впотьмах привыкали мы... Поэзия Владимира Высоцкого сомкнулась, как видим, с высокой прозой. "Пелагея" Федора Абрамова, чистая, работящая Пелагея, бакенщик-певец Егор из "Трали-вали" и очерствелая Дуся из "Запаха хлеба" Юрия Казакова, и они, и многие окрест -- "скисли душами..." Об этом стонет и проза, и поэзия. Зазвучала и эта песня самого знаменитого ныне, бесстрашного поэта-песенника России*. Россия поет, подчас не ведая и имени авторов, песни поэтов-лириков Клячкина ("Не гляди назад, не гляди..."), Городницкого ("Над Канадой небо сине..."), Визбора ("Серега Санин"), Анчарова ("Парашюты раскрылись и приняли вес..."), поражающую неожиданной образностью своей смертной темы, непоэтичной темы -- расстрела воздушного десанта: ..Автоматы выли, как суки в мороз, Пистолеты стреляли в упор. И мертвое солнце на стропах берез Мешало вести разговор... Давно популярен Кукин со своим паводком туристско-романтических песен: "А я еду, а я еду за туманом. За туманом и за запахом тайги". А потому "за туманом", поясняет сам Кукин в другой песне, что ...сбывшимися сказки не бывают, Несбывшиеся сказки забывают... Ни один вечер молодежи не обходился в свое время без сердито-ироничной песни киноактера Ножкина, песни-протеста против насильственной "коллективизации" душ: ...А на кладбище все спокойненько... К сожалению, глубинная Россия меньше знает Юлия Кима, кумира студенческих аудиторий, поэта мудрого, ироничного, желчного, создавшего целый стихотворный цикл о "стукачах" и подобные ему. Язвительнее Кима, наверное, никто не высмеивал "духовный монолит" советского общества, в котором, по красным датам, "интеллигенты и милиционеры единство демонстрируют свое..."; никто не обличал убийственнее патриотов-красносотенцев, которые ...обвинят и младенца во лжи. А за то, что не жгут, как в Освенциме, Ты еще им спасибо скажи.С каждым годом появляются имена все новые, жертвенно-бесстрашные, талантливые. Одни, как в стрелковой цепи, падают, другие выходят вперед: идет и идет нескончаемая народная магнитофонная революция, единственная "перманентная революция", которая, наверное, только и возможна на этой измученной земле. (VI 6. ВАСИЛЬ БЫКОВ Хрипловатые ленты магнитофонной революции спасали от иссушающей юбилиады тысячи душ. Прежде всего, стали прививкой от гадины-радио (выражение Эдуарда Кузнецова, философа и зэка). Политика выжженной земли снова дала осечку. И не только из-за паводка стихов-песен. Вряд ли этот весенний разлив заполнил бы для читающей России духовный вакуум, углубленный вскоре разгромом "Нового мира", если бы не одно обстоятельство... Десять лет назад, во время хрущевского похода на литературу, эстафету сопротивления подхватил воскрешенный Бабель. И отчасти -- Платонов. Юбилиада, то грохоча, как пустая консервная банка, то лязгая танковыми гусеницами, возродила на затоптанном, выжженном литературном поле... самый еретический роман ХХ века -- "Мастер и Маргарита" М. Булгакова. Таковы парадоксы истории... Косноязычный полковник в отставке, который обогатил литературоведение категориями "Ай-ай-ай!" и "Не ай-ай-ай!", назначенный в свое время главным редактором журнала "Москва", чтоб его придушить, отнять у Московской организации, панически боялся, что пустой журнал никто не будет покупать. Тогда конец карьере. Полковник неделями не выходил из запоя: тираж журнала падал. Катастрофически... Кто-то подсказал ему: ждет своего часа булгаковский роман. Напечатаешь -- положишь в карман читателей "Нового мира". Полковник вымолил у ЦК партии разрешение. Пусть с купюрами, но дозволят. В ЦК и сами понимали, что пустой, заблокированный от писателей журнал надо спасать. Главное -- не меняя редактора, своего человека. Некуда деваться -- разрешили, хотя юбилиада уже начала бить в литавры. Резали, черкали текст, крамолу вынюхивали, как ищейки -- след преступника. ...Мой знакомый, инженер, купил журнал "Москва" с окончанием романа Булгакова в аэропорту города Уфы, ожидая самолет на Москву. Он раскрыл журнал и... не услыхал об отлете ни своего самолета, ни следующего. Так интеллигенция встретила "Мастера и Маргариту", книгу, явившуюся словно из царства теней. Студенческая молодежь знала роман порой наизусть, -- так наше поколение жило сатирическими романами Ильфа и Петрова, да, пожалуй, Гашека: бравый солдат Швейк был просто целебен в эру солдатчины, истошной пропаганды, комсомольской прессы: "Молодежь -- в артиллерию", "Море зовет!.." и пр. Роман "Мастер и Маргарита" исследован почти с таким же тщанием, как солженицынские "В круге первом" или "Раковый корпус". Он рассмотрен и литературоведами всех научных школ, и философами, и религиозными мыслителями -- я адресую читателя к этим работам. Я остановлю внимание читателя на тех, кто ощущал юбилиаду как петлю, как занесенный над головой нож и -- продолжал оставаться самим собой. Кроме Солженицына, по крайней мере пятеро известных прозаиков и поэтов СССР ответили Дому Романовых гордым вызовом. Ответили не только выступлениями, крамольными интервью или статьями, что бывало и ранее, ответили жертвенно и необратимо -- своими книгами. Один из самых одаренных прозаиков, упорно исследующих свою тему, несмотря ни на какие угрозы, -- белорусский писатель Василь Быков; он жил в городе Гродно, хотя давно не хотел там жить: его пыталась затравить местная ГБ. Василя Быкова некогда называли "белорусским Солженицыным"; по праву называли или нет, не думаю, однако, чтобы это облегчало его жизнь, особенно после изгнания Солженицына. Несколько лет назад к Василю Быкову приехал корреспондент "Литературной газеты". Корреспондента никто не встретил. По перрону гродненского вокзала нервно шагал человек средних лет в армейской шинели без погон, похожий на демобилизованного капитана. Кого-то ждал. Он не был похож на писателя, каким представлял его себе корреспондент. И только минут через пятнадцать, когда вокруг не осталось ни одного человека, они подошли друг к другу. Разговор начался трудный. Василь Быков смотрел на приезжего с недоверием и вдруг спросил в упор: "Какой ваш журнал? "Новый мир" или "Октябрь"? Только узнав, что любимый журнал корреспондента "Новый мир", Василь Быков помягчал. И рассказал, как его пытаются тут запугать. Вызвал его недавно начальник гродненского управления ГБ, продержал три часа в приемной, а потом, пригласив в кабинет, начал рассказывать, как он лично расстреливал власовца. Как в упор выстрелил ему в висок, в сарае, и мозги брызнули на стену... "Понятно?!" -- завершил начальник свой воспитательный рассказ. Василь Быков в ответ поведал о сходной истории: "У нас в полку был трус и дезертир по фамилии ... -- И он назвал фамилию начальника гродненской ГБ. -- Так мы его к двум танкам привязали и надвое разорвали". -- Идите! -- прокричал взбешенный начальник управления ГБ. -- У меня к вам больше вопросов нет! Когда Василь Быков и корреспондент шли с вокзала домой, к ним подбежал какой-то немолодой человек, и, оттянув Василя Быкова в сторону, зашептал: "А я не дамся! А я не дамся!.. Я решу и себя , и их!.." Оказалось, это приятель Василя Быкова, бывший фронтовик, которого шантажирует местная ГБ; он не пожелал с ними сотрудничать, и ему вот уже вторую неделю угрожают расправой и арестом. Бывший фронтовик был небрит, растрепан, у него были выпученные полубезумные глаза. "Пока мы дошли до дома Василя Быкова, у меня стоял в ушах этот придушенный хрип: "А я не дамся! А я не дамся!" -- И я, -- рассказывал мне корреспондент, -- физически, похолодевшей спиной ощутил, каково жить здесь писателю Василю Быкову". Этот рассказ достоверен, ибо совершенно совпадает с манерой поведения, к примеру, тульского управления ГБ, о котором писал Анатолий Кузнецов. Да что им, провинциальным кагэбэшникам, всесоюзная известность земляка! Местный начальник ГБ, привыкший к самоуправству, продолжает относиться к писателю, как к рядовому подопечному смутьяну, и тут степень наглости и хамства власти прямо пропорциональна невежеству. Назым Хикмет как-то сказал: когда в столице стригут ногти, в провинции рубят пальцы. Возникает вопрос: чем заслужил писатель Василь Быков такую жгучую ненависть местного, и не только местного, КГБ? Почему его много лет травили подло, неостановимо? Василь Быков стал известен за пределами Белоруссии в 1961 году своей военной повестью "Третья ракета". Вскоре была издана и его следующая книга -- "Альпийская баллада" (1963). Эти и подобные им ранние книги не содержали "крамолы". Они были направлены против шкурничества. Лешка Задорожный из "Третьей ракеты", удравший из окопа, демагог и карьерист писарь Блищинский из "Фронтовых страниц" -- точки приложения ненависти Василя Быкова. Прозвучало сострадание к Лукьянову, вырвавшемуся из плена, которому не доверяют. Но была и явно фальшивая -- "проходимая" -- нота. Лейтенант Клименко благополучно вырвался из западни, хотя капитан "из штаба полка" и начал было, как говаривали тогда, "мотать дело". Этот благополучный финал -- неправда о времени, косившем миллионы. Эта неправда более всего и ободрила критиков из комсомольской прессы. Свой, мол, человек. Не очернитель. "Третья ракета" и "Альпийская баллада" были опубликованы в издательстве "Молодая гвардия", и автор, что называется, пошел в гору. И вдруг оказалось, что Василь Быков вовсе не тот "военно-патриотический" или, точнее, военно-стереотипный писатель, которым его представили читателю рецензенты комсомольской прессы. Это серьезный глубокий прозаик со своей темой, своим голосом, своей целенаправленной ненавистью. В Москве о нем заговорили широко в 1966 году, когда в журнале "Новый мир" была опубликована его повесть "Мертвым не больно". Главный герой этой повести -- председатель военного трибунала Сахно. Жестокий и бессердечный негодяй. Ленька, молодой солдат, вел в плен немецкого солдата; сказал повстречавшемуся Сахно о том, что в степи немецкие танки. Сахно никому не сообщает об этих танках. В результате гибнут люди. Много бед натворил на войне председатель трибунала Сахно, стрелявший и в своих, и в чужих, вообразив, что ему принадлежит монополия на патриотизм. После войны он поменял фамилию. Теперь он юрисконсульт Горбатюк, военный пенсионер. Но он мог бы и не менять фамилии. Мертвые не мстят. Мертвым не больно, заключает Василь Быков. В журнале "Новый мир" появилась и его повесть "Круглянский мост". Степка Толкач, рядовой партизан, сидит в яме, превращенной партизанами в тюрьму. Сидит, точно зверь, попавший в западню. Еду ему кидают вниз. Что произошло? Начало почти детективное. Степка -- хороший парень; однажды забыли его на посту; видать, Степка невелика птица. Добрался до своих сам, огрел остряка Грушецкого из Полоцка, чтоб не подтрунивал над ним, Степкой, за что и прозвали его психом... Сюжет повести несложен. Партизан Маслаков собирает группу на задание: взорвать Круглянский мост, через который ездят каратели. Берет с собой Степку, которого помнит по старым партизанским делам, Данилу Шпака, местного крестьянина, в лаптях, и Бритвина, видимо, кадрового офицера в прошлом. Действие разворачивается стремительно. Маслаков, не желая рисковать другими людьми, бежит к мосту. Его ранят. Степка бросается в ближайшую деревню на поиски подводы, везти Маслакова. Степка вскоре приводит коня с телегой, которым правит мальчишка Митя лет пятнадцати. Увы, Маслаков, командир их маленькой группы, к этому времени умер. Вещи Маслакова поделены: на Бритвине справная телогрейка. У Данилы Шпака, вышедшего в лаптях, -- сапоги. Степка видит это, а автор замечает спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся: "...вещи, как всегда, на войне переживали людей, потому как, наверное, обретали большую, чем люди, ценность". Фраза, как видим, достаточно зловещая, -- особенно зловеще она звучит перед началом операции, которой теперь руководит Бритвин. Он рассуждает: "Кто больше рискует, тот побеждает. А кто в разные там принципы играет, тот вон где". Это он о Маслакове, который не хотел никем рисковать. Фраза вроде бы разоблачающая, однако пока он прав, этот кадровый военный. Действительно, Маслаков в могиле. Моста взорвать не смогли. По-видимому, он на своем месте, этот Бритвин, он взорвет мост. И мост действительно взорвали. Только Бритвин при этом погубил мальчика Митю. Попросил его сбросить на мосту взрывчатку, но "для верности", когда Митина подвода с взрывчаткой оказалась на мосту, застрелил коня Мити. Взрыв покончил и с мостом, и с Митей... За что Степка, после боя, во время перебранки, стреляет в Бритвина. ...