавший документ. -- Всего три пункта..." К этим пунктам были прикреплены канцелярской скрепкой также новые "черные списки" писателей, разделенных, в свою очередь, на тех, кого нельзя печатать и даже упоминать в печати (тут я увидел и свое имя), и на тех, кто наказан "частично": печатать можно, но упоминать в обзорах, рецензиях, статьях -- ни в коем случае. Кроме того, писатели были разделены, еще ранее, на "выездных" (в капиталистические страны) и "невыездных", т.е. тех, кого даже к границе подпускать нельзя. Целой горкой лежали в ящике стола и циркуляры индивидуального искоренения. Книги такого-то изъять. "Примите к руководству и исполнению...". Изъятое перечисляется на нескольких страницах. Конфискуется все. Изымается изданное как на русском языке, так и на иностранных. К счастью, Главлит был не властен над библиотеками Парижа или Библиотекой Конгресса США... Все остальное, говоря языком Даля, наподскреб. Библиотекари, которые не поторопятся убрать эти книги, будут уволены без права поступления на работу, связанную с идеологией и культурой. Появились и другие способы запретительства. Такие-то книги не выдавать на руки. Говорить, что "в работе", что отданы в переплетную и пр. Или -- оставить для Москвы (чтоб избежать скандала) двести экземпляров, остальной тираж -- превратить в бумажную массу. Поступают и наоборот. Скажем, пришлось изымать черносотенную книгу Ивана Шевцова "Во имя отца и сына" (Москва, 1970). Был скандал: выдержки из книги печатались в западной прессе. Коммунистические партии Франции и Италии делали запросы в ЦК КПСС. ЦК партии объявил, что черносотенная книга из обращения изъята. Книга, действительно, изымалась... из центральных библиотек Москвы. Отъехал от Москвы на двадцать километров -- покупай Шевцова хоть целый грузовик. Кстати, я так и сделал, работая над романом "Заложники"*. Купил в Подмосковье всю черносотенную литературу, от исторической до ультрасовременной, -- книг Кичко и Ивана Шевцова, официально "изъятых". Таковы гримасы, по выражению А. С. Пушкина, "богомольной старой дуры русской чопорной цензуры". Цензура является идеологическим отделом КГБ. Не случайно многие руководители Главлита, например, заместитель начальника Главлита Назаров, -- бывшие "железные рыцари" ГПУ-НКВД. Но... все же могло ли чиновничество, боящееся и тени ответственности, остановить поток литературы? Во время войны, рассказывали мне крестьяне, от немецких карателей можно было скрыться. От СС и "зондеркоманд" можно было уйти. От полицая не скроешься. Полицай -- сосед. Из своей деревни. Он все и про всех знает. Он-то тебя и доконает. Литература в последние четверть века и была затравлена, сведена на нет именно литературными полицаями -- из своей литературной деревни. Хотя имена их то и дело мелькают в газетных отчетах, они, по сути, безымянны, все эти баруздины, алексеевы, стаднюки, и прочие, несть им числа. Даже имена, ставшие много лет назад нарицательными, скажем, Софронов -- Грибачев, объединяют, по обыкновению, в одном лице, так как своего лица они не имеют. Ведет походную колонну, как известно, всегда старшина. В данном случае место это пожизненное. Покрикивает на карателей, сбившихся с ноги, ерничает, глумится, потирая пшеничные усы, Михаил Шолохов. Этот лауреат привлекается к травле инакомыслия, когда остальные не справляются. "Гуманист" Шолохов потребовал расстрелять Синявского и Даниэля "на основе революционной законности", расстрелял бы, подозреваю, и безо всякой "основы", Александра Солженицына, посмевшего усомниться в существовании Шолохова-писателя... Остается ответить, пожалуй, лишь на два вопроса. Когда-то в Москве я публично назвал погромщиков культуры "черной десяткой". Прошло время, справедливо привилось иное