И вот Степка сидит в яме; ждет решения своей судьбы. И тут сверху окликает его Данила, который ходил с ними на операцию; пришел он по поручению Бритвина, который -- доктор заверил -- выживет. Бритвин прислал сказать, что все можно кончить по-хорошему. Мол, автомат выстрелил случайно, а про Митю молчок. Взорвали, и все. А то приедет комиссар... Степка решил не мириться. Пусть едет комиссар!.. Завершающие фразы, от продуманного нажима, обретают глубокий подтекст; вполне ортодоксальные, они звучат с прямо противоположным смыслом. Подтекст усиливает даже синтаксис. Каждая из этих трех заключающих повесть фраз начинается с нового абзаца. "Комиссар разберется. Не может быть, чтобы не разобрался. Пусть едет комиссар!" Степка думает об этом с вызовом и оптимизмом. А у читателя обрывается все внутри. Эпоха -- за Бритвина. А со Степкой стрясется беда. Его ждет, может быть, судьба Мити... Автор, как видим, вложил совсем иной смысл в мальчишески-доверчивые восклицания Степки. Это было тут же разгадано всеми, в том числе и сталинистами, -- отныне у них не было сомнений в том, кто такой Василь Быков... Василя Быкова запугивают, ему отказывают в прописке в Москве. Существует в России такое рабье словечко: "прописка". Где прописали, там и живи. Охота на "непрописанных" -- одна из главных забот советской милиции. Союз писателей свозит в Москву вагоны бездарей, голосующих за что угодно. Василю Быкову места в Москве нет. Учат Василя Быкова. Василь Быков отвечает на чиновничью травлю повестью "Сотников", пожалуй, самым глубоким произведением, в котором он прямо выступает против сталинско-кагебешной "черно-белой концепции" и в литературе и в жизни. Он анализирует природу предательства, выписав образ партизана Рыбака, и природу гуманизма -- образ Сотникова, интеллигента, артиллерийского офицера, которого Рыбак вешает, чтобы самому остаться живым. Уж один этот поворот сюжета -- крамола. К нему еще вернемся. Но подле героя Сотникова, в одном нравственном ряду с ним, оказался и немецкий староста Петр... ...Партизаны идут на задание. Сотников и Рыбак. Их послали достать продукты... Первый артиллерийский бой тяжелой батареи Сотникова был и последним. Размышления Сотникова о причинах неудач в войне говорят о том, что перед нами человек критически мыслящий, зоркий. "Усвоение опыта предыдущей войны -- не только сила, но и слабость армии, -- заключает он. -- Характер следующей слагается не столько из типических закономерностей предыдущей, сколько из незамеченных или игнорированных ее исключений". Серьезный человек Сотников. Ныне, попав в окружение, он стал рядовым в партизанском отряде. Шел с Рыбаком по волчьему следу: след этот "не только обозначал дорогу, но и указывал, где меньше снега": волк это определял безошибочно, -- замечает автор, превосходный знаток природы. Увы, неудачи преследовали их с первого шага. Соседнее село встретило выстрелом. "Шуруют, сволочи. Для великой Германии... -- сказал Рыбак". Рыбак надежен и трогательно заботлив. Сотников был свирепо простужен, кашлял. Имел право не пойти на задание, да не позволил себе... Рыбак отдал напарнику свое вафельное полотенце, вместо шарфа. Обругал его за то, что тот не сумел шапку "достать у мужика". Разжился овцой для отряда, взвалил ее на плечи. Доволен Сотников, что рядом с ним Рыбак... От первой облавы они ушли. Скрываясь, попали на кладбище, а затем в избу к Демчихе. Демчихи не было, лишь двое ее детей; а вернулась Демчиха, не прогнала пришельцев. Тут их и накрыли, на чердаке Демчихи, выдал кашель Сотникова. Повез их полицай Стась Гаманюк. Здесь, пожалуй, единственный раз Василь Быков изменяет себе и прибегает к несвойственной ему лобовой публицистике: "Гитлер освободил их от совести, человечности и элементарной житейской морали"; такое ощущение, что расхожую журналистскую фразу вписала в книгу чужая рука. Что, впрочем, возможно. Слишком она чужеродна стилю. Но допускаю и другое: хоть и мужественный человек Василь Быков, да не смог он отогнать от себя раздобревшее, с пустыми глазами лицо начальника гродненской ГБ, которого давно, еще до Гитлера, освободили и от совести, и от человечности, а уж от житейской морали и говорить нечего... Он ведь снова будет таскать на "беседы" писателя, этот гродненский гуманист, размозживший пленному голову... Отделаться от него общей фразой! ...Глумление полицая Гаманюка духовно укрепляет героя Василя Быкова -- Сотникова. Сотников приготовился к смерти. Его допрашивал следователь полиции Портнов, который, не добившись ничего, вызвал Будилу, здоровущего полицая-палача. Будила истязает Сотникова. Портнов же занялся вторым партизаном -- Рыбаком. Надежда выжить сдвигала сознание Рыбака, пишет автор. Он, Рыбак, подумал вдруг, что если Сотников умрет, то его, Рыбака, шансы улучшатся: других свидетелей нет... "Он понимал всю бесчеловечность этого открытия, -- бесстрашно свидетельствует автор. -- У него шел зачет по особому от прочих счету..." И вот все они в камере. В камеру втолкнули девочку Басю. "Это Меера, сапожника дочка", -- объяснили им. "Это уж так, -- задумчиво произнес немецкий староста Петр, который почему-то тоже оказался в этой камере. -- С евреев начали, а, гляди, нами кончат..." Бася пряталась у старосты, деревня решила, что у старосты искать не будут... Однако взяли старосту не за Басю. Девочку позже нашли. Взяли за овцу, которую он прирезал для партизан. Рыбак, правда, вначале хотел застрелить немецкого старосту, а тот показал на дырки в стене. "Уже полицаи стреляли. Не ты первый..." Жена старосты объясняет: "Деточка, это же неправда, что он по своей воле. Его тутошние мужики упросили. А то Будилу поставят..." В советскую литературу вошел новый образ, разрушивший стереотип, созданный прежними книгами и приговорами военных судов. Созданный сталинщиной. Самый гуманный и жертвенно-самоотверженный человек в книге -- немецкий староста. Он недоумевает, почему люди убийцами стали. Сотников, офицер, дитя своего времени, спрашивает непримиримо: "Давно вы так думать стали?.. Как же вы тогда в старосты пошли?" Только тут он и узнает: упросили старосту всей деревней, "чтоб Будилу не назначили", того самого Будилу, который изувечил Сотникова, вырвал у него ногти. Когда Сотников постигает это, то сквозь боль, туманящую ему сознание, "ощущение какой-то нелепой оплошности по отношению к этому Петру навалилось на Сотникова". Василь Быков не боится сказать это, понимая, как возненавидят его не только гродненские гебисты, но и миллионы обывателей, не сумевших расстаться с черно-белой концепцией, внушенной государством: "Кто сегодня поет не с нами, тот против нас". И раздумья, и ощущение "нелепой оплошности" Быков дал незапятнанно-чистому Сотникову, который после пыток обрел, по словам автора, "какую-то особую, почти абсолютную независимость от своих врагов". Та выношенная в душе "тайная свобода", о которой говорил Пушкин, та внутренняя свобода, которую призывал не утратить молодых писателей Константин Паустовский, которую только и считает подлинной свободой Андрей Амальрик в письме к Анатолию Кузнецову, здесь доведена до своего сюжетного и психологического завершения. Истерзанный человек палачей своих не боится. Как не боялся Солженицын. Не боялся Галич. Не боится Быков, завершая "Сотникова". И вот ведут на казнь. И Сотникова, и старосту Петра, и Демчиху, и девочку Басю, и Рыбака. Рыбак в отчаянии окликает следователя Портнова и говорит, что он согласен служить в полиции. Рыбаку предоставляют такую возможность, только именно он, а не кто-либо другой, должен выбить бревно из-под ног Сотникова, когда дадут сигнал: вешать! И Рыбак выбивает бревно... Так завершается эта трагическая повесть, неожиданная и тем, что вскоре после ее появления КГБ "вдруг" отыскал Рыбака, вернее, того, кто был выведен под именем Рыбака, -- об этом рассказывает в своих "Дневниках" Эдуард Кузнецов. Он сидел с этим Ляпченко-Рыбаком в камере смертников, и Ляпченко все просил у надзирателей дать ему "Новый мир" пятый номер; присутствовавший на суде Василь Быков подошел к Ляпченко, сказал тому, чтоб прочитал о себе, да только Ляпченко было в тот час не до изящной словесности -- он послал автора в известное русское место. А потом все жалел... Повесть Василя Быкова вдруг оказалась документальной, и это сразу повысило значение и неоспоримую достоверность всего остального, чего ранее пытались не замечать или объявить писательской выдумкой. Неопровержимым стал и образ старосты Петра, и направление мыслей героя книги Сотникова о Петре, и не только о Петре: "Теперь, в последние мгновения жизни, он неожиданно утратил прежнюю свою уверенность в праве требовать от других наравне с собой". Вот какие мысли пришли в голову Сотникову, когда рядом с ним вешали тех, кто погиб из-за них с Рыбаком: старосту, Демчиху, Басю. А Рыбак умирать не захотел. В литературу двадцатых годов вошли два героя, объявленных классическими. Интеллигент Мечик и крестьянин Морозко. Интеллигент, спасая свою шкуру, предал крестьянина. "Разгром" Фадеева художественно утвердил сталинский навет на интеллигенцию, -- недаром А. Фадеев стал любимцем Сталина... Косяком сельдей напирала затем -- десятки лет -- тьма книг, радиопередач, фильмов, в которых предатели, по обыкновению, знали иностранные языки и носили пенсне. Василь Быков развеял по ветру этот "кровавый навет". Предатель Рыбак -- бывший армейский старшина, малокультурный, надежный, рабоче-крестьянского корня. Наверняка на "гражданке" был ударником, стахановцем. Взращенный трудовым порывом и политической истерией тридцатых годов, что он вынес из них? Мысль "Своя рубашка ближе к телу"? Иронию над "принципами" образованных?.. Оказалось также, что Рыбак -- ипостась Бритвина из "Круглянского моста", верного сына эпохи. Бритвин высмеивал принципы Ляховича, который вел себя на допросе гордо. "Как в кино". И которого немцы повесили. Как и Сотникова. Ляхович -- это, по сути, будущий Сотников. Так же как патриот Бритвин с его жестокосердным сталинским патриотизмом -- в потенции предатель Рыбак. На такое расшатывание "основ" еще никто не покушался. Четверть века Россия, усвоившая бесчеловечное "Кто сегодня поет не с нами...", пела: "Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой..." И вот на всю эту кровавую мораль сталинщины, вошедшую в плоть и кровь нескольких поколений, обрушился силой своего таланта Василь Быков. 7. ВЛАДИМИР ВОЙНОВИЧ. ВЛАДИМИР КОРНИЛОВ Если Василь Быков поставлен под удар, его шантажируют, ломают, но еще печатают, и, кто знает, может, ныне не только кнут, но и "пряник" пустили в ход -- московскую прописку, то с Владимиром Войновичем, как известно, уже расправились: он был исключен из Союза писателей СССР, его пытались даже отравить. Почему? Задержим свое внимание поначалу на произведениях В. Войновича, напечатанных в России. Поставивших его в первый ряд современных русских прозаиков. Возможно, в них заключен ответ? В. Войновича выталкивали из СССР долго. Как известно, его изгнание большевикам не помогло. Сколько лет мы дружили с ним. Однажды, заглянув к нему, я увидел, что он налаживает в прихожей своей маленькой писательской квартиры на Аэропортовской верстак и слесарные тисочки. "Буду слесарить, -- ответил он на мой немой вопрос. -- Иначе придушат..." А были и другие времена, когда Никита Хрущев, на встрече космонавтов, неожиданно запел на трибуне Мавзолея песню на слова Войновича: ...На пыльных тропинках далеких планет Останутся наши следы... После этого Войновича утвердили на какой-то "полупридворной" должности поэта-песенника с огромным окладом. В тот час, когда это произошло, Войнович перестал писать. По заказу он писать не умел. Его терпели восемь месяцев, а потом изгнали из рая. Словом, он был самим собой, где бы ни оказывался: в седле или под седлом. Всегда он оставался душевным, застенчивым, надежным человеком. Кристально честным. Так и называется его произведение, напечатанное впервые в "Новом мире", -- "Хочу быть честным". Слитность душевной устремленности автора и его героя -- предельна. Перед нами, нельзя не заметить, очень симпатичный герой. Он добр и ироничен; особенно по отношению к самому себе: "На одном из заборов висит фанерный щит с надписью: "СУ-II. Строительство ведет прораб т. Самохин". А рядом афиша: "Поет Гелена Великанова". Тов. Самохин -- это я. Гелена Великанова никакого отношения ко мне не имеет". Герой бреется, поглядывая на самого себя в зеркало. "Откровенно говоря, зеркало приносит мне мало радости. Из него на меня смотрит человек рыжий, отчасти плешивый, более толстый, чем нужно, с большими ушами, поросшими сивым пухом. В детстве мать говорила мне, что такие же большие уши были у Бетховена. Вначале надежда на то, что я смогу стать таким, как Бетховен, меня утешала..." Герой относится к себе иронически во всех ситуациях; даже когда его хвалит женщина, с которой живет, он пожимает плечами, как бы иронически подмигивая читателю: "Это она обо мне. Книжки не доведут ее до добра". Наконец он добирается до прорабской, где его ждет, как пишут советские газеты, Его величество рабочий класс. Первым попадается на глаза паркетчик Шмаков, прозванный Писателем за то, что зимой ходит без шапки. Вместе с "писателем" Шмаковым и появляется главная тема повести. "Шмаков, -- говорю я писателю. -- В третьей секции ты полы настилал?.. -- Ну, я, а что? -- Он смотрит на меня со свойственной ему наглостью. -- А то, -- говорю я. -- Паркет совсем разошелся. -- Ничего, сойдет. Перед сдачей водицей польем -- сойдется. -- Шмаков, -- задаю я ему патетический вопрос... -- У тебя рабочая гордость есть? -- Мы люди темные, -- говорит он, -- нам нужны гроши да харчи хороши..." Другой рабочий навешивает двери, загоняя шурупы ударом молотка по самую шляпку. "У тебя отвертка есть?" -- "Нет". -- "Ты разве не знаешь, что шурупы полагается отверткой заворачивать?" -- "И так поедят..." После получки все отправляются выпивать. Вместе с прорабом. Так принято -- "обмочить получку". В столовой пить нельзя. Милиция и дружинники строго следят, чтоб в "неположенном месте" не пили. Когда они вдруг нагрянули, блюстители порядка, рабочий Сидоркин прикрыл пустые бутылки, стоявшие на полу, своим широченными брезентовыми штанинами. Другой, Ермошин, словно бы за чаем кинулся. Затем, когда дружинники ушли, вернулся, прося извинения: " -- Я же веду общественную работу. Меня знают. Скажут: "Сам выступаешь на собраниях, и сам же..." -- "А ты одно из двух, -- сказал Сидоркин, -- или не пей, или не выступай..." Но это -- все понимают -- требование несерьезное. Время толкает к иному... Об этом -- крестьянская проза. "Пелагея" Ф. Абрамова, В. Шукшин, В. Белов. О том же -- поэты-песенники: "Кто ответит мне: "Что за дом такой? Почему во тьме? Как барак чумной..." Об этом, в глубокой тревоге, пытаясь скрыть ее шуткой, Владимир Войнович. До души дошли! Душу убили самую. Не у чиновничества, что о тех говорить! У труженика, у которого в руках нет власти. Только серп да молот. И более всего, оказывается, разложили Его величество рабочий класс. ...В этой атмосфере всеобщей и узаконенной лжи ничего нет необычного в том, что начальник Силаев предлагает прорабу Самохину сдать дом не к январю, как предполагалось, а к седьмому ноября, к празднику Октябрьской революции. Пусть неготовый. Но -- сдать. Обмануть, но -- сдать. Сдаст герой дом -- получит должность главного инженера. Не сдаст -- "вплоть до увольнения" (Это, заметим, случай самый рядовой, сдать не к сроку, а к празднику. Даже космонавтов запускали по этому принципу.) Требование жульническое, а угроза -- всерьез. Коли прораб заупрямится, Силаев не станет "разочаровывать" райком, горком, главк, который уж наверняка обещал высоким партийным инстанциям подарочек к празднику Октября. Выгонит прораба, но -- сдаст. Жульничают все, сверху донизу. Герой попадает в больницу. Сам бы выдержал напор лжецов, сердце не выдержало. Размышляет о том, как мало успел в жизни. Лишь потому, что всю жизнь хотел быть честным. Повесть жгуче достоверна не только по мысли, необычной в подцензурной литературе о "рабочем классе", но и по языку, насыщенному сленгом и вульгаризмами, не оставляющему сомнений: автор знает рабочих доподлинно! Тем хуже для автора: повесть, встреченная читателем с радостью, вызвала сдержанную, стереотипную похвалу критики, которая отбивала всякое желание читать Войновича. (Я уже писал, что это один из распространенных методов компрометации неугодной книги). После выхода повести "Хочу быть честным" Владимир Войнович стал постоянным автором "Нового мира", где увидело свет и его второе "дозволенное цензурой" произведение -- повесть "Два товарища". "Наш город делится на две части -- старую, где жили мы, и новую, где мы не жили. Новую чаще всего называли "за Дворцом", потому что на пустыре между старой частью и новой строили некий Дворец, крупнейший, как у нас говорили, в стране. Сначала это должен был быть крупнейший в стране Дворец металлургов в стиле Корбюзье. Дворец был уже почти построен, когда выяснилось, что автор проекта подвержен влиянию западной архитектуры. Ему так намылили шею за этого Корбюзье, что он долго не мог очухаться. Потом наступили новые времена, и автору разрешили вернуться к прерванной работе. Но теперь он был не дурак и, на всякий случай, пристроил к зданию шестигранные колонны, которые стояли как бы отдельно. Сооружение стало называться Дворец науки и техники, тоже крупнейший в стране. После установки колонн строительство снова законсервировали, под ним обнаружили крупнейшие подпочвенные воды. Прошло еще несколько лет -- куда делись воды, не знаю, -- строительство возобновили, но теперь это уже должен был быть крупнейший в Европе Дворец бракосочетания". Ирония доставила автору немало хлопот. А тут еще стали появляться на Западе произведения В. Войновича, цензурой похороненные. И началась фантасмагория, которую человеку, не жившему в советской России, трудно, наверное, и вообразить. -- За передачу произведений за границу пойдешь под суд! -- обрадовали в Союзе писателей. -- А я не передавал. -- Тогда пиши протест против незаконного издания. -- Вы меня не издаете! -- вскричал Войнович. -- "Два товарища" до сих пор маринуют в издательстве... И писать протест?! Это называется бьют и плакать не дают! -- Напишешь протест -- издадим. -- И сиятельное лицо взялось за телефонную трубку. Войнович выскочил из комнаты Секретариата взъерошенным, красным. Несколько дней терзался-мучился: может, отделаться четырьмя интеллигентными строчками: мол, нехорошо это, без разрешения автора?.. Решил -- отделаться! Париж стоит мессы. Когда вышла "Литературная газета" с протестом В. Войновича, не только автор, все мы ахнули. К четырем строчкам авторского текста были добавлены абзацы казенной демагогии, "дежурных помоев". Они были дописаны чьей-то рукой. Владимир Войнович шумел, бегал по Союзу писателей, показывал всем, чьим мнением он дорожил, что это не его текст. Но то было его личным делом. Галочка некими инстанциями была поставлена, и автору выдали полагающийся в таких случаях пряник -- книгу, добротно изданную в издательстве "Советский писатель". Не пройдет и года, как пряник заменят кнутом, ибо автор, наученный горьким опытом, не пойдет больше ни на какие компромиссы. В повести "Два товарища" герой дружил с Толиком с детских лет. И вот шайка хулиганов, напав на друзей, заставила Толика бить своего друга. Толик, испугавшись бандитов, зверски избил своего лучшего друга, хотя очень мучился потом. Затем пути этих ребят, естественно, разошлись. Пора была идти в армию. Герой едет в авиашколу, а Толик стал денщиком у генерала и газетным рифмоплетом, -- овладел сразу двумя древнейшими профессиями. Встретясь позднее со своим бывшим другом, Толик сказал: -- Для тебя так было лучше. "Интересно! -- восклицает автор устами своего героя. -- Я был искренне удивлен: -- Это еще почему? -- Они бы били тебя сильнее, -- сказал он, глядя мне прямо в глаза. Это была уже философия. Потом я встречался с ней при других обстоятельствах, слышал примерно те же слова от других людей, торопившихся сделать то, что все равно на их месте сделал бы кто-нибудь". Подобные сцены расправ "по соцреализму" были запечатлены еще в "Четвертой прозе" Осипа Мандельштама180. "Четвертая проза" в Советском Союзе так и не увидела свет. Напомню эту поразительную зарисовку О. Мандельштама. "Мальчик в козловых сапожках, в плисовой поддевочке, с зачесанными височками стоит в окружении мамушек, бабушек, нянюшек, а рядом стоит поваренок или кучеренок -- мальчишка из дворни. И вся свора улюлюкающих и пришептывающих архангелов наседает на барчука: -- Вдарь, Васенька, вдарь! Сейчас Васенька вдарит, и старые вдовы, гнусные жабы, подталкивают друг друга, придерживают паршивого кучеренка: -- Вдарь, Васенька, вдарь, а мы покуда чернявого придержим, мы покуда вокруг попляшем..." Вл. Войнович, быть может, тогда не встретился с "Четвертой прозой" Мандельштама: КГБ упрятал ее от нашего поколения надежно. Он повстречался с советской действительностью. Произведение Владимира Войновича "Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина", роман-анекдот в пяти частях, было анонсировано еще в 10-м номере "Нового мира" за 1963 год. Но так и не вышло. "Чонкин" был предложен, безо всякой надежды, одной московской редакции, другой и -- чудес на свете не бывает! -- тут же появился на Западе. Был опубликован в журнале "Грани", а позднее вышел в Париже в издательстве YMCA-Press. Владимир Войнович стал писателем опальным. Точнее сказать, затравленным, если бы смелого, жизнерадостного Владимира Войновича можно было представить затравленным. Единственная и большая беда его, и не только его, -- это то, что на Западе издатели не очень торопятся (видно, стесняются) с выплатой гонорара своим бесстрашным автором. А ведь советский автор, напечатанный на Западе -- без посредничества кагебистского АПН, -- автоматически перестает издаваться в России. Ни одной копейки не получила в свое время и Евгения Семеновна Гинзбург, жившая на пенсии, хотя ее "Крутой маршрут" был переведен на многие языки, а издательство "Мондадори" положило в банк на счет Евгении Семеновны некую сумму. Писателю, возможно, нужна посмертная слава, но не посмертные гонорары! Александр Бек умер, не дождавшись от своих зарубежных издателей даже символического гонорара. В КГБ и Союзе писателей знали доподлинно, что за самиздат Запад гонорары не платит. Однако настойчиво внедряли в сознание простых людей, всеми средствами пропаганды, о тех, кто печатался на Западе: -- Продались! За огромные деньги!.. Иуды-предатели!.. -- И т. д., и прочее. Жертвенное мужество Владимира Войновича и еще двух-трех писателей -- скорее исключение, чем правило. О нет, писателей в России отрезала от Запада не Конвенция об авторских правах, которую Советский Союз, присоединившись к ней, вознамерился использовать как кляп. Едва только обозрели писатели России этот "новый кляп", Владимир Войнович выступил с блестящей пародией на советское "приобщение" к цивилизованному миру: он предложил в своем фельетоне-пародии новый ВОАП (Всесоюзное общество по охране авторских прав) переименовать в ВОПАП (Всесоюзное общество по присвоению авторских прав). "Падение" В. Войновича, в глазах Дома на Старой площади, стало подлинным духовным взлетом писателя. ...На село свалилась "железная птица", перепугав молодуху Нюру, -- так начинается повествование о Чонкине. Ею оказался самолетик ПО-2, потерпевший аварию. К нему бросилась вся деревня, судача о неслыханном происшествии. ...