слово: красносотенцы! Чем объяснить легкость, с которой красносотенцы проникли во все поры литературной жизни? Стали главными редакторами, секретарями, "идеологами", штатными ораторами на съездах -- словом, "России верными сынами", во всеоружии философской терминологии, государственных традиций и пр. Едва только им свистнут, идеологам "новой культуры", они являются готовыми, как из пучины морокой. Черноморы XX века, с портфелями под мышкой. Какова политическая, философская, национальная, психологическая подоснова, на которую они встали и стоят многие годы и -- прочно? Попробуем проследить исторические истоки "идеологической базы", на которой государству удалось узаконить существование во главе советской литературы пресловутых красносотенцев; удалось превратить их в таранную силу, топчущую таланты... Пойдем от новейшей истории к временам более отдаленным. По ступеням вниз, в исторические подвалы России. 1. Красносотенцы полностью взяли на вооружение идейное наследство черносотенцев из Союза русского народа и Союза Михаила Архангела. Скажем, поток открыто погромной литературы последнего десятилетия (книги и брошюры Иванова, Шевцова, Сахнина, Колесникова, Бегуна и прочих), этот бьющий, как из брандспойта, поток просто повторяет, расцвечивая современными примерами, основные положения черносотенной идеологии. Насколько далеко зашли современные шовинисты, показал Парижский процесс 1973 года, на котором мне удалось установить полную аутентичность погромного текста брошюры Россова, изданной в Санкт-Петербурге в 1906 г., и текста, напечатанного в бюллетенях советских посольств в Париже, Лондоне, Риме. Организаторы новейшей шовинистической истерии семидесятых годов попросту сняли фотоспособом пожелтелые странички расхожей брошюры Союза русского народа и выдали за самоновейшее достижение советской. исторической мысли... Приговор Парижского трибунала (апрель 1973 г.) впервые в истории, что называется, схватил за руку советский расизм. 2. Другим идейным истоком красносотенцев можно считать антинигилистический русский роман 1860-- 1870 гг., печатавшийся главным образом в "Русском вестнике" Каткова. Причину всех волнений на Руси, включая пугачевский бунт, литературные каратели прошлого века искали в "коварной польской интриге". Это утверждали едва ль не все верноподданные писатели: Крестовский, граф Салиас, Болеслав Маркевич, названный Чеховым "полицейским писателем", и др. По графу Салиасу, к примеру, Емельяна Пугачева подбил на восстание, оказывается, некий "полукровка, внук нигилиста и польки Людвиги". Храбро-отважный патриот князь Данило Хвалынский из романа Салиаса "Пугачев", повстречав поляка Яна Бжезинского, грозит ему карой самой унизительной -- унизительней не было: "как жида, выпороть нагайками на дому". Полукровки, а также инородцы в писаниях салиасов всех веков -- вообще главная опасность России. 3. Традиции красносотенцев надежно опираются также на этический уровень предшественников, развивавших шумную деятельность в защиту трона, полиции и цензуры. Прежде всего на традиции Фаддея Булгарина (1789-- 1859) и Николая Греча (1787-- 1867). В истории их фонтанно-патриотической деятельности известен даже такой случай усердия: Греч написал донос на "Отечественные записки". Донос высшими сферами был отвергнут. Тогда на помощь Гречу кинулся Булгарин. Написал царю... угрожающее письмо: коли царь оставит его донос без ответа или царю не доложат, то он, Булгарин, обратится к королю Пруссии, чтобы тот довел до Николая I все, что Булгарин хочет довести сам, -- во имя защиты монарха и его царства... Точь-в-точь, как Булгарин, не ведая этого, разумеется, по причине своего редкого невежества, поступил в свое время верноподданный "прозаик" Михаил