Надо охранять самолетик, и в полку мучительно думают: кого послать? В часовые отправляется Чонкин. Русский Швейк. Хотя он и не Швейк вовсе. Швейк -- мудрец, себе на уме. Русский Швейк Чонкин -- простодушный, бесхитростный, доверчивый крестьянин, и уже само начало "Чонкина" высмеивает освященную государством традицию суконно-детективной воинской повести с ее супергероями, выходящей в Воениздате миллионными тиражами: "Дорогой читатель! Вы, конечно, уже обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий, да еще с красными ушами. И что за нелепая фигура! -- скажете вы возмущенно. -- Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого в кавычках героя?.." ..."Неужели автор не мог взять... отличника учебно-боевой и политической подготовки?.. Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин..." Даже когда Чонкина доставляют охранять самолет и он спит вдалеке от казармы у деревенской девчонки, его одолевают тревожные сны: кто-то угоняет самолет. С неба спустился товарищ Сталин. "Где твоя винтовка?" -- строго спросил он с легким грузинским акцентом. "Моя?" -- "А где старшина?.. Товарищ старшина, -- сказал Сталин, -- рядовой Чонкин покинул свой пост, потеряв при этом боевое оружие. Нашей Красной Армии такие бойцы не нужны. Я советую расстрелять товарища Чонкина..." Чонкин проснулся в холодном поту. Сон мог оказаться явью. Бесконечно далеки друг от друга, по различным орбитам вращаются, как планеты, сурово-реалистическая "В окопах Сталинграда" Виктора Некрасова и русская "швейкиада" Владимира Войновича. Однако... и там, и там солдат живет в страхе не перед врагом. Перед расправой. Свой трибунал, свои генералы, родной и любимый Сталин -- куда ни кинь, всюду клин. В постоянном страхе не только солдат Чонкин, но и председатель колхоза, который сразу поверил Плечевому, что Чонкин -- не просто Чонкин, а человек, поставленный следить за ним, председателем, а в нужный момент накрыть с поличным. А о чем говорят колхозники в минуты отдыха? О порядках в тюрьме, куда они попадают по очереди. Профессиональные поставщики сатиры для советских театров твердо знают, что смеяться дозволено над управдомом, бухгалтером, мелким чиновником, колхозным конюхом -- не выше! Таковы правила игры... в сатиру. Войнович смеется даже над работником "органов" капитаном Милягой и армейским генералом, который бросил против Чонкина полк; и более того, над партийной властью, которая и вызвала заваруху: помстилось ей, что по телефону произнесли не "Чонкин с бабой", а "Чонкин с бандой..." Словно писатель, как и его герой, вовсе не ведает каторжных правил игры, существующих в свободном социалистическом государстве. Удачный термин этот -- "правила игры" принадлежит автору критического эссе, посвященного роману-анекдоту В. Войновича, В. Иверни, по счастью, не единственному на Западе глубокому исследованию "чонкиады": простодушного Чонкина Запад принял всерьез. Я позволю себе поэтому отослать читателя к этим работам, задержав внимание на менее известном рассказе В. Войновича "Путем взаимной переписки", безнадежном, как жизнь на станции Кирзавод, куда приезжает сержант Иван Алтынник. Вот первое наблюдение о семейке, в которую попал несчастный Алтынник. " -- Собаки нет? (Спрашивает Алтынник, входя во двор. -- Г.С.) -- Нет. В прошлом году был Тузик, так брат его из ружья застрелил. -- За что же? -- удивился Алтынник. -- Ружье новое купил. Хотел проверить..." Так входит в повествование партийный братец Борис... Нравственная глухота Людки, встретившей Алтынника, может поспорить разве что с ее щедростью: "Да во всем Советском Союзе, окромя тебя, таких дурачков нет, чтобы чужих людей угощали". Вл. Войнович -- знаток сленга рабочих предместий, этой смеси пьяного нахрапа, малограмотности, газетных штампов и деревенской лексики, да только лексики обескровленной, начисто лишенной традиционной образности. Разделавшись с собакой Тузиком, братец Людки принялся за Алтынника. Женил его "по пьянке" на своей сеструхе. Алтынник, естественно, пытался удрать от обмана и неволи. Людка дико закричала, и милиционер на станции схватил Алтынника. -- Что он сделал? -- спросил строго. -- Бросил!.. С маленьким ребеночком... -- А...а, -- разочарованно протянул милиционер, жалея о том, что он зря участвовал в этой свалке. -- Я-то думал. Это вы сами разбирайтесь! И ушел, оставив Алтынника беззащитным, поскольку разбой... семейный. Эта тема пронизывает весь рассказ до самого конца: "Когда я вышел наружу, они были далеко, Алтынник, пригнув голову, шел впереди. Людмила левой рукой держала его за шиворот, а маленьким кулачком правой изо всей силы била его по голове. По другой стороне улицы на велосипеде медленно ехал милиционер в брюках, заправленных в коричневые носки, и с любопытством наблюдал происходящее". Страшный рассказ. По всей стране так. Повсеместно это торжество зла, равнодушие стражей порядка. Это ракурс беззакония, обойденный советской литературой. Со все растущим беспокойством прислушивался я в те дни известиям из России. Что ждало моего друга и одаренного прозаика Владимира Войновича? "Иванкиада", описанная им в новой книге... Что еще? Что ждало тогда и его товарища Владимира Корнилова, который так же, как и Владимир Войнович, перешагнул через государственные запреты, решив чувствовать себя свободным в государстве несвободы? ...Замкнутый, немногословный, подтянутый, похожий своей выправкой и щеголеватостью на морского офицера, Владимир Корнилов годами писал "в стол". Об этом знали все. "Один из похороненных заживо", -- говорили о нем. Повестью Владимира Корнилова "Без рук, без ног" открывался парижский "Континент". Западу трудно понять порой, что это -- героизм. Вместе с тем я не знаю человека мягче, сердечнее В. Корнилова -- он прощает и лютых врагов своих. Он грустит об их участи, жалеет их, как жалел сломленного и каторгой и "волей", спившегося поэта Ярослава Смелякова. Не был я на твоем новоселье И мне чудится: сгорблен и зол, Ты не в землю, а вовсе на север По четвертому разу ушел... Отстрадал и отмаялся... Баста! Возвращаешься в красном гробу, Словно не было хамства и пьянства И похабства твоих интервью... Словно все -- и юродство и скотство, И неправды упорство -- не в счет! И не тратил свое первородство На довольно убогий почет. До предела, до Новодевички Наконец-то растрата дошла, Где торчат, словно "попки" на вышке, Маршала, маршала, маршала... ...В полверсте от литфондовской дачки Ты нашел бы достойнее кров, Отошел бы от белой горячки И из памяти черной соскреб, Как овчарки водили этапы, Как солдаты грозились, храпя, Как вопили проклятые бабы И, бросая, любили тебя... И совсем не как родственник нищий, Не приближенный вновь приживал, Ты собратом на тихом кладбище С Пастернаком бы рядом лежал. 1972 Редко встретишь в советской поэзии последней четверти века стихи яростнее, горше и гуманнее! 8. ВЛАДИМИР МАКСИМОВ Передо мной лежит Указ Президиума Верховного Совета СССР о лишении Владимира Максимова советского гражданства. Сурово расправилось государство с рабочим человеком, сыном и внуком рабочего. Почему? Владимир Максимов родился в 1933 году, когда было объявлено о победе социализма в отдельно взятой стране. Потом отдельно взятая страна загнала Володю в детскую колонию; он бежал из нее, исколесил, в вагонах и под вагонами, в аккумуляторных ящиках, всю Россию. С кем только не сталкивала его жизнь: и с ворами, и с контрабандистами, и с бродягами, и со ссыльными, вроде Гекмана, в прошлом первого секретаря обкома немцев Поволжья, который спорит с Володей на Енисее, под Туруханском, едва живой, с печальными овечьими глазами: "Я не могу зачеркнуть своей жизни только потому, что какой-то русский мальчик недоволен ее результатами". А коммунист, капитан внутренних войск кричит на коммуниста-зэка Гекмана: "Немецкая рожа!" А потом вдруг попадается будущему автору романа "Прощание из ниоткуда" мужичонка, который, отбыв срок, не желает уходить из концлагеря: "Для нашего брата-колхозника лагеря -- это вроде как для вас дом отдыха. Норму выполнил, -- пайку отдай!.." Свобода? "Нет, братишка, даром она мне не нужна, твоя свобода, видал я ее в гробу в белых тапочках, я жрать хочу". И так вот до двадцати лет, до конца сталинщины, продолжал Володя Максимов метаться по стране -- полузатравленным бродягой; этому и была посвящена его первая повесть, опубликованная Константином Паустовским. "Я не отказываюсь ни от чего ранее напечатанного. Начиная с первой книги, опубликованной в "Тарусских страницах", моя позиция в прозе неизменна. Нет, если быть точным, единственная уступка была. В одной из повестей бродяги, работающие на кирпичном заводе, убивают своего мастера. Редактора пришли в ужас: "Как это так, в советской стране убивают невинного?!" Издание повести было поставлено под вопрос... И вот я вписал маленькую сцену: бродяги, решившиеся на убийство негодяя-мастера, встречают участкового милиционера, рассказывают ему, какая скотина их мастер, и участковый говорит, чтобы они, если что, приходили в милицию. "Советская власть защитит вас..." Мне стыдно об этом рассказывать, но это -- было... Первый раз и последний. В прозе душой не кривил, чего не скажу о стихах. Писал пустые стихи к праздничным датам -- чтоб не помереть с голоду. Считал в свои неполные двадцать лет, что этот мой "копеечный цинизм" простителен. Тогда считал, сейчас -- не считаю... Меня двигали легко. "Русский, пролетарий, из рабочих". Назначили даже членом редколлегии "Октября", однако я перестал ходить на их заседания и, как говорится, автоматически выпал. Издательство "Советский писатель" отвергло мой роман "Семь дней творения". Мне ничего не оставалось, как отдать его в самиздат. Так он попал за границу и в 1971 году вышел в издательстве "Посев", а затем был переведен на многие языки". Вскоре появился на свет, в том же издательстве "Карантин", а через год -- "Прощание ниоткуда". "Семь дней творения" -- это история рабочей семьи, целой рабочей династии Лашковых. Петра Васильевича, его дочери Антонины и других детей, которые предпочитают жить почему-то в стороне от заслуженного отца и деда, вовсе не возгордившегося, простого труженика, как и ранее. 1905 год. Беспорядки, стрельба на улицах. Пули разбивают витрину лавки купца, за которой висят окорока. Вечно голодный деревенский мальчишка ползет под пулями, ежесекундно рискуя жизнью, подползает к витрине, чтобы схватить окорок и наконец наесться. Он добирается под этой свистящей смертью к разбитой витрине, протягивает руку и... ощущает картонный муляж... Я называю такой принцип сюжетной организации "литературным биноклем". Когда рассматриваем события этих дней, как бы соучаствуем в них, мы смотрим в сильный бинокль, который словно приближает к нам лица, детали, поступки, психологические мотивировки. А затем мы словно переворачиваем "бинокль" и видим давным-давно происходившие события, которые обогащают наше представление о героях, мотивируя их нынешние поступки. Дед Петр Васильевич Лашков предстает перед нами то стариком, бредущим по городу, в котором с ним здороваются все и каждый, то вдруг -- в своих воспоминаниях, предметных, ярких, в своих разговорах и спорах, в своем отчаянии -- уходит в дни революции, в двадцатые годы, куда-то вдаль. Мы смотрим на него как бы сквозь перевернутый бинокль, сразу отдаливший от нас деда Лашкова на пятьдесят лет и, в то же самое время, дающий полное представление о причинах, из-за которых распалась семья Лашковых; почему -- начинаем мы постигать -- от этого человека бегут близкие... Историческая ретроспектива, эпизоды разных лет, сменяющие друг друга, дают объемное видение: произведение обретает объемность, ту объемность, которой обладает человеческая жизнь, когда мы знаем ее истоки, ее начало, ее взлет, скажем, на бумажном планере расхожих идей, как произошло с Лашковым, и ее завершение. Вот это социальное и психологическое завершение жизни семьи Лашковых, а по сути -- целого поколения рабочих людей, совершивших революцию, дает нам ощущение исторической завершенности эпохи во всей ее конкретности. Мы начинаем постигать все аспекты крушения внутреннего мира и цельности Петра Васильевича; судьбу его дочери, сердечной и несчастной Антонины, ушедшей от комиссара-отца к религиозным сектантам. Мы видим жизнь комиссарского зятя, пришедшего из тюрьмы. Или председателя райисполкома Воробушкина, циничного бюрократа сталинской формации, ученика Петра Васильевича, который пьет со своим учителем, так и оставшимся рабочим. Но пьет лишь тогда, когда у самого стряслась беда: сын служил в Германии, в войсках, да пытался уйти на Запад, и теперь вся жизнь рухнет не только у сына, но и у него, отца, благополучного бюрократа. А до этого Воробушкин был со всеми крут и черств, не хотел даже прописывать вернувшегося из лагеря зятя Лашкова. Сам Петр Васильевич, не замечая этого, живет ощущениями лагерника, хотя он никакой не лагерник, а праведной жизни пролетарий. Чувства его словно навыворот. Не как у людей. "К малолеткам Петр Васильевич испытывал не то что нелюбовь, а этакую оградительную брезгливость, однако взял внука к себе". Почему взял? Проснулось в нем естественное, человеческое? Да нет, просто "унижение ненавидевшей его снохи польстило ему". Кровавые распри в годы революции ("с винтом не расставался", -- говорит он, -- т.е. с винтовкой) извратили все его чувства, хотя он, простой, немудрящий человек, не отдает себе в этом отчета. Мы пристально приглядываемся к судьбам остальных Лашковых. Это братья Петра Васильевича. Помоложе его. Брат Петра Василий не пожелал занимать никакие посты: стал дворником в московском доме... "Василий считал, что вся доля впереди... " -- А не дали, -- рассказывает он. -- Как начали с меня долги спрашивать, так досе и не рассчитаюсь. Кругом я оказался должен: и Богу, и кесарю, и младшему слесарю. Туда не пойди, того не скажи, этого не сделай. И пошло-поехало, как в сказке: чем дальше, тем страшней..." Он говорит старику-брату, приехавшему погостить: "Могли... (жить своим умом. -- Г.С.). Только вы не дали. Занянчили вы нас пугачами своими. Шаг вправо, шаг влево -- считается побег. Вот и вся ваша погудка! А пришла пора помирать, глядишь, весь век задом вперед шел, а вы погоняли". Прозрение, в результате родственных бесед, началось и у самого Петра Васильевича Лашкова, которому открылась его... "собственная роковая причастность, его родство всем и всему в их общей необратимой хвори..." И вот снова как бы в "перевернутый бинокль" мы разглядываем людей, которые были ярыми врагами Петра Васильевича Лашкова. Тогда, в дни революции. Ненавистной контрой, как считал комиссар Петр Васильевич. А потом почему-то стали обгонять его, становиться в жизни куда более важными и нужными людям. Это Гупак, который оказался на поверку инженером Мироновым; он, комиссар Лашков, приказал его расстрелять, но так сложилось, что солдат, который повел расстреливать Миронова, отпустил его. И вот этот как бы давно уничтоженный, забытый Гупак-Миронов -- торжествует: именно к нему, к сектантам, где пророчествует Гупак, и уходит душевно измученная дочь Лашкова Антонина. "Не убили, а теперь уж никогда не убьете, -- (торжествует он. -- Г.С.) -- природа поозоровала, да снова вошла в русло". После этого разговора с Гупаком да встречи в загсе с Гордеем Гусевым, презираемым им "королем шабашников", сказавшим во время войны: "По мне, какая ни есть власть, все одно. Мое дело здоровое -- мастеровое...", после всех этих встреч с поверженным прошлым Петр Васильевич Лашков снова вспомнил развороченную витрину на базарной площади 1905 года. "А вдруг все так и будет по-ихнему? Вдруг и взаправду зря дело затевали?" Не дает покоя бывшему комиссару, потомственному рабочему, изнуряющая мысль: где, когда, почему уступил он, Петр Васильевич Лашков, свою правду Гупакам, Воробушкиным, Гусевым? Какой зыбкой чертой оградил себя даже от родных детей своих? Словно из небытия выплыло перед ним залитое хмельными слезами лицо тестя Ильи Махоткина: "Сушь, сухой дух от тебя идет... Нет в тебе ни одной живой жилы..." Озарение потрясает честную, немудрящую душу Петра Васильевича: "От них шел, от них, а не к ним... Свету, тепла им, да и никому, от меня не было, вот и летели они, словно бабочки, на случайные огоньки в ночи". Минул всего "один день" сюжетного времени, первый день творенья Владимира Максимова, а уже какой глубины проблема поставлена и -- решена, что, скажем прямо, не так уж часто в русской литературе -- литературе вопросов. Любой социальный переворот обречен, под какими бы лозунгами он ни происходил, если доктрина оказывается выше людей... Семь дней сюжетного творенья между тем бросают все новый отсвет -- психологический, нравственный, социальный -- на эту кардинальную тему века. Второй брат Петра Васильевича эвакуирует в войну скот. Но это лишь бытовая внешняя частность. А вопросы встают все те же. Только в "пастушьем ракурсе": "...мир вдруг разделился перед ним на тех, кого гонят, и тех, кто гонит. Они -- Лашковы -- всегда принадлежали ко вторым. И в нем вдруг, как ожог, возник вопрос: "А почему? По какому праву?" ...Опасная невменяемость доктрин, давящих людей, с максимальным художественным тактом и достоверностью выписана Вл. Максимовым в главе "Двор посреди неба". Новый день писательского творенья -- новая ступень осознания беды. Всеведущим человеком в густонаселенном московском дворе оказывается тот самый брат Петра, дворник Василий Лашков, который первым толкнул старшего брата -- бывшего комиссара -- по пути раздумий. Сам бывший красноармеец, вырезавший басмачей, он знает, что такое произвол. Мы знакомимся с ним -- умудренным и горестным -- на пороге смерти его. А затем сюжетная ретроспекция, обычная у Максимова, приближает к нам этот московский "двор посреди неба", в котором счастьем обделены почему-то не только побежденные, но и победители. Доктрина начинает "озоровать", как сказал бы неистребимый Гупак. Первой во дворе посреди неба арестовывают Симу, проститутку с лицом "иконописного херувима". Но почему-то ее "изолируют" именно в ту минуту, когда она рассталась со своей древнейшей профессией и живет в любви и согласии с Левой Храмовым, артистом. Весь двор знает, что это несправедливо -- увозить Симу, даже участковый Калинин вздыхает: мол, родня донесла на нее, а теперь уж ничего не поделаешь: "... Есть санкция..." Симу увозят под бормотание двора: "Ироды", "...Девка только-только на ноги встала". И лишь крестьянин из Лебедяни Иван Левушкин кидается то к одному, то к другому, вопрошая: "Что ж это, граждане?! Что за смертоубийство такое? Рази это по Богу? Мы же всем миром можем вступиться... Выше можем пойти..." Но и плотник Горев, которого Иван теребит: "...Ты -- партейный, тебе и книги в руки -- вступись. Вступись, Леша, поимей совесть", -- почему-то отводит глаза "партейный Горев". И водопроводчик Штабель, могучий человек, молчит. "...Штабель гнул винтом трубы, власть могла согнуть винтом его, Штабеля". Нравственная защита "встающей на ноги проститутки", как известно, -- традиционная тема русской классики. От "Невского проспекта" Гоголя и Сонечки Мармеладовой Достоевского до Куприна и Горького, а в поэзии -- от Некрасова до Надсона -- кто только не подымал голоса в защиту погубленных! Только не советская литература, поскольку сказано было однажды державными устами: "У нас этого нет!.." Владимир Максимов нарушил ханжеский запрет первым. Он дважды возвращался к "вечной теме", написав "иконописного херувима" Симу, и в конце книги -- приземленный и вместе с тем святой образ Муси, которая "примарафетилась к надзирателю" и говорит о себе: "Пробы на мне ставить негде"; по сути это образ той же Симы, но уже прошедшей ГУЛАГ... И хотя эта тема рассмотрена классикой, казалось бы, всесторонне, "падшие" Владимира Максимова вовсе не воспринимаются как литературная реминисценция. Они загублены не "средой", не "отчаянной бедностью", не "общественным темпераментом", как деликатно -- по отношению к властям предержащим -- обозначил ее Куприн, они загублены "революционной законностью". Так окрестила себя, в сфере юстиции, доктрина социального равноправия, осуществленная в России. Стерпел двор первое беззаконие. Оголтелое, никого не обманувшее. А дальше уж пошло-покатилось. Пришли за военспецом Козловым, который не подал руки вселившемуся к нему Никишкину, бывшему начальнику режима в Бутырках, и тем погубил себя. Он уходит гордо: "...Офицеры русской гвардии стараются умирать в чистых подворотничках". Дворник Василий Лашков только вздохнул. "Безобидный, малость чудаковатый старик", -- подумал он о нем. Однако прихлынула к горлу дворника, поднялась в нем "волна удушливого бешенства", когда увели и плотника Горева, своего человека, кровного, рабочей кости. "Василий всем своим существом проникся ощущением какой-то куда более важной для себя невозвратимой потери, чем просто Алексей Горев. Никишкин, весь в азарте происшедшего, шуршал над лашковским ухом: -- Всех, всех под корень. Выведем. Мы дрались, кровь проливали, а им -- не по носу. Не нравится -- получай, голубок, девять грамм". Василий подумал: "Гад". И не ответил". Вскоре участковый Калинин дал понять и Лашкову, что к нему присматриваются. А как же к нему не присматриваться, к дворнику, коль он начал думать! Даже не думать еще -- задумываться. Попытался осторожничать Василий Лашков, предупредил Грушу, любовь свою, чтоб отошла от него на время, побереглась, да зря, видно. Бросила его Груша: "Живи сусликом, а я свою долю найду... Эх ты, красный герой!". Как видим, от различных тем, во всех жанрах приближаются советские писатели к сверхзапретной в России пушкинской боли: "Народ безмолвствует". ...Приходит время, высылают водопроводчика Штабеля из Москвы, поскольку он -- немец. Дворник Лашков пытается вступиться за него: -- Австриец он, Александр Петрович (убеждает он участкового Калинина. -- Г.С.), -- австриец, и в паспорте он на австрийца записан. -- Это, Лашков, одно и то же. Гитлер тоже -- австриец... А в общем-то б...во, конечно... -- Лицо Калинина трудно было разглядеть в темноте, но по тому, как уполномоченный прерывисто и гулко дышал, чувствовалось его жгучее ожесточение. Мелькнули дни, и вынужден Калинин снова преследовать человека. На этот раз брата "херувима" Симы -- дезертира Семена Цыганкова. Настиг его было Калинин, да тот сорвался с крыши и -- насмерть. Не в силах больше убивать честный Калинин. Зашел к дворнику и -- пустил себе пулю в висок. ...Рушится в государственных жерновах хрупкое человеческое счастье. Философствует дворянский сын Храмов, обездоленный артист: -- ...Смердяковщина захлестнула Россию. Дорогу его величеству господину Смердякову... Все можно, все дозволено!.. Фомы Фомичи вышли делать политику... И они еще спалят мир. Заплакал охмелевший Левушкин. Храмов ласково гладил его по голове, утешал: -- Что же ты плачешь, Иван Никитич? Что же ты плачешь? Ты же класс-гегемон. Все -- твое, а ты плачешь? Тебе нужно плясать от радости, петь от счастья... А ты плачешь?.." Автор всей душой с несчастным и сердечным Храмовым: "...Плачет российский мужик. Раньше от розг, теперь -- от тоски. Что же случилось с нами, Иван Никитич?! Что?" Пьяную Грушу, которая ушла от осторожного Лашкова, привез на машине некий комбриг. Она крикнула двору, вылупившемуся на нее: -- Что смотрите, как сычи? Ну, кто святой, плюнь на меня. Может, ты, Никишкин? Сколько душ еще продал? Может, ты, Цыганкова? Передачки-то родной дочке носишь? Или все к Богу ходишь, как в исполком, -- на бедность просить? Ставни захлопывались... В отношении личного нравственного хозяйства во дворе проживало мало любителей гласности". А ведь это всего-навсего один двор. Старый московский двор. Как и всюду, поглумилось время над человеческим достоинством, над верностью человека самому себе: за Никишкиным, дворовой смертью, стоял сам вождь народов, объявивший на весь мир, что "враги народа" ответят пудами крови. Двор, как и вся Россия, становится безнравственным. Точно смерч прошел, крутясь, по двору. Оставил -- измельчание души, люмпенизацию духа. Повествование об этом завершается вдруг, как бы ни к селу, ни к городу, дурашливой рас-сейской частушкой, подчеркивающей бессмысленность страданий России и "во славу..." и "во имя..." ...Сидит Ваня на печи Курит валеный сапог......