Бубеннов, написавший в ЦК партии, что коли они не примут меры против "еврейского засилия" в русской литературе, то он обратится к международной общественности. Правда, Бубеннов не уточнил, кого он имел в виду под международной общественностью. Помню выборы в середине пятидесятых годов, когда обнаружили за портьерой фальшивую урну, заранее заполненную бюллетенями, из которых ни один из мракобесов не был вычеркнут. Скандал был таков, что урну эту не приняли во внимание при голосовании. Затем, когда в 1957 году Союз писателей СССР разводнили огромным "этапом чиновников в литературу", от военно-издательских чиновников до газетных во главе с Юрием Жуковым, обходилось уже и без фальшивых урн. Шестидесятые годы внесли свою новизну. У меня хранится любопытный документ, в нем выражены результаты одного из тайных и прямых, вполне демократических, голосований в СП. Выбирали членов Правления Московской организации писателей. Не были выбраны в Правление все без исключения безликости, отчасти перечисленные выше. Поэт Сергей Васильев, номенклатурный критик Барабаш и литературовед Дымшиц получили голосов меньше, чем даже литератор, объявленный доносчиком... Против них голосовало и "болото", голосующее за что угодно. После этого голосования все провалившиеся -- до единого! -- получили самые высокие -- ключевые -- должности... Барабаш из "Литгазеты" был переведен в ЦК партии. Дымшиц поставлен "оком государевым" в кино. Его должность называлась: главный редактор Комитета по кинематографии при Совете Министров СССР. Эти молодчики непрерывно ссылаются на Маркса и Энгельса. А ведь это Энгельс однажды сказал так (в работе "Эмигрантская литература"): "Множество странных явлений, происходивших в русском движении, объясняются тем, что долгое время всякое русское сочинение было для Запада книгою за семью печатями. Они (Бакунин и иже с ним) усердно распространяют утверждение, что даже грязные стороны русского движения следует -- в интересах самого движения -- утаить от Запада: кто сообщает Европе о русских делах, тот предатель. Теперь этому наступил конец... Русские должны будут подчиниться той неизбежной международной судьбе, что отныне их движение будет происходить на глазах и под контролем остальной Европы. Никому не пришлось так тяжко поплатиться за прежнюю замкнутость. Если бы не замкнутость, их нельзя было бы годами так позорно дурачить..." Эту цитату вы не найдете в арсенале наших "марксистов". Конец шестидесятых годов, увы, был не завершением, а лишь началом нового разгрома литературы, окрещенного на Руси "юбилиадой". ЮБИЛИАДА I. ГВАРДИЯ УМИРАЕТ, НО НЕ СДАЕТСЯ БЕССЛАВНАЯ КОНЧИНА "ПОЭТИЧЕСКОГО РЕНЕССАНСА" 1956 г. 1967 год, год IV съезда писателей СССР, казался годом полного торжества красносотенцев. Дышать стало невозможно. Всему вокруг исполнилось 50 лет. 67-й год завершился долгим фейерверком в честь полувекового юбилея Октябрьской социалистической революции. Издавалась лишь литература, признанная издателями лучезарной... 68-й год начался новым юбилеем, юбилеем Советской Армии, совершившей вскоре свой марш на Прагу. Писатель от сплошного праздника начал слегка цепенеть. 69-й год принес юбилей еще более громкий: пятидесятилетие ВЧК -- ОГПУ -- НКВД -- МГБ -- КГБ. Атмосфера в Союзе писателей изменилась настолько, что все чекисты, пришедшие в литературу, нацепили синие юбилейные "ромбики" -- 40 лет ВЧК и 50 лет ВЧК. Десять лет назад, когда возвращались из лагерей зэки, о такой демонстрации и речи быть не могло. Я, помнится, все жалел какого-то старика, который приходил в Клуб писателей и просиживал весь день за стаканом чая. Пытался подкормить. И вдруг мой "несчастный" явился в Клуб с двумя синими ромбиками ВЧК. Оказывается, он и на пенсии продолжал свою дозорную службу... 70-й год пришел венцом юбилеев. Коронным юбилеем, к которому готовились, как готовятся матросы к адмиральской поверке. Столетие со дня рождения Ленина. Величальные штампы, механически перенесенные со Сталина на Ленина, неумолчный радиокрик, вызвали оскомину даже у верных ленинцев. Появились анекдоты про Ленина. Они налетели, как мошкара. Их рассказывали в вузах и на заводах. Авторитет основателя советского государства заколебался. Весь 71-й год продолжали чествовать Ленина и еще уж не помню кого или что. 72-й год подкрался на мягких лапах пятидесятилетием образования СССР. Юбилиада подорвала литературный корабль, как торпеда. Он разломился и пошел, едва ль не со всеми обитателями, на дно. Старики-писатели умирали стоя. Как капитаны гибнущих кораблей. У них были свои юбилеи, у капитанов. Без фанфар и наград. Одним из самых значительных событий 1967 года был юбилей Константина Георгиевича Паустовского, к казенному юбилею -- пятидесятилетию советской власти -- естественно, никакого отношения не имевший. Клуб Дома литераторов на улице Герцена был набит битком. Толпились в фойе, в Малом зале, куда была проведена трансляция. В Большом зале стояли в проходах. Вдоль стен. В зал нельзя было протиснуться физически. Такого на моей памяти не случалось. Администратор провел несколько писателей, неосмотрительно пришедших к самому началу, в том числе и меня, через сцену; мы так и простояли, сжатые со всех сторон, возле сцены, в проходе, почти весь юбилей, понимая, что собрались все вместе, без казенного участия, видимо, в последний раз... Паустовский болел. Его не было в зале. Он так и не поднялся. Поэтому все выступления записывались на пленку, чтобы смертельно больной Паустовский смог услышать у себя дома обращенные к нему слова. И то, что произошло тогда, 30 мая 1967 года, останется для русской культуры, может быть, таким же событием, как и второе рождение советской классики -- Платонова, Бабеля, Булгакова. Открыл торжества Вениамин Каверин. "Юбилей Константина Георгиевича Паустовского, -- сказал он, -- праздник литературы. Его даже сравнивать нельзя с только что прошедшим IV съездом писателей СССР, никакого значения в литературе не имевшим..." У всех перехватило дыхание: давненько такого не говорили об официальных торжищах. Даже бывшие "серапионы". Между тем, точнее не охарактеризуешь съезд, на котором от трибун отгонялись все, кто мог не то что сказать, а хотя бы обмолвиться о неблагополучии в литературе. Конечно, не дали слова и Вениамину Каверину. К счастью, приготовленная им речь не погибла, а, разойдясь среди писателей Москвы, в конце концов ушла за границу, где и была опубликована. "Я страшно завидую Паустовскому, -- воскликнул Каверин. -- Завидую тому, что тот никогда в жизни не солгал. Ни одной фальшивой строчки нет в его творчестве, -- сказал он. -- Не солгал потому, что обладал даром, многими утерянным, -- внутренней свободой..." "Что такое внутренняя свобода? -- В. Каверин оперся о стол кулаками, словно ожидая нападения. -- Почему Паустовский всю жизнь молил нас не терять ее?.. Мы, писатели старшего поколения, в течение долгих лет как бы скрывали от себя трагическое положение литературы, запутались в противоречиях, с трудом различая в хоре фальшивого оркестра редкие ноты самоотречения, жертвенности, призвания..." Он задохнулся, пододвинул к себе бумаги, стал читать выдержку из письма Пастернака к Табидзе: "Забирайте глубже земляным буравом, без страха и пощады, но только в себя, в себя! И если вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать..." "Самое важное в этой мысли, к которой я в последнее время неоднократно возвращаюсь, -- продолжал Каверин, оглядывая зал, словно ища там кого-то, кто непременно должен