Внуки Лашковы почему-то не более счастливы, чем их отцы и деды. Хотя Сталин давно сгнил. Вадим Лашков травился газом, попал на Столбовую, в сумасшедший дом. Кто обитатели Столбовой? Еще в конце шестидесятых сказал правду о советских психтюрьмах В. Максимов, автор самиздатской рукописи "Семь дней творения". Кто тогда принял ее всерьез, эту правду?.. ...Сумасшедший Никишкин по-прежнему на свободе. А в дурдоме -- режиссер Крепс, который хотел ставить в театре то, что ему хотелось и как хотелось. Естественно, он "ненормален", такой режиссер. Самые совестливые и умные здесь. "...Пока в тебе живо чувство личной вины перед другими, из тебя невозможно сделать поросенка, -- говорит Крепс. -- ...Цель искусства... самоотдача, а не самоутверждение". Крепсу претит патриотизм лакеев. Повидал он жизнь: "Вынули из мужика душу и не предложили ему взамен ничего, кроме выпивки". Как же не понять его вскрика: "Да мир до самого светопреставления обязан благословлять Россию за то, что она адским своим опытом показала остальным, чего не следует делать!" Поэтому и гонят Крепса в Казань. В самую лютую тюрьму-психушку. Старик-врач из дурдома, как ранее участковый Калинин, больше не мог вынести своего ежедневного соучастия в убийствах. Крепс бежать не захотел. Некуда! Врач вызвал Вадима -- внука Петра Лашкова; сунув ему документы, сказал: "Беги!" После чего отравился. Еще один страж человеческой безопасности на наших глазах кончает жизнь самоубийством. Что оно творит, время, и с ними, со стражами?! Бежавшего Вадима задержали быстро. На пароме. А на берегу алеет в эту минуту косынка девушки -- любви его, убежденной, что все хорошо... И снова -- частушечная, пьяно-разгульная, полная отчаяния концовка. Она становится, эта тупая рас-сейская частушка, постоянным рефреном. Глумлением над человеческой мечтой и над этой "нормальной" жизнью. По реке плывет топор Из села Неверова. И куда тебя несет, Железяка херова... Нет ни лишнего слова. Ни лишней сюжетной "петли", хотя повествование уходит то в дальний русский городок, а то и вовсе в Среднюю Азию, куда уезжают Антонина, дочь Петра Лашкова, с мужем и Ося, сын дантиста Меклера. Бегут, сломя голову бегут хорошие люди, -- подальше от государственного скотства, от людей-зверей. И здесь, в Средней Азии, где "кругом степя и очень ветра", как пишет Антонина отцу, автор снова связывает своих героев тугим сюжетным узлом. Вроде бы раскидало героев. А никуда не денешься. Страна -- лагерь. Думал Ося Меклер, строит он что-то нужное людям. И вдруг узнает, что возводит тюрьму... "Выходит никуда от них не уйти". Ося повесился в уборной, не в силах снести подлой вести. Антонина, полюбившая Осю, опять осталась одна. И снова лейтмотив книги, на этот раз, по контрасту, и не дурашливый и не частушечный; и тем сильнее впечатляющий... "Вот и я говорю, -- шумно вздохнул комендант, -- стоило вашим дедам начинать эту заваруху, чтобы только сменить надзирателей?" Хлопотал, хлопотал бывший комиссар Петр Лашков о спасении Вадима из дурдома, да так и не выхлопотал... "Пожалуй, впервые в жизни он ощутил в окружающем его мире присутствие какой-то темной и непреодолимой силы, которая, наподобие ваты, беззвучно и вязко гасила собою всякое ей сопротивление. Сознание своей полной беспомощности перед этой силой было для Петра Васильевича нестерпимей всего. И сколько бы он ни думал, мысль его, покружив по лабиринтам воспоминаний, неизменно возвращалась к тому гулкому утру на городском базаре, когда он оказался у разбитой витрины перед грубо раскрашенным муляжем окорока..." Вглядываясь в пучину бедствий, он вдруг вспомнил Председателя Чека Аванесяна, когда тот не дал в обиду Парамошина, солдата, убившего человека, чтоб выломать у него золотые зубы. Сказал он тогда, Лашков, Председателю Чека: " -- А не боишься?.. Чего? Парамошина... -- Скрутим, когда понадобится, -- ответил Аванесян. -- А не скрутим, значит, не по плечу ношу взяли. Он тогда со всеми рассчитается. За все". Многое разглядели мы вместе с Петром Лашковым в перевернутый бинокль; очень точно навел его автор, не надо более шарить читателю по горизонту... Когда возвращалась из Средней Азии дочь Антонина с сынком, родившимся от Оси Меклера, позвал Петр Васильевич шабашника Гусева, бывшего своего врага, подготовить помещение. В разговоре с Гусевым "вдруг встала вся судьба целиком, век, прожитый им, прожит попусту, в погоне за жалким и неосязаемым призраком. И тогда Лашков заплакал". Выйди роман "Семь дней творения" в шестидесятые годы, когда был написан, он, думается, серьезно ускорил бы прозрение читающей России. ...Я был бы счастлив поставить здесь точку. Однако сделать это не вправе. По крайней мере, по двум причинам, значения книги В. Максимова не умаляющим. К одному из своих недоумений, вызванных не только "Семью днями...", но и всем творчеством Владимира Максимова, я позволю себе вернуться позднее. О втором -- поговорим здесь. У великого спасителя отечественной литературы -- самиздата -- есть, увы, и теневая сторона. Писатель, автор самиздата, обретает свободу, но одновременно он, за редким исключением, теряет широкую профессиональную среду, которая может помочь нелицеприятным замечанием, советом, а порой и серьезным анализом рукописи. "Каждый, кто критикует твою рукопись до ее выхода, -- твой друг, -- весело говорил режиссер-кукольник Сергей Образцов. -- Кто после выхода -- твой враг..." Горстка друзей, читающих рукопись самиздатчика, озабочена более всего безопасностью автора и рукописи, а не стилистическими или сюжетными огрехами ее. Это обстоятельство оказало, не могло не оказать, свое влияние и на Владимира Максимова. Уже в "Семи днях..." вдруг спотыкаешься, на самой первой странице, скажем, на фонетическую глухоту, назойливое "мычание" фразы: "И Мысли, вялые и случайные, словно ветошь в МутноМ оМутке Мысли". В авторскую речь начинает проникать воровской сленг: "...чистое, без обычного марафета лицо ее", "малолетки" и проч. В дальнейшем Вл. Максимов, не замечая этого, все чаще засоряет авторский язык "блатной музыкой", как называют на Руси сленг уголовников. Как из рога изобилия, сыплются в "Прощании из ниоткуда" "мамки", "педики", "чужовка", "кодла". "Семь дней творения", к счастью, почти не тронута коррозией безвкусицы. "Карантин" -- книга многословная, неточная по языку, созданная пером торопливым, хотя, по правде говоря, можно понять автора, который после публикации на Западе "Семи дней..." ежечасно ждал обыска, ареста, конфискации всего, что не припрятано. Атмосфера эта, по себе знаю, для работы -- не лучшая. У каждого летчика, пусть он налетал миллионы километров, есть своя рекордная высота или рекордный маршрут. Чарлз Линдберг первым перелетел через океан, Валерий Чкалов -- через Северный полюс. У летчиков-космонавтов пылилась под ногами... Луна. Есть свой рекордный маршрут и у Владимира Максимова. "Семь дней творения" -- мужественный, ярко-талантливый роман о крушении рабочей династии Лашковых, ради которых и совершалась Октябрьская революция; подлинно философский роман о кровавом подлоге, который все еще называется по привычке "диктатурой пролетариата", российского пролетариата, и через шестьдесят лет после окончательной победы -- нищего, до отчаяния бездуховного, одураченного и спаиваемого диктатурой. Могли ли руководители диктатуры, обездолившей Лашковых, как-либо иначе ответить Владимиру Максимову, высказавшему им в лицо -- ни много ни мало! -- "Семь дней творения"? В лучшем случае, в минуту откровения, может быть, повторили бы мысль ссыльного секретаря обкома партии немцев Поволжья Гекмана, который, раз и навсегда, отвернулся от правды, не желая "зачеркнуть своей жизни..." Нет, нечего им возразить писателю. "...За действия, порочащие звание гражданина СССР, лишить гражданства СССР Максимова В.Е.". 9. НОВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ СОПРОТИВЛЕНИЯ. ДЕТИ САМИЗДАТА АЛЕКСАНДР ГИНЗБУРГ, ЮРИЙ ГАЛАНСКОВ и другие. АНДРЕЙ АМАЛЬРИК Новое для России явление самиздата, участие в нем известнейших писателей, от Паустовского до Солженицына, магнитофонная революция и поток так называемой "тюремной литературы" -- все это вызвало немедленный отклик среди молодежи. То в одном, то в другом месте появляются машинописные журналы, которые вряд ли отличались бы от обычных школьных или студенческих "изданий", если бы впоследствии за эту машинопись не давали тюремных сроков. Подобных журналов было тогда намного больше, чем принято думать. Молодежь не могла и не хотела молчать. Я знаю несколько рукописных школьных журналов 1956 г., в одном из которых передовая начиналась с детской непосредственностью: "Сталин -- гад!" В 1956 году перепуганные воспитатели лишь всплескивали руками. В 60-х, увы, замелькали газетные заметки "из зала суда"; только от них и начался отсчет рукописного бунтарства. Первые машинописные журналы молодежи -- "Синтаксис" и "Бумеранг". "Синтаксис" составил Александр Гинзбург, "Бумеранг" -- бывший студент-историк Владимир Осипов, исключенный из университета в 59-м году за публичный протест против ареста своего однокурсника. "Синтаксис" выпускался зимой и весной 60-го года. "Бумеранг" -- в ноябре. Вскоре появился и машинописный журнал "Феникс-61", вдохновителем и редактором которого был молодой поэт Юрий Галансков. Распространялись также "Сфинксы", поэтические сборники совсем юных с несколько претенциозным названием "СМОГ" (Сила, мысль, образность, глубина")*. Молодежь выходит на площадь. Не на Сенатскую. На площадь Маяковского в Москве. Я был свидетелем разгона одной такой молодежной демонстрации. После чтения стихов на площади Маяковского толпа человек в двести отправилась к Союзу писателей СССР, чтобы заявить о своем праве участвовать в духовной и литературной жизни. В разгон демонстрации включилась служба охраны посольств, расположенных на улице, служба особая, оснащенная радиопередатчиками, которых тогда еще не было у простых милиционеров. Буквально через несколько минут подъехали черные "Волги", и организаторы демонстрации были мгновенно, с профессиональным умением, брошены в легковые машины и увезены. Демонстранты, оказавшиеся без вожаков, были рассеяны. Я окликнул одного из бежавших, который, вырвавшись из рук подъехавших дружинников, заметался, втолкнул его в двери писательского клуба, а потом провел его сквозь весь клуб и выпустил с другой стороны, на улицу Воровского. Он успел только сказать, что они шли от памятника Маяковскому. Так началась расправа над студенчеством. А поначалу ничего не предвещало, казалось, такого поворота событий... ...29 июля 1958 года в Москве был официально открыт памятник поэту Владимиру Маяковскому. Министр культуры Михайлов произнес речь. Старый, "номенклатурный" поэт Тихонов перерезал ленту, в заключение несколько признанных властью поэтов читали свои стихи. А когда кончили, выяснилось, что не только они хотели б прочитать свои стихи. От желающих декламировать отбою не было. После многих лет разобщения этот стихийно возникший интерес людей друг к другу понравился. Молодые люди решили собираться у памятника Маяковскому по крайней мере раз в месяц и читать стихи. Читали здесь и разрешенное, и неразрешенное -- Гумилева, Ахматову. Декламировали свои стихи, изредка талантливые. Возникли дискуссии. В самом центре Москвы! Такого не было почти полвека. Юноши и девушки спорили о новых книгах, волновавших всех, -- прежде всего о книгах Дудинцева "Не хлебом единым", Тендрякова "Ухабы", о статье Вл. Померанцева "Об искренности в литературе", напечатанной в "Новом мире" еще в конце 1953 года. Сталин был низвергнут. Как пел Галич чуть позднее: "Оказался наш отец Не отцом, а сукою"... Естественно, молодежь восстала против всякой регламентации. Александр Гинзбург заявил, что он будет помещать в "Синтаксисе" произведения любых направлений. Тут были и антисталинские стихи, и просоветские, и религиозные, и формалистические. До своего ареста в июле 1960 года Александр Гинзбург успел выпустить три номера. В журнале не было критических статей, почти не наскребли и прозы, -- стихи и стихи. Этого оказалось достаточно для ареста. ...Ожила не только поэзия. На частных квартирах, как известно, стали выставлять свои картины молодые художники. Хороши были картины или плохи -- не буду сейчас рассматривать эту сторону дела. Разные были картины. Разные стихи. Важно другое. И картины, и самодеятельные журналы были первой открытой атакой на конформизм в искусстве. Юные протестанты были все еще столь наивны, что не только проводили демонстрации на улицах усиленной охраны, но и пытались доказать следователям КГБ неконституционность их арестов, скажем, неконституционность 70-й статьи УК РСФСР. В самом деле, ведь Конституцией СССР разрешена свобода слова. Владимир Осипов, позднее ставший неославянофилом и редактором журнала "Вече" (об этом будем говорить особо), рассказывает, что арестованный вместе с ним Илья Бокштейн всем кагебистам доказывал антиконституционность 70-й статьи УК, говорящей об измышлениях, порочащих советский строй, как о составе преступления... "Исторически под свободой слова, -- говорил Бокштейн, -- всегда понималось право на критику. Свободу восхваления предоставлял любой деспот". Хоть и начались аресты, но встречи на площади Маяковского продолжались. Главными организаторами молодежи были теперь Юрий Галансков, Владимир Буковский, Виктор Хаустов... А затем отпущенные, ко всеобщей радости, Вл. Осипов и Илья Бокштейн. В апреле 61-го года, в дни "всенародного торжества" в честь полета Гагарина в космос, собравшиеся поэты, как только один из них начал читать критические стихи, были зверски избиты и разогнаны, т.к. их критика звучала нестерпимым диссонансом космическому счастью. Поэты получили по 10-- 15 суток ареста, по статье "за мелкое хулиганство". Они продолжали собираться, активисты этого преследуемого "клуба", -- среди них Эдуард Кузнецов, Анатолий Иванов, Илья Бокштейн, Вл. Осипов. Молодые люди вряд ли подозревали, что, собравшись вместе, они уже не просто инакомыслящие. Они образуют "группу", а за "групповые размышления" о будущем СССР, увы, дают такие же тюремные сроки, как порой на Западе -- за убийство. По семь лет тюрьмы получили и Эдуард Кузнецов и Владимир Осипов. Бокштейн -- пять. Туберкулезнику, решили, хватит и пяти... Хотя им приписывали чуть ли не террор, совершенно очевидно, что ребят посадили за... чтение стихов на площади Маяковского. Суд над Синявским и Даниэлем ускорил процессы духовного созревания. Рукописный журнал "Феникс-66", подготовленный Юрием Галансковым, стал остро политическим. Его передовая, обращенная к властям, завершалась такими словами: "Вы можете выиграть этот бой, но все равно вы проиграете эту войну. Войну за демократию и Россию". Это стоило ему жизни. Он получил семь лет и, как известно, погиб в лагере. У Галанскова была язва желудка, его намеренно не лечили, затем положили на операционный стол, и он умер под ножом. Гинзбурга упрятали за колючую проволоку на пять лет, он дождался освобождения, затем диссиденты именно его посчитали достойным быть распорядителем средств для политзаключенных и их семей, поступающих из-за рубежа. В условиях тоталитаризма всякий мыслящий опасен: в потенции он -- инакомыслящий. Всякий честный, не идущий на сделку с совестью, -- опасен вдвойне. А кристально честный -- уж просто заклятый враг. "Народная власть" расправились прежде всего с ними. Остальным все тот же Николай Грибачев объяснил в передовой статье "Литературной газеты": "Что это значит быть революционером в наше время?" Он кричал с трибун, что в каждом потоке есть пена, и что смутьяны и есть пена, грязная пена. На университетском собрании я его слышал сам. Он обличал студентов, просивших их избавить от бездарных преподавателей марксизма. "...Вы -- пена! Грязная пена!" Остальным писателям этой темы запрещалось даже касаться. ...А что же тогда писателям разрешалось? Публицистам позволяли -- недолго -- спасать озеро Байкал от загрязнения. (В. Чивилихин, "Октябрь", IV, 1963 г.; О. Волков, "Литературная газета" от 6/II 65 г.) Сатирикам -- писать о прачечных (Лиходеев, 3/III, там же). Прозаикам -- о вреде алкоголя (Н. Атаров, 11/I, там же). Разрешенный властью максимум -- это убеждать коллег не здороваться с подлецами (Нат. Ильина. "А если не подать руки", 5/XI-67 г., там же). С 1965 года по 1970-й, за пять лет, состоялось пятьдесят процессов над инакомыслящими, о которых Россия, за редким исключением, не знала. Произошла удивительная метаморфоза, невозможная более нигде в мире. Власть не смела возражать публично. Инакомыслие осуждалось ею только при закрытых дверях. Фигурально выражаясь, власть ушла в подполье. Граф С. Ю. Витте в "Записке", представленной им государю 9/22 октября 1905 года, в дни уличных боев, писал: "Не год назад, конечно, зародилось нынешнее освободительное движение. Его корни -- в глубине веков -- в Новгороде и Пскове, в Запорожском казачестве, в низовой вольнице Поволжья, в церковном расколе, в протесте против реформ Петра с призывом к идеализированной самобытной старине, в бунте декабристов, в деле Петрашевского, в великом акте 19-го февраля 1861 года, и, говоря вообще, в природе всякого человека. Человек всегда стремился к свободе". Идеологи советского государства не делали даже попыток понять истину, осмысленную министрами Николая II. Когда Эдуард Кузнецов только заикнулся в следственной камере о правах человека и законах, "руководящие" тюремщики отвечали ему с усмешкой: "Говорите о правах, словно вы первый год замужем... Вы же умный человек. Пора понять..." 4 июля 1969 года никому не известный до той поры Андрей Амальрик передал за границу свою главную работу -- "Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?". В декабре 1969 года об этой работе заговорил весь мир. А. Амальрик родился в год массового террора -- в 1938 году. Миновала его и война с ее страхами, кровью, солдафонством, которое калечит человека пострашнее снарядного разрыва. Он вырос свободным. Точнее, в убеждении, что он свободен. Первый арест (за непошедшие, обнаруженные при обыске пьесы) и ссылка все поставили на место. Амальрика долго таскали по врачам, не могли сразу выслать: сердце у него оказалось больным. Довольный таким оборотом дела, он как бы вскользь замечает: "Может показаться противоестественным, что человек радуется тому, что у него больное сердце, но противоестественны, по-видимому, условия, в которых мы живем". Шаламовская это мысль, лагерная. Новое поколение схватывало мудрость лагерников на лету. Однако это не ослабило потрясения от первого ареста. Когда "люди с протокольными мордами" заперли Андрея в пропахшей мочой камере отделения милиции, вспомнился ему разлив рек под Смоленском; он несколько километров "шел босиком по залитым водой лугам и, вспомнив это, -- пишет А. Амальрик в своей книге "Нежеланное путешествие в Сибирь", -- очень остро, как никогда потом, ощутил свою несвободу". В ссылке его спасает неприхотливость и чувство юмора, нередкое и в его книге о ссылке. Заставили его пасти коров на кобыле Егорихе, о которой он вспоминает с ужасом. Все коровы топали дисциплинированно, а одна, строптивая, все время норовила свернуть в поле. "Так я понял, -- заметил Андрей, -- насколько вождям ненавистен индивидуализм, даже не сопряженный с активным протестом... Все время держала меня в напряжении эта корова, не желавшая идти в стаде..." Андрея Амальрика, передавшего после ссылки за границу свое исследование о годах советского режима, долго не судили, -- это дало основание нескольким газетам на Западе ("Вашингтон Стар" от 26/XI 69 г. и др.), журналу "Шпигель" (от 16/3-70 г.) утверждать, что Амальрик -- подсадная утка, агент КГБ. Думаю, что это была хорошо продуманная и часто повторяющаяся операция КГБ -- опорочить человека, книги которого получили на Западе широкую известность. Очень раздражала КГБ эта книга! И не без оснований. Андрей Амальрик первый и по сути единственный в СССР профессионально и убедительно обозревает различные оппозиционные направления в России. Он не преувеличивает своего значения, заявляя не без юмора, что его статья (свое исследование он скромно называет статьей) представляет "во всяком случае для западный советологов уже тот интерес, который для ихтиологов представляла бы вдруг заговорившая рыба". Андрей также первым публично заявил о существовании "культурной оппозиции", как он ее называет. Об эволюции самиздата от художественной литературы к документу. К бесспорно точному документу, который на этом этапе деградации официальной идеологии может сказать неизмеримо больше, чем любой художественный вымысел. Именно самиздат, совместно с "культурной оппозицией", и подготовили почву для появления демократического движения. Начало исследования А. Амальрика безошибочно. Много ли людей участвует в демократическом движении? Исследователь, проанализировавший рукописи самиздата, подписи под письмами протеста и прочие документы, полагает, что более тысячи человек. Всего только... Даже если иметь в виду, что автор не смог учесть еще несколько тысяч диссидентов, разбросанных по России, то и тогда ясно: демократическое движение -- это движение городской интеллигенции, лишенное пока что, за редким исключением, всякой опоры в народной толще. Уж как искала власть -- после расстрела рабочих в Новочеркасске -- "заводил" среди интеллигенции или студенчества! Не нашла. Пришлось -- впервые за многие годы -- судить и расстреливать как "заводил" самих рабочих, говоривших обличительные речи, которые, увы, так и не попали на Запад190. "Экономические" волнения, подавляемые с жестокостью, с которой подавляются разве что восстания в лагерях, увы, никакого отношения к политическим протестам демократического движения не имели. Потому его и разгромили быстро, упрятав в лагеря одних, выкинув за границу других. Какие идеи были противопоставлены инакомыслию? Андрей Амальрик точен в самом важном своем утверждении, которое, как я убедился, почему-то трудно и неохотно осознается левым движением Запада, в своей основе искренним: на стороне СССР, на стороне террора нет идеологии. Подумать только: распространяя влияние на все части света, от Кореи до Кубы, партийная элита СССР не может выработать никакой идеологии. Партийная элита, справедливо замечает Амальрик, захватив власть, превосходно умеет удерживать ее в своих руках, но -- ради какой цели? "По-видимому, мы уже достигли мертвой точки, -- заключает Амальрик, когда понятие власти не связывается ни с доктриной, ни с личностью вождя, ни с традицией, а только с властью как таковой..." Безыдейность режима беспокоила и сам режим. Необходимость в какой-то идейной базе и привела к упрочению идеологии великорусского шовинизма, поднятой еще Сталиным как знамя. Идеология эта нашла отзвук и в народе: народу всегда были понятны идея силы и идея справедливости. Однако идея силы гипертрофировалась, приняла формы уродливые, чванливые; идея справедливости всегда носила в России характер своеобразный: в России нет и не было традиций уважения прав человеческой личности. "Понимание... что личность человека (сама по себе, а не только ум, образование и пр.) представляет какую-то ценность, -- это дико для народного сознания", -- пишет Амальрик, перекликаясь с записками Валентина Мороза почти буквально. Он объясняет причины этой вековой "дикости", -- его наблюдения подтверждены и трагическими событиями в Чехословакии, воспринятыми большей частью советского народа как нечто само собой разумеющееся. Объяснения А. Амальрика известны. Я отсылаю читателя к его книге. Остановлюсь лишь на взглядах историка, которые привели его к выводам крайне опасным. Режим дряхлеет, утверждает Амальрик. Это его утверждение основано, казалось бы, на верной посылке: "...