был это услышать, -- самое важное... увидеть в себе народ, найти в себе отражение его надежд, радостей и страданий, его пробудившегося и всевозрастающего стремления к правде..." Прозаик Борис Балтер, питомец "Тарусских страниц", начал напористо-громко, так он говорил, лишь когда нервничал: "Все меня спрашивают, чем наградили Паустовского. А я всем отвечаю, что это ни для меня, ни для кого другого, ни для самого Паустовского не имеет никакого значения. На Руси давно повелось, что чем писатель признаннее и любимее народом, тем он более нелюбим правительством". Зал переглянулся, замер: дадут продолжать? Не возьмут ли у выхода? Балтер рассказал затем, как учил их Паустовский. Он поведал, в частности, о семинаре Паустовского; на нем разбиралось произведение молодого автора, в котором был выведен секретарь райкома. Чтобы подчеркнуть его "положительность", молодой писатель "живописал", как перед отъездом в командировку секретарь райкома входит, в плаще и дорожных сапогах, в комнату, где спит его маленький сын, и целует спящего сына. Паустовский едко спросил молодого писателя: -- Вы хотели сказать, что эпоха так жестока, что проявление обычных человеческих чувств -- положительная характеристика? Молодой писатель был испуган. Александра Яшина встретили аплодисментами. "Мало присутствует здесь поэтов, -- сказал Яшин, оглядев зал с ироническим прищуром, -- поэтому я хотел выступить как поэт. Но я подумал, что имею право, и в этом мое счастье, выступить и просто как его друг. Я был молодым преуспевающим поэтом -- до встречи с Паустовским, -- хотя ходил не на ногах, а на руках и был убежден, что так и надо... Я на всю жизнь обязан Константину Георгиевичу, ибо он перевернул меня и поставил на ноги, поместив в "Литературной Москве" мой маленький рассказ "Рычаги". И с тех пор я прочно стою на этой грешной земле, хотя мои беды после того не прекращаются, колесо завертелось в другую сторону. Однако я счастлив, что мне так повезло и я встретился и подружился с ним во время выпуска "Литературной Москвы". ...Говорят, что Паустовский не член партии, -- продолжал Яшин. -- А что такое быть членом партии для писателя? Отгородиться от народа дверью, да не одной, а двумя дверьми, обитыми кожей? Это значит быть партийным?" В эту секунду в зале раздался страшный грохот. Кто-то кулаками барабанил во входную дверь. Яшин перестал говорить, переждал грохот, а потом продолжал с горьковатой улыбкой: -- Что?! Меня уже предупреждают?! Напрасно! Я битый-перебитый. Но я прочно стою на ногах. На этой грешной земле... И в заключение: -- Я прочту стихотворение. Если оно понравится Константину Георгиевичу, то оно будет посвящено ему". Я не запомнил, к сожалению, всего стихотворения, но отлично помню завершающие строки: "...Мне и с Богом не можется, И с чертом не по пути..." Предоставили слово Народному артисту Союза ССР Ивану Семеновичу Козловскому, "образцовому тенору", как называли его. "Моя профессия -- петь, а не выступать, особенно перед таким собранием, -- начал он, -- но здесь я не могу не сказать несколько слов. Паустовский является камертоном, по которому настраивается вся интеллигенция. Мы все так любим Паустовского, что даже Сергей Михалков явился с опозданием на два часа..." И тут выскочил Михалков и начал, заикаясь, говорить: -- Я сейчас об-объясню... В. Каверин резко оборвал его: -- Кто вам дал право говорить? Вам никто не давал слова, почему вы нарушаете порядок?!! Лишь когда Козловский кончил, Сергею Михалкову было дозволено объясниться; он рванулся вперед: -- Мой друг, Иван Семенович Козловский, не осудит меня, узнав, что я пришел с приема избирателей, где я, как депутат... Козловский перебил его: -- Я никогда не был вашим другом и не буду... -- Он взмахнул рукой, и хор мальчиков, приведенный им, возгласил: "Славься!"... И Иван Семенович подхватил и стал петь вместе с хором: "Сла-авься!" Это была последняя открытая демонстрация творческой интеллигенции. Не думали мы, не гадали, что скоро умрет не только Константин Паустовский, но и моложавый Борис Балтер, и крепкий, "двужильный" Александр Яшин. Год спустя на Красную площадь с протестом против ввода танков в Прагу вышла группа молодых людей. Среди них были и профессиональные литераторы. Вскоре стал широко известен и Анатолий Якобсон, преподаватель литературы, автор книги о Блоке "Конец трагедии", один из самых талантливых литературоведов, -- жизнь загнала его в петлю. Остальные борцы с режимом были физиками, юристами, рабочими, ушедшими вскоре в тюрьмы и психушки. Молодая "революционная" поэзия, увы, за вдохновленными ею борцами не пошла. Кто не помнит этого -- Е. Евтушенко, А. Вознесенский, А. Межиров, Е. Винокуров, Б. Слуцкий, еще несколько имен, звучных, многообещающих, были не просто поэтами, а поэтическим знаменем 56-го года. Никто из этих поэтов не был репрессирован, само время, казалось, надувало их паруса. А. Межиров и Б. Слуцкий побывали, как и Борис Балтер, на войне. Отличились личным мужеством. Не дрогнули перед смертью. Что же стряслось с "поэтическим знаменем" антисталинского 1956 года? Почему оно оказалось в арьергарде, позади молодежи, прозревшей, жаждущей действий? ...Первым сломался Борис Слуцкий, самый мужественный и зрелый поэт антисталинского года. Он посчитал, что публикация "Доктора Живаго" за границей и ярость партийной бюрократии в связи с этим подбивает ноги всей молодой литературе. Из-за Пастернака добьют всех... Он позволил себе принять участие в поношении Пастернака в 1959 году. "Балалайка с одной струной" -- незло называли его в Союзе писателей. Струной этой, т. е. его, Бориса Слуцкого, темами, были солдатское мужество, прямота, чистота. Эта струна лопнула, а другой струны в поэзии его -- не было... Евгений Винокуров, в отличие от Бориса Слуцкого, которого долго не печатали, начинал легко и звонко. В день смерти Сталина пришли к друзьям два поэта -- Винокуров и Ваншенкин. Оба одного "замеса". Бывшие солдаты. И у того, и у другого родители -- партийные деятели. Ваншенкин ревел белугой. Винокуров явился с эмалированным ведром. Бил в него, как в барабан. Возвестил: "Тиран скончался!" "Не будет ли хуже?" -- всполошенно спросил кто-то. "Хуже быть не может!.." -- убежденно воскликнул Е. Винокуров. Е. Винокуров начал как человек самостоятельного философского осмысления жизни. У него была "пара слов в запасе", как говаривали герои Бабеля. Но произнести их было нельзя. От Евгения Винокурова впервые услышал я о "литературном методе" под названием "антабус". Антабус, как известно, -- медицинский препарат. Крайнее средство устрашения алкоголиков. Запойному дают антабус. И тот знает: примет он хоть сто граммов спиртного -- смерть. -- ...Но русский человек все преодолеет! -- весело заметил Е. Винокуров. -- Он исхитряется преодолеть и смертельный запрет. Начинает свой "обходной маневр" с того, что добавляет одну каплю спиртного... на стакан воды. И выпивает безнаказанно. На другой день -- уже две капли водки на стакан воды. Так доходит до дозы, когда почти ощущает опьянение. Так и в литературе... Каплю-две социальных ламентаций на стакан газировки. Чтоб пузырилось мгновение. Знатоки уловят. А цензура спохватится -- уже никаких пузырьков, никакого привкуса -- чистая вода. Е. Винокуров верен себе. Неизменно. Примеры тому -- почти все позднее творчество Е. Винокурова. Скажем, в сборнике "Лицо человеческое" стихотворение "Балы" завершается так: ...