всякое внутреннее дряхление соединяется с крайней внешнеполитической амбициозностью". Однако, как легко понять, внешнеполитическая амбициозность, агрессивность, авантюризм не обязательно имеют своими истоками дряхление. Дряхлеют несменяемые вожди, что ж, придет пора, они уйдут, их места займут другие "железные шурики". Если можно говорить о дряхлении и обветшании, так только лишь марксистской идеологии, которая давно стала в России лозунговым тряпьем. Амальрик ошибся самым роковым образом, приписав дряхлению режима "происходящий процесс увеличения степеней свободы, на котором и покоятся иллюзии гуманизации..." Просто оскорбил Амальрик режим, заподозрив, что он "стареет и уже не может подавлять все и вся с прежней силой и задором". И судьба Солженицына, и судьба Галича, и судьбы тысяч других инакомыслящих, арестованных или высланных, как и судьба самого Амальрика, опровергают его гипотезу об отсутствии у режима полицейского задора. Напротив, никогда полицейский корпус подавления, корпус МВД, не был так мобилен и технически оснащен, никогда еще устрашение, дезинформация общества и подавление его не были так разработаны, с применением всех достижений науки, в том числе такой науки, как психология. Одни подавлены, разобщены, другие -- продались. Стали опорой режима. "В нашей стране, -- пишет Амальрик, -- поскольку мы все работаем на государство, у всех психология чиновников -- у писателей, состоящих членами Союза писателей, ученых, работающих в государственном институте, рабочих и колхозников в такой же степени, как у чиновников КГБ или МВД". Обскуранты, по Амальрику, -- скорее жертвы, чем палачи. Сознание их "очиновлено". Пятнадцать лет назад Всеволод Кочетов, главный редактор журнала "Октябрь", отвергая рукопись одного писателя, прямо сказал ему, что надежды на возвращение к "ленинским идеям" -- ребячьи химеры, ибо никаких идей там нет, -- и он показал рукой на потолок... Осознав это, Всеволод Кочетков так верно служил власти, лишенной идей, что даже прослыл идейным. Плутоватые "качели" Е. Евтушенко и лениниана А. Вознесенского -- та же самая открытая продажность. Общественное мнение страны в последние годы особенно чутко ко всяким дымовым завесам, "перестройкам", раскаяниям и прочим "ужимкам и прыжкам", которые Амальрик пытается поставить в "идейный ряд". А идейность эта, как в писательской частушке: У мого у милого Характер Ермилова: Ночку всю целуется, Утром отмежуется... Начав книгу с точных наблюдений, Андрей Амальрик -- во второй части -- совершил свою основную ошибку, вызвавшую недоумение, тревогу, а затем активный протест. Он утверждает, что предстоящий тотальный конфликт -- это истребительная война между СССР и Китаем, неважно, кто ее начнет первым, -- Китай или СССР. Действительно, в головах некоторых военных деятелей СССР была такая идея лет пятнадцать назад, в зените хрущевского могущества: "прошить" Китай танковыми корпусами, пока китайцы не обладают ядерной мощью. Но и тогда эта авантюра встречала возражения самих же военных: "прошить-то прошьем", а потом что? При дезорганизации китайского хозяйства, саботаже и партизанском движении, когда миллионов сто возьмет в руки винтовки, подброшенные Китаю со всех сторон? 850 миллионов китайцев -- их же придется кормить!.. Идея эта увяла быстро: Китай стал ядерной державой... Убеждение в неотвратимости русско-китайского конфликта успокоит Европу и деморализует ее -- вот чего боялись советские инакомыслящие. "Железная поступь" Советского Союза во Вьетнаме, Анголе, Мозамбике, Эфиопии и т. д., видимо, пробудила успокоенных. В России на этот счет никогда не заблуждались. О том, что думали там по поводу второй части исследования Амальрика, дает представление сатирический обзор, который гулял в самиздате. Назывался он "Обзор прессы за 1984 год", т. е. за тот год, когда, по Амальрику, Советского Союза уже не будет. Приведу его в кратких выдержках: "Монд", 22 июня 1984 года, Париж. Указ Президиума Верховного Совета Социалистической республики Франции... За заслуги в развитии французской литературы и в связи с восьмидесятилетием наградить писателя Жана-Поля Шартреза орденом Мориса Тореза III степени. Председатель Президиума Верховного Совета СРФ -- Жюль Пороше. Секретарь Президиума Верховного Совета СРФ -- М. Георгадзе. Версаль, 21 июня 1984 года". ИОАНН XXIV: ПОЧЕМУ Я ОТРЕКСЯ ОТ РЕЛИГИИ. "Унита", 13 июля. Ватикан (по телефону). Товарищ Пинетти, в прошлом видный деятель католической церкви Иоанн, а ныне лектор общества "Знание", выступил с публичным докладом в концертном зале "Грасиа". "Под знаменем марксизма-ленинизма к коммунизму вперед и вперед!" -- этими словами, потонувшими в буре оваций, тов. Иоанн Пинетти закончил свой яркий, насыщенный интересными фактами доклад". ОТПИСАЛИСЬ... "Таймс", 5 января, Лондон. Труженики Шотландского района собрали в прошлом году невиданный урожай огурцов. А на прилавках лондонских овощных магазинов огурцов не густо. В чем причина? -- Тары нет, -- отвечает председатель колхоза "Онест уэй" Герой Социалистического Труда Петти Бридж". И т.д. и т.п. и пр. в том же духе. Вероятно все же, что прав не Андрей Амальрик, а Орвелл, который в своей провидческой книге "1984", описывая победивший социализм в Англии, предугадал основные элементы духовного перерождения. В СССР они уже наступили. К примеру, существование двух партий в одной партии, внутренней -- всевластной и внешней -- безгласной; контроль властителя над мыслями и жестокое преследование инакомыслия. Постоянная слежка за каждым при помощи телекрина и пр. Именно Орвеллом навеян этот мрачный юмор самиздата. Орвеллом и -- доподлинным знанием советской действительности, во многом, и правда, орвелловской. Во второй книге Андрея Амальрика собраны письма, посланные им в различные инстанции. Из них, на мой взгляд, наиболее интересно его открытое письмо Анатолию Кузнецову, в котором он пишет о свободе внутренней и внешней. Кроме этих документов, важным было письмо, которое называется "Иностранные корреспонденты в Москве". В этом письме Андрей Амальрик сообщил миру о том, что в Москве знали почти все инакомыслящие, которые пытались хоть раз установить связи с иностранной прессой. Лишь незначительная часть иностранных корреспондентов решается вступить в контакт с инакомыслящими. Андрей Амальрик -- поистине дитя самиздата. Жизненный опыт он выстрадал, что называется, своими боками, а писал о нем уже в русле установившейся традиции самиздата; традиции Паустовского-- Бека-- Шаламова-- Евгении Гинзбург, наконец, Александра Солженицына, рукописи которого к 1969 году гуляли по Москве и другим крупным городам. Новое поколение шагнуло в самиздат, как в родную стихию. Порой по-юношески демонстрируя свою свободу, оно, как Андрей Амальрик, отдавало на Запад свои рукописи открыто, безбоязненно. Оно само помогало, в этом случае, палачам скрутить ему руки. Однако, с другой стороны, подавало пример гражданского неповиновения, как воздух необходимый замордованной России. 10. "ОСТОРОЖНО, КАПКАНЫ!" I. ПОЛИЦЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА Пожалуй, ничто так не обеспокоило режим, как прозрение и мужество молодежи. Все было испробовано: исключение из институтов, ссылка в Сибирь, мордовские лагеря. А результат -- почти нулевой! Власти были на грани паники: если уже первые секретари нацкомпартий, люди осторожные, возглашают с трибун партийных съездов о том, что произошла "...ценностная переориентация убеждений у части населения, особенно у молодежи", то дело скверное191. Осознав, что большинства им не запугать (хотя мысль эта, как увидим, не отставлена), власти торопливо ставят на пути духовного созревания молодых новые капканы. Заработала полицейская литература, которой хотели бы подменить подлинную... Думается, мы не имеем права оставить без внимания эти книги, выходившие в СССР миллионными тиражами. Они важны для нас и сами по себе -- для исследования общих литературно-нравственных процессов. Они тем более необходимы, если осветят и самые темные закоулки государственной шигалевщины, предсказанной Достоевским. В начале послевоенного литературно-полицейского потока стоят два романа, встреченные сдержанными, но подозрительно долгими рукоплесканиями прессы. Так аплодировали в сталинское время -- каждый боялся оборвать рукоплескание первым. Авторы их в какой-то мере читателю известны. Это Василий Ардаматский и Лев Никулин, из так называемого "этапа следователей в литературу..." Они были разными. Василий Ардаматский -- веселый демагог, анекдотчик, любитель пропустить рюмку-другую в своем писательском кругу... "Душа-человек". Я был свидетелем, скажем, такого его балагурства за столиком ресторана в Клубе писателей. Рядом с ним сидел Павел Антокольский, старый и известный поэт. У старика было измученное лицо, синие круги под глазами. Он поднял налитую рюмку, вздохнул: -- Напрасно ты, Василий, написал донос на М. М., быть может, остался б в живых, если бы не ты... Ардаматский деловито плеснул остатки коньяка в рюмки, ответил с незлой усмешкой: -- Сразу видно, что ты не христианин. Злопамятен. -- Поднял рюмку: -- За мир и дружбу!.. Литераторы выпили и... продолжали говорить о том же, о душегубстве, но таким тоном, словно о чем-то незначительном. К Ардаматскому прилипла неумирающая кличка: Пиня Ардаматский. В 1949 году он, тертый калач, бывший чекист, сторонился космополитической кампании, как сторонятся пожара. Лишь в конце зимы 1953 года, за считанные дни до смерти Сталина, он выступил в журнале "Крокодил" с черносотенным фельетоном "Пиня из Жмеринки". Пресса уже отгрохотала. Ждали высылки евреев... Запоздалый "Пиня" прозвучал, как залп на погосте. Многое было забыто, а это запомнили. Стоило Ардаматскому показаться в дверях московского Дома актера или Дома кино, как кто-либо непременно портил ему аппетит: -- А вот и сам Пиня Ардаматский! Василий Ардаматский тут же скрывался. ...К началу юбилиады был приурочен выход в свет его романа "Возмездие"192. Затем Ардаматский издавался уже такими тиражами, что библиотекари стали отмерять его на метры, как ранее Бабаевского или Шолохова. На первой странице книги декларируется ее подлинность. Приведем этот любопытный документ. "Из Протокола Президиума Центрального Исполнительного Комитета СССР. От 5 сентября 1924 года. ╖17. О награждении орденом Красного Знамени группы работников ОГПУ. Принимая во внимание успешное завершение, упорную работу и проявление полной преданности делу, в связи с исполнением трудных и сложных заданий ОГПУ... Президиум ЦИК Союза ССР постановляет: Наградить орденом Красного Знамени тт. Менжинского В. Р., Федорова А. П., Сыроежкина Г. С., Демиденко Н. И., Пузицкого Р. В. и Пиляра Р. А. Председатель Президиума ЦИК СССР М. Калинин. Секретарь А. Енукидзе". Почему били в литавры? ОГПУ создало фальшиво-подпольную организацию "Л.Д.", и той удалось заманить в Россию неуловимого Бориса Савинкова. Это была, как известно, удавшаяся провокация. Заманили и -- убили. Восторг автора не знает пределов. Он раскрывает и подноготную. Феликс Дзержинский рассказывает: "Когда Владимир Ильич был еще здоров, я однажды рассказал ему о нашем замысле выманить Савинкова из-за границы... Владимир Ильич к нашему замыслу отнесся одобрительно, но сказал, что это будет такая крупная игра, проиграть которую непозволительно". На заседание привлечен Луначарский, -- замечает автор, чтоб никто не сомневался: с самого начала чекисты и литераторы шли в одном строю... О чем мечтает чекист Сыроежкин, простодушный, слепо верящий партии богатырь: "Знаешь, я бы что сделал? Я бы о смерти Ильича не объявлял. Нашел бы похожего человека и, когда выхода нет, показывал бы его". Словом, чекистская "подпольная" организация свое дело сделала. Наворотила горы лжи. Савинков с ближайшими друзьями отправляется на подводах до Минска, прямо на квартиру начальника ГПУ, будто бы явочную, и там его, друга Ивана Каляева, участника покушений на министра Плеве и великого князя Сергея Александровича, вяжут, как не вязали и в царской охранке. О стиле книги не стоило б и говорить, если б он не перекликался со стилем официальных статей и приговоров. Можно сказать, одна рука водила: "У железного Феликса добрейшее сердце, оно наполнено любовью к людям, страстным желанием принести им счастье"; "французская военщина", "брал деньги у империалистов" (из цитируемых автором документов). Вторым "классиком" полицейской литературы (а возможно, и первым) стал Лев Никулин, тот самый Никулин, "стукач-надомник". Чуть ранее Вас. Ардаматского он опубликовал роман "Мертвая зыбь". В нем повествуется о том, как сотрудники ОГПУ проникли в Пар