А ведь от вольтерьянских максим Не так уж долог путь к тому, Чтоб пулемет системы "Максим" С тачанки полоснул во тьму... Осуждает поэт? Одобряет? Попузырилось чуть, пошумели студенты на обсуждениях; хватилась власть, глядь -- чистая вода... В "Единичности" отвращение к философским схемам чуть проглядывает. Однако в стихотворении "Государственность" уже не две капли спиртного на стакан воды, а, скорее, половина на половину. Поэт не скрывает своего ужаса перед поступью государства, своей затравленности и подавленности. Концовка ортодоксальна (А как же без воды?). Птенца "прикрывает" государство. Но тон задают начальные строки. Тон делает музыку. И тогда снова капля на стакан воды. "Купание детей". Быт под пером поэта становится бытием. Поэтизируется то, что советская поэзия обходит, считая частным, а потому отображения не заслуживающим. Книга "Жест"- снова капля-две спиртного на стакан воды. Самые глубокие послевоенные поэты -- А. Межиров и Е. Винокуров -- убили в себе политических поэтов. А. Межиров -- бесповоротно. Е. Винокуров перешел на метод антабуса. Безопасный для алкоголиков. Но -- смертельный для поэзии, рожденной раскрепощением мысли и надеждами. Жаждавшей свободы. Все чаще не только цензура, но и читатель не ощущает в воде привкуса запретных капель. А только длинноты, "скучноты". Монотонность. Неизбежный стакан воды. Какая это трагедия, когда боевое знамя и звук горна, зовущий вперед, оказываются угасающим эхом, миражом! Стаканом воды с тайной добавкой. ...Хорошо, но ведь почти не изменился, скажем, Андрей Вознесенский, предельно наблюдательный, порой пластичный, ударно-афористичный, гулко протрещавший по всем городам и весям, как его мотоциклисты-дьяволы в ночных горшках. Этот мотоцикл окончательно сшиб долматовских -- ошаниных, певцов сталинщины. Где же он, надежда поколения? Увы, время показало: ключ к поэзии Вознесенского -- история "левого" художника, описанная Даниэлем в его книге "Говорит Москва". Как мы помним, левый художник, вдохновленный официальным Днем открытых убийств, принес в издательство плакаты, приветствующие сей День; плакаты были исполнены, конечно, в левой манере... Редактор его выгоняет. "Что тут, "Лайф"?! Модерняга!" -- негодует он. Художник убирается вон, сетуя на отсутствие свободы творчества. Когда за окном бурлили страсти послесталинских лет, Андрей Вознесенский был почти борцом: "Уберите Ленина с денег...". Поэт был красным, как стыд. Но вот политические страсти поутихли -- поэт оставался красным, но -- как фонарь у входа в публичный дом, что, кстати говоря, также выделило его из бесполой поэзии тех лет. Секс так секс! И вдруг Вознесенский внес "левую" поэтику в тему, казалось, исключающую новации. В лениниану! Икона -- это икона. Она требует традиционного нимба. Вознесенский создал "Лонжюмо". Он не посягнул на содержание, Боже упаси! Все как у "ортодоксов", только в "левой" манере. В "Лонжюмо" Ленин играет в городки, где целит городошной палкой в будущих Берия и прочих козлов отпущения. Вначале недоумеваешь. Кто он? Приспособленец? Трус? Раздавленный временем талант? Постепенно, с годами видишь, осознаешь с горечью, что Вознесенский стал порой бесчувствен, совершенно бесчувствен к содержанию. Главное, чтоб за него не влетело. Важно демонстрировать новейшие модерновые мехи, а какое вино в них налито -- ему его не пить. Так постигаешь, что страсти его -- поддельны, темперамент -- ложный. Имитированная, почти наркотическая взвинченность, вопль, трагедийный размах больше уж никого не могли обмануть; даже умение изобразить патологические реалии, калеку-урода и пр. не вызывало сочувствия. Мы видели, как много стоит, к примеру, за уродами Бабеля в "Колывушке". Целый мир. Я не разделяю крайнего мнения литературоведов, говорящих об Андрее Вознесенском: антипоэт, антигуманист... Однако и меня не очень греют сцены, подобные следующим. Одно из своих первых стихотворений Вознесенский посвятил Корнелию Зелинскому, любившему выступать над гробом своих жертв... На похоронах Пастернака Андрей Вознесенский положил на гроб поэта, театрально положил, под тоскливыми взглядами родных Пастернака, этот свой сборник, вырвав из него страницу с посвящением Корнелию Зелинскому. Однажды, пожалуй, вырвалось у Вознесенского искренне: "Судьба моя глухонемая". Ох, обсчитала жизнь, обсчитала... Но обсчитала она, прежде всего, читателя. Ни в одной стране мира -- в XX веке -- новации художественной формы не являются запретными. Не преследуются государством. Только в Советском Союзе картины художников-нонреалистов сметались бульдозерами; поп-музыка воспринималась как политическая диверсия. Даже белый стих считался не так давно почти "антисоветской вылазкой". Как и узкие брюки, шорты или длинные волосы а ля хиппи. Немудрено, что необычная стихотворная форма приветствовалась молодыми слушателями с жаром. Как вызов властям! Как мужество поэтов, ломавших закостенелые формы соцреализма. Литовский поэт Межелайтис и московский Солоухин, которые стали "грешить" белым стихом, обратили на себя внимание. Белый стих сам по себе казался протестом. Однако... шли годы. К новым формам привыкли. Поэтов-"реформаторов" переставали бранить даже конвойные "попки" из комсомольских газет: новая форма не несла нового содержания. Как в поэзии А. Вознесенского. Это особая тема. Особая книга -- ломка стихотворной формы, находящейся в прорези прицела. Думаю, оно будет написано в свое время, такое исследование, выходящее за пределы этой работы. Здесь я хочу отметить лишь один аспект этой интереснейшей темы: когда поэту безразлично или почти безразлично "что", быстро тускнеет и обескровливается "как": у Евтушенко и Вознесенского, поэтов вначале полярных по образной структуре, по ритмике, афористичности -- полярных буквально во всем, -- теперь гораздо более общего, чем различия. ...О Евтушенко написаны горы исследований. Кто не слыхал, что он -- поэт-трибун. Полемист и "театр одного актера". В общественно-социальном смысле он, было и такое, -- оппозиция ко всем проявлениям сталинщины: "...древко нашего знамени хватали грязные руки". Он был искренним, и эта искренность совпадала с вектором эпохи. Он поистине был противоположен Вознесенскому. Ему важен смысл, содержание. Даже в ущерб форме. "Из десяти книг Евтуха время отберет одну", -- верно сказал Борис Слуцкий. За Евтушенко пошла не только молодежь. Как-то в "Литературной газете" редактор по разделу литературы, сверхбдительный О. по прозвищу Железный ортодокс, сказал сослуживцам, заперев дверь своего кабинета на ключ: "Я был на вечере Евтушенко. Он произвел на меня гигантское впечатление. Этот человек может возглавить временное правительство". Даже прозорливый Юзовский, битый, мудрый Юзовский, признал его: "Посмотрите на его лицо, -- вскричал он. -- Это Савонарола!.." Но вот эпоха начала менять окраску. Вначале пропали подписи Евтушенко (как и Вознесенского) под документами протеста. Выяснилось, что он умеет изгибаться "вместе с партийной линией...". "Подвижник подвижной морали", -- саркастически заметил один из поэтов. "Неправда! -- вскричал Евтушенко. -- Я тактик!..". И даже ответил стихами о тактике: "...Я делаю карьеру Тем, что не делаю ее!" Но все это были слова. Пустые слова. Государственные "народные" хоры запели по всей стране новую песню на слова Евтушенко: "Хотят ли русские войны?", где он слил воедино устремления Брежнева и воинствующей генеральской клики и обездоленных русских городов и деревень, где в каждой семье -- потери... Это хитренькое "патриотическое" сюсюканье вполне